Занимаюсь теорией литературы, историей, критикой, а также пишу прозу. Я автор шести вышедших книжных публикаций: «Искусство среди людей», 1972, «Предлагаемые диагнозы», 1973, «Выпускные экзамены», 1975, «Торс человека», 1978, «Дар слова» и «Лойзики», 1980.
«Выпускные экзамены» — мой прозаический дебют. Это сборник современных рассказов о жизни нашего общества после 1945 года. Прозой увлекаюсь не только потому, что могу «практически» проверить свои теоретические изыскания, а, главным образом, потому, что в жизни есть ситуации, на которые можно реагировать только с помощью искусства. К тому же эта работа доставляет мне удовольствие.
«Дар слова» — беседы о литературном ремесле, о назначении и формах художественного произведения, о нравственных критериях и взгляде писателя на мир, о его наблюдениях, о смыслово-предметном языке искусства, языке прозы. Книга посвящена начинающим мастерам слова.
«Лойзики» — моя вторая прозаическая книга. Здесь меня интересуют мои современники, а из них — именно самые разные и необъяснимые простые люди, которые еще только ищут себя и которые, собственно, только начинают понимать, что вообще могли бы быть сами собой. Лойзик — у нас очень распространенное имя, и именно так «распространены» люди, которые и добры и злы, короче говоря, «человечны»; новое общество дает им возможность стать человеческими индивидуальностями в полном смысле этого слова.
Мифы детства поразительна жизнестойки. Мне давно уже за сорок, а между тем я чуть ли не вчера мог поклясться своей детской верой, что брюнеты лучше, чем блондины. Как-то надежнее, увереннее, находчивее — короче, настоящие мужчины. Не знаю, откуда во мне это взялось, но я тяготился своей всклокоченной русой шевелюрой и завидовал брюнетам, особенно после того, как моя первая любовь, девятилетняя Лидушка — такая, знаете ли, белозубая смуглая красавица с ленивыми движениями, — пренебрегла мной ради брюнета. Неизменно преследуемый мужчинами этой масти, я еще прочнее утвердился в своей вере с тех пор, как мой хороший товарищ, брюнет Милошек Кукверу, великолепно стоял в воротах — а я, как бы, наверное, выразился психоаналитик, себя с ним отождествлял, то есть завидовал и подражал ему; разница была лишь в том, что там, где у меня возникали проблемы, он их не находил и избавлял меня от них словами: «Не будь идиотом и выброси это из головы».
Брюнетов в моей жизни было, разумеется, куда как больше. Только этим я могу объяснить себе, что, ища себе опору среди темноволосых идолов, я, в конце концов, оказался в полной зависимости от Венцы Пейхи, который говорил: «И охота тебе забивать этим голову! Дать им коленом под зад — и все тут…»
В то время, когда нам обоим было уже по восемнадцати, мы, как умели, осуществляли коллективизацию деревни. Крестьянин Шишма был не таким уж крупным кулаком, но, кроме двадцати свиней, восьми коров, одного бычка и двух пар лошадей он держал на своем дворе сироту Лойзку, которая была выгодна тем, что спала в хлеве и круглый год, зимой и летом, ходила в одном и том же вылинявшем фланелевом платье и босиком. Двор, обнесенный бревенчатым забором, скрывал эту тайну, но мы, парни, все разведали и видели, как Лойзка ходит босая по снегу, видели ее черные, потрескавшиеся на морозе ноги, наголо остриженную голову, покрытую струпьями, и нам было ясно, что революция должна касаться и ее. Пока я, как настоящий мямля, оправдывал свое бездействие тем, что страдаю, так сказать, душой, Венца Пейха в один прекрасный вечер сел за трактор, разогнался, проломил Шишме ворота, сгреб визжащую Лойзку, погрузил ее на прицеп и, не успел хозяин опомниться, как он, описав по двору широкий круг, с гиканьем понесся к национальному комитету, чтобы продемонстрировать там, на какие низости способен капитал и что значит действовать по-революционному. Это было здорово, а я возьми и скажи Венце:
— Жалко ворот-то: совсем новые. Могли еще пригодиться.
— Баба! — тряхнул Венца копной своих великолепных темных волос. — Сгинь с глаз моих, дрянь этакая!
Венца знал меня и понимал, что дело не только в сломанных воротах. Он раскусил, что мне жаль и Шишму, которому теперь придется за все расплачиваться. Ему стало ясно, что, будь по-моему, история с Лойзкой затянулась бы, так как я предложил бы разбирательство, которое ни к чему бы не привело, потому что кто-нибудь успел бы предупредить Шишму, а тот перед комиссией нарядил бы Лойзку, как принцессу. Да, он был прав! Тысячу раз прав оказывался он и потом, когда кулацкие сынки гонялись за нами с вилами, спасая свой скот. Я хватал Венцу за рукав и убеждал его быть сдержаннее, но и восторгался им, потому что Венца Пейха знал, чего он хочет. Был он энергичный, скорый на дело, как в большом, так и в малом.
Однажды на стройке его накрыли в комнатенке с Марушкой Швандрликовой, но он спас положение тем, что заорал изнутри:
— Запертый я тут: пленку проявляю. Обождите малость.
Когда пленка была проявлена, он помог девчонке вылезти в окно, разбросал по столу фотографические принадлежности, зажег свет, открыл нам дверь и никому даже в голову не пришло разбираться, отчего у него все-таки несколько порозовели уши. Я один знал, какие он тут проявлял пленки, и потом мы с Венцей смеялись: гроза прошла. Его тогда вышибли бы, не раздумывая, и это было бы жалко, потому что лучшего бригадира, чем Венца Пейха, на всей стройке было не сыскать.
Я восхищался им: он умел ладить с людьми, любил и поработать, выдав одним духом две сменные нормы, водил девушек — сколько хотел, играл на гитаре, пел, читал стихи, на трех конкурсах отхватил три первые места, пил, не пьянея, а когда мы что-нибудь отмечали и кто-то потом не мог выйти на работу, Венца, не моргнув глазом, подменял его и ни разу никого не выдал. Я относился к нему с особым обожанием человека, который далеко не во всем согласен со своим кумиром, но которому дороги даже его слабости. Он был одним из тех, за кем пойдешь хоть в преисподнюю, от кого исходит какой-то теплый свет, кто обезоруживает тебя даже там, где другому и в других обстоятельствах ты ответил бы отказом.
Венца Пейха был вроде командира, а я состоял при нем политруком, одухотворял его дела идеями, облекал его речи в художественную форму, а он потом говорил: «Слово — это сила! Ярким словом мы поколеблем их устои».
Я любил его и за то, что он нуждался во мне, и мы были неразлучны: я, польщенный его доверием, и он, польщенный тем, что я польщен.
Только однажды — это было уже в институте — мы не сумели найти общий язык. Пронесся слух, будто студент философского факультета Гонза Крал — никакой не сын кузнеца, а отпрыск бывшего лавочника. Он нас обманул. Венца Пейха распалился: всевозможные авантюры вообще были в его вкусе, и я уже усвоил, что когда их недоставало, он был не прочь сам пуститься на выдумки, только затем, чтобы все время что-то да происходило. Я слабо потянул его за рукав:
— Не сходи с ума, Венца: ты ведь знаешь, как обстоит дело, — говорил я, заикаясь. — Ну, держал его папаша лет двадцать назад лавочку с бочкой капусты, чтобы во время кризиса с голоду не помереть, а теперь кому-то понадобилось это припомнить, чтобы навредить его сыну. А ведь это способный парень, сознательный.
Но Венца вошел в азарт, это я понял, потому что всякий раз, входя в азарт, он становился вдруг спокоен и четко выражал свои мысли:
— Тем хуже, что сознательный, что он за нас, тем хуже, что он сумел создать о себе хорошее мнение. Такие опаснее, чем дивизия вермахта. Да если бы он и не держал в мыслях ничего плохого, все-таки он соврал, а я не терплю лжи. Ложь несовместима с коммунистической совестью. Беги, скажи ему, пусть сматывается.
Мы сидели у стола, Венца обхватил голову ладонями, и мускулы на его лице подрагивали. Я не встал и не побежал. Он повернул голову, и на меня уставился голубой металлический глаз.
Я опустил взгляд, но не двинулся с места.
— Нельзя отворачиваться от человека, пусть даже он соврал, — говорил я дрожа, потому что самое трудное — выступить против того, кто тебе дорог. — А до лжи мы довели его сами. Если бы он сознался, что его папаша торговал капустой, прощай учеба.
— Прощаться все-таки придется, — сказал Венца Пейха и встал.
Так ушел от нас Гонза Крал, студент философского-факультета, наследник жалкой лавчонки и коммунист, который, как я узнал много позже, добился своего и к сорока годам имел дипломы двух факультетов.
Так оборвалась моя дружба с Венцей Пейхой, который говорил:
— Хочешь быть чистеньким, крыса, я тебя вижу насквозь, но это тебе не удастся. В окопах только эстетствующие свиньи чистят себе ногти.
Я не считал капустную бочку окопом, который во имя революции необходимо взять штурмом, и поэтому падал в глазах своего бригадира, стремительно и неостановимо.
Темноволосый Венца так и не примирился ни со мной, ни со своим промахом, и чем яснее он потом понимал, что допустил ошибку, тем чаще допускал все новые и новые ошибки, ибо только в этом находил себе оправдание. На нашем факультете его побаивались как студенты, так и преподаватели, и сам ректор университета, завидев его, приветствовал уже издалека. Только Марушка Швандрликова его не боялась: она прекрасно помнила, как он проявлял с ней пленки.
Годы, как говорится, летели, и мой роковой брюнет, мой бригадир и командир, оправдался гораздо более изысканным образом. Настало время, которое не могло не настать, когда стали поговаривать, что в работе были промахи, что допускалось довольно много ошибок, и наконец, что совершались грубые просчеты.
Могу себе представить, что Венца Пейха, то есть доктор Венца Пейха, несколько ночей плохо спал, несколько ночей не проявлял пленок. Я уверен, что он мучился. Я думал о нем, и меня не удивило, когда при очередной встрече он сказал убитым голосом:
— Как мы только жили? Что же мы натворили?!
— Жили мы так, что выкрали у Шишмы Лойзку, и это было здорово, Венца! — сказал я. — Это было здорово: как Шишма пялил глаза и как Лойзка ходила потом в сапожках и с длинными распущенными волосами. Только не стоило, наверное, ломать крепкие ворота. И уж совсем не следовало вышвыривать Гонзика за то, что его отец был лавочник.
— Ты-то его не вышвыривал.
— Не вышвыривал, но и не помешал этому.
— Перестань.
— Слушай, — сказал я ему, когда увидел его плечи. — Слушай, не теряй голову. Были ворота, и был Гонзик, но была ведь и Лойзка, и были дома, и домны, и бессонные ночи на ней, на нашей стройке жизни. А ворота давно уже новые, и Гонзик оказался настоящим мужчиной и снова пошел в институт, и теперь он — крупный начальник, ты ведь и сам знаешь.
— Знаю.
— Вот видишь. У них, у этих умников, цель ясная: они хотят подавить нас, сбить с толку, чтобы мы на стену лезли, язык за зубами держали и в себе замкнулись, а они тем временем возьмут дело в свои руки.
Но чужая душа — потемки. Расстались мы не по-хорошему. Может, он ненавидел меня за то, что я вношу ясность: он любил быть впереди и оставлял последнее слово за собой. Может, он ненавидел меня и за то, что он, бывало, покрикивал на меня, когда я дергал его за рукав. Может быть, он усматривал особенно утонченный вид мести в том, что я теперь защищал его от самого себя? Кто знает? Могу себе представить, что несколько ночей он мучился. Но я уверен, что спать ему не давали не только угрызения совести, но и страх. Да, Венца Пейха боялся. Боялся вновь столкнуться с Гонзиком, боялся и других, которых он отсекал, как сухие ветви со здорового дерева. Боялся, как бы они не пришли, и однажды под утро, раньше, чем они могли заявиться, раньше, чем им вообще могло прийти это в голову, Венцу осенило.
На одном из собраний, каких в то время проводилось множество, Венца вскочил на трибуну и своим звучным голосом вожака, который меня всегда так подкупал, стал говорить, что святое дело революции оплевано, что лучшие ее сыны обмануты, а он-де устраняется, он не согласен…
Да, мысль была превосходная: я поневоле вспомнил о Лобачевском, опрокинувшем Эвклидову геометрию, подумал об Эйнштейне — и смутная тоска проникла мне в душу, острая боль, если можно так выразиться, разрывала мне сердце.
— Крыса! — выкрикнул я и встал, но мой голос потонул в овациях, как пена в волне, и моего ухода никто не заметил.
Так очищал себя Венца Пейха, который проломил ворота, чтобы освободить принцессу, и проявлял пленки, причем не с одной Марушкой, и многим людям причинил зло, даже не подозревая, что охотник на хищного зверя должен остерегаться, как бы самому не стать на него похожим. Но у того, кто вывалялся в грязи, долго не проходит чувство, что он недостаточно хорошо отмылся. Дела приняли иной оборот, предоставляя все новые возможности окунуться в очищающую купель. Венца хватался за них с той же страстностью, какую я у него знал и раньше. Теперь он уже не выступал на собраниях, его кредо приобрело известность, отныне он зачастил ко мне и, с глазами, чистыми и невинными, говорил, особенно если присутствовала какая-то публика:
— Я со всем этим совершенно не согласен — в отличие от тебя. Но я устраняюсь самым решительным образом.
Словно гурман, он смаковал мои сомнения, великое горе моего молчания, купался в моей беспомощности и в ярости, которая поднималась во мне. Я знал, что он хочет довести меня до бешенства, что ему нужны овации присутствующих, которые, когда я возражал, смотрели на меня прищурившись. Я чувствовал, что ему хотелось бы даже пострадать — не слишком крупно, но чтобы о нем знали и те, кто сидит на трибунах и чья похвала была такой желанной для него, бригадира, певца, гитариста…
— Свинья, — крикнул я наконец, и ярость, которая сотрясала меня, была тем неистовее, что я знал, что именно этого ему и нужно. — Если ты не согласен, так отправляйся ко всем чертям, контра проклятая…
Да, он растянул рот в улыбке, он упивался моей ненавистью, купался в ней, окунаясь снова и снова, плыл на ее волнах в даль, которая должна была ему принести искупление.
— Свинья из свиней! — кричал я хрипло, и ярость располагала меня к мудрости и широким обобщениям. — Вот теперь, когда ты отрекаешься от собственного дела, ты действительно грязен, потому что именно теперь ясно, что дела этого ты никогда не понимал и занимался им только ради себя самого.
Но он не слушал меня и расплывался в улыбке, обворожительный бригадир, актер и режиссер, великий мыслитель, который додумался до того, как самого себя обесчестить.
— Брюнет плешивый, — выкрикнул я напоследок, словно из глубины детства, и уже за дверью, отходя, рассмеялся, ибо знал, что дело совсем не в мифах.
Ярослав Секера, «Выпускники», 1975.
Перевод С. Скорвида.