13 марта.

До сих пор не решилась написать ответ домой. Дать уж лучше доверенность, пусть сделают всётаки без меня…

И не исполнить самой последней воли дорогого человека… Бабушка, значит, надеялась на меня, а я-то откажусь… Поеду завтра в Сальпетриер.

14 марта.

И поехала. Та же важная сиделка сообщила, что его тут уж больше нет, он переведён в новый госпиталь Бусико.

Я вспомнила, что читала в газетах об его открытии первого марта.

Сиделка любезно рассказала, как туда ехать. От моста Аустерлица до моста Мирабо — больше часу пришлось ехать по Сене.

Улица тиха и пустынна. Точно не в Париже. От набережной до госпиталя расстояние довольно значительное.

В новом здании всё блестело чистотою: и ложа консьержа, и двери, и стёкла, и каменные плиты коридора. Внутри, среди сада, были разбросаны небольшие кирпичные павильоны, а вдали — на колонне — виднелся белый мраморный бюст госпожи Бусико, <…> на средства которой выстроен этот госпиталь.

— Мсье Ленселе?

— Второй павильон направо.

Я вошла в небольшой коридор и села на деревянную скамейку. Длинная траурная вуаль, спускаясь на лицо, — по здешнему обычаю, — закрывала меня всю.

— Вам кого? — спросил какой-то субъект в больничном костюме. И на мой ответ услужливо сказал: “Сейчас, сейчас…”. И исчез.

Под гнётом самых тяжёлых мыслей я сидела, опустив голову и не глядя никуда…

— Добрый день, мадмуазель… как Вы себя чувствуете? Вы потеряли кого-то из близких? — с участием спросил меня знакомый голос. Я встала.

— Да, мсье.

— Вы не могли бы чуть-чуть подождать? Я тотчас к Вам вернусь.

— Да, мсье.

Ему, очевидно, надо было кончить обход палат… Через четверть часа он вернулся.

— Что случилось? Кто у вас умер? — спросил он, жестом приглашая меня следовать за ним.

— Бабушка. Я назначена душеприказчицей по духовному завещанию, и надо ехать…

— Она и Вам что-нибудь оставила? — спросил он, отворяя дверь.

Подобный вопрос покоробил меня, как ни была я расстроена.

А для него, очевидно, это было так просто и естественно — задать подобный вопрос.

— Мне об этом ничего неизвестно, — ответила я тоном полнейшего безразличия.

— Пойдёмте за мною наверх… по каменной лестнице.

И там всё так же блестело, — стены коридора, двери, их ручки. Он отворил одну из комнат, где стояла только складная кровать, в углу сложенный матрац. Очевидно, только что отстроенный госпиталь был ещё не весь окончательно устроен. Он пододвинул мой стул, сам сел на подоконник.

— Вы были больны?

— Когда получила письмо с этим известием…

— Вы потеряли сознание?

— Не помню, что со мною было…

— И с тех пор вы чувствуете себя хуже?

— Мне надо ехать в Россию, — сказала я, из всех сил стараясь овладеть собой и говорить внятно. Но это не удалось, рыдания подступили к горлу, и я замолчала.

— Не можете? почему?

— Опять быть там… в своей семье… я не могу. Не знаю, что делать.

— Послушайте, мадмуазель, что я могу сделать для Вас? Вы свободны сегодня вечером? В восемь часов?

— Да, мсье.

— Приходите сюда. <…>

Я поехала к себе домой. И ровно в восемь часов была уже на бульваре Пор-Рояль. Трамвай Сен-Жермен де Пре был переполнен. Пришлось ждать. На этот раз ехала недолго, — сравнительно с пароходом — минут через двадцать была уже на улице Лекурб. <…>

Дверь открыла горничная, такая же чистенькая, свеженькая, как и весь госпиталь.

— Мсье Ленселе?

— Он сейчас выйдет.

И действительно, он тотчас же вошёл в коридор.

— Добрый вечер, мадмуазель. Пойдёмте за мной.

Я пошла за ним по тёмному коридору; он отворил дверь, нажал в стене одну электрическую кнопку, другую… мягкий свет лампочек под зелеными абажурами озарил небольшую комнату со светлыми обоями и мебелью из жёлтого дерева. Два стола с книгами — вдоль стены и посредине комнаты. Неизбежный armoire a glace {Зеркальный шкаф (франц.).}, к которому я до сих пор не могу привыкнуть — он всё кажется мне принадлежностью дамской спальни, а уж никак не комнаты мужчины. А тут ещё был и туалетный столик, тоже с зеркалом.

Топился камин.

— Садитесь здесь, — сказал он, подвигая кресло к огню, а сам стал подкладывать дрова в камин.

Я села, держась, по обыкновению, чрезвычайно прямо, в длинном траурном платье, длинная креповая вуаль, спускаясь на лицо, скрывала совершенно и его выражение и следы слёз. Мне стало вдруг как-то хорошо… Не хотелось ни двигаться, ни говорить. Эта светлая уютная комната, кругом тишина. Дрова весело трещали в камине, и приятная теплота разливалась по всему телу… Я точно отдыхала после какого-то длинного, трудного пути и молчала, неподвижно сидя в кресле. И мне не хотелось отвечать на его вопрос.

— Итак, вы опять расстроены и не знаете, что делать?

— Не могу я ехать… слишком ужасно… дома… там… опять… Мой голос был спокоен и ровен. Или я очень устала, или просто нервы упали — не знаю.

— Вам необходимо ехать?

— Да, я назначена душеприказчицей по духовному завещанию. Я так люблю бабушку, надо исполнить её последнюю волю, а всётаки не могу решиться — как вспомню, что ждёт там меня.

Я чувствовала себя в эту минуту такой слабой, бессильной, и мне стало стыдно и захотелось сказать ему, что я не всегда была такая.

— Вы не думайте, впрочем, что я перед ними показываю такую слабость. Я из гордости всегда скрываю ото всех свои страдания, всегда притворяюсь весёлой и оживлённой… но зато эта комедия отнимает у меня последние силы.

Он помолчал несколько времени, как бы соображая что-то.

— Ну что же, отправляйтесь в Россию и делайте, что велит Вам долг, — сказал он вдруг повелительным, не допускавшим возражения тоном.

Я удивилась, но не рассердилась. Мне даже было приятно, что он так говорит. Я, никому ещё не подчинявшаяся, — чувствовала, что послушаюсь его… И мне было приятно это послушание как контраст, как нечто новое, до сих пор чуждое моей самостоятельной натуре…

— И знаете ли, что я вам скажу, мадмуазель, — какая-то грустная нотка послышалась в его голосе. — В Евангелии прекрасно сказано: “violenti rapiunt illud” {А diebus autem Iohannis Baptistae usque nunc regnum caelorum vim patitur et violenti rapiunt illud (Vulgatae, Matthew.ll:12); в русском переводе: “От дней же Иоанна Крестителя доныне Царство Небесное силою берётся, и употребляющие усилие восхищают его” (Матфей, 11:12).}… то есть, это удел сильных. Надо уметь бороться и многое выносить в этой жизни. Будьте добры с людьми, не показывайте им своего страдания… они всё равно не поймут вас. — Я дам вам ещё один совет — выходите замуж. Вы слишком одиноки. Мужчина не может жить один, а женщина тем более…

— Выйти замуж! — вскричала я, возмущённая таким неожиданным советом.

— Почему бы и нет? Мужчина — вовсе не враг. Совместная жизнь с положительным человеком облегчит вас: общие интересы, взаимная поддержка много значит в этой жизни. И, когда вы встретите такого человека, который понравится вам, — будьте осторожны, не говорите ему, что вы его любите, а ждите, пока он сам вам скажет. Надо быть осторожной…

— Я не хочу замуж, — упрямо возразила я.

— Напрасно. Так лучше для вас. Повторяю, вы не созданы, чтобы жить одна… Вы где предполагаете жить по окончании курса? остаться здесь или в России?

— Конечно, в России.

— Так вот, и не надо вам терять связи с родиной. Непременно поезжайте… быть может, там вы встретите подходящего человека. Не падайте духом, будьте спокойны, горды перед людьми. Когда вернётесь, приходите ко мне сказать, как себя чувствуете.

Я взглянула на часы: стрелка подходила к половине одиннадцатого.

— Мне пора ехать… Благодарю вас… Я… поеду в Россию.

Он проводил меня до ворот и, проходя мимо ложи консьержа, крикнул:

— До свидания! Счастливого пути!

Дверь отворилась и закрылась за мною. Я пошла по тихой, пустынной улице успокоенная и немного озадаченная его неожиданным советом. Выйти замуж!

Как это ни странно может казаться, но я об этом ни разу не думала. Выйти замуж! Это значит полюбить. И одно новое соображение впервые пришло мне в голову: а ведь, в самом деле, — я ещё никогда никого не любила, и меня ещё никто никогда не любил…

Некогда было.

До совершеннолетия я была так занята одною мыслию — поступить на курсы, вечной борьбой с матерью, отстаивая каждый свой шаг от её самодурства и деспотизма, тщетно стараясь развивать сестёр, направить детские умы братьев к учению. А потом –- там на курсах — так была поглощена наукой, книгами, занятиями, занятиями без конца… Выработка миросозерцания, беспрерывные размышления и слёзы с товарками: “зачем живём, как надо жить”, умственная жизнь Петербурга — после провинции, казалось, била ключом и захватывала своим потоком… Было ли тут время думать о любви?

А тут ещё брак сестры. Это тихая, невидимая для посторонних глаз семейная драма, одной из причин которой была я, — внушили мне такое недоверие, такую злобу к сильной половине рода человеческого, что я на курсах и не старалась попадать в студенческие кружки. Под гнётом сознания своей ошибки я с головой ушла в книги, стараясь забыться. Книги, написанные мужчинами, — составляли моё избранное мужское общество, да несколько товарок — женское. И я удивлялась только — как другие влюбляются, выходят замуж, кокетничают, увлекаются…

Вот была охота! Да стоят ли мужчины того, чтобы мы кокетничали с ними, увлекали их, старались нравиться? И когда другие удивлялись на меня — я удивлялась на них и пожимала плечами. И вдруг такой совет…

Однако, поздно! А завтра надо рано вставать и начать собираться…

17 марта.

Все эти дни бегала, разнося обратно книги, данные для прочтения, собиралась… и ещё надо было занять сто франков на дорогу — денег не хватало.

Нерехта, 24 / 11 марта.

Первые лучи мартовского солнца начинали согревать Париж, когда я выехала из него. Двое суток на скором поезде, и я въехала в бесконечные снежные равнины моей родины…

Здравствуй, милая, дорогая, любимая! Впервые в жизни я так надолго рассталась с ней… и радость опять видеть родные места заставляла забывать, что меня в них ждало…

Как хорош весенний воздух…

Холодный, свежий — он проникает в самую глубину легких и, кажется, освежает, оживляет всё существо… Снег блестит на солнце, какая прелесть! Этого не увидишь за границей… Кое-где проталины… Я радовалась всему — даже грязи на улице…

Я проехала прямо в Нерехту, на могилу бабушки… В сенях нашего большого дома бросилась ко мне на шею верная Саша.

Она с плачем рассказала о последних днях жизни и смерти старушки, с которой прожила неразлучно двадцать восемь лет, и мы вместе отправились на кладбище. Рядом с могилой тёти высился небольшой холмик, покрытый снегом… вот все, что осталось от бабушки.

Не нравятся мне парижские кладбища, в них каменные памятники поставлены тесно, точно дома: настоящий город мертвых, — нечто холодное и жуткое.

Нет природы — деревьев, травы, приволья, которое так идёт к месту вечного покоя и придаёт столько поэзии нашим провинциальным кладбищам.

Тут нет ни богатых памятников, ни роскошных цветников, ни красивых решёток… Зато трава и полевые цветы одинаково покрывают могилы богатых и бедных… и покосившиеся деревянные кресты придают какое-то своеобразное выражение общему виду пейзажа.

И каждый раз, как я вхожу на кладбище, атмосфера мира и покоя охватывает душу. Кругом, около церкви — родные могилы. Там дедушка, там прадедушка, там тётя, там двоюродные дяди. И здесь в родной обстановке — среди тех, кого она знала при жизни, — нашла себе вечный покой и бабушка…

Приехала сестра {Надежда Дьяконова.}. Она, кажется, была рада увидеться со мной. Рассказала обо всём, завещание у неё в Ярославле.

— И знаешь ли что, Лиза, — мы в сундуке нашли на три тысячи ренты. А по завещанию надо сделать вклады в две церкви, в богадельню и Саше, — в общем, как раз тысячи две с половиной, все остальное — нам. Расписки на вклад в Государственный Банк у меня хранятся. Так вот, ты подай завещание на утверждение, а из этих денег и сделай тотчас же все вклады — так скорее будет.

Я могла только согласиться с этим практическим советом. <…>

25/12 марта.

Справляли сороковой день. <…> Когда все родные разъехались, — я прошлась по опустелым комнатам большого дома. Саша торжественно вручила мне ключи от комода и сундуков: эти шесть недель всё было под замком и ни одна вещь не передвинута со своего места, пока душа покойной, по их понятиям, обитала в доме. Мы стали разбирать бумаги и вещи. Завтра еду в Ярославль.

Ярославль 26/13 марта.

Я хотела остановиться в гостинице, но бабушка, теперь уже единственная, которая у меня остаётся — не пустила и оставила у себя.

Я совершенно не понимаю любви к родителям. Отца — не помню, — а мать… зачем она не умерла, когда мы были маленькими?

Лучше остаться круглой сиротой, чем иметь мать, которой даны по закону все права над детьми, но не дано нам никаких гарантий от её деспотизма.

Бедные дети, бедные маленькие мученики взрослых тиранов!

Но мое детское сердце так жаждало любви, привязанности, ласки… И я любила бабушку с отцовской стороны — за то, что она была несчастна, бабушку с материнской — за то, что она своею ласкою и участливым словом, как лучом, согревала мое безотрадное существование.

Теперь — она одна у меня осталась. И, бросившись перед ней на колени, я целовала её руки, её платье.

— Бабушка, милая, здравствуйте!

— Лиза, матушка, наконец-то приехала! — Мы обнимались, целовались без конца.

Растроганная старушка плакала от умиления и чуть было не отправилась в церковь служить молебен…

— Что же ты теперь, делом будешь заниматься? — спросила бабушка, когда мы обе, наконец, сели за самовар.

— Делами, бабушка. Вот сделаю всё и уеду опять за границу, экзамен сдавать.

— А на лето приедешь, — на вакации?

— А деньги где? ведь дорога-то не дешева… теперь уж до будущего года.

Бабушка вздохнула.

— Ну и то хорошо, что хоть теперь ты здесь! Хоть посмотрю я на тебя! Ишь ты какая стала нарядная, хорошенькая… платья-то уж больно хорошо в Париже шьют, не по-нашему работают…

И бабушка долго качала головой, со вниманием рассматривая настрочки из крепа на корсаже моего траурного платья, купленного по самой дешевой цене в Bon Marche. При виде настоящего парижского платья она вся проникалась почтительным удивлением. И я невольно рассмеялась и крепко её поцеловала.

Пришла Надя и принесла завещание и расписки.

— Что ж ты с мамой-то не повидаешься? — нерешительно спросила бабушка.

— Лиза, приходи,— тихо сказала сестра.

Я видела, что им страшно хочется, чтобы я побывала дома. И поэтому ответила: “Что же, зайду… Хоть я и отрезанный ломоть, но, если хотите, — отчего же?”

Лица сестры и бабушки прояснились. Обе они, в сущности, дрожали перед железной волей матери: бабушка всю жизнь её побаивается, а о несчастной Наде и говорить нечего — робкая от природы, она до того забита, что у неё нет собственной жизни, ни дум, ни желаний, и вместо энергии у неё капризы, с которыми она готова всегда нападать на того, кого не боится. И теперь они обе были довольны, что я согласилась.

— Какая ни есть, а всётаки мать, всётаки повидаешься, — примиряющим тоном произнесла бабушка.

— И кажется, она хочет просить тебя съездить в Извольск к Саше, он что-то опять поссорился со своим воспитателем; так вот разберёшь их, — сказала Надя.

— А ты сама… не сможешь туда съездить?

— Я-то в Извольск?! да что ты, Лиза, — сказала Надя тоном, в котором ясно выражался страх при одной мысли — как это она поедет в Извольск, чтобы там вести самостоятельные переговоры с воспитателем брата. Возражать была бесполезно. Я вздохнула.

— Хорошо. Приду. Только не сегодня… завтра.

27/14 марта.

Всё было по-старому в этой квартире, из которой я буквально убежала на курсы. Ни одна мебель не передвинута, ни одна лампа не переставлена; только прислуга новая: кухарки и горничные не могут уживаться с таким характером.

Я вошла в спальню — это была когда-то моя комнатка, вся оклеенная светлыми обоями, с белыми кружевными занавесками и цветами на окнах, весёлая и ясная, как майское утро. У меня мороз пробежал по коже, когда я переступила порог этой комнаты, где столько пролито было слёз в годы ранней молодости, где в ответ на слова: “я хочу поступить на курсы” — слышала: “будь публичной девкой!”, и от звонкой пощёчины искры сыпались из глаз.

— Терпите, терпите…— слышался кругом благоговейный шепот родни, преклонявшейся пред силой родительской власти… — Христос терпел и нам велел…

Нет, — не всё же терпеть!

Прошло время, выросла воля, высохли слёзы… и я, в день совершеннолетия, ушла из этого дома с тем, чтобы более туда не возвращаться…

Теперь комната была обезображена тяжёлыми тёмными занавесками на окнах; загромождена безвкусной мягкой мебелью, обитой полинявшим от времени кретоном. Хорошо знакомый мне низенький шкафчик, битком набитый лекарствами, стоял у постели и на нём по-прежнему — свежая склянка из аптеки Шнейдера…

Мать сидела на диване. Она слегка приподнялась при моём входе.

— Здравствуйте, ю-рист-ка, — с насмешкой протянула она, по привычке протягивая руку для поцелуя.

Я смотрела на неё.

За эти пять месяцев болезнь сделала своё дело: организм истощился ещё больше, кожа на лице слегка сморщилась и пожелтела, уши стали прозрачнее. И вся эта фигура — худая, вся закутанная в тёплые шали — представляла что-то жалкое, — обречённое на медленное умирание…

Сердце болезненно сжалось и замерло… Мне стало жаль эту женщину, жаль, как всякого больного, которого я увидела бы в больнице… Но зная, как она боится смерти, я сделала над собой усилие, чтобы ничем не выдать своего волнения.

— Здравствуйте, — тихо ответила я, целуя пожелтевшую худую руку, и села напротив. — Как ваше здоровье?

— Ни-че-го… Как ты живешь в Париже?

— Хорошо.

— Приехала делами заниматься после бабушки?

— Да.

— Когда уедешь?

— Не знаю ещё… там видно будет, как всё устрою.

Воцарилось молчание. Нам больше не о чем было говорить друг с другом.

— Постой. Ты должна съездить в Извольск. Там Александр опять что-то с воспитателем напутал… Экий мерзавец, — вторую гимназию меняет и всё не может ужиться, — проговорила мать. <…>

— Хорошо. Съезжу. До свиданья.

Вечером бабушка помогла мне разобрать вещи и приготовить что нужно для небольшой поездки.

Ярославль, 30/17 марта.

Ох, как устала. Точно не двести верст по железной дороге проехала, а прошла тысячу пешком. И как скверно на душе. Когда думаешь — какая масса усилий и денег тратится на образование всяких умственных убожеств и ничтожеств потому, что они родились от состоятельных родителей; с какой бы пользой для страны могли быть употреблены они иначе!

Когда извозчик повёз меня с вокзала в гимназию, дорогой он выболтал все новости города Извольска вообще и гимназии в частности.

— Сказывали, инспектор новый, — из Питера… ве-ежливый такой… подтянет, говорят, распустил, знать, старый-то гимназистов больно.

Я с тревогой соображала, поладит ли мой братец со столичным педагогом и имеют ли какие-нибудь отношения его неприятности с воспитателем, у которого он помещён на пансион, с новым инспектором… Старый, тот, который был тому два года назад, когда я переводила брата в эту гимназию, был человек простой и недалёкий. Теперь этот… да ещё из Питера… как-то надо будет с ним говорить? Чего придерживаться?

Извозчик подъехал к гимназии. Я поднялась по лестнице в приёмную. Служитель пошёл “доложить” инспектору. Через несколько минут дверь отворилась, и на пороге показался человек среднего роста в золотых очках и форменном вицмундире щеголеватого, столичного покроя. Лицо его с высоким покатым лбом, прямым, выдвинутым вперёд носом, тонкими поджатыми губами, так и дышало той своеобразной неутомимой педагогической энергией, которая выражается в умении “следить” и “подтягивать”. Его глаза, казалось, видели насквозь всё существо ученика и даже его ум и сердце.

“Поладит ли с таким наш Шурка?” — мелькнула у меня в голове тревожная мысль.

И, стараясь произвести как можно более благоприятное впечатление, я грациозно поклонилась, улыбнулась.

Чиновный педагог, видя хорошо одетую молодую даму в трауре, да ещё приезжую, не захотел ударить лицом в грязь.

Он тоже приятно улыбнулся, поклонился с утончённой любезностью, придвинул кресло.

— Чем могу служить?

— Я сестра воспитанника вашей гимназии… Он переведён сюда два года назад. У него вышли неприятности с воспитателем. Мать наша очень больна и послала меня узнать, в чём дело.

Улыбка бесконечного снисхождения промелькнула на губах педагога.

— И вы из-за этого приехали сюда? о, помилуйте, стоило ли беспокоиться!

— Но брат писал такие письма… мы перепугались…

Он улыбнулся ещё ласковее и снисходительнее: чего, мол, вы там перепугались… Это просто так, ничего, не бойтесь…

— Да-да, есть грешки за вашим братцем. Знаю я его историю… Впрочем, его поведение и учение теперь стало несравненно лучше. Все эти четверти у него за поведение “пять”. “Пять”, — повторил он многозначительно и с ударением.

— Можно надеяться, что он кончит курс? <…>

— Это теперь вполне от него зависит: если дело будет обстоять так же, как теперь, — кончит, если нет — пусть на себя пеняет. Вы думаете, легко справляться с подобными натурами?

“Да что вы делаете, чтобы справляться с ними?” — хотелось мне поставить вопрос прямо и откровенно, но зная, как строго охраняются тайны чиновно-педагогической лаборатории, благоразумно удержалась. И поэтому сочувственно поддакнула:

— О, да, — я вас вполне понимаю.

Это польстило инспектору.

— Поговорите с Никаноровым. Что у него вышло с вашим братом, — мне неизвестно, только можете быть спокойны, на его перевод в седьмой класс это не будет иметь влияния. Частные отношения воспитателей с воспитанниками вне стен гимназии нас не касаются, — проговорил он тоном великодушного благородства и посмотрел на меня, как бы желая узнать — в состоянии ли я понять и оценить эту свежую струю новых воззрений, привезённых из столицы в провинциальное болото.

— Такое беспристрастие делает вам честь… это здесь такая редкость, такая новость… спешила я попасть ему в тон. Педагог был очарован и растаял окончательно.

— Что поделаешь… Стараемся по мере сил… Поговорите, поговорите сами с Никаноровым. И знаете, я бы советовал вам взять домой брата… теперь он и ярославскую гимназию кончит…

— К сожалению, это невозможно — у него в гимназии уже установилась очень скверная репутация… Мне хотелось скрыть от этого человека наши тяжёлые семейные обстоятельства.

— Ну вот, полноте, какая там репутация! Ведь он ушёл оттуда из 4-го класса, вернётся в седьмой… Факт говорит сам за себя и сразу создаст ему лучшую репутацию.

— Но есть и некоторые семейные обстоятельства. Мать очень больна, у неё неизлечимая болезнь, ей нужно спокойствие, а брат своим резким характером и выходками будет её раздражать; вы можете понять, что мальчики ничего не смыслят в женских болезнях, — объясняла я, внутренне страдая от того, как мало было чутья у этого человека. Не могла же я сказать ему всю правду: что брат с детства был нелюбимый сын, и его от природы далеко не кроткий характер немало способствовал тому, что мать в конце концов возненавидела его и рада была отделаться, бросить в другой город, как только увидела, что он плохо идёт в ярославской гимназии.

— М-м… Но отчего же у него такие отношения с матерью? — бесцеремонно продолжал педагог свой мучительный допрос.

— Очень понятно. Вот и вы говорите, что с ним трудно справляться, а для него вы чужие; со своими же он стесняется ещё меньше. Всё это очень тяжело, очень неприятно, но что же поделаешь… разные бывают натуры.

— Да, разные, разные, — сочувственно вздохнул инспектор и встал, протягивая руку. — До свиданья. Так переговорите же с Никаноровым и успокойте вашу матушку. Честь имею кланяться.

Я поехала к Никанорову. Это человек добрый и умный — пишет по педагогическим вопросам, прекрасный отец семейства и очень тактичен… даже чересчур. Брат живёт у него уже второй год. Никаноров встретил меня по обыкновению ласково и сдержанно. После неизбежного разговора о загранице я перешла к щекотливому вопросу о брате.

— Не знаю, не знаю — он недоволен житьём у меня, это очевидно. Нервен, озлоблен — на что, не понимаю. Положим, он переживает теперь такой возраст… В декабре он был болен и страшно испугался, я тоже.

— Что с ним было?!

— Этого я вам не скажу… вы всётаки девушка.

И сколько я ни упрашивала Никанорова отбросить в сторону предрассудки и говорить со мной так же свободно, как если бы я была медичка, — он стоял на своём.

— Нет, не скажу… Всётаки вы девушка. Я писал вашей матери.

“Ну, напрасно; такой матери всё равно незачем писать”, — с досадой подумала я. И сколько мы ни говорили — я никак не могла понять причины неудовольствия брата. Никаноров пожимал плечами, беспомощно разводил руками с видом угнетённой невинности: видите сами, как трудно с таким характером. И так как брат платит ему за пансион довольно высокую плату, то я ясно увидела его тактику. Ему не хотелось самому ничего говорить против брата как выгодного пансионера, и в то же время он не хотел показать этого мне. Поэтому он избрал позицию среднюю: всё сваливал на брата, на его капризы, оставаясь сам в стороне. Я была в очень затруднительном положении, и кто прав, кто виноват — становилось невозможным разобрать.

— Скоро придёт из гимназии ваш брат. Поговорите с ним сами, — сказал, наконец, Никаноров, провожая меня в его комнату.

Ждать пришлось недолго. Высокий юноша с ранцем на спине вошёл и небрежно швырнул его в угол.

— А-а… — протянул он, увидев меня.

Я радостно бросилась к нему на шею. Как-никак, а всётаки очень люблю этого юношу, который причинил мне столько горя и хлопот.

— Шура, милый, здравствуй, я…

Он высвободился сильным жестом из моих объятий, передернул плечами и сел.

— Без нежностей, пожалуйста. Из дому? Маменька послала разбирать мои дела с Никаноровым?

Он расставил ноги, упёрся руками в колено и смотрел на меня в упор. Серая гимназическая куртка оттеняла его свежее, миловидное лицо, которому не хватало правильности линий.

Голубые глаза сверкнули из-под тонких чёрных бровей:

— Так вот мой ответ: убирайся отсюда с чем пришла!

Я пробовала успокоить его, уверить, что и не думаю вмешиваться в его дела, что только исполняю поручение.

— Ну, хорошо, я отвечу, — сказал, наконец, брат и вдруг заговорил патетическим тоном: — Живу я у Никанорова уже второй год, и он обращается со мною точно с чужим. Мне так тяжело. Поэтому я хочу бросить его и уйти к другому. Я не хочу у него жить. Нельзя сказать, что мы поссорились, но мы и не сходились.

Я знала, что Никаноров строг и не одобряет увлечения брата театром. Поэтому надо было проверить, насколько брат искренен, и не играет ли ловкой комедии, чтобы перейти на житье к другому, более снисходительному воспитателю.

— Шура, милый, но если тебе так тяжело живётся — отчего ты не напишешь мне? Ведь ты знаешь, что я всегда готова помочь тебе чем могу.

— Я тебе ещё прошлым летом сказал, что не хочу с тобой иметь дела — раз и навсегда. Ты мне не сестра.

— Так ты ещё помнишь эту глупую ссору? Пора бы забыть, я успела даже совсем забыть, в чём дело, — с удивлением сказала я.

— Она забыла! скажите, пожалуйста! Рылась в моих бумагах, читала мою драму, — и потом ещё станет уверять, что забыла! — вскричал брат тоном прокурора, уличающего преступника. Он был наивно убежден, что всякая мелочь всю жизнь важна и её необходимо помнить. Ему и в голову не приходило, что в Париже, в университете — можно было забыть об его тетрадках.

— Шура, да ведь я тогда же сказала тебе, что перерыла твой ящик по ошибке, — никакой твоей там драмы не читала и не видала…

— Врёшь!

— Шура?!

— Врёшь, подлая лгунья! Нечего выворачиваться. Как я тебе сказал, — ты мне больше не сестра,— так и будет. И ни ты, ни твоя заграничная жизнь меня не интересуют, и дела мне до тебя никакого нет.

Я совсем растерялась. Эта сухость и грубость натуры сказывалась в нём с детства и к восемнадцати годам только развились. Напрасно старалась я доказать ему, что это глупо, что я неспособна на нечестные поступки, приводила в доказательство любовь и уважение, которыми пользовалась на курсах. Брат был непоколебим.

— Ну, как хочешь, — сказала я наконец, — я не стану насильно навязывать тебе братских чувств. Но раз мать меня послала узнать о тебе — надо же сказать ей что-нибудь.

— Можешь передать ей, что я решил гимназию кончить — я теперь пришёл к этому убеждению, — со снисходительною важностью произнёс брат.

Он пришёл к этому убеждению только в восемнадцать лет, после девятилетней борьбы с учащим персоналом двух гимназий, кое-как, правдами и неправдами добравшись до шестого класса.

— Наконец-то!

Брат не понял сарказма моего тона. И весь преисполненный важности от природы ограниченного человека, нахватавшегося “верхушек”, продолжал:

— Я готовлюсь к сцене или к опере, ещё не знаю куда. У меня, говорят, прекрасный баритон. Но в императорское театральное училище, если без среднего образования, надо держать конкурсный экзамен. А мне не выдержать. Так уж лучше гимназию кончу. Так маме и передай. Пусть она не беспокоится.

— Хорошо. Передам.

— Ну, а теперь — и разговаривать больше не о чем. Можете отправляться.

Эта дерзость, это самодовольство, самоуверенность ограниченного ума — до глубины души возмутили меня. И мне захотелось доказать ему, что в сущности он сам не прав, что вся его жизнь построена на несправедливости закона.

— Ты обвиняешь меня в нечестности, а честен ли ты сам?! Подумай только: мы, сестры, получили наследство после отца только седьмую часть, тогда как ты и брат Володя — всё остальное. Ты можешь учиться и платить дорого за пансион только потому, что у тебя денег вдвое больше нашего, тогда как мы, сестры, — как учились? и где? — По самым дешёвым ценам, без новых языков. На что ты тратишь свои проценты? На театры, на извозчиков… тогда как я в Париже едва свожу концы с концами, и всётаки мне не хватает годового дохода, беру из капитала. А ведь мы дети одного отца. Вот ты и подумай — раз ты спокойно пользуешься своими деньгами, которые дал тебе устаревший закон о правах наследства — честен ли, справедлив ли ты сам?

— Ф-ф-ью! Вот она о чём заговорила! Ну уж это дудки! Мне деньги, брат, самому нужны. А тебе не хватает — так заработай, ха, ха, ха! — и он нагло и дерзко рассмеялся.

Я крепко стиснула зубы и сжала руки, задыхаясь от негодования. Вот к чему привели все старания, все заботы об его образовании! Только к тому, чтобы было одним дипломированным подлецом на свете больше!

— Посмотри, сколько я покупаю книг! — и он широким жестом указал на полки.— Сколько я в долг даю! — хвастался брат. — Ещё недавно дал полтораста рублей…

— Но ведь ты великодушничаешь на чужой счёт! Если мать с детства не внушала тебе понятий честности и справедливости, я говорю тебе это — я, твоя старшая сестра. И ты ещё смеешь упрекать меня в нечестности, тогда как сам, сам…

Голос мой оборвался, я не могла продолжать от рыданий — и отвернулась, чтобы скрыть выступившие на глазах слёзы.

— Без драм, пожалуйста. Я своих слов не изменяю. Разговор наш кончен, можете отправляться.

Брат сел в кресло у письменного стола и закурил папиросу. Оставалось только — уйти и уехать.

***

Передала матери, что ей нечего беспокоиться, что дела брата идут хорошо.

— Чего же он пишет такие письма, негодяй! Только здоровье портит, беспокойство причиняет!

Теперь она, наверно,

…пишет себе на отраду

Послание, полное яду *. <…>

{* “Изменённая цитата из баллады А. К. Толстого “Василий Шибанов” (“Поспело ему на отраду / Послание, полное яду…”).}

6 апреля/24 марта.

<…> Вечером мы с бабушкой сидели за чаем. Я рассказывала ей о своей поездке {В Кострому для утверждения духовного завещания покойной бабушки в Окружном суде.}; она молча слушала и вздыхала с каким-то особенным взволнованным видом.

— Бабушка, милая, что это вы? — спросила я.

— Ничего, Лиза, ничего… так.

— Да вы скажите, допытывалась я. — Случилось что-нибудь? неприятность какая? да?

Бабушка молча покачала головой, и вдруг сказала серьёзно и торжественно:

— Вот бабушка твоя и умерла… честь честью, как следует быть: и причастили её, и завещание написано, и в нём никого не забыла — и вам оставила, и бедным, и Саше и на помин души… Хорошо… дай Бог всякому такую кончину. Вот я теперь и думаю… про твою маму, плоха она стала, — ах, плоха. Пора и о завещании подумать. Ведь у неё денег-то немало. Опять всё мальчикам пойдёт, как после отца… велика ли ваша восьмая часть? Опять же в церкви надо бы, в монастырь, на помин души. Пора и об этом подумать… Живём — грешим, после смерти кто помолится? Вы, молодые, в Бога не верите… — Ох, надо, надо Саше подумать об этом… поговорила бы ты с нею, Лиза.

— Бабушка, что вы говорите? — в ужасе вскричала я. — Да разве можно говорить с ней об этом? Ведь вы знаете, как она смерти боится…

— А Бога она не боится? Как подумаешь, будет лежать в могиле… без вечного поминовения… как собака какая, прости Господи.

Голос бабушки дрогнул, и она заплакала.

— Бабушка, дорогая, поймите, что это — немыслимо. Ведь вы же знаете, она всю жизнь прожила, делая только то, что ей нравилось… смерти она боится до безумия… всю жизнь лечилась от всяких болезней — и действительных, и воображаемых. И вдруг говорить с ней о завещании! Да что вы, что вы, бабушка! Пусть уж лучше я сама дам за неё, куда вы велите — на всякие поминовения. Только молчите, только не говорите с нею об этом!

Но у бабушки свои убеждения. Её горячая, наивная вера придаёт ей твердость фанатика… Она молча покачала головой…

— А Бог-то! а грехи-то! а вы, дочери, чем же хуже сыновей? хоть бы о вас подумала, пожалела бы. Шутка ли, законы-то какие, всё у вас для братьев отымают… Нет, коли ты не хочешь, я уж сама с ней поговорю.

— Этого ещё только не хватало!

Я в отчаянии умоляла её ничего не говорить. Бабушка молчала. Она, очевидно, раскаивалась, что завела со мной этот разговор, а теперь я мешала привести ей в исполнение, очевидно, уже назревшую мысль. Что-то будет? Как устроить так, чтобы она и в самом деле не вздумала высказать матери своих мыслей? Как помешать? Не пускать её одну без себя ехать к матери? Но как это устроить? Пожалуй, со своей стороны, бабушка догадается, рассердится и всётаки поедет.

8 апреля/26 марта.

Смешно, что мы с бабушкой ведём такую дипломатическую игру: она старается скрыть от меня свои думы, — а я стараюсь всячески не допустить её ехать к матери без меня. Сегодня удалось уговорить идти к всенощной, пока я вечером буду у адвоката.

10 апреля/28 марта.

Сегодня утром прихожу из библиотеки — бабушки дома нет. Я тотчас уже сообразила, что она, наверное, поехала к матери, и поскорее пошла туда. Ещё подходя к столовой по коридору, сквозь все затворенные двери долетел до меня раздражённый резкий крик. Это был голос матери. Сердце у меня так и замерло… Не удержалась-таки бабушка! говорила!

Я пробежала столовую и распахнула дверь гостиной. Бабушка с платком в руках сидела в кресле и плакала. Около неё стояла дрожащая Надя. Мать полулежала на низеньком диване.

— А-а, вот она, вот кто это вас научил! — злобно воскликнула она, указывая на меня. — Как посмела ты, подлая тварь, — нет, отвечай, как только ты это посмела!!!

Я остолбенела и не могла сразу сообразить, в чём дело. В голову точно молотком ударило, в глазах помутилось…

— Что такое? При чём я тут? — с усилием выговорила я.

— Она не понимает!

— Саша, побойся Бога, не возводи на неё неправды, это я сама, сама, — я только на монастыри, на помин души, — умоляюще твердила бабушка.

Бедная Надя, совсем уничтоженная, тихонько всхлипывала.

— Неправда! Знаем мы, в чём дело! Вы не о монастырях, а о внучках хлопочете! Так нет же! Я вам дам себя знать! — Глаза матери сверкали хорошо знакомою мне ненавистью к нам, детям, и всё её существо, казалось, оживилось злобной радостью от сознания, что она может отомстить нам, дочерям, даже из-за могилы.

— Не на-пи-шу! Пусть всё идёт мальчикам, — я очень рада! Какие они мне дочки? Одна замуж вышла, другая на курсы поехала…

Я не выдержала.

— Вы же сами вышли замуж тоже против воли бабушки? или вы произвели нас на свет только для того, чтобы воспитать из нас себе рабынь? — сказала я с негодованием, и вдруг опомнилась, сознавая, что с этим чудовищем бесполезно тратить слова.

Сколько слёз было пролито мною когда-то, в годы ранней молодости, перед этой женщиной, когда я на коленях умоляла её отпустить меня на курсы. Как плакали мы, сестры, в детстве от её побоев, придирок, наказаний!

— Уйдём отсюда, бабушка, милая, уйдем скорее, — старалась я её поднять с кресла. Но старушка не двигалась с места, точно загипнотизированная гневом дочери.

— Ишь, чего захотели! что выдумали. Пусть всё идет мальчикам, так вам и надо… подлые…

И каждое слово этой женщины, как удар ножа, отзывалось во всём существе моём. Я столько выстрадала от неё, что, кажется, сил нет более, а она всётаки ищет ещё что-нибудь новое.

А бедная Надя тихо шептала:

— О, как мама рассердилась! Лиза, Лиза, и зачем это ты выдумала?

Бедная, глупая девочка! напрасно её разуверять, всё равно не поверит.

Я поспешила скорее увести бабушку.

И среди этой бездны нравственной мерзости, среди всего, что приходится мне переносить — воспоминание об этом вечере в Бусико являлось единственной светлой точкой в моей измученной душе. Как хорошо он говорит! Как он добр ко мне!

Казалось, что его слова издалека поддерживали во мне бодрость духа, энергию, гордость…

Вечером бабушка долго молилась и, укладывая меня спать, по обыкновению — перекрестила с особенно торжественным выражением лица.

— Спи, Бог с тобою! И ты ведь немало от неё натерпелась… Ох-хо-хо, грехи наши тяжкие!..

12 апреля/30 марта.

Я совсем устала от переездов по железной дороге, устала от всего. Я разбита и физически, и нравственно, чувствую себя совсем плохо… Сил нет оставаться здесь после всей этой истории… Не стану дожидаться утверждения духовного завещания, уеду в Москву к тёте, она зовет к себе на Пасху. Вчера послала за сестрой и целых три часа упрашивала её принять доверенность и окончить дело. Она не соглашалась, всё боялась “напутать” и “не так сделать”. А чего проще: теперь осталось только деньги получить да разделить поровну. Наконец, она поняла и согласилась. Бабушка поглощена говением и бесконечными великопостными службами. Моё присутствие в маленькой квартире, постоянные поздние возвращения домой — беспокоят её и отвлекают в сосредоточении на благочестивых мыслях. Когда я вчера сказала ей, что собираюсь уехать, она не стала удерживать меня.

— Кабы другое время — а теперь поезжай. Дни такие великие настали… Доживу ли до будущей страстной седмицы? Бог весть,— так надо теперь помолиться…

Всё это не мешает ей самой приготовлять мне ежедневно к утреннему чаю яйца всмятку… Накануне страстной-то недели! Но бедная бабушка молчит, подчиняясь требованиям неведомого, чуждого ей прогресса.

Москва. 15/2 апреля.

Приехала к тёте {Тётя — Евпраксия Георгиевна Оловянишникова.}. Она, по обыкновению строгая, сдержанная, всегда критически смотревшая на курсистку-племянницу, на этот раз обняла и поцеловала меня, с видимым удовольствием, оглядывая моё парижское траурное платье.

— Наконец-то на человека стала похожа! Одета прилично и причёска по моде, и как ты похорошела! Боже мой! Повернись-ка… Да-да! Вот что значит Париж!

Все двоюродные братья, женатые и неженатые члены многочисленной семьи тоже говорили мне комплименты. Я удивлялась. Туалет — до сих пор оставался для меня непроницаемой тайной, и я была радехонька вместе с поступлением на курсы одеть традиционное платье курсистки: черную юбку и простенькую блузу. Прическа — то же самое. Сколько ни учили меня завиваться, причесываться, — я не изменяла гладко причёсанным волосам в одну косу. В Париже я невольно усвоила общую манеру — пышно взбивать волосы и делать тщательную прическу. И никак не воображала, что вместе с платьем это произведёт такой эффект. И, под влиянием всех этих похвал и комплиментов, посмотрелась в зеркало. Ну да, действительно, что-то не видать прежней курсистки.

Тётя была очень довольна, и не удержалась, намекнув, что её приглашение было не без дипломатической подкладки: есть жених в виду…

Я вспомнила совет Ленселе, и рассмеялась. Как кстати, если бы тётя знала! что же, посмотрим, что за жених.

И я последовала за тётей в изящную маленькую гостиную, любимое место её интимных разговоров. И садясь у ног её на пушистом бархатном ковре, шутливо сказала:

— Если вам пришла такая охота заниматься сватовством… — к вашим услугам.

— Нет, Лиза, — на этот раз нечего смеяться. Пока ты училась на курсах, — тётя с сожалением вздохнула, в тоне её голоса зазвучало бесконечное снисхождение к людской глупости, — так уж и быть… Но теперь — курсы кончены, пора и замуж. Ты вздумала ещё изучать юридические науки — а много ли потом заработаешь? Тебе уж 25 лет; средства у тебя небольшие, вечно одна. А ведь в Писании сказано: “не добро человеку быть одному”… помнишь?

Ещё бы не помнить! С детства заученные тексты точно выжжены в памяти, и, несмотря на всё желание, — никак не забываются.

— Ну, так вот. Партия представляется превосходная. Не только для тебя — для своей дочки я не желала бы лучше.

И тётя горестно вздохнула. Бедная, она второй год страдает в своей уязвлённой материнской гордости; её единственная дочь, которую предназначали неведомо какому миллионеру и шили приданое во всех монастырях Поволжья, — влюбилась в бедняка-репетитора, студента и обвенчалась самым романическим образом. Второй год прошёл; он очень мало зарабатывает литературным трудом, и кузина должна сама себя содержать {Ю. Балтрушайтис и М. Оловянишникова.}… Этого ли ожидала тётя, мечтая о дворце для своей Тани!

Наши курсистки из интеллигенции, бывало, возмущались, когда слыхали подобные воззрения на брак. А я так вполне понимаю их: в нашем купеческом быту всё счастье, всё благополучие жизни построено на деньгах. И вот тётя искренно думала устроить хоть моё счастье, если не удалось создать его для родной дочери.

И я, тронутая, протянула руку.

— Очень вам благодарна, милая тётя, но…

— Послушай, Лиза, зачем “но”? Дело серьёзное. Это товарищ по университету Таниного мужа, Соколов, прекрасно кончил курс, занимается у отца на фабрике… богачи страшные… Он слыхал о тебе; хочет познакомиться. Вот завтра ты поедешь к Тане, он у неё бывает каждый день…

Я молчала. Всё это говорила тётя так ясно, так неоспоримо разумно… одного только тут не хватало: любви…

Москва, 18/5 апреля.

Сегодня день рождения кузины. Тётя не поехала её поздравлять, очень устала от церковных служб, а послала подарки со мной.

Кузина — нарядная, весёлая, счастливая — встретила меня в прихожей, смеясь с особенным лукавым видом. Очевидно, она действовала заодно с тётей…

Я сделала вид, что ничего не замечаю. В столовой сидели друзья её мужа — их было двое — один пожилой, а другой молодой. Кузина представила их. Пожилой оказался художником, а молодой тем “женихом”, о котором говорила тетя. Я взглянула на него с предубеждением. Но нет, в нём ничего особенного не было: спокойные, слегка расплывчатые русские черты лица, внешность, если не красивая, то и не безобразная.

Он свободно, непринужденно заговорил со мною о загранице, о литературе, об искусстве, оказался чрезвычайно начитанным и очень интересным собеседником. Кузина с тонким тактом вставляла в разговор свои замечания; муж её и художник спорили о каких-то вопросах. Время пролетело незаметно до полуночи; я стала собираться домой.

Кузина живёт на Пречистенке, тётя на Покровке, а он — на Таганке. Дорога предстояла длинная, и мы пошли вместе пешком.

Я уже начинала находить моего собеседника симпатичным, когда он случайно упомянул о своей сестре.

Я слыхала, что у него есть сестра — некрасивая и очень несчастная одинокая девушка. И мне захотелось узнать, как он к ней относится, такой ли он хороший брат, как говорила кузина. Кстати, он как раз рассказывал, что ездил с ней прошлым летом в Норвегию и жаловался, что с ней “невозможно путешествовать, все устаёт, ходить не может”…

— Отчего же вы не сообразовались со здоровьем вашей сестры? — спросила я.

— А мне-то что до неё за дело?! — откровенно признался он… — Я ведь не для неё ехал, а для собственного удовольствия.

Он рассуждал так в тридцать лет. Откровенный эгоизм и грубость — в такие годы! Я пришла в ужас, и невольно, инстинктивно сравнила его с тем, кого видела там, в Париже… какая разница! как в том развито тонкое, глубокое понимание души! И мне он стал не так интересен. Дойдя до ворот, мы простились…

19/6 апреля.

Несмотря на страстную пятницу, на то, что у всякого в доме хлопот по горло перед праздником, кузина всётаки приехала сегодня к тёте. Я сидела у себя в комнате и читала, когда горничная передала, что тётя просит придти к ней в спальню.

Едва я вошла, — “Поздравляю, поздравляю!” — вскричала тётя.

— Это с чем? — удивилась я.

— Не притворяйся, полно, нечего, ты ему очень понравилась — первое впечатление было самое прекрасное, остаётся только продолжать.

— Конечно, конечно, — подтвердила кузина. — Не к чему вовсе за границу ехать. Оставайся-ка лучше здесь.

— Но я уже подала прошение о выдаче паспорта.

— Эка важность! Дело серьёзное, а она с паспортом. Оставайся, — сказала тётя.

Я всё ещё думала обратить разговор в шутку. Но ни тётя, ни кузина не шутили.

— Тебе уже двадцать пять лет! В твои годы я уже пятерых родила! А она по белу свету скитается! Тут о ней заботишься, а она заладила своё “еду” — прости, Господи, моё прегрешение! — в страстную пятницу и то рассердила. Ну, как хочешь. Некогда мне долго с тобой разговаривать, сейчас к вечерне зазвонят, надо в церковь, — сказала тётя раздраженно, подымаясь с места. — Делай, как знаешь, только после на себя не пеняй.

И тётя торжественно вышла из спальни. Шлейф её роскошного чёрного шёлкового платья, казалось, укоризненно шуршал, медленно удаляясь в коридоре.

Мы с кузиной остались вдвоём в спальне.

— Ну вот, мама на тебя рассердилась, а я добрее её несколько, — проговорила Таня своим серебристым нежным голоском, который составляет одну из её прелестей и немало сводил с ума поклонников.

— Охота тебе, Таня, заниматься сватовством, — примирительно заметила я.

— Видишь ли, моя милая, есть одно хорошее житейское правило — лови момент. Тебе пора выйти замуж. С этим все согласны. В глубине души и ты сама, быть может, согласна, да только не говоришь. Ну, пусть, твоё дело.

Я опять вспомнила в эту минуту совет Ленселе, — и порадовалась, что его никто не слыхал. То-то бы торжествовали эти житейские мудрецы!

А кузина продолжала:

— Так вот. Представляется случай сделать прекрасную партию. Ты ему понравилась. От тебя зависит продолжать. А ты едешь там сдавать какие-то экзамены, да ещё больше чем на год. Пойми, что ты делаешь: упускаешь такой случай. Чего ещё тебе нужно: молод, образован, и — кузина добавила деловым тоном — и очень богат. В наше время это одно из существенных достоинств, которым пренебрегать нельзя…

Мне хотелось сказать ей: и так рассуждаешь ты, сама вышедшая замуж по любви, против воли родных? И вдруг я вспомнила, что тётя очень богата, что кузина вполне и навсегда обеспечена.

Да! ей, богатой невесте, можно было выбирать себе жениха по сердцу, она могла идти, за кого хочет… её средств хватит на двоих. А я…

И передо мной промелькнула перспектива предстоящей трудовой серенькой жизни. Именно серенькой… Деятельность, вечно ограниченная рамками закона, который не позволяет нам, женщинам, создавать более широкие планы будущности… однообразие одинокой жизни…

А демон-соблазнитель в лице элегантной молодой женщины сидел в качалке и, улыбаясь, говорил: “Останься лучше”…

Я вспомнила курсы и наши пылкие мечтания о работе на пользу народа… и мою гордую радость, при мысли, что, изучая юридические науки, я прокладываю женщине новую дорогу и потом буду защищать её человеческие права… И за один призрак буржуазного существования — я откажусь от своей цели, пожертвую своими убеждениями?

— Нет, Таня, как только выдадут паспорт — уеду… Надо скоро вносить деньги за последнюю четверть года.

Кузина молча пожала плечами. И когда в прихожей, прощаясь с ней, я протянула руку, то прочла в глазах её невысказанное слово “дура”.

22/9 апреля.

Вчера у тёти целый день был приём по случаю первого дня праздника. Визитёры, попы, яйца, поцелуи, пасхи, куличи… в роскошно убранных комнатах, среди живых цветов, среди разодетых по-праздничному людей праздник, казалось, совершался медленно и важно. Несмотря на все мои уверения, что я не хочу снимать своего траурного платья, тётя купила-таки изящный белый шелковый корсаж, заставила меня его надеть и выйти к гостям.

— Такой великий грех — быть на Пасхе во всём чёрном! В моём-то доме! уж извини — я этого не допущу…

Увы! как хорошо знаю я с детства эти слова: “не допущу!”, “не потерплю!”

Но из-за корсажа не стоило спорить и смущать душу набожной тёти. И я покорно надела его, причесалась и вышла к гостям.

Вечером, усталая от этой беспрерывной церемонии празднования первого дня Пасхи, я и укладывалась к отъезду. Паспорта ещё не прислали, начинаю беспокоиться. Тётя не сочувствует моим сборам и молчит. Она, очевидно, оскорблена в своей гордой уверенности, что я послушаюсь её.

Мне это больно и неприятно.

Я вовсе не хочу ни ссориться с ней, ни огорчать её… но и поступиться своей свободой не согласна ни на шаг. Поэтому я всячески стараюсь угодить ей в мелочах, спрашиваю, не надо ли поручений, вообще — изъявляю полную готовность быть в Париже комиссионером по части мод. И, кажется, немного успела. По крайней мере, от моих разговоров тётя призадумалась и решила дать какие-то поручения.

А я стала какая-то бесчувственная… точно деревянная… всё делаю машинально…

24/11 апреля.

Паспорт получен; сегодня же вечером выезжаю скорым поездом в Париж. Тётя дала поручение — купить накидку у Ворта или Пакэна. Мы простились дружелюбно, хотя со стороны тёти всё же заметна была некоторая сдержанность.

Париж, 30 апреля.

Вот уже третий день, как я здесь. За эти пять недель весна вступила в свои права: деревья покрылись зеленью, сады пестреют цветами, фонтаны бьют, на улицах серые платья и шляпы… Передо мной был светлый, ласкающий Париж, весь залитый яркими лучами весеннего солнца. Меня опьянял этот блеск, шум, эта ослепительная красота города в весеннем наряде…

Вот как отдохну немного, исполню тётины поручения, так и пойду туда, в Бусико…

4 мая

Если когда-нибудь женщина может искренно повторять слова молитвы — “и не введи нас в искушение”, так это переступая пороги храмов моды в rue de la Paix {Улица Мира (франц.).}. Название этой улицы неверно. Какой там мир! Те зрелища роскоши, на которые натыкаешься там на каждом шагу, прогоняют скорее последние остатки душевного спокойствия и мира и поселяют смуту, злобу, недовольство…

Её вернее надо бы назвать rue de la Mode {Улица Моды (франц.).}. <…>

Я начала с Пакэна. И сразу попала точно в волшебное царство. Вся квартира была белая: белая мебель, белые потолки, стены лестницы. Лёгкая лепная работа придавала им что-то воздушное. Казалось, что вошла в какой-то лёгкий белый храм… и в этом храме, среди сдержанного говора, совершалось благоговейное служение идолу моды.

По мягким коврам бесшумно и грациозно скользили взад и вперёд высокие, стройные красавицы в разных туалетах. Сверкали шитые золотом и серебром газовые бальные платья, пестрели костюмы для прогулки, медленно и лениво волочились шлейфы, дезабилье из тончайшего батиста и кружев валансьен. Это были не платья, а поэмы в красках, в тканях, такие же создания искусств, как картины в Лувре.

И от этой пёстрой, почти фантастической картины кружилась голова… Эта ослепительная красота роскоши, блеск, изящество гипнотизировали взгляд и властно притягивали к себе…

Я стала неподвижно, и с трудом соображала, зачем пришла, когда подошла продавщица спросить, что мне нужно.

— Накидку летнюю… для пожилой дамы.

Вдоль стены в открытых шкафах висели модели; в стороне на столах они были наброшены целыми грудами… Заказчицы подходили и выбирали, а надзирательница звала свободную примеряльщицу, надевала на неё платье, и живая модная картинка начинала прохаживаться взад и вперёд… а дамы сидели и следили, соображая, оценивая эффект костюма.

Продавщица подошла к одному из шкафов.

— Вот модель, — сказала она, вынимая из массы вещей нечто вроде хитона из розового шёлкового крепдешина с греческими рукавами, по которому потоком бежали чёрные кружева и бархатки… Я сначала не поняла, что это такое, и можно ли серьёзно носить такую необыкновенную вещь, какой у нас даже на сцене не увидишь.

— Мадмуазель Леонтин, — позвала продавщица.

Молодая девушка в гладком чёрном шёлковом корсаже с небольшим декольте откуда-то вышла и встала перед нами.

Это была живая кукла, совершенно похожая на те бюсты, которые выставляют парикмахеры у себя на окнах как модель. Великолепно сделанный цвет лица, безукоризненная причёска и лицо, неподвижное, как маска, без мысли, без выражения… Всё существо её, казалось, заключалось в высокой, стройной, грациозной фигуре, которая одна жила и существовала.

Продавщица надела на неё непонятную розовую вещь. <…>

Это была лёгкая летняя накидка, сделанная на античный лад. Вся красота заключалась в складках легкой материи, которые грациозно бежали с плеч вниз, чёрные кружева и узенькая бархатная лента рельефно выделили их. Искусство, с каким древние римляне драпировали тогу, перешло в совершенстве к их потомкам… Я всегда любовалась одеждами античных статуй…

Живая кукла грациозно выступала, поворачиваясь вправо, влево; казалось, она родилась в древнем Риме и всю жизнь только и делала, что драпировалась в пеплум.

— Годится вам эта модель? — заставил меня очнуться вопрос продавщицы.

Тут я сообразила, что к тяжёлой русской купеческой фигуре тёти античный пеплум мало подходит.

— Нет-нет… покажите что-нибудь другое… дама очень полная. Надо такое, чтобы скрыть полноту, и солидное в то же время. Продавщица тотчас же поняла мою мысль.

— Вот, лучше этого вряд ли найдёте, — сказала она, надевая на примеряльщицу широкий шёлковый жакет цвета mauve {Розовато-лиловый (франц.).}. — Эту модель можно сделать из чёрного креп-де-шина на подкладке из тафты, покрытой шёлковым газом с цветочками.

Я представила себе чёрный шёлковый креп-де-шин, на подкладке из тафты mauve покрытую этим газом с лёгким рисунком васильков… Выходило хорошо, солидно и изящно. <…>

— Пятьсот пятьдесят франков. У нас накидки начиная от пятисот… дешевле нет. Посмотрите, какой материал мы ставим — кружева настоящие, шёлк самый лучший… Право, пятьсот пятьдесят франков за такую вещь — недорого.

“На русские деньги это будет около двухсот рублей…”, — соображала я, не зная в сущности, как решить — дорого это или не дорого; вообще, на одну накидку истратить такую сумму дорого, а относительно качества материала и работы — выходило недорого, дешевле, чем в России. А навязывать свои мнения о нравственности и безнравственности дорогих покупок богатой и уже немолодой женщине было бы глупым бросанием гороха в стену.

И я сказала: “Да, так хорошо будет. Только я предварительно посмотрю ещё, зайду к Ворту и Дусэ, и если не найду ничего более подходящего, то вернусь к вам”.

Продавщица с достоинством поклонилась.

“Идите, мол, ищите, — напрасно! лучше, чем у нас, не найдёте…”

Пошла к Ворту и Дусэ. Знаменитый портной императрицы Евгении помещается на простой квартире, и залы были пусты. У Дусэ, наоборот, была давка страшная, и в светлом салоне так же мелькали живые куклы, как и у Пакэна. Я быстро пересмотрела несколько моделей, действительно не нашла более подходящего и вернулась к Пакэну.

Тут за это время успела придти целая семья американок. Мать, две дочери и старуха — чуть ли не бабушка, гувернантка — заняли большую часть салона, как привычные, постоянные посетители. Перед ними прохаживалась девушка в простом бумажном платье.

— Сколько? — своим гортанным английским акцентом спросила дама.

— Четыреста франков.

На этот раз я подумала, что такая цена действительно дорога: за бумажное-то платье… Но когда рассмотрела ткань — батист тончайшей работы, и фасон — простой, но исполненный прямо художественно, — опять нашла, что недорого. И на мелькнувшую мысль, что это безнравственно тратить такие деньги на летнее платье, вдруг нашла оправдание: “но зато как оно красиво! какое изящество!”

А продавщица, думая, что я куплю ещё что-нибудь, повела меня к картонам с вставками и блузами. Самая дешёвая вставка стоила сто франков, блуза — полтораста. Я смотрела и никак не могла сообразить, как же за такой ничтожный кусок ткани платят такие деньги? С ценами на платье я ещё могла помириться, но с этими мелочами — нет.

Я сказала продавщице, что имею только один заказ. Записала имя тёти, её адрес и поскорее ушла из этого дома, где теряешь разницу между понятиями, что дорого и недорого, нравственно и безнравственно: изящество и роскошь так тесно сливаются с искусством, с красотою, что решительно всё в голове путается и почва ускользает из-под ног…

6 мая.

Сегодня утром поехала в Бусико.

Как красив этот новый госпиталь теперь, в яркие весенние дни! Небольшие красные павильоны разбросаны среди зелени направо и налево… вдали в центре шумит фонтан.

Я прошла к знакомому павильону направо, в коридор. Там никого не было, только больные в халатах выходили погреться на солнце.

Я сидела, не двигаясь. Только теперь почувствовала я, до чего устала — и физически и нравственно. Один из больных полюбопытствовал, кого мне надо.

— Мсье Ленселе.

— А, он сейчас пройдёт с старшим врачом… вон слышно, выходят из палаты.

Действительно, через несколько минут в коридоре послышался шум, и мимо меня быстро прошла группа мужчин в белых блузах и направилась к павильону напротив.

— Чего же вы? ведь вот сейчас мсье Ленселе и прошёл, — говорил больной.

— Но я право не могла его увидать… — оправдывалась я.

— Погодите, я сейчас сбегаю — и, подобрав полы халата, он побежал по направлению удалявшейся группы.

Я увидела, как одна фигура в белом отделилась и тоже бегом направилась к нашему павильону. Это был Ленселе.

— Здравствуйте, мадмуазель. Давно ли вы вернулись из России? — услышала я вновь его голос.

— Примерно с неделю, мсье

— Не подождёте ли меня немного? Я вернусь через полчаса.

— Да, мсье.

И он ушёл, а я по-прежнему неподвижно сидела на скамейке… Мне было как-то хорошо под лучами солнца; я и не заметила, как он вернулся.

Как и в прошлый раз, мы пошли в другое здание, опять в ту же комнату, где я была в марте. Теперь вся залитая солнечным светом, она казалась ещё лучше.

— Как Вы себя чувствуете? — спросил он, подвигая мне стул.

Я почувствовала, что вся энергия, до сих пор поддерживавшая меня, вся гордость пришла к концу… что нет сил больше… и разрыдалась, как дитя.

— О, я так устала, так устала…

Он что-то говорил, я не слушала, мне было совершенно всё равно, долго сдерживаемые слезы лились неудержимо…

— Успокойтесь, мадмуазель… если Ваша семья была жестока с вами — забудьте всё. Я не говорю — “простите” — я знаю, как это трудно — просто забудьте. Теперь Вы в Париже, Вам надо много трудиться, впереди сложный экзамен… ну — успокойтесь, приступайте к занятиям… — наконец начала я слышать и понимать.

И вдруг в моём сознании мелькнула мысль, что ведь я ни разу не платила ему, и в сущности не знаю — надо или нет платить.

— Мсье, я ещё забыла вам сказать… эти визиты… бесплатные… — Рыдания совсем задушили меня, и я упала головой на стол.

Его рука легла на мою.

— Прошу Вас, ни слова об этом! Разве об этом стоит говорить? Что вы думаете, что у нас во Франции учащаяся молодежь, артисты, художники, литераторы не пользуются бесплатной медицинской помощью, как у вас в России?

— Но ведь я иностранка, мсье…

— Разве несчастье не для всех одно и то же? — с упреком сказал он. — Оставьте раз навсегда этот разговор, слышите? Будем говорить только о серьёзных вещах. Думайте о работе, что Вам предстоит.

— Я привезла вам из России портрет Толстого, только я не принесла его с собой; я не знала, могу ли предложить вам взять его на память.

— Это всё, что вы мне должны, мадмуазель, — с живостью возразил он. — Принесите его непременно.

Я понемногу успокоилась. Вуаль скрывала следы слёз. Надо было уходить.

Провожая меня до дверей, он говорил:

— Вам надо гулять! Париж сейчас так прекрасен. До свидания, мадмуазель. Заходите ещё.

Я вышла из госпиталя и, пока шла до трамвая, смотрела на деревья, покрытые свежей зеленью, на ясное голубое небо… На душе было как-то легче, спокойнее: точно солнечный луч заглянул в неё.

Париж сейчас так прекрасен…

6 мая.

Ну зачем я пойду и понесу ему сама этот портрет?

Я так устала… к чему? Ведь всё равно меня трудно вылечить… а вот напишу ему — заодно спрошу, чем был болен брат, что его воспитатель не хотел мне сказать? В какой медицинской книге можно об этом прочесть?

12 мая.

Я ещё спала, когда постучали в дверь. Заказное письмо! Странный здесь обычай: почтальоны обязаны передавать заказные письма лично, без церемонии входят в комнату во всякое время дня. Я набросила пеньюар, приоткрыла дверь, из опасения, чтобы почтальон не вошёл ко мне неодетой, взяла книгу, расписалась. Вместе с толстым пакетом подали и изящный белый конверт, подписанный незнакомым почерком, по городской почте. Я вскрыла толстый пакет: это Надя добросовестно писала отчёт о своих похождениях по духовному завещанию — как его утвердили, как она делала раздел. Меня это не так интересовало, как конверт с незнакомым почерком.

От кого бы могло быть это письмо? Я разорвала конверт и прочла:

“Мадмуазель,

Принося мою самую искреннюю благодарность за то, что вы взяли на себя труд отправить мне по почте прекрасный портрет Толстого, не могу скрыть от вас прискорбного происшествия, приключившегося с вашей посылкой. Упаковка была повреждена, сам же портрет оказался во многих местах надорван. Так как исправить уже ничего было нельзя, я не счел нужным предъявлять бесполезные претензии к почте. Если бы я смел, то, скорее, пожурил бы Вас за то, что не принесли мне портрет собственноручно. А что касается портрета, то он мне дорог и в таком виде, так как, глядя на него, я вижу не урон, понесённый при пересылке, но исключительно благородство помыслов и величие идей писателя.

Не стану пытаться в нескольких словах Вас немного приободрить, а лучше приглашу Вас зайти как-нибудь утром либо в пятницу вечером после обеда в Бусико, и тогда мы сможем поговорить обо всём, что Вы мне написали. Вам надлежит одержать победу над самой собой, уверен, что так и случится.

С уважением,

преданный Вам Е. Ленселе.

11 мая 1901

P.S. Я готов одолжить вам книги по медицине, как Вы того желаете, но не уверен, что они будут Вам полезны, по причинам, которые изложу при встрече”.

Чудное майское утро начиналось. Вся моя комната была проникнута его светом. Я сидела на постели с этим письмом в руках, читала и перечитывала его с каким-то безотчетным удовольствием.

Как хорошо он пишет!

Впрочем, неудивительно: ведь все французы — прирожденные стилисты и ораторы… Почерк элегантный, тонкий, ясный, мелкий — точно бисер. Как красива у него буква “D”! Так ещё никто из моих корреспондентов не писал: маленькая палочка посредине и линия кругом идёт таким красивым изгибом…

В душе поднималось какое-то чувство облегчения: он пишет, чтобы я пришла в госпиталь. Напишу ему, что приду в пятницу, а портрет Толстого можно и другой выписать из России.

14 мая.

Сегодня — предпоследний день для взноса платы за право учения. Пошла в университет. Давно я там не была. Пока там нас, женщин, очень мало, всего две — Кореневская одна на втором да я одна на первом. Обе совершенно теряемся в толпе студентов. И как там скучно! Студенты-юристы, должно быть, во всех странах мира одинаковы: нигде, ни на одном другом факультете нет такого наплыва богатых, ограниченных и праздных буржуа. Французское студенчество не то, что русское: почти сплошь буржуазно. Все они хорошо одеты, получая от 150—200 фр. в месяц, искренно считают себя небогатыми людьми. На первом курсе все мальчишки — 17-20. Не посещая лекций — я и знакомств ни с кем не завела. Но перед экзаменами — это необходимо. Встретила сегодня Кореневскую, у которой есть знакомые с первого курса. Она обещала привести одного в субботу.

15 мая.

Сходя с лестницы вниз в столовую, я ещё издали увидела на полочке для писем конверт с изящным почерком. Значит, от него.

“Мадмуазель,— читала я, — я вовсе не хочу, чтобы вы выписали из России ещё один портрет Толстого — я храню ваш подарок, и он не стал мне менее дорог оттого, что пострадал при пересылке.

Что же касается книг по медицине, которые Вы просили, то лучше поговорим об этом при встрече, я хотел бы лично прояснить некоторые вопросы, которые могут возникнуть при чтении. Не приходите завтра вечером, к сожалению, в эту пятницу я не смогу задержаться в клинике, но в субботу, если это, конечно, Вам удобно, я свободен от полудня до шести часов вечера.

Примите заверения, мадмуазель, в моем искреннем уважении и преданности.

Е. Ленселе. 16 мая 1901”.

Идти туда в субботу! но я не могу: придёт Кореневская с французом. Досадно. Надо написать отказ.

19 мая, воскресенье.

Ещё осенью один приезжий русский познакомил меня со своим приятелем-химиком. Этот молодой человек очень добр, очень мил, но у нас, в сущности, мало общего. Он специалист, погружённый в свои колбы и реторты, и выразился как-то, когда прошёл закон о женщинах-адвокатах: “ну, хорошо; только могут ли женщины-адвокаты быть хорошими матерями?” — “Ах, какое горе! — сострадательно ответила я ему в тон, — а могут ли быть мужчины-адвокаты хорошими отцами?” Он растерялся и не нашёлся, что ответить.

Но всётаки он славный человек. И поэтому мы, хоть и изредка, но видимся. Я ещё не была у него по приезде, и сегодня пошла.

Он давно собирался брать уроки немецкого языка в обмен на французский, и я не удивилась, когда встретила в его комнате студента-немца.

Он познакомил нас. Herrmannsen, студент одного из бесчисленных германских университетов, не то Боннского, не то Берлинского.

— Мы собираемся ехать в Сен-Клу, погода такая хорошая. Не хотите ли — поедем вместе? — предложил Дриль.

Я согласилась. И пока он искал какие-то записные книжки, я рассеянно взглянула на письменный стол. На нём лежал развернутый лист приложения к “Presse Medicale” — список всех парижских госпиталей, их врачей — интернов и экстернов.

Я взяла его, глаза инстинктивно искали госпиталь Бусико. Господи, — какой большой лист! сколько фамилий! <…> где ж он?

А вот — внизу, в левом углу, госпиталь Бусико, и там Ленселе! Какое красивое имя! Оно всё состоит из мелких ласкающих звуков, самое красивое из всего списка… все остальные звучат как-то грубо в сравнении с ним.

— Дайте мне, пожалуйста, этот лист… — попросила я Дриля.

— Зачем вам? — удивился он.

— А это для статистики. Мы с одной медичкой давно интересуемся — какой процент иностранцев между экстернами.

— С удовольствием, берите… мне кстати он больше не нужен,— согласился добрый Дриль.

А мне даже и совестно не было за свою ложь. И я, в благодарность, была как можно внимательнее и любезнее с ним и его немцем, рассказывала им разные разности, спорила, — словом, развлекала их до самого Сен-Клу.

Немец оказался “с душою прямо геттингенской” {А. Пушкин, “Евгений Онегин”, глава вторая, строфа VI.}. Сначала дичился и говорил мало, но под конец прогулки читал из Гейне и, прощаясь, торжественно заявил, что “такой женщины, как я, он ещё никогда не встречал”…

21 мая.

Herrmannsen попросил позволения бывать у меня, в восторге от того, что я как-то зашла к нему в его комнату. Немедленно вытащил свой альбом, показал портреты всех родных, всех барышень, в которых был влюблён…

Я в двадцать два года была куда серьёзнее его… Оттого что я внимательно выслушала все его признания относительно прошлого, все мечтания о будущем — он пришёл в восторженное настроение и чуть не клялся в преданности до… самой смерти, в том, что оказать мне какую-либо услугу — составит величайшее счастье его жизни. Это меня рассмешило.

— Ну, а если я поймаю вас на слове и действительно пошлю с поручением? — спросила я.

— Я только этого и желаю, — пылко воскликнул юноша.

— Хорошо. Я сейчас напишу письмо, а завтра рано утром вы пойдёте в госпиталь Бусико, спросите мсье Ленселе и подождёте ответа.

И я внутренне смеялась от души. Забавно было видеть, как он весь насторожился при слове “мсье”, как явное огорчение отразилось на его лице. Пришлось для его успокоения объяснить, что посылаю его к интерну за книгами, нужными мне, а посылать письмо по почте — долго ждать ответа, так удобнее, он скорее принесёт.

По мере того, как я объясняла, лицо его прояснялось, и наконец, — вполне убеждённый, что “ничего тут нет” — он с тем же восторгом принёс мне бумагу, перо, чернила и конверт, и я наскоро написала записку…

24 мая, пятница.

В одиннадцать часов утра Herrmannsen стучался в мою дверь.

— Войдите.

Он вошёл сияющий. Я знала, что ему доставит удовольствие подробно рассказать об исполненном поручении,— а мне — выслушать. Недаром немцы — народ обстоятельный. Он начал с того, как нашёл конку, как сначала перепутал и не на ту попал, и потом догадался, пересел на другую и т. д. Наконец, как пришёл в Бусико, как его впустили, как он долго ждал в павильоне. “И вот он вышел. Я ему передал ваше письмо, он взял, прочёл, спросил, как вы себя чувствуете, я сказал, что не знаю, — и потом куда-то ушёл и принёс ответ. Вот”.

И Herrmannsen достал из бокового кармана своего сюртука вчетверо сложенный жёлтый листок, на котором было напечатано “Бесплатные консультации” — там наскоро, его рукой были написаны две строки: “Приходите сегодня вечером, после обеда. С уважением, Ленселе”.

— Знаете, мадмуазель,— прибавил честный немец, — он мне показался красивым и серьёзным малым.

Так он красив? А ведь, в самом деле, я ещё до сих пор не успела рассмотреть его лицо.

И так же добросовестно ответила немцу:

— Да? А я и не замечала; каждую нашу встречу я находилась в таком состоянии, что и глаз не могла поднять. — И я от всей души благодарила милого юношу.

В восемь часов я одевалась, чтобы ехать в Бусико. Наступающее лето заставило расстаться с траурным платьем, и вместо чёрного корсажа я купила несколько белых. Большая белая шляпа а la Bergere… Впервые в жизни я одевалась с удовольствием: зеркало отражало прелестную молодую женщину, которая счастливо улыбалась мне…

Мне казалось, что электрический трамвай идёт медленно… и ещё пришлось ждать бесконечные десять минут у вокзала Монпарнас, так как трамвай оказался переполненным…

Вот наконец — улица Лекурб… а там немного дальше Бусико… Опять неизбежный вопрос консьержа:

— К кому вы, мадмуазель?

— К мсье Ленселе.

— Первый этаж, направо.

Перед тем как позвонить, я посмотрела на маленькую аспидную доску, на рамке которой черными буквами напечатано “interne de garde” {Старший субординатор (франц.).}, а на доске мелом написано было: Lencelet.

Так вот отчего он бывает здесь по пятницам, значит, это его дежурство.

Я позвонила. Горничная отворила дверь.

— Мсье Ленселе просил Вас немного подождать, — сказала она, вводя меня в библиотеку.

Дверь соседней комнаты тотчас же отворилась, и из неё вышел Ленселе.

— Здравствуйте, мадмуазель… прошу вас подождать в моей комнате… Мы сейчас обедаем… <…>

Мы прошли в его комнату. Он зажёг электричество. Окно было открыто, и поток майского воздуха лился в комнату.

— Извините, что я вас оставлю. Так вот, почитайте пока, а если хотите — вот и медицинские книги. Я скоро вернусь.

И он быстро ушёл.

Оставшись одна, я с любопытством осмотрелась. Дверца зеркального шкафа была приотворена. Я заглянула туда: толстые книги в красивых переплётах стоят там… Ни вещей, ни платья — ничего! Как странно… Туалетный стол — пустой. Чем больше вглядывалась я в обстановку комнаты, тем более она производила впечатление чего-то двойственного — точно она служила каким-то временным пребыванием. Письменный стол был буквально завален книгами на французском и немецком языках с массою рисунков… среди них валялась пачка запылённых визитных карточек. Я взяла и прочла: “Е. Ленселе. Старший субординатор, ул. Брезен, 5”

Так вот оно что! значит, он живёт не здесь, а где-то в городе.

Ящик письменного стола был не вполне задвинут: в нём лежала масса всяких бумажек, писем…

Я плотно задвинула ящик и рассеянно перелистывала толстый медицинский том. Из книги выпала закладка — узенький клочок бумаги, вырванный из тетради — как мне сначала показалось.

Я подняла его, чтобы вложить обратно на место, и вдруг нечаянно прочла: “pas trouvee chez moi” {Ненадолго отлучилась (франц.).}…

Письмо от женщины!

И только тут заметила я, что клочок бумаги был элегантной голубой узенькой карточкой с золотым обрезом, такой узкой и длинной формы, какой я ещё не видала.

Так вот как…

Я вертела в руке бумажку. Взглянула ещё раз… какой неразборчивый почерк! только и видно, что, “ненадолго отлучилась…” — должно быть извинение, что не застал её дома. Вверху стояло число: 2 февраля 1900…

Мне стало стыдно, что я нечаянно прочла хоть одну фразу из чужого письма. Но чёрт бы побрал эти модные бумажки, похожие скорее на клочки, чем на письма. Знай я, что это письмо — никогда бы в руки не взяла. Хорош тоже и он — употребляет женские письма на закладки своих книг…

Я села у стола и взяла “Frau Sorge” {Роман Германа Зудермана (1857—1928), “Госпожа Забота” (1887).}.

Как хорошо в этой уютной, светлой комнате! Уже одно то, что я в ней была, действовало на меня успокоительно. Я читала “Frau Sorge” уже давно, и знаю, что в конце есть прелестная сказка. Но не успела начать её, как вернулся Ленселе.

— Много ли Вы успели прочесть? Приношу извинения — сегодня мы задержались с обедом…

Я подумала, что он мог бы и поторопиться, но часы обеда и завтрака священны для каждого француза, и сократить их нельзя. И из вежливости, вслух, отвечала:

— Ничего страшного… И потом, я ненадолго…

— Нет—нет, сегодня я не занят… у нас есть время до десяти часов… Я обещал Вам книгу — сейчас принесу…

Он вернулся через несколько минут с толстым томом.

— Я был в большом затруднении, у нас в библиотеке нет таких книг — и притом я не знаю, в чём дело.

— Да я и сама не знаю; воспитатель брата наотрез отказался сказать, чем был болен брат…

— Удивляюсь. Отчего он не мог сказать — вот предрассудки-то! — говорил он и сел напротив, перелистывая книгу. — Видите ли, я не знаю, вряд ли эта книга будет вам полезна. Вы ничего не поймёте.

— О нет, нет — пойму! Ведь понимают же медички, — живо возразила я.

— Как хотите. Вот, тут говорится о болезнях мужских половых органов, о влиянии этих заболеваний на нервную систему…

Он говорил, а я смотрела на него. Свет лампы ярко освещал его голову. Тонкие, правильные черты лица. Тёмные, изящные брови казались почти чёрными, и голубые глаза с длинными пушистыми ресницами смотрели серьёзно и внимательно сквозь стёкла пенсне. Чёрная бархатная шапочка интерна очень шла к нему. Это была красивая, изящная голова, какой я ещё никогда не видала…

Я слушала, и смотрела, и переживала чудные минуты…

Человек, который сделал мне столько добра, — так хорош, так симпатичен… в эту минуту он мне казался совершенством, в котором так гармонично сливались красота души с красотой внешней; и это сознание доставляло такое глубокое, такое невыразимое наслаждение, что все существо мое, казалось, жило какою-то новою жизнью…

Да, немец был прав…

— Но вряд ли это даст вам что-нибудь. К тому же, если вы даже и узнали кое-что из этой книги, — всё равно вы теперь от него далеко, всё равно не можете ничего сделать. Сосредоточьте лучше своё внимание на том, что сейчас непосредственно важно для вас самой. Помните, что у вас впереди есть цель, которую вы должны достигнуть… Занимайтесь, готовьтесь к экзамену…

— Но я так устала… мне кажется, что я совершенно ни к чему не способна — памяти нет.

— Это вам только так кажется. Вы просто на время потеряли волю, а память восстановится опять, за это нечего бояться. Поддерживать в самой себе упадок духа, уныние — совершенно бесполезно, это убивает вас. Вы должны овладеть собой; помните, что вы человек интеллигентный, что ваша работа может быть полезной для женщин.

Говори он так целую вечность — я всё слушала бы… Слова его поддерживали, оживляли меня…

И я вспомнила его совет выйти замуж, и как в Москве представился случай, — и мне захотелось рассказать ему об этом.

— С вашей стороны вполне естественно было уехать, если молодой человек вам не нравился. Выходить замуж нужно не иначе, как по взаимной любви или симпатии!!

— По любви! Но я знаю, что такое любовь! Читали вы у Шопенгауэра в “Мир как воля и представление” главу “Метафизика половой любви”?

— Да.

— Ну так вот, там верное представление о любви… Вот что это такое, как я смотрю на неё, — это мираж, обман и больше ничего, — сказала я с отчаянием, чувствуя, как вновь зашевелились в душе ужасные воспоминания о браке сестры…

— Ну, не совсем… — примирительно возразил он.

Мне захотелось узнать, как он смотрит на брак.

— И потом — замужество! С человеком, который вдоволь пользовался молодостью — с таким ещё рискуешь быть обманутой… А я этого не допускаю в браке…

— Я также.

— Выйдя замуж, — по вашим законам — женщина окончательно теряет право над своей личностью. Её имущество принадлежит мужу. Это возмутительно, это несправедливо!

— А я нахожу, что вполне справедливо. Деньги заработаны не женщиной, приданое даёт ей отец, — значит, естественно, что не она может ими распоряжаться, а муж.

Мне стало больно… Зачем он так говорит? Я не выдержала и с упреком возразила:

— И не стыдно вам так рассуждать? Да разве можно насильно учреждать опеку над взрослым человеком? Вам важен не факт происхождения состояния, а в данном случае способность распоряжаться им. Неужели женщина, раз она замужем, должна быть на положении ребёнка? У нас в России на этот счёт гораздо справедливее: имущества мужа и жены разделены…

— Я не знаю, как у вас, в России… но наша, французская женщина, в среднем — стоит неизмеримо ниже мужчины… и в настоящее время она не может ещё требовать правоспособности в браке. Посмотрите на наши лицеи — они пусты, туда отдают своих дочерей только чиновники.

О, зачем он так говорит! Ведь это же грубо, несправедливо, узко, эгоистично.

И главное, — он так говорит!

Но стрелка показывала без четверти десять. Надо было уходить. <…>

Мы стояли на крыльце. Теплая майская ночь спустилась над Парижем, и в её тишине, среди наступившего безмолвия ночи, как-то особенно безотрадно прозвучали слова молодого скептика, точно подавляемого тяжестью собственного убеждения, что он — прах на земле…

Я опустила голову… и задумалась…

— Мне пора, мадмуазель, — тихо сказал он.

— В самом деле! Извините, я вас задерживаю. И, простившись с ним, потихоньку пошла по тротуару, не зная, на какой трамвай сесть. Было темно, и я забыла направление. На углу стояла группа в ожидании трамвая. Я присоединилась к ней.

Вскоре господин в пенсне и в цилиндре подошёл ко мне.

— Извините, мадмуазель… Вы здесь дожидаетесь трамвая? — Это был он, уже переодетый. Я подумала: очевидно, он носит цилиндр потому, что знает, как это к нему идёт.

— Я узнал вас по белой шляпе. Вы здесь дожидаетесь трамвая?

— Да.

— Это не ваш. Надо пройти дальше метров триста. Я вас провожу. Я иду в Mont-Rouge, к одному из своих друзей, который болен.

Он дождался, пока подошёл мой трамвай, посадил меня и скрылся в тёмной пустынной улице… А я — поехала домой в каком-то странном настроении, которое поглощало меня всю… <…>

26 мая, воскресенье.

Начала читать книгу. Ничего не понимаю! ни одного слова! Специальный язык — оказался для меня точно китайским. В словаре нет таких слов, да и долго искать. Пусть он объяснит мне всё, что я не поняла.

30 мая, четверг.

Сегодня утром была в секретариате — вынимала жребий, когда сдавать экзамен. Вынула номер 1029-й.

— О, это на последнюю неделю! — сказал чиновник.

Сама не знаю почему, но я была довольна, что ещё долго останусь в Париже… Увижусь с ним…

Написала ему сегодня письмо, что если не получу ответа до 3-х часов в пятницу, — значит, он свободен и я приду вечером.

31 мая, пятница.

Я одевалась, чтобы идти в Бусико. Накануне принесли полутраурное серое платье: я сама придумала фасон — гладкий лиф с белой косынкой Marie-Antoinette. Я очень люблю этот жанр. Но насколько наши русские портнихи не умеют понимать идей заказчиц и исполнять их, — настолько здесь всякая последняя швея — художница. Теперь, в эту минуту, одеваться доставляло мне такое же наслаждение, как год тому назад — чтение Лаврентьевской летописи. Я любовалась своим отражением в зеркале, и сознание того, что я молода и хороша собой, наполняло меня чем-то новым.

Как могла я прожить на свете столько лет — и не знать и не замечать своей внешности!

Я уже прикалывала шляпу, как в дверь постучалась наша мадам Odobez…

— Телеграмма! О, да вы стали совсем парижанка, — сказала она, с улыбкой смотря на меня и подавая городскую телеграмму — carte-lettre. До чего чувствительны к внешности эти француженки! Они не пройдут молча мимо того, что красиво. Я сейчас же догадалась, что это была телеграмма от него.

“Мадмуазель.

Не приходите сегодня вечером, нам не удастся переговорить. Поверьте, что я искренне сожалею. С уважением, преданный Вам

Е. Ленселе”.

Вечером пришёл немец, и мы пошли с ним гулять в сквер Observatoire. Он что-то говорил… я не слушала… Какое-то досадное чувство наполняло мою душу, и я не могла дать себе отчёта, — почему…

2 июня.

Троицын день. Отчего всё чаще и чаще думаю о нём? Неужели полюбила его? До сих пор я не знала, что такое любовь… и не понимала.

Ну, что ж? Всё надо знать, всё надо испытать в этом мире… А любовь для меня — нечто такое новое-новое…

Какое-то радостное и гордое чувство наполняет душу. Мне кажется, будто я не жила до сих пор, точно чего-то ждала… теперь — начинается жизнь…

7 июня, пятница.

Серенький конверт со знакомым почерком. Это было от него.

“Мадмуазель, на несколько дней я уезжаю в деревню, и до своего возвращения мне не удастся назначить день нашей возможной встречи в Бусико. Надеюсь, что Вы находитесь в добром здравии и уже приступили к серьёзному изучению права. Работа — вот лучшее лекарство от тягостных мыслей. Примите заверения, мадмуазель, в моём самом искреннем расположении к вам.

Е. Ленселе”.

Так он уехал! <…>

Я взялась за книги, раскрыла программы… <…>

При мысли о том, что он отдыхает там на даче, тогда как я должна сидеть здесь, в душном городе — как-то хорошо делалось на душе. Если бы эти мои занятия — могли заменить его! Пусть бы он отдыхал, я бы работала за него…

9 июня, воскресенье.

Когда он должен вернуться?

“На несколько дней я уезжаю в деревню…” — ну, значит, скоро… Когда вернётся, он напишет… Наверное в пятницу, так как это его дежурство в госпитале…

11 июня, понедельник.

Ещё только начало недели! Как долго… Сегодня на электризации Брока познакомилась с интересной сиделкой, мадам Делавинь. Бывшая коммунарка, член партии социалистов-революционеров, очень энергичная и неглупая женщина. Мадмуазель Анжела, которая электризует больных, тоже очень симпатичная и простая. Гораздо лучше, чем в Сальпетриер. И с больных взяток не берут, хотя на стене и нет объявления о том, чтобы их не давать…

Пока сидя на скамье мы разговаривали во время электризации, дверь растворилась и вошёл пожилой господин, окружённый толпою студентов. Взгляд его прекрасных чёрных глаз, казалось, проникал прямо в душу — и сразу выделял его из толпы. Он подошёл к нам и стал спрашивать каждого, кто его направил.

— А вы, мадмуазель?

— Меня направил мсье Ленселе.

— Что это за человек с таким необыкновенным взглядом? — спросила я мадмуазель Анжелу, когда он ушёл.

— О, это знаменитость по накожным болезням, доктор Дрок.

— Действительно, он очень симпатичен.

— Так-то так, да всётаки он клерикал… — со вздохом сожаления прошептала мне на ухо мадам Делавинь.

Мне самой стало смешно при этой мысли. А ведь верно, хоть и знаю, что надо мной могут смеяться…

Но если бы кто-нибудь предложил мне в годы успехов, — реальной удачи в делах — нет, — не отдам я за них этот час!

19 июня, среда.

Поздно вечером я отбросила в сторону толстый том конституционного права… и выглянула в окно. Хорошо бы выйти пройтись в такую чудную ночь.

Вдруг я вспомнила его адрес — 5, rue Brezin… и мне захотелось непременно пройти по этой улице, мимо дома, где он живёт. <…>

Я шла по бульвару Пор-Рояль, с наслаждением вдыхая свежий ночной воздух. Кругом ни души не было. <…>

Я забыла, которая по счету с avenue d’Orleans будет улица Brezin. Кого бы спросить? Полицейских не было; кабачок на углу был ярко освещен, две-три женщины обнимали поздних посетителей.

Я подошла к кассирше.

— Скажите, пожалуйста, мадам, где улица Brezin?

Сказала и испугалась откровенно-любопытного взгляда, каким уставилась на меня хозяйка. Мне показалось, что она догадалась, зачем я иду… Я смутилась, покраснела, и в голову не пришло, что в такой поздний час “порядочные” женщины не входят в кабаки.

— Это подальше, мадам… Вторая улица направо.

— Большое спасибо, мадам.

В самом деле — вторая направо — это и была rue Brezin. На какой стороне четные и нечетные номера? направо — 4, … значит, налево… вот он, 5, с красной решёткой, небольшой, пятиэтажный. Только в двух-трёх окнах виднелся свет; которое из них его окно?

Я прошла улицу до конца. Какой сюрприз! небольшая площадь, усаженная деревьями, и сквер! <…>

Сидя неподвижно на скамейке, я слушала тихий шелест листьев и голос ночи, таинственный и странный, и думала — где он теперь?

Когда я возвращалась по улице Brezin, какие-то люди подходили к подъезду его дома. Что, если это он возвращается домой? Что подумает он, если встретит меня здесь? ведь я не от него узнала адрес, а случайно сама прочла на его карточках… Сердце так и замерло… Но нет, это оказались две дамы и старик.

Этот дом… всё, что есть у меня самого дорогого на свете, всё там…

И я уходила домой, должно быть, в том же настроении, с каким бабы-богомолки возвращаются с поклонения святым местам…

Мне самой стало смешно при этой мысли. <…>

21 июня, пятница.

Ещё пятница — и нет письма! как бы узнать, вернулся ли он? Идти в Бусико… тогда он, пожалуй, узнает… К нему на квартиру? — немыслимо.

22 июня, суббота.

Просматривала вечером в читальне русские газеты. Напротив сидел юноша лет двадцати и усердно читал “Русские Ведомости”. Мы одновременно вышли из читальни; сходя с лестницы, разговорились и познакомились. Он оказался одесским евреем, кончившим среднее техническое училище. Приехал сюда поучиться культуре и поступил рабочим в литейную мастерскую.

Вечер был слишком хорош, чтобы благоразумно возвращаться домой.

Он живёт недалеко от укрепления и предложил пройтись до парка Монсури. Я согласилась. На обратном пути, когда мы шли avenue d’Orleans, мне вдруг пришло в голову: попрошу я его узнать, вернулся ли Ленселе в Париж.

И я сказала, как бы мимоходом:

— Если не ошибаюсь, здесь где-то близко должна быть улица Brezin. Там, в No 5, живет наш г. Ленселе и меня давно ещё просила одна товарка справиться — вернулся ли он в Париж? А я такая лентяйка, — всё откладываю… Так вот теперь мы проходим мимо, но я боюсь ночью разыскивать эту улицу.

— Позвольте мне вам помочь, — с готовностью возразил юноша. — Вот тут неподалеку — справлюсь у городового, где эта улица, и сейчас всё вам узнаю. Посидите здесь, на скамье, я сейчас вернусь.

И пока он ходил к полицейскому, я старалась овладеть своим волнением… Вот сейчас… вернётся и узнает… rue Brezin тут близко, в трёх шагах.

— Я никак не мог дозвониться, но с удовольствием справлюсь завтра и приду вам сказать, если вы позволите.

Я мысленно от всего сердца поблагодарила милого юношу, но вслух небрежно сказала:

— О, конечно, это не важно… зайдите завтра, если время будет…

23 июня, воскресенье.

Я заранее сказала мадам, что, если кто-нибудь придёт ко мне во время завтрака, так не заставляла бы ждать в моей комнате, пока я кончу, а вызвала меня тотчас же: есть спешное дело.

Я ждала этого молодого человека, так как он обещался придти в обеденное время.

И, не дожидаясь конца этой церемонии, которая тянется целый час и называется завтраком, — я бегом побежала вверх, в свою комнату, едва сказали, что меня спрашивает какой-то молодой человек.

— Я вам помешал, вы ещё не кончили? — спросил он.

— О нет, нет… очень рада… терпеть не могу этих длинных heures de repas {Обеденных часов (франц.).}.

— А я ваше поручение исполнил. Консьерж сказал: “Он никогда не покидает Париж. Вчера он вернулся из клиники и сейчас находится дома” — и предложил мне пройти к нему, если надо. А я не знал, что сказать. Поблагодарил и говорю: приду в другой раз…

Так он давно вернулся! И, однако, — и не подумал написать мне. Чувство какой-то острой обиды наполнило душу.

— Большое вам спасибо, садитесь, пожалуйста; я сейчас приготовлю чай.

Юноша расстегнул сюртук, удобно развалился в кресле и немедленно с ожесточением закурил папиросы. Пока он курил, пил чай и говорил, я делала вид, что внимательно слушаю… а у самой мысли были далеко-далеко… Сердце так и ныло от боли…

26 июня, среда.

Он не думает обо мне; зачем же я буду думать о нём? Или уж потеряла всякую власть над собой?

Надо готовиться к экзамену. Весь год ничего не делала — так теперь трудно приходится. <…>

17 июля, среда.

Madame Odobez {Хозяйка пансиона, где снимала комнату Е. Дьяконова.} постучалась ко мне в дверь и таинственно сообщила:

— Мадмуазель, там внизу вас кто-то спрашивает, мужчина, мсье… мне кажется, это русский нигилист… <…>

Вот сюрприз! передо мной был один из сотрудников нашей газеты “Север” {Газета, выходившая в Ярославле.} — Иван Николаевич Корельский.

Маленький, некрасивый, застенчивый — он всегда носит блузу и говорит очень медленно. Вот эта-то, совсем необычайная для французского глаза внешность и заставила madame Odobez произвести его в “нигилисты”.

Я его мало знаю, но он славный человек. И, конечно, сразу предоставила себя в его распоряжение. Устроила его, наняв комнату в нашем же пансионе, который совсем опустел.

Он видел братьев перед отъездом. Никто из семьи и не подумал прислать мне ни письма, ни чего-нибудь с родины. Но я была так рада, так рада увидаться с кем-нибудь из Ярославля.

С его приездом на меня точно пахнуло ветром с Волги, и на парижском горизонте мелькнули необъятные родные равнины, поля, луга, леса…

Он сидел и рассказывал, что делается на родине, а я жадно ловила каждое слово.

11 ч. 40 м. ночи {В издании “Дневник Елизаветы Дьяконовой. 1886—1902. Литературные этюды. Стихотворения. Статьи. Письма” (М., 1912) это место снабжено примечанием: “Эта запись в “Дневнике” печатается впервые”.}.

Толстой умирает! {С 11 июля (28 июня по ст.ст.) 1901 г. Л. Толстой болел малярией, и в продолжение первых дней состояние было крайне тяжелым. Улучшение наступило 20 (6) июля.} Сейчас постучалась в дверь madame и сообщила, что в “Signal” телеграмма в две строчки — “l’etat de Tolstoi desespere” {Состояние Толстого безнадежно (франц.).}. Что?!

Моей родине грозит новое, страшное несчастье, — ко всем прежним прибавится ещё одно ужасное, непоправимое!

Что будет с нами?!

Что будем мы, русские, без Толстого?

Ведь единственное, чем мы можем гордиться, что мы создали действительно своего за это столетие — это наша литература. Она — наша слава, наша гордость, и Толстой явился миру как мощное проявление народного русского духа, как совесть русского народа, которая, расширяясь и отбросив национальные рамки, стала всемирною совестью.

Твой стих, как божий дух, носился над толпой… {*}

{* Из стихотворения М. Лермонтова “Поэт”.}

Его слово было этим божьим духом. В гениях есть нечто сверхъестественное.

Моя любовь к нему — безгранична, и горю моему не будет конца, если случится то ужасное, неизбежное, о чём пишут в газетах.

Madame ушла. Я бросилась на колени перед его портретом и молилась… кому? какому неведомому мне Богу? какой высшей силе?

Сердце было полно; слёзы навертывались на глаза, и ужас и горе охватывали душу…

Ведь в его годы — всё может случиться… Хотя… 74 года… Гёте умер 82 лет… Живут и дольше. Отчего же Толстому не жить.

Мы и так достаточно несчастны. Что ж — неужели ещё мало?! неужели судьба отнимет у нас нашу славу, нашу гордость — как раз в тот момент, когда, быть может, мы переживаем подготовительные минуты перед неизбежной впереди революцией?

Лев Николаевич! Если б этот крик сердца любящей вас России мог выразиться в звуке — кажется, содрогнулся бы весь земной шар. Пусть <…> {Эта и следующая купюра сделаны в издании 1912 года.} синод занимается <…> “отлучениями” и запрещает… “божественную службу” {В начале 1900 г., когда писатель был болен, Синод разослал циркулярное письмо с запрещением панихид и заупокойных литургий в случае смерти Л. Толстого без покаяния; определением Синода от 22— 24 февраля 1901 г. Л. Толстой был отлучён от церкви.} — наше горе народное, горе всех мыслящих людей всего земного шара будет великой вселенской панихидой над могилою великого человека.

Я смотрю на его портрет в блузе, и мне кажется, что его глаза смотрят ещё печальнее…

О, Господи, если Ты есть, — спаси его, спаси ради нас, ради миллионов живых существ, которым он светит, как живой светоч истины, любви, совести, добра, — всего, чем жив человек!

Или мы, или наше горе, наши слёзы — ничто для Тебя?!

Мы ничтожны, да, но ведь всё же мы — люди…

И если Ты создал нас — не презирай наших просьб…

Спаси его, отдай его нам, погоди брать себе!

Погоди, погоди!! а если завтра… прочту в газетах…

21 июля, воскресенье.

<…> Сдаю в пятницу {Экзамен по конституционному праву.}. А как быть с книгой? придётся написать ему, спросить — куда и кому её отдать.

23 июля, вторник.

Получила ответ.

“Мадмуазель,

единственной причиной моего затянувшегося молчания была крайняя занятость делами моей семьи. Я буквально не имел свободной минуты и поэтому не мог найти время для встречи с Вами. Если Вы хотите вернуть книгу, то можете занести её в Бусико в любой день на неделе к девяти часам утра.

Искренне Ваш Е. Ленселе.

22 июня 1901”.

24 июля, среда.

Чтобы приехать в Бусико к девяти часам утра, — надо было встать рано. Я сплю долго по русской привычке и очень торопила madame Odobez с утренним завтраком. Я старалась не думать о нём… как будто бы иду только по делу. Но зеркало предательски отражало моё оживлённое лицо, всю такую стройную фигуру в белом платье.

Я решила надеть что-нибудь тёмное, старое, некрасивое, но на улице такая жара — иначе, как в белом, днём и выйти нельзя.

Когда я приехала в Бусико, — его ещё не было. Ждать пришлось долго, чуть ли не целый час. И всётаки увидела его ещё издали, когда он быстро подходил к павильону. На этот раз он был без чёрной шапочки — мне бросились в глаза редкие волосы на голове. Такой молодой и уже… лысый. Видно, хорошо провёл молодость.

Он увидел меня в коридоре, остановился, поздоровался.

— Извините, — я опоздал и очень спешу. Всё это время я был так занят. Одна из моих кузин больна — ей делали операцию… вероятно, она умрёт.

— Вот ваша книга, — сказала я, не смотря на него. — Очень вам благодарна. Вы правы — читать её было бесполезно, я всё равно ничего не поняла.

Он взял книгу и пошёл немного проводить меня. Я шла быстро, опустив голову, стараясь не слышать звуков этого чудного тихого голоса, который, казалось, проникал прямо в сердце.

— Прощайте, — сказала я.

— До свиданья. Извините, что не провожаю вас до дверей, — я должен скорее вернуться.

Мне и не надо было, чтобы он провожал меня до дверей. Я спешила уйти из этого госпиталя, и едва села в конку, раскрыла Конституционное право… Экзамен скоро…

28 июля, суббота.

Сдала экзамен. Теперь скорее бежать отсюда. Взяла билет на Лондон прямого сообщения Париж — Руан — Дьепп — Ньюгавен. Иван Николаевич {И. Н. Корельский.} пробудет здесь ещё с неделю, а потом идёт пешком путешествовать по Швейцарии. Звал меня пойти с собой — отдохнуть от занятий. Я отказалась: там такая чудная природа, всё расположит к мечтам. Нет, я уеду лучше в такую страну, где всё для меня ново, где язык непонятен, где ничто, ничто не напоминает о нём. В совершенно другой обстановке, я, наверное, скорей забуду о нём, а масса новых впечатлений не дадут мне и опомниться. Я составила себе целую программу, что делать: по приезде прежде всего — овладеть немного языком, а потом — ознакомиться с женским движением и физическим воспитанием детей, с народными университетами. Всё это полезно — и пригодится в моей будущей деятельности.

Лондон, 1 августа.

Город громадный, город-чудовище раздавил, уничтожил меня. Бесконечные улицы, однообразные дома… до такой степени однообразные, что можно позвонить, войти и не заметить, что это чужой дом.

На улицах движения ещё больше, чем в Париже, беспрерывно снуют на велосипедах мужчины, женщины и дети. Язык гортанный, шелестящий, которого я не понимаю… всё ново и чуждо…

Я поселилась на одной из окраин города, в одном из бесчисленных красных уютных домиков. Мой случайный знакомый по русской читальне дал адрес одного из своих земляков, который служит наборщиком в одной из здешних типографий. Этот услужливый и милый юноша помог мне устроиться первое время и будет показывать Лондон.

3 августа, суббота.

После французских семей, где самое большое — двое, трое детей, англичане невольно удивляют своею многочисленностью. Я уже успела отвыкнуть от наших русских больших семей — и теперь как-то странно снимать комнату в семье, где пятеро-шестеро детей. Но что здесь особенно поразительно — численное преобладание женщин над мужчинами. Всюду — пять-шесть дочерей, один-двое сыновей или даже вовсе ни одного, и так как все англичанки ездят на велосипедах, то на улицах велосипедисток больше, чем велосипедистов.

Несчастные мисс! им не хватает мужей… и в стране насильственно образуется “третий пол”.

Отчего же такое явление? чем оно объясняется?

Я тщетно ломаю себе голову. Знаю, что есть разные теории, из которых одна: темперамент более страстный производит пол себе противоположный, — кажется мне наиболее вероятной. Я проверяла её на своих родных — выходило верно. И в недоумении поделилась своими соображениями с моим знакомым. Тот был поражён. Его, оказывается, тоже занимал этот вопрос, и теперь он уверял, что эта теория верна.

— Теперь мне ясно! Я, как мужчина, знаю отношения полов ближе, чем вы, могу сказать, что англичанки страшно холодны, англичане же с женщинами — прямо звери. Я живу здесь три года, я не аскет и от сношения с женщинами не отказываюсь. Так уж довольно навидался… ох, какие они звери! Надо видеть, как они бросаются на жён. И юноша вдруг запнулся и покраснел, вспомнив, что зашёл слишком далеко в разговоре с незамужней женщиной.

Я рассмеялась и поспешила успокоить его взволнованную совесть. Но загадка — так и остаётся загадкой. Верить справедливости слов этого юноши — рискованно; чем же, чем это объяснить?

5 августа, понедельник.

Осматриваю Лондон. Была в Вестминстерском Аббатстве, в Национальной галерее.

Огромные расстояния и трудность объясняться очень утомляют меня. Для англичан — мало знать язык, надо уметь произносить по-ихнему — они не могут понять самого простого слова, если оно сказано неправильно.

Догадки, смётки, на которую такой мастер русский мужик, понимающий любого иностранца по соображению, у них никакой. Мозг какой-то жидкий, односторонний.

Начинает это меня раздражать: ищешь, ищешь слова, а его нет, а догадаться они не могут.

На днях пришлось быть на почте. Мне хотелось, чтобы чиновник сам заполнил бланк для пересылки денег, боялась сделать ошибку. А он хоть и понял, но не хотел этого сделать, и стоял как истукан, качая головой и хладнокровно повторяя “no-o”.

Это вывело меня из себя, — и я даже по-английски сумела послать его к чёрту.

Русский, француз, конечно, тотчас же вспылили бы тоже, но англичанин даже бровью не повёл. Я рассердилась ещё больше, и в конце концов настояла-таки на своём, заставила его заполнить бланк…

Моим недоразумениям и затруднениям, по незнанию языка, не было бы конца, если бы в Лондоне не было полицейских.

Это действительно — идеал. Скромно одетые в синюю куртку и синюю фетровую каску, они стоят всюду и исполняют свою должность слуг общества: помогают старым, слабым, указывают дорогу, провожают до омнибусов — подсаживают туда детей. Мы, жители континента, так привыкли, чтобы полиция знала одно: “тащить и не пущать” {Выражение из рассказа Глеба Успенского “Будка” (1868).}, что английские полицейские являются существами какого-то высшего порядка. <…>

12 августа.

Продолжаю осмотр Лондона.<…>

Купила себе старый велосипед: без него немыслимо жить при здешних расстояниях. Англичанки в отличие от француженок ездят в юбках, тогда как те большею частью в шароварах. Я быстро усвоила себе здешнюю посадку: англичанки ездят, держась чрезвычайно прямо, и не делают никакого видимого усилия, чтобы управлять велосипедом. Так мне очень нравится.

И вообще, я неожиданно открыла в своём характере некоторые черты, сходные с английскими. Не говоря уже о внешности, хотя я чисто великорусского происхождения — я не обладаю фигурой русской женщины — с пышно развитой грудью и боками. Я тонка и держусь всегда чрезвычайно прямо.

Нравится мне также и внутренность английских домов, их комфорт… <…>

Принято почему-то считать англичан неспособными понимать поэзию, искусство… Какая ошибка! Да, они обладают очень своеобразной артистической жилкой: уменьем устраивать своё жилище. И их практичность сделала это уменье народным, распространило его на рабочие классы. Характерно, что Вильям Моррис и Джон Рескин {Участники группы “прерафаэлитов”: Уильям Моррис (1834—1896) — художник, писатель, теоретик искусства; Джон Рескин (1819—1900) — писатель, теоретик искусства.} — эти апостолы религии красоты, старавшиеся распространить её, сделать доступной для масс — были англичане. <…>

Англичане у себя на острове создали своеобразную моду — носят белые пикейные платья, живописные шляпы с широкими полями и перьями, и ещё какие-то очень красивые и оригинальные, каких на континенте не носят: газовые оборки, пришитые к соломенной тулье, обрамляют лицо и образуют нечто вроде капора. Такие шляпы очень идут к юным лицам, обрамлённым локонами.

Я всегда любила белый цвет и шляпы с большими полями. Также и спорт. И моя любовь к лодке, к плаванию — немало возмущала мать. А велосипед я могла купить себе, только когда была совершеннолетняя. Такая ничем не объяснимая любовь к спорту окончательно потеряла меня в глазах матери. <…>

12 августа, понедельник.

Страшно устала. Сколько уже дней прошло, как я здесь… если б получить письмо от него?

Но как и что могу я написать ему? — как врачу, конечно, — хотя и чувствую себя хорошо; но иначе нельзя… и вот я пишу.

“Мсье.

Это выше моих сил, и я не могу больше с этим справляться. Я знаю, что не должна обращаться с этим к Вам, но эта боль побеждает всё: гордость, самолюбие; мне кажется, что моё теперешнее существование сведено к этой ужасной муке, от которой единственное лекарство — смерть. Я страшусь не смерти, но неизвестности: “Где найти силы, чтобы жить, и как я встречу день своей смерти?” Никто ещё не смог ответить на этот вопрос Ницше, кто ответит на него мне?” <…>

16 августа, пятница.

Сегодня утром увидела я на столе белый конвертик с изящным почерком… Какое счастье держать его в руках, какое страдание читать письмо, которое в нём лежит!

“Мадмуазель, — читала я. — Вы слишком сложны, умны, склонны к философии и погружены в свои мысли! Вспомните слова Священного Писания: “Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное”… Не знаю, как Вы относитесь к этим словам, но вот как их понимаю я: ищущий — никогда не найдёт, мыслящий — никогда не поймёт, взыскующий знания — никогда не узнает; человек — пленник своего разума, он хочет выйти из положенных ему пределов, надеется, что наука приблизит его к бесконечности, но он лишь раздвигает границы своего бессилия: чем больше он узнаёт, тем яснее понимает, сколь ничтожно его знание, и тем больше он страдает, чем больше он страдает — тем сильнее проклинает жизнь, чем сильнее проклинает жизнь — тем сильнее он жаждет смерти.

Такова, мадмуазель, природа и вашей болезни. Это замкнутый круг, и Вам из него не выйти. Смиритесь, научитесь быть никем, даже если Вам кажется, что Вы нечто значительное. Вы не можете стать меньше, чем Вы есть, но Вам и никогда не стать больше. Вы — всего лишь одно из проявлений высшего начала, и то, что соединяет составляющие Вас атомы, может находиться в Вас, а может и вне Вас. Сами же Вы — всего лишь случай. Поймите это, научитесь этим довольствоваться, и Ваша болезнь станет столь же бессмысленной, как и Ваша жизнь. На этом позвольте закончить, добавив напоследок лишь одно: на Вас нет вины — ни за мысли, которые Вас одолевают, ни за тягу к самоубийству, ибо Вы не можете быть другой, чем Вы есть. Если Вам суждено пожертвовать собой — Вы это сделаете, если Вам суждена жизнь — Вы будете жить. Единственный совет, который я могу Вам дать, — это научиться тратить свою энергию на работу, не задавая себе ни малейшего вопроса о будущем и Вашей грядущей судьбе. Когда Вы приехали во Францию, Вы знали о Вашем будущем не более теперешнего, и всётаки Вы ведь приехали: итак, сделайте же теперь то же, что и тогда — действуйте и не терзайте себя бесполезными вопросами, хозяином своей судьбы можно стать лишь тогда, когда сам за себя не отвечаешь. Поверьте, мадмуазель, что моё искреннее желание помочь Вам вернуться к душевному равновесию, не просто формула вежливости, призванная завершить это письмо.

Преданный Вам

Ленселе.

Август 1901”.

Какое холодное, разумное письмо! И как хорошо написано. Таким слогом, каким владеет здесь всякий обыкновенный образованный человек, у нас пишут только немногие талантливые писатели…

Несмотря на то, что всё это письмо — одно бесстрастное, отвлечённое рассуждение, каждое слово, каждая буква в нём — дороже всех сокровищ мира.

Только… немного поменьше бы рассуждения, побольше инстинктивного движения сердца. Я была бы счастлива уже и тем, что в его душе есть симпатия ко мне, но даже и этого нет… и к чему только подписался он “votre bien devoue” — “Преданный Вам”?

О, если бы он действительно был таким!..

18 августа, воскресенье.

Немец {Herrmannsen.} устроил глупую историю. Поехал за мной сюда, преследует ревностью. Я рассердилась и указала на дверь. Нет, решительно надо уехать отсюда.

Вот что значит так мало знать жизнь и мужчин и быть вечно погружённой в книги, как я! Готовясь к экзаменам — и не заметила, что мальчишка за мной ухаживает, думала — ничего серьёзного, а вышло вон что, — и Париж он бросил, и сюда поехал, и чуть с ума не сходит! Ещё, пожалуй, история выйдет.

Да, устала я и от Лондона, и от этой глупости… Уеду куда-нибудь в провинцию, на берег моря, — там отдохну. <…>

Недалеко от острова Уайта есть курорт Bournemouth, говорят — очень красивая сторона. Вблизи — маленький городок Southborne on Sea, там можно отлично и недорого устроиться на берегу моря. Вот туда и поеду…

Southborne on Sea, 23 августа.

Из окна моего деревянного коттеджа открывается спокойный английский пейзаж: деревья на зелёной лужайке; белая лента безукоризненной шоссейной дороги, обсаженная с обеих сторон кустами ежевики, протянулась передо мной; кругом — красивые домики с неизбежным садиком впереди. Море — в четверти часа ходьбы. Везде тишина, но не мёртвая тишина нашей русской провинции, а скорее спокойствие: дорога очень оживлена — часто проходят автомобили, омнибусы, ездят торговцы, велосипедисты, словом — она действительно служит путём сообщения.

Загрузка...