Франтишек Скорунка

Родился 16 февраля 1944 года в Брлоге. Окончив гимназию в Чешском Крумлове, решил стать учителем. Закончил педагогический факультет в Чешских Будейовицах по специальности чешский язык — история. Работаю учителем.

Публиковаться начал на страницах газет «Творба», «Руде право» и в журнале «Литерарни месичник». Мои рассказы регулярно печатают литературные приложения. Сказки и рассказы для детей публикую в детских журналах.

Мои книги: «Вкус к жизни», 1975 г., «Долина вечных возвращений», 1975 г., «Я, твой ближний», 1978 г.

В детстве я мечтал стать продавцом в книжном магазине. Никаких проблем — все время с книгами. Осуществить мечту было сложнее: очень уж далеко от родной деревеньки торговое училище, как считали родители. А в гимназию каждый день можно ездить автобусом, на котором много лет работает отец. По крайней мере, буду под присмотром…

Свободой как познанной необходимостью пользовался только в каникулы. Чтобы помочь родителям материально, работал в различных бригадах: рабочим на национальном предприятии «Будвар» и на бумажной фабрике, помощником землемера у геодезистов, подносчиком на стройке, работником в сельскохозяйственном кооперативе.

Студенческая стипендия дала мне возможность освоить профессию механика на водоочистительных сооружениях.

Человеческая жизнь — неисчерпаемый фабулятор. Кто-то сказал, что человек сначала приобретает некий жизненный опыт, а потом философски осмысливает его. С уважением позволю себе вспомнить слова Бабеля об «армии слов, которая атакует всеми видами оружия».

Пытаясь изобразить судьбы людей, с которыми ежедневно встречался по работе, я был захвачен магией слов.

Рассказы сборника «Вкус к жизни» объединяла главная черта их героев: стремление найти себя. Она свойственна начинающему учителю так же, как и старику, дни которого далеко не заполнены полезной деятельностью.

Книга «Долина вечных возвращений» — горячая исповедь современного тридцатилетнего мужчины. Автор прослеживает своего героя с первых детских шагов до момента принятия первых ответственных решений.

Камерные рассказы сборника «Я, твой ближний» посвящены проблеме возраста. Цель их — доказать, что жизненное благополучие для человека далеко не все, если у него нет в обществе уважения, признания, взаимопонимания — естественного человеческого общения.

Герои всех трех книг — живые люди нашего времени, и нескромное желание автора — чтобы они говорили со своими живыми современниками.

И уснут в одиночестве…

С некоторых пор он не включал радио.

Боялся.

А чтобы не признаваться самому себе в том, что это страх, он придумывал ему другие названия.

«К чему слова, — рассуждал он, — если за ними пустота, зачем музыка, если с некоторых пор она звучит только в миноре?»

Приведенные доводы казались ему вполне убедительными, чтобы оставить приемник в покое. Лишь изредка, когда на него находили приступы активности, он проводил по ящику влажной тряпкой, точно так же, как и по поверхности письменного стола и по корешкам книг.

Впрочем, это случалось нечасто.

Бо́льшую часть времени он валялся на кушетке, смотрел в потолок и курил. Новой мебелью, которая в его неуютной комнате выглядела как на корове седло, он обзавелся недавно и, вспоминая, сколько заплатил за кушетку, обзывал себя болваном: ведь вполне можно было спать на железной кровати, которую он приволок с чердака. Но он выкинул ее, потому что, ворочаясь ночью с боку на бок, каждый раз просыпался от ее скрипа и потом долго не мог уснуть.

Чем заполнить время от полуночи до первого автобуса, которым начиналось утро? Может, чтением; ведь он всегда гордился тем, что в его библиотеке — исключительно хорошие книги, правдиво отражающие жизнь. Да что он знал о жизни? Теперь, когда ему было необходимо почерпнуть силы, содержание книг обращалось против него; что ни страница — то эпизод из его собственной жизни, отболевшая, выстраданная часть пути, приведшая к этой кушетке.

Если стремишься о чем-нибудь забыть — читать не нужно.

Лучше уж встать, откупорить бутылку пива и закурить кто знает которую по счету сигарету.

И включить радио.

Когда он поймал станцию, которая работала еще после полуночи, и пространство заполнила леденящая душу музыка ночного концерта, он лег на спину, одну руку заложив под голову, другой придерживал зажженную сигарету.

Он не боялся уснуть.

Усталость одолевала его лишь под утро, но тогда уже нужно было вставать и двигаться, двигаться…

Так текли его дни. В смутном полусне, в неустанном чередовании света и тени; и уже казалось, что он оправился от пережитого потрясения, которое отняло у него веру сразу в несколько жизненно важных установлений.

Но однажды, когда он, мучимый бессонницей, вновь нажал клавишу радиоприемника и в темноте загорелся волшебный зеленый глазок, из репродуктора послышался голос, напомнивший, что ему никогда не избавиться от своих мучений, что он навеки обречен переправляться через реку Стикс и все равно ничего не сможет забыть.

«Папочка, папочка…» — раздалось у него в ушах, и, право, он мог бы поспорить, что это донеслось из приемника, хотя он отлично знал, что этот инструмент глух к человеческой боли, и голос исходил откуда-то изнутри, из глубин его души, выплеснувших эти слова.

«Папочка, не отбирай у нас радио!»

Эти слова так подействовали на него, что он вновь очутился на тропинке, ведущей к дому, из которого недавно вынес письменный стол, укрепил его на кузове автомобиля, взятого у приятеля, и теперь возвращался в пустую комнату, чтобы захватить с собой несуразный ящик приемника — все те вещи, которые по решению суда были оставлены ему.

За зарослями смородины он заметил фигуру тещи — святой козы, — она полными горстями запихивала в рот клубнику. Вот это как раз для вас, подумал он, клубника, она размножается и растет сама по себе, никаких тебе забот, приходи и рви, сколько хочешь. Не важно, что с каждым годом ягоды, вырождаясь, мельчают и мельчают, главное — их много.

Она притворяется, будто не видит его, но это было бы удивительно, она вышла разведать, приедет ли он вовремя, как написал. Он действительно появился минута в минуту, обнаружив в пустой комнате стол с радиоприемником: они очистили пространство, постаравшись, чтобы бывшая жена и тесть его не встретили.

И ребенок тоже.

Дом стоял тихий, будто заколдованный. Когда он шел к калитке, края приемника больно врезались ему в бок. Еще несколько шагов, и все страдания останутся позади, они правильно сделали, что заперлись где-то, испарились, словно пар из кастрюли; кто знает, обошлось бы все так спокойно, как теперь, или нет. Возможно, они наблюдают за ним сквозь занавеску и радуются тому, как все обернулось.

Внезапно он понял, что думает о сыне, сердце обожгла боль и нежность, ему ужасно захотелось хотя бы взглянуть на него. Он обернулся и заметил, как малыш выскочил из дома и подбежал к нему, едва сдерживая слезы, его четырехлетний Павлик.

Торопливо подыскивая слова, он связывал их в бессвязное целое, чтобы ответить на фразу, которая неминуемо должна была последовать:

— Папочка, не уходи, останься здесь, с нами.

Он предвидел, что прощание будет нелегким, наверное, придется пообещать, что он скоро придет, — приду, вот увидишь, — поцеловать сына в щеку и мгновенно уйти, чтобы никто не увидел навернувшиеся на глаза слезы. Однако пока что он нерешительно топтался на одном месте, а мальчик остановился перед ним, поднял палец вверх и тоненьким голоском попросил:

— Папочка, не забирай у нас радио…

Совершенно ошарашенный, он посмотрел мальчику в глаза, но в них не выражалось ничего определенного, за что можно было бы ухватиться. Значит, тебя подослали, маленький, неплохо придумано, так сыграть на растравленных чувствах сумеет только мастер. Значит, речь вовсе не обо мне, им важно барахло, которое они вынуждены мне отдать, отняв у меня все остальное. И тебя тоже, мой маленький. Нет, плакать мы не станем, правда?

И чтобы укрепить себя в мысли, что в эту постыдную и унизительную минуту он поступает правильно, он еще крепче прижал к себе приемник.

И мальчик понял.

Повернувшись на месте, он бросился обратно и жалобным голоском заверещал:

— Он не хочет мне его отдавать!

Из дверей дома, словно по команде, выскочил ею бывший тесть и устремился к нему на всех парах, грозя кулаком.

— Я убью тебя, негодяй, и не стыдно тебе обкрадывать семью?

Но он даже не дотронулся до него, этот человек, которого зять вначале уважал, потом стал презирать и, наконец, возненавидел. Тесть остановился, пыхтя, испуганно стрелял маленькими глазками, проверяя, не слышали ли его соседи за забором.

А ему сделалось смешно, он хорошо знал эту слабость тестя все замять, скрыть, спрятать концы в воду, чтобы не пострадала репутация семьи. Ну вот теперь — на́, получай, сходи с ума.

Он затворил за собой калитку, та скрипнула, издав знакомый противный звук, он и в машине еще звенел у него в ушах. Но не оглянулся.

Однако ночью он уже перестал чувствовать себя провидцем и героем, сумевшим разгадать хитрость, ему слышался плач мальчика, который не добился своего, грузная фигура тестя, описывая круги, приближалась и наступала, убью тебя, обворовываешь семью, с грядки постепенно пропадали сладкие красные ягоды, которые хищно обрывала рука, движимая собственническим инстинктом, и которые исчезали в утробе ненасытной козы. Теперь он уже мог посмотреть на это, как безучастный зритель, мог позабавиться над представлением, в котором до недавнего времени еще сам участвовал, как актер, и мог порадоваться, что круг замкнулся, занавес опустился, и он вышел из игры.

Вместо этого откуда-то всплыл образ Павлины, интересно, что она сейчас делает, она даже не показалась, и им овладело болезненное желание, тоска по ее объятиям, в которых он чувствовал себя так уверенно, ибо считал, что прекрасны могут быть только ласки, согретые любовью. Но хотя любовь давно прошла, осталась ревность, его терзала мысль, что Павлину обнимает кто-то другой, кому жизнь более удалась, в то время как у него все непоправимо испорчено.

Павлина!.. Совсем еще недавно — его жена…

Стоп! И кинолента остановилась, ладонь, полная красной клубники, замерла на полпути между ртом и землей, поднятый кулак, в театральном жесте угрозы подпирающий небеса, и плач мальчика, оборвавшийся, как полет бабочки.

Стоп! Кто-то дал обратный ход, мозг мгновенно подключился и заработал, напоминая ему, что пора взвалить себе на плечи бремя страданий и заново пройти прежний путь, с некоторыми остановками.

В который уже раз?

Впервые он увидел ее в парке, где-то в середине лета, она возвращалась с пляжа, кончики ее коротких волос слиплись от воды. Она упрямо трясла головой, наверное, ей казалось, что пряди сохнут слишком медленно, села на скамейку, подставив тонкую шейку солнцу. Он потянулся к ней, словно пчела к пестрому великолепию цветка, как бы случайно подсел поближе, предварительно спросив, не занято ли.

— Пожалуйста, — ответила она равнодушно и отодвинулась на самый краешек скамейки, видно, для того, чтобы ему хватило места.

— Не беспокойтесь, — добавил он, извиняясь, и сел точно посередине.

Немного погодя она поднялась и, как это часто случается, забыла на сиденье солнечные очки. Он смотрел то на очки, то на нее, пока она не превратилась в маленькую точку. Тогда он кинулся за ней следом, ведь ему важно было показать, что ради нее он самоотверженно преодолел такое расстояние!

— Девушка, — несколько раз окликнул он ее, приблизившись, — девушка, вот, вы забыли очки.

И подал ей их на вытянутой ладони.

Она посмотрела на его сморщившееся лицо, наверное, он выглядел ужасно смешно, потому что она рассмеялась.

— Ну ты и даешь…

А он ответил, что привык бегать.

Все было, как в сказке.

Через три месяца они поженились, после того как она совсем прозаически заявила, что попалась. Перед этим они несколько раз ласкались в лесу в малиннике, на высохшей шуршащей траве, и мимо них проплывала вселенная. Мгновенье, когда она впервые отдалась ему, он увековечил в нескольких стихотворениях, где воспел ее пшеничные волосы, горячие губы и нетерпеливое лоно. Слово «нетерпеливое» он несколько раз зачеркивал и, наконец, оставил; для него это было мгновенье наивысшего блаженства, так далеко у него еще ни с одной женщиной не заходило. Что касается двух девушек, с которыми он был знаком до нее, то они не в счет, впрочем, ничего между ними и не было, одну он дважды пригласил в кино, вторая не пришла уже на следующее свидание. Да и вообще они показались ему пустышками, они изумлялись, когда он говорил им о любви, прочитанной в книгах, о своей работе в библиотеке, о Ливии и Таците, о том, что обожает Овидия, а также Томана[5] и Шрамека[6]: «…на тихой тропинке, в лугах, ожидаю тебя, будет тебе хорошо, в объятьях моих познаешь и ты небеса…»

Павлина — та хоть молчала, когда он говорил, видя, как он распаляется, снедаемый внутренним огнем, как он колеблется, он, конечно, говорил бы до скончания века, если бы не она. Но она умела обставить все так, чтоб ему казалось, будто он сам этого желал и желание его осуществилось. Ему, блаженному, было вовсе невдомек, что для него она не предоставляла ни единой возможности самому принимать решения, только желания да желания.

Они поженились, а бабы, что глазели у ратуши, громко судачили, как они хороши; поженившись, переселились в домик ее родителей, это было нехитрое переселение, у них ничего не было, и потому они испытывали чувство благодарности к каждому, кто хотел им помочь.

После свадьбы оказалось, что тревога была ложной.

— Наверное, нарушение цикла, — сказала Павлина, — это бывает.

Ему и в голову не пришло усомниться, больше они об этом не говорили, он любил ее, а любить — значит прежде всего верить.

Но что, кроме веры, ему понадобятся еще и крепкие нервы, чтобы понять непонятное, — в этом он тоже скоро убедился. В одноэтажном домике на окраине города, куда ходил первый красный номер трамвая, старики и молодые занимали четыре комнаты. Выходило, что вроде бы им принадлежит все и вместе с тем — ничего.

Они жили среди массивной мебели конца столетия, в мещанской атмосфере, с ее представлениями о стиле модерн и приверженностью к роскоши и уюту. Иллюзия совершенной супружеской гармонии и пастушеской идиллии.

Больше всего его раздражало то, что широкая супружеская кровать, на которой им было дозволено спать, отвратительно скрипела. Ему пришло в голову, что со временем они могли бы купить себе новую спальню, ведь они оба зарабатывают, а взнос за кредит не так уж велик. Он поговорил об этом с Павлиной. Павлина ничего не ответила. По крайней мере, ему не возразила, зато матери… И та примчалась: какую, мол, глупость ты выдал Павлинке, великолепная спальня, настоящий мореный дуб, попробуйте-ка нынче достать что-нибудь подобное, а выбрасывать деньги за какой-то хлам — ну уж нет. Да и вообще, подумал ли он, куда девать их старую спальню, конечно, не подумал, она так и знала, может, он намерен ее выбросить, так это мы еще поглядим, пусть и не мечтает, пока она в доме — никаких новшеств тут не будет.

Она кричала, будто с покупкой новой мебели уже все было решено, кричала так, что уши закладывало, а он чувствовал, как сердце сжимается от горечи. И уступил. Снова уступил, как и в тот раз, когда Павлина привела его представить родителям, усадила во главе стола, подавала благоухающий кореньями суп, а мать сопровождала ее действия похвалами и восторгами, интересовалась, что он любит, Павлинка, мол, умеет все приготовить.

Он смущенно взялся за ложку, будущий тесть тоже поспешно зачерпнул супу, но тут раздалось игриво-угрожающее:

— Веноуш!

И тесть положил ложку, перекрестился и произнес:

— Отче наш, иже еси на небесех…

Он изумленно смотрел на этот спектакль и не способен был даже рассмеяться в эту минуту, у него занялся дух от этой сцены: ну кому сегодня могло прийти в голову что-либо подобное?

— Не придавай значения, — сказала Павлина, оправдывая мать, когда они остались одни, — не обращай внимания, понимаешь, мама у нас страшно верующая, нет никакого смысла ее разубеждать.

Ему стало стыдно, и он начал уважать будущую тещу за эти ее убеждения, идущие от чистого сердца, в чем он никак не сомневался. Разве он не читал где-то, что добропорядочный верующий полезнее для общества, чем неверующий прохвост?

Он заранее радовался тому, что будет иметь возможность помериться с ней силами, противопоставить ее вере знания, приведшие его к атеизму. Он даже представил себе, как это было бы замечательно, если бы ему удалось перетянуть ее на свою сторону, научить воспринимать мир с позиций исторического материализма.

Именно поэтому Павлине легко удалось убедить его в том, что для такой цели необходимо освежить в памяти полузабытую молитву «Отче наш» и выучить несколько новых — на радость маме.

Он уступил, ибо несколько ничтожных поражений не могут поколебать конечной победы. Он уступил, и со временем оказалось — уступал постоянно и во всем.

Павлина возвращалась из канцелярии поздно, нередко — даже заполночь. Прежде, чем он узнал, что баланс подводится всего один раз в конце месяца, она ссылалась на это, а позже открыто заявляла, что ходила с приятельницей пить кофе. Она выдумывала массу причин, чтобы проводить свое свободное время не с ним и не дома. Ему же недоставало ее, он чувствовал себя в пустом доме, как потерпевший кораблекрушение на необитаемом острове.

Возвращаясь с работы, он заставал тещу в халате, в котором она обычно вставала завтракать. Он понимал, что халат с причудливыми знаками, о которых она однажды заметила, что они обладают магической силой, был неподходящей одеждой для мытья посуды, копившейся в мойке еще со вчерашнего вечера, а посему, засучив рукава, принимался за дело сам. А теща сидела, зажав между пальцами длинный мундштук с дымящейся сигаретой, устремив глаза вдаль; с ее губ каплями стекали слова, сливаясь в единый поток.

Слова, одни слова, все об одном и том же: какого благородного происхождения был ее прадедушка, как за ней ухаживал заместитель директора банка «Славия», погиб, бедняжка, в автомобильной катастрофе, сколько слез она из-за него пролила. За Веноуша вышла замуж потому, что он был гол, как церковная мышь, а ей как раз хотелось совершить благородный поступок. Когда они поженились, от него за версту разило деревней, конюшней, она вывела его в люди, теперь он заведует отделом в сберкассе и по гроб обязан ей всем, он отлично сознает, что без нее он — пустое место.

Павлинка тоже могла бы уже выйти замуж, ездил тут один к ней на машине, но она сказала дочери, успеешь, сперва поживи в свое удовольствие. Тот здорово из-за этого настрадался, очень уж любил Павлинку, да ей он казался слишком старым; старый, скажите на милость, тридцать пять, разве это возраст?

Сначала он прислушивался к ее словам, потом это стало ему надоедать бесконечным своим однообразием. Он подумал, что лучше бы, вместо того чтобы болтать, взяла бы тряпку и вытерла пыль. Пыли кругом полно.

Однако его потрясло больше всего, когда он несколько раз пытался затеять с тещей разговор о смысле религии и, к ужасу своему, обнаружил, что ни во что она не верит и что молитвы за столом — это лишь позерство, воскрешение прошлого, когда вот так же за столами, ломящимися от яств, сидели представители ее рода и воздавали хвалу богу за то, что он позволил им и подняться из грязи, и приумножить свое состояние. На самом деле ни во что она не верила, эта женщина, его теща; не имея ни малейшего представления об условиях, в которых родилась идея трансцендентного познания, она ничего, ничего не знала. Но тем больше несла она всякий вздор, до бесконечности пережевывая пару фраз, убогий плод прочитанных ею за всю жизнь оккультных и спиритических книг, которых у нее накопился полный комод. Она любила повторять, что бог сотворил человека и десять заповедей, но ей и в голову не приходило задуматься над их смыслом, она была способна о каждом более или менее знакомом человеке выдумать такие отвратительные сплетни, что даже собака побрезговала бы взять хлеб из его рук — такая грязь, измышления ее мозга, источенного злобой и ненавистью к людям. Она боялась смерти, очень боялась, но еще больше боялась переселения души, мысль о котором не давала ей покоя.

Однажды он вернулся из библиотеки раньше обычного и нашел тещу в передней, у распятия, это был ее Лурд[7], здесь она беседовала с богом и с душами усопших, она не видела бога, но он слышал ее мольбу:

— Не допусти, господи, чтобы моя душа переселилась в корову.

У него задергались уголки губ, он еле-еле сдержался, а в голову пришло странное сочетание слов — святая коза, — и он с удовольствием повторял это сочетание до тех пор, пока оно не стало понятием.

Он домыл посуду и еще успел прибраться, когда вернулся тесть, перехватил на ходу, что попалось под руку, растянулся на диване с газетой и тут же уснул. Тесть импонировал ему своей добродушной рассудительностью, добрым отношением к людям; конечно, его любили.

Поэтому он не мог понять, как тот терпит поведение «святой козы», он, член партии, почему позволяет отравлять домашнюю атмосферу фантасмагорической чепухой, способствуя тем самым упрочению ханжеской морали. Он не мог примириться с тем, что тот пассивно подчиняется и таким образом потакает злу. Он еще не знал, что это не тактика, а просто апатия, что тесть — просто марионетка в руках жены, марионетка, с которой она делает все, что ей заблагорассудится. А когда, наконец, он понял это, было уже поздно, он сам сделался пешкой в шахматной игре тещи, как тесть, как Павлина.

Последней тирания матери не была в тягость, она приходила домой лишь выспаться, большую часть времени проводя на службе и бог знает где.

Его коллеги по библиотеке, милые пятидесятилетние старушки, замечали, что он изменился, стал молчалив, что ему следовало бы лучше питаться и ходить на прогулки.

Если бы они только знали!

Поворот к лучшему он ощутил, когда Павлина забеременела. На сей раз никакого нарушения цикла не произошло, это была чистая правда, и он должен был выслушивать упреки в том, что не соблюдал осторожность, что ему следовало быть осмотрительнее, как будто дать жизнь новому существу — бог знает какое преступление. Павлина не хотела иметь ребенка, но в конце концов, видимо, по совету матери, со своим положением смирилась.

Спустя некоторое время родился мальчик, которого назвали Павлом.

К обязанностям зятя прибавилась теперь стирка пеленок и глаженье, и он, наверное, и кормил бы сыночка, если бы это было возможно, потому что Павлина не могла или не хотела этого делать. Он не сетовал, с удовольствием выполнял эту работу, его жизнь, наконец, снова обрела смысл, он был горд тем, что способен позаботиться о мальчике, ведь это плоть его плоти. В то время как его жена безмятежно спала, он вставал к сыну ночью, чтобы убедиться, ровно ли тот дышит, не раскрылся ли, а то ведь не долго и простудиться.

Ребенку исполнился год, и чаще всего он произносил слово «папа», но тут за его воспитание принялась бабушка. Павлина снова вернулась на службу, и все вошло в прежнюю колею. Стирка и глаженье так и остались за ним. Только белья стало чуточку меньше.

Двухлетний Павлик выдолбил наизусть «Ангел хранитель мой», а вместо прогулок бабушка стала водить его в костел.

Папа перестал для него существовать.

— Вероятно, вы могли бы научить его и чему-нибудь еще, — спокойно сказал он однажды, хотя внутри у него все клокотало, того гляди, взорвется. — Вот пойдет в садик, дети поднимут его на смех. — Он все еще владел собой.

— Я сама знаю, чему его учить, — отрезала она. — И ни в какой садик он не пойдет!

— Это не вам решать, — отрубил он. — И вообще, — закричал он вдруг, — я сыт по горло вашими молитвами, болтовней о боге, вашими сновиденьями и общением с мертвыми, слышите, с меня уже хватит! Вы отравляете жизнь всем окружающим, не отравляйте ее хотя бы ребенку!

Он замолчал, чувствуя, как кровь бросилась в голову.

Воцарилась тишина. Старуха смотрела на него с изумлением.

— Или вы поймете, или… — добавил он, но это уже вовсе не походило на ультиматум.

— Или? — встрепенулась теща.

— Или мы уйдем от вас, — выпалил он залпом, потому что ничего определенного ему не пришло в голову. — И вы больше не увидите ребенка.

По ее ошеломленному взгляду он понял, что угодил в точку.

— Веноуш, — чуть не плача, обратилась она к мужу, который что-то жевал, просматривая газету, — ты слышишь, Веноуш, он собирается отнять у нас Павлинку. Да брось ты читать, скажи что-нибудь!

Тесть поднял глаза и, покачав головой, произнес примирительно:

— Ну, наверное, все не так уж плохо.

— И это плата за мою доброту, — всхлипывала старуха, — еще и оскорблений дождусь. Я всегда говорила, что нас постигнет несчастье, и вот, пожалуйста. Он бы всех нас хотел извести, сжить со свету, о я, несчастная.

Не в силах больше слушать ее сетований, он повернулся и ушел.

Продолжение последовало вечером, когда вернулась Павлина и выслушала мать.

— Если не попросишь прощения у мамы, ко мне не подходи.

— Боже мой, Павлина, разве ты не понимаешь, что нам лучше жить одним? Да разве мы с тобой до сих пор жили?

— Если не нравится, можешь катиться на все четыре стороны, никто не держит тебя, — повела плечами Павлина.

На следующий день он пошел в жилотдел. Вернулся с бланком для заявления на квартиру. Казалось, Павлина одумалась, потому что они вместе его заполнили. Однако он продолжал пожинать плоды того, что не попросил у матери прощения. Заходя время от времени в жилотдел, он слышал, что квартир нет и что его жилищные условия не так уж плохи.

— Заходите, — приглашали его, — а больше пока мы вам ничего обещать не можем.

Он заходил и не отчаивался, руководствуясь принципом: терпение и труд все перетрут.

Павлина по-прежнему не подпускала его к себе, а теща сразу же уходила, как только он возвращался домой.

Однажды, как раз в день зарплаты, к нему подошла заведующая библиотекой с просьбой, не примет ли он участие в подарке для коллеги М., она уходит на пенсию. Он охотно внес свою долю, а когда часы пробили четыре, как обычно, собрался домой. Но его не отпустили, заставили сесть за праздничный стол, где стояли блюдо с бутербродами и две бутылки шиповникового вина — гордость пани М.

Его коллеги, стремясь придать событию торжественность, возродили добрую старую традицию праздников, и, таким образом, он, волей-неволей, вынужден был остаться. Он не жалел об этом, потому что получше узнал этих добрых людей, и ему было славно среди них.

Он уходил, когда должна была появиться следующая бутылка, а кто-то несмело затянул «Будем петь по кругу…». Он уходил, а сердце его переполняла любовь к любому встречному, он истосковался по дружеским отношениям и ощущал потребность довериться кому-то. Подобное состояние он испытывал только однажды, когда они выпивали по случаю окончания школы, и потом ему было плохо.

По вечернему городу он шел к остановке автобуса, который должен был отвезти его к домику с садом, где его ожидает… Эх…

Кое-где в домах уже зажглись огни, окна жилотдела светились тоже, и это напомнило ему, что сегодня среда, приемный день, а поскольку он был навеселе, то решился зайти туда, ведь нельзя же до бесконечности отказывать, вдруг как раз сегодня ему сообщат что-нибудь приятное. Он вообразил себе торжественную сцену вручения ордеров и т. д.; как он подхватывает Павлину, как переносит ее через порог их нового дома. Не важно, что они уже несколько лет женаты, короче говоря, они все начнут сначала, с самого начала.

— Девушка, вы забыли очки.

И она улыбнется.

— Ну ты и даешь.

Но уже на лестнице вся его решимость улетучилась; ее сменила меланхолия, он чувствовал себя разбитым и хотел было уйти. Но все-таки заставил себя подняться на этаж и встретился с секретаршей, которая уже собиралась домой. Он никогда не обращал на нее внимания, но она помнила его и сказала:

— Куда вы, здесь уже никого нет, ступайте домой, — но, увидев его непонимающий взгляд, добавила: — Правда…

У него не было причин не верить ей, он повернулся, чтобы уйти, она заметила его неуверенность, побледневшее лицо и, видимо, посочувствовала, потому что спросила:

— Вам нехорошо?

И сразу же начала хлопотать, повела к себе, пообещав сварить ему кофе. До него доносились его собственные слова: «Я не могу, мне нельзя, я должен», но он позволил вести себя, впрочем, она жила неподалеку, через минуту он вернется.

В комнате, обставленной со вкусом, было тепло, она помогла ему снять пальто, хотя он и сопротивлялся для виду, поставила воду на плитку. Устроившись в кресле, он не скупился на похвалы, торопливо благодарил ее за любезность, за хлопоты, которые он, несчастный, ей доставляет. Его охватила жалость к самому себе, и он плакался, перескакивая с пятого на десятое, его обволакивала сладостная истома, валила с ног усталость; мечтая растянуться во весь рост, он посматривал на мягкую широкую кровать, а она, будто читая его мысли, сказала, чтобы он устраивался поудобнее, и как бы невзначай начала расстегивать пуговички на его рубашке. Она была так близко от него, что он ощутил ее запах, дразнящий запах чужой женщины затуманил его сознание. А когда она прильнула к нему своим крепким телом и в ее намерениях уже не могло быть никаких сомнений, ои, опомнившись, собрал остатки решимости и разума.

— Правда, мне уже пора, — проговорил он и встал, и она тоже поднялась следом за ним и обвила его шею руками.

— Не сердитесь, уже поздно.

Она простилась с ним разочарованно и грустно.

— Приходи, — сказала ему вместо прощания, а он не в силах был понять, с каких это пор она обращается к нему на «ты», и припустил во все лопатки, только пятки засверкали.

Но случилось непредвиденное: кто-то видел их вместе, а грязная сплетня несется с большей скоростью, чем первый номер трамвая, первый красный номер, останавливающийся перед их домом.

Он и оглянуться не успел, а перед ним уже стояла Павлина, спрашивая:

— Где ты пропадал так долго?

Он принялся пространно объяснять, почему и как он задержался в библиотеке. Но, посмотрев в глаза жены, в ее прищуренные глаза ненавидящей хищницы (ради бога — за что?), понял, что она не верит ни единому его слову.

Он попытался все рассказать еще раз сначала, но она решительно перебила:

— Где деньги?

Так вот что ее волнует, его жена думает, что он пропил деньги, ну где там, милая, само собой, деньги целехоньки, тут они, он стал шарить по карманам, да куда же они подевались, все карманы вновь нужно тщательно обследовать. Однако в ту ужасную минуту, под испытующим, подозрительным взглядом жены, руки у него задрожали, и он, хоть и старался изо всех сил, не мог найти ни кроны из зарплаты.

Он лихорадочно выворачивал карманы — напрасно.

— Хватит с меня, — Павлина положила конец его отчаянным усилиям и ни с того ни с сего принялась кричать.

— Ты обманщик, прощелыга, у тебя ничего нет, ты все спустил, все до последней кроны, и теперь приполз домой, катись к той девице, бабник несчастный, нечего тебе здесь делать!

Он непонимающе вертел головой, отступал перед оскорблениями Павлины и чувствовал, как его заливает горькая волна обиды, переходящей в злобу, у него потемнело в глазах от пережитого позора, и ему не пришло в голову ничего другого, как поднять руку и влепить жене пощечину. Он не вложил в этот удар абсолютно никакой силы, то был скорее защитный рефлекс, чем аргумент, и как раз в эту секунду он вспомнил, что, вопреки своей привычке, положил деньги в портфель и что они там, но было уже поздно, потому что Павлина истошно взвизгнула, откуда-то выскочил тесть, и тому даже не пришло в голову разобраться, что случилось, он набросился на него с кулаками и начал колотить. Но уже после двух ударов отступил, съежился, испугавшись чего-то непонятного в его глазах, схватил Павлину и выволок из комнаты.

В тот же вечер зять сложил в чемодан немного белья и кое-что из одежды, из зарплаты великодушно оставил себе несколько крон, а остаток выложил на стол (подавитесь ими) и — ушел.

Полночи он проходил, другую половину дремал, покачиваясь на скамейке в парке, ночь была теплая, летняя, а утром в библиотеке, посмотрев на себя в зеркало, он обнаружил на висках прядки седых волос.

После работы он зашел к приятелю, рассказал ему о случившемся, тот понял его и оставил у себя, пока он чего-нибудь не подыщет.

Это привело в движение целую цепь событий, последним звеном которой были он и Павлина, отделенные друг от друга строгим изложением общепризнанных фактов.

В последний раз он встретился с ней в зале суда, где ему сообщили, что по желанию супруги брак расторгается, ребенок остается у матери (у нее есть все условия для хорошего воспитания сына), а ему предлагается ежемесячно платить алименты в размере трехсот крон.

Со временем он свыкся со своим положением, — ведь и раньше он был внутренне одинок, — спустя некоторое время дождался и квартиры, жалкой комнатенки в центре города, доставшейся ему после умершей старушки, где были слышны грохот мостовой и голоса пешеходов, ритм жизни, пробегающей где-то мимо него. Привык он и к регулярным визитам девушки из жилотдела, он был ей благодарен, не будь ее, его имя еще украшало бы список очередников. Поначалу ему казалось, что он делает что-то не то и позже будет этого стыдиться. Но не было никаких «позже», было только настоящее, дни, проходящие в вялом полусне, в равномерном чередовании света и теней — ночи и дня.

Бо́льшую часть времени он проводил на кушетке, смотрел в потолок и курил. А поскольку все еще оставался мечтателем, — он мечтал.

Только с некоторых пор он не включал радио.

Боялся…


Франтишек Скорунка, «Желание жить», 1975.


Перевод А. Машковой.

Загрузка...