ДОЖДЬ НАД ГОРОДОМ


Он долго сидел неподвижно, обхватив голову руками, и со стороны поза его, эта стылая задумчивость вызывали ощущение непокоя, даже слабости — но не той, что привычна и приходит к нам вместе с усталостью, а слабости незнакомой, похожей на удар, вроде бы даже опаленной боем, схваткой, временем. Он думал о своем отце. В последнее время Берчанов-старший стал заметно стареть, и, хотя на спор он, поднатужившись, еще мог приподнять пустой грузовик (были у него в жизни подобные «подвиги»), и плечи еще такие, что не хватит рук измерить их ширину, и ходит он, не горбясь, Берчанов-младший уже нутром, сердцем чуял, что недолго осталось старику жить — все равно скосит костлявая, все равно свое возьмет. И тоскливо, неуютно, пусто как-то становилось на душе, когда он думал об отце, когда приезжал к нему в гости. Иногда Берчанов-младший подкатывал на служебной черной «Волге», приземистой, стремительной, торжественной, и отец топорщил усы, крутил в воздухе пальцем: никак не мог батя привыкнуть к тому, что сын выбился в начальство, стал главным инженером сплавной конторы. С другой стороны, Берчанов не раз замечал, что отец доволен нынешним его положением: видать, соседи обрабатывают старика, поют-напевают, какой-де у него сын и тому подобное, вот старик от соседской молвы и раскисает, теряет привычную свою презрительность, мягчеет душой. Ну да не об этом речь.

А о том, что еще недавно Федор Лукьянович мог запросто на спор взвалить на спину полтора центнера груза и сойти с ношей по трапу баржи на берег, только трап жалобно скулил, даром что железный. Деревянных не ставили вовсе — боялись, что не выдержат, переломятся. Постарел батя, сдал, в землю начал врастать, вот о чем мысль, вот о чем речь.

Смутная боль тупо шевельнулась в груди у Берчанова-младшего, оплела липучей мокротой сердце, он прислушался к самому себе: не проснется ли тревожный позыв, что сопутствует последнему часу? Тогда на думы уже не останется времени. Тогда надо будет действовать. А впрочем, что он сможет сделать, если отца окончательно сразит старость?

Где-то далеко-далеко в горной выси ему неожиданно почудился звук, печальный, щемящий и светлый, словно затянули свою трубную песнь отлетающие журавли, и к горлу подступила горячая, крутого замеса, слеза. Он вытянулся за столом, вслушиваясь, повторится звук или нет. Но звук больше не возник, да и не было его вовсе. Да и какие тут журавли, в их суровой местности? Зимой морозы, случается, под шестьдесят ухают, запросто градусник разрывают, а мохнатые, специальной «холодоустойчивой» породы воробьи, и те, случается, обрезают полет, на землю мертвыми камешками падают, а летом, бывает, и злой иней белым пухом обмахрит землю. Хотя все равно через два часа пух этот словно языком слизывает бешеный тропический жар — при таких сумасшедших перепадах никаким журавлям, нежным созданиям, не выдюжить. Берчанов машинально приложился кулаком к крышке стола, снова задумался.

Однажды Берчанов-старший крошечным, в пол-ладони всего величиной, топориком сумел совладать с медведем-шатуном. Этот случай сын хорошо запомнил: пацаном тогда был — если не изменяет память, десять в ту пору стукнуло. Случилось это зимой, на амурском берегу. В пади, примыкающей к самому льду, Берчанов-старший рубил березовый прут для чалки. Работал в полную отдачу — лишь пар стекленел над спиной и звонким хрустальным крошевом ссылался вниз. В полдень присел на связку прута перекурить, только забрался в карман за табаком, как вдруг из-под кедровой корчаги вылез медведь, с четверенек поднялся на задние лапы и молча пошел на Федора Лукьяныча. Тот ухватил топорик за скользкий черенок, ударил — как о камень; острие соскользнуло, только шатуна обозлил. А тут еще при взмахе выкинул левую руку вперед, кулак и угодил медведю в пасть. Тот сжал челюсти — ни просунуть руку дальше в горло, ни назад вытащить. Перед глазами овалы цветастые поплыли, хотя к боли Берчанов был привычный: видно, медведь клыками нерв прихватил. Но все-таки изловчился, ударил: топориком по хребтине. Топор соскочил с черенка и утонул в снегу. Вспомнил о ноже-складне, стал скрести пальцами по правому карману — оказалось, что складень, как на грех, в телогрейке слева лежит. Чувствует Берчанов, что шансы уже исчерпаны, на помощь никто не придет, и сознание уже мутнеет — как сквозь марлю, видит медвежью морду, — на последнем дыхании ухватил шатуна правой рукой за нос, пальцами под клыки, потащил вверх, а левой стал давить вниз. Так и разжал челюсти, разорвал рот. Медведь бросил Берчанова, шатаясь, закосолапил в сторону, ткнулся лобастой головой в свежий березовый комель и начал когтями древесный атлас чистить. Берчанов, теряя силы, хватая сухой, заскорузлый от мороза снег ртом, пополз домой. Ничего, дополз. Оклемался. Только рука покусанной осталась, хотя и лечили ее особыми таежными средствами, которые, по словам знахарок, куда сильнее фабричных лекарств. Но до конца так и не долечили. На ладони осталась неровно стесанной мякоть, а чуть повыше, на запястье, затянулись тонкой кожей рваные укусы, похожие на штыковые следы, имели они мертвенный, иссиза-свеклушный цвет. Да еще пальцы плохо шевелились, а в остальном ничего. Словом, как был Берчанов-старший самым настоящим слоном, так после схватки с лютым зверем им и продолжал оставаться.

Берчанов-младший в отца пошел, тоже здоров донельзя — силу на четверых разделить можно, и каждый из четырех в обиде не останется, но такими подвигами, что под стать отцу, не занимался. В голову не приходило, да и норов другой, и неудобно — все-таки главный инженер, огромная сплавконтора на плечах. Тут своих медведей полно, и схватки случаются потяжелее, чем стычка с голодным, проснувшимся в неподходящую зимнюю пору зверем.

Главный инженер незряче взглянул в окно, где накапливалась сырая удушливая тяжесть, набухало вязкой свинцовой густотой небо, деревья настороженно притихли, прислушиваясь к чему-то важному и опасному для себя, и птицы, те тоже притихли, куда-то подевались, попрятались — ни писка, ни чириканья, истаял гомон. Стены берчановского кабинета впитали в себя краску неба, эту непривычную жирную серость, покрылись пепловым налетом. Он прислушался к далекому, осипшему в дороге гудку одинокого парохода, одолевающего зейскую стремнину. Привычно потеребил себя за подбородок, пробуя пальцами кожу — как утром гладко ни бреешься, к вечеру все равно колючим становишься: прорастает буйный волос. Вздохнул беспричинно, будто удивляясь чему-то, посмотрел в рукав, на часы — диковинные, дисковые, в Голландии подарили, где он побывал в командировке, — по таким часам не сразу время определишь: циферблат черный, с вороновым отливом, диски тоже черные, цифры блеклые... И вообще, чтоб таким механизмом пользоваться, надо специальное обучение пройти, месячные курсы окончить. Часы Берчанову поначалу не понравились, и он забросил их было в ящик письменного стола, но Ирина, жена, извлекла их оттуда, заставила вновь надеть на руку. Сказала, что дисковые часы — это очень модно.

Берчанов жене перечить не стал, подчинился, хотя и с неохотой. Решил — и правильно решил, — что если не соглашаться со второй половиной, так уж по-крупному, а в мелочах, когда ему почти безразлично, какие часы у него тикают на запястье, дисковые или старенькая, с вытертым до желтизны корпусом «Победа», — пусть уж тут Ирина верх берет.

Он вздохнул, затянулся воздухом, и в ноздри вошла кисловатая острая вонь пороха, будто только что ударил дуплетом по пролетным гусям, да промазал, и от огорчения все чувства у него обострились, глаза стали зоркими, как у кобчика, а нюх — словно у сеттера, который каждый оттенок на зубок берет, любой полутон чувствует. Запах пороха — это, верно, запах собирающейся грозы. Закрыл папку с личным делом отца, сверху на приколотом скрепкой листке приказа о выдаче «тринадцатой зарплаты» старейшему работнику сплавконторы, бывшему старшине катера «Сопка» Берчанову Ф. Л.» крупно, тяжело давя пальцем перо, расписался. «Тринадцатую зарплату» как премию сплавконтора выдавала всем старым рабочим, ушедшим на пенсию. Нельзя было обижать стариков, столько ведь лет на Зее проработали, столько леса из верховьев доставили на буксирах, одолевая все капризы реки-злюки, все хляби, непогодья. Заслуженные эти денежки.

Берчанов нажал кнопку звонка, вызывая секретаршу, и, прежде чем отворилась дверь, подумал, что приказ на отца лучше было бы подписать директору сплавконторы — так честнее и самозащищеннее, объективнее, что ли, будет. Хотя люди здесь все свои, и пересуды не пойдут, и никто не станет порицать его, но... Иногда все-таки случается такое, что не только на горячее молоко дуть приходится, но и на простую воду. А впрочем, всем так всем, почему на других пенсионеров должен приказ он подписывать, а на отца — директор. Гнилая какая-то этика на поверку выходит.

— И ей-ей, гнилая. Даже пуговицы такой ниткой не пришьешь, — тихо, прислушиваясь к собственному голосу и удивляясь его сиплости, проговорил он, усмехнулся, постучал пальцами по жесткому корешку папки, ощутил несильную зажатость под горлом, снова взглянул в окно: что-то тревожно и худо на душе, видно, перепад давления на него так действует. Хотя еще рано поддаваться разным хворям, давлениям, неладностям, вот когда на пенсию выйдет, тогда и будет к собственному организму прислушиваться, ко всем его стенаниям и вздохам.

На порог ступила Зиночка — седеющая румянощекая женщина лет шестидесяти пяти, полустарушка-полудевчонка, существо величиной с голубя — крохотное и нарядное. Зиночке на пенсию давно пора, а ее ни разу на памяти Берчанова никто по отчеству и не величал: все Зиночка да Зиночка — Зиночка, пойди, Зиночка, принеси, Зиночка, отпечатай, Зиночка, доложи начальству...

— Как зовут этого чудака? Ну Федосова! Слесаря, — Берчанов потерся тыльной стороной ладони о ребро стола, стараясь унять «чес», — что-то он сегодня никуда свои руки деть не может, какой-то нервный, вздрюченный, расстроенный, что-то в его выносливом, грубовато сколоченном механизме надломилось, увяло. «Нет, все это не от давления, а от усталости», — подумал он с тихой устойчивой грустью, поглядел на Зиночку, тощенькую, плоскогрудую, с голубыми буклями, из-под которых, как камни из морской пены, проступали хрящеватые твердые уши, мужские, добротно склепанные.

— Изобретателя? — усмехнулась Зиночка, и это не укрылось от Берчанова. — Гавриилом Лаврентьевичем, — секретарша качнулась на пороге.

— Давно не слышал такого имени-отчества. В наше время Гавриилы с Лаврентиями — ого, какая редкость! Совсем перевелись, — улыбнулся. — В этом кроется что-то ископаемое. А впрочем, — он помедлил, пощелкал пальцами, — мое имя, оно тоже ископаемое, архаика, прошлый век. Верно? Ладно, пригласите-ка Гавриила Лаврентьевича ко мне.

— Будет сделано, Федр Федрович, — Зиночка кивнула, качнулась на пороге и исчезла за дверью.

Хорошее дело предложил этот чудаковатый слесарь (Федосов действительно был чудаковатым, на полном серьезе доказывал, что постиг тайну вечного двигателя, открыл его закон — в укор всем физикам-химикам, разным докторам да кандидатам наук вывел формулу вечности), рабочие, те, кто проволочный такелаж готовит, в ноги этому Федосову поклониться должны. Изобрел слесарь станок — неказистый, бесхитростный, совсем простенький, но дельный и, кажется, людей от большой мороки избавил.

Берчанов выбрал из кучи папок, громоздившихся на столе, одну, зеленую, в лягушачьих пупырышках, подержал ее на ладони, будто на вес определяя, насколько ценна она, потом раскрыл, стал разглядывать вычерченный обычной шариковой ручкой чертеж, затем восхищенно хмыкнул — действительно, сколько людей поуродовало руки на проволоке, а никто до этого Федосова не смог решить уравнение с одним неизвестным. А оказывается, все так просто. Талантливое всегда просто.

Он еще раз просмотрел чертеж — такое мог родить только мозг, не обремененный высшей математикой, длинными уравнениями, степенями, корнями, иксами, игреками и зетами, излишним грузом вещей, заложенных институтом и никогда не применяемых на практике, такое мог родить только мозг практика, человека, больше имеющего дело с металлом, с психологией железа и гаечного ключа, чем с алгебраическими теориями, мудреными буквицами, с прочими высшими материями.

— Молодец, всем нам перо вставил. Вот так Гавриил, сын Лаврентия! — похвалил Берчанов. Да, изобрести такую «механизму», как выражается начальник сплава Хохлаткин — человек, сомневающийся буквально во всем, — не то что спутник или лунник соорудить, но извилин много нужно; нужны сноровка, смекалка, смелость, азарт, тяга к новому и... что там еще подходит под ранг изобретательства?

Когда Берчанов оторвался от папки, то увидел, что в дверях, подперев плечом косяк, стоит лысый потный человек с внимательным, вполуприщур, взглядом. Как он умудрился войти бесшумно, когда дверь скрипит, словно немазаная телега, Берчанов даже предположить не мог. Но тем не менее факт оставался фактом — в дверях стоял слесарь Федосов, которого Зиночка довольно небрежно окрестила изобретателем, и подкладкой кепки стирал со лба мокрые блестины, растягивая рот в напряженной улыбке.

— Гавриил Лаврентьевич? — на всякий случай осведомился Берчанов, про себя же чертыхнулся: чинуша, мог бы своих рабочих и в лицо знать.

— Так точно! Гавлиил Лавлентьевич, — охотно отозвался слесарь и, вытерев кепкой лоб в последний раз, сунул ее в карман. «Р» он произносил совершенно неотличимо от «л», один к одному, даже намека на что-нибудь рычащее, рокочущее не было. И это выглядело немного смешно, в этом крылось нечто детское, беспомощное. Берчанов поспешно вытащил из кармана платок, приложил его к лицу, будто собирался чихнуть. На самом же деле он боялся рассмеяться. Потом вгляделся в лицо Федосова, в котором было что-то располагающее, открытое, доброе и близкое, робкое и упрямое, отметил сложный набор, или, иначе говоря (вот и красивые словеса на языке запрыгали, прилипчивые — не отвязаться), гамму черт, примет характера этого человека, подумал, что ему с Федосовым будет просто и легко разговаривать, с ним не надо искать внутренние психологические контакты. А то ведь порою приходит человек, стучит себя извозюканным в смазке кулаком в грудь, дышит воблой и пивом и требует: «Выслушай, начальник, работягу». Берчанов в таких случаях морщился, злился, но брал себя в руки и старался нащупать эти вот капризные внутренние контакты, опереться на них... А потом, не выслушай он этого горе-работягу, крикуна, пошли его к чертовой бабушке, враз назавтра заговорят: «Берчанов-то наш забыл, как солью-по́том плоты орошал да уху лаптем из бригадного котла хлебал. Выбился в начальники — и нос к потолку? Зазнался, значит?»

Очень уж не хотелось Берчанову этих разговоров-пересудов.

— Проходите, Гавриил Лаврентьевич. Садитесь. В ногах ведь, как говорят, правды-то нет?

— Нету, — согласился Федосов и, гулко бухая ботинками по полу, прошел к столу. Сел напротив, вытряхнул из кармана кепчонку, натянул ее на колено.

Берчанов посмотрел на него, хотел что-то сказать бодрое, бравурное, пропитанное медью, но произнес неожиданно тихо, с медлительной задумчивостью:

— Спасибо вам...

Федосов взглянул на него исподлобья и, как показалось, чуть испуганно, но тут же под глазами у него собралась смешливая плетенка, отразились, завспыхивали в зрачках крохотные задиристые крапины, рот растянулся чуть наискосок, добро и иронично, и слесарь пожал плечами, приподняв их так высоко, что голова, казалось, совсем вошла в туловище, одни только глаза поблескивали на воле.

А Берчанов тем временем посуровел, спросил по-казенному сухо, будто сбросил с себя некое наваждение:

— Трудности имеются?

Федосов откликнулся, как эхо:

— Имеются.

— Какие? Скажите, пожалуйста...

— Дак, — Федосов скосил глаза на нос, поскреб его пальцем, — механик, будь он неладен, места не дает. Это главная моя трудность.

— Как механик места не дает? — не понял Берчанов, подумал вдруг о том непредвиденном, что может случиться в жизни неподконтрольно, за его, главинженерской, спиной, и что-то телесно-обиженное охватило его, он покраснел натужно, озляясь, но сдержался.

— Станок я уже соорудил, детали кой-какие подогнал — вроде бы все в норме, можно ставить и запускать в работу, а механик окорачивает меня. Не мудри, говорит, лыковый изобретатель, и комбинацию из трех пальцев перед собой вертит. Того гляди, в нос эту фигуру сунет. Вот и-и... — Федосов замолчал, разгладил кепку на колене. — Насчет калашного ряда еще намекает.

Берчанов вспомнил молодого, интеллигентного, очень тихого — слова на техсовете не выдавишь — механика. Не поверил:

— Стрюков, что ли?

— А кто ж еще?

— Ну и ну-у — Берчанов поморщился и, резко повернувшись, крутнул несколько раз пальцем диск телефона, стоявшего на высоком приставном столике, похожем на этажерку. В ответ раздалось хрипяще-басовитое, на весь кабинет — та‑а, та‑а. Потом послышался дребезжащий, далекий — будто Стрюков на Северном полюсе сидел, а не в трехстах метрах от управленческого здания — голос.

— Александр Аркадьевич, кажется? — спросил Берчанов.

— Я.

Было в этом дребезжащем ответе что-то уверенное, исполненное достоинства и настолько прочное, несмятое, что его вообще невозможно было смять. Поэтому Берчанов с ходу повел атаку.

— Скажите, Александр Аркадьевич, вы член партии? — спросил он.

— Кандидат. А что?

— А почему не по-партийному поступаете? — тихо, с напряжением, чувствуя, что вот-вот сорвется и накричит на цехового механика, задал вопрос Берчанов.

Стрюков затих на том конце провода, будто в окоп спрятался, потом, успокоившись, выглянул из-за бруствера, поинтересовался ровным голосом:

— А в чем, собственно, дело?

Благодаря этой ровности, прочности Берчанов окончательно убедился, как обманчивы бывают поверхностные впечатления. Скромность Стрюкова на заседаниях зиждется, выходит, не на тихости характера, тут дело много сложнее. Он, этот Стрюков, судя по всему, слишком защищенный, закованный в броню человек, чтобы размениваться по мелочам, расходовать ум и высказывать свои суждения по всяким малоприметным вопросам, он готовит себя для дел крупных, значительных. «А ты, дорогой главный, хотел его... — Берчанов устало растер пальцами шею, затылок, оживляя застоявшуюся кровь, — а ты хотел его за «просто так» взять, на вопрос, как на крючок, насадить. Не‑ет».

Он обвис, осел на стуле, пытаясь вспомнить лицо Стрюкова. Общий рисунок помнил, а вот детали, те — нет, не помнил.

— Федосова почему зажимаете? — громко и напористо бросил он в трубку, тут же осудил себя — не имеет он права при Федосове так резко говорить со Стрюковым: нельзя ведь подрывать авторитет руководителя, дипломированного инженера. Потом махнул рукой: а‑а, будь что будет, Стрюков — гусь еще тот, с ним только так и надо разговаривать.

— Федосова? Зажимаю? Так Федосов же — безграмотный волюнтарист, полуизобретатель-полубогзнаетчто... Какой-то слесарный агрегат сколотил, носится с ним, как дьячок с писаной торбой. Лучше бы дома сидел, макароны продувал. Самоучка вальяжный!

— Какой-какой? — не поняв, перебил Берчанов.

— Валь-яж-ный, — по слогам произнес Стрюков.

Что-то нервное и быстрое, словно выстрел, ослепительными красными брызгами взорвалось перед глазами Берчанова. Острым уколом пробило грудь. Он взмок в какую-то секунду и, не отвечая, медленно положил трубку на рычаг. Подумал, что в поведении его, во взаимоотношениях с подчиненными есть много неудобного, плохого. Федосов, судя по всему, слышал оскорбительные слова, произнесенные в его адрес Стрюковым, — телефон-то хоть и хрипун, с дребезжащим звуком, но услышать кое-что можно. Неприятная, липкая ситуация.

— Вот что, Гавриил Лаврентьевич... Сколько дней вам надо на установку станка?

— Дней? — Федосов расправил худые, стесанные книзу плечи, привычно взглянул вполуприщур. — Смены одной хватит, — приложил ладонь к горлу, — вот так хватит, даже кой-что останется. Часа полтора лишние будут.

— Завтра с утра начните ставить, а послезавтра в девять я приду к вам, посмотрим, как станок работать будет.

— Добро, — ответил Федосов.

Берчанов поднялся, слесарь, сдернув кепчонку с колена, — тоже.

— До свидания, — главный инженер перегнулся через стол, протягивая ладонь. Федосов нерешительно посмотрел на свои побитые пальцы, испачканные керосином и солидолом, заусенчатые, с неровными ногтями, но руку все-таки протянул.

Когда он ушел, Берчанов надавил на кнопку звонка, вызывая Зиночку. Та вспорхнула на порог, светлея сединой, замерла выжидательно.

— Будьте добры, заготовьте приказ о срочной установке опытного станка в такелажном цехе. Это первый пункт. А второй — о строгом выговоре механику Стрюкову. Два раза «А» его инициалы.

— Формулировка во втором пункте какая, Федр Федрович?

— Формулировка? За бездушие.

Зиночка посмотрела на него удивленно и кротко, зачем-то поднялась на цыпочки, будто хотела разглядеть главного инженера получше.

— Приказ такой я сейчас заготовлю. Еще что-нибудь будет?

— Больше ничего.

Секретарша что-то пискнула, но Берчанов не разобрал, что же именно, заскрипела дверью, исчезла за ней. Вскоре до него донесся булькающий, будто из глубины, из водной толщи, звук пишущей машинки.

Оставшись один, он вновь подумал об отце, о далеком своем, детском еще восприятии этого родного человека. Например, он никогда не видел отца плачущим. А вот ему, главному инженеру, человеку, облеченному властью, что-то очень хочется сейчас расплакаться, — видно, нервы, усталость, вечная затурканность берут все-таки свое. Действительно, плакал ли когда-либо отец? На память пришло такое: как-то, сразу же после войны, отец взял Федьку на охоту. И вот однажды, проверяя собольи ловушки, батя отмахал километров пятнадцать по сорокоградусному морозу и еле-еле дотянул до зимовья. Ввалился в хорошо прогретое бревенчатое нутро и застыл посреди комнаты с отставленными в стороны неразгибающимися, затвердевшими от холода руками. Когда стал оттаивать, когда начали отходить прихваченные морозом ладони, ступни, то по всему отцовскому лицу, из-под малахая, с лысины, покатились крупные мутные капли, переливаясь скупыми огоньками в свете коптюшки, и сам отец, огромный, в неснятой дошке, босой, стоял посреди зимовья и жмурился от боли. Ему было очень больно, очень. Но плакал ли он в тот момент? Плакал ли?

Берчанов, забывшись, шмыгнул носом, переживая это ясное детское видение, потом настороженно огляделся по сторонам — вдруг увидел кто, как он шмыгает, хлюпает ноздрями, сдерживая слезу. Конечно, если бы кто увидел, то посмеялся бы... И это вот «хе-хе-хе», смех этот — самое неприятное, самое обидное, даже плохое, из всего, что может быть. Берчанову еще со школьного возраста запомнились слова какого-то крупного писателя-классика (кажется, Белинского) о том, что человек, став смешным, проигрывает любое дело, даже самое серьезное. Вот оно как.

Дело, дело, дело... Что сейчас главное в его, берчановской, работе? Главное — обеспечить сырьем участки деревообработки. Звучит сухо и казенно; если хотите, даже как фраза из экономической брошюры, — но, увы. Для этого дела, для обеспечения участков сырьем надо полностью выкатывать лес из реки — весь, который застрял в воде, скопился за долгие месяцы, весь до последнего бревна. А как его выкатить весь, когда листвяковые бревна, скользкие, набухшие, тяжелы настолько, что, ткни в лесину пальцем, она в воду метров на пять уходит, до дна достает, каждое третье бревно, вместо того чтобы лечь на ленту, уходит под хобот транспортера. Надо ставить башенный кран и поднимать листвяки пучками. Но где заполучить этот самый башенный кран? Нигде не заполучишь — их и для строителей не хватает. Даже если и удастся добыть такой кран, смолотят, съедят ведь потом, центнер бумаги изведешь на объяснительные записки в народный контроль.

Есть еще способ — брать дерево из воды автомобильными кранами. Но много ли ими наработаешь? Вот задача-то. А если поставить кабельный кран? Двухопорный ряж надо будет рубить под такой кран. Это влетит в копеечку, тысяч пятьдесят будет стоить как минимум. Да. Но зато не будет утопов дерева и можно работать независимо от уровня воды. Зея-то капризуля: то едва полощется в берегах, по собственному дну пузом скребется, то вдруг вспузырится, вздуется, словно на дрожжах, и давай все крушить-ломать на пути-дороге. Все время уровень меняется... Да, неплохо бы кабельный кран заполучить. Но и у него есть недостаток — маломаневренный он. Лучше, значит, башенный. Башенный, башенный, башенный ...

Тихо зазуммерил телефон — плоский, с гнутым легким туловом аппаратик. Местное ВеЧе. Берчанов кашлянул в кулак, приходя в себя, неторопливо приложил к уху черную, блестящую и сильно пахнущую заводской химией трубку.

— Берчанов, что за самодеятельность ты там разводишь, а? Цеха какие-то строишь? — Звонил начальник сплавуправления Горюнов из Благовещенска. Сам звонил, не ленился. — Трифонов тут из Москвы прилетел разбираться. Специально, учти. Что скажешь в ответ на мой вопрос? А? — «Трифонов из Москвы» — это заместитель начальника отраслевого главка, человек деловой, шумный и резковатый. — Я почему ничего не знаю про твои новшества, а?

— Вы же не захотели знать, Александр Александрович. Я вам докладывал.

— Как так не захотел? Берчанов! Я те что, зять, дядюшка родный, чтоб со мной так разговаривать? Не забывайся! — Горюнов вскипел, слова вылетали из него, как горох из сухих стручков, но Берчанов уже держал трубку в вытянутой руке — далеко от уха и, усмехаясь, смотрел в окно. В трубке что-то клекотало, пищало, ухало, трещало, щелкало, сипело, зудело, басило, свистело, скрипело, ахало, шипело, охало, — да, Горюнов выдавал очередную нотацию темпераментно, с нажимом, с громом и молниями. Когда громы стихли, спокойный Берчанов вновь приложил трубку к уху. Горюнов шумно дышал, слышались какие-то хлюпающие глуховатые звуки — видно, пил воду из стакана. Отдышавшись, начальник сплавуправления предупредил:

— Ну смотри, Берчанов! Допрыгаешься, достроишься! Переведем тебя из главных в начальники сплава. Тем более у тебя начсплава некрепкий какой-то... Ну смотри, Берчанов!

— Я понимаю ваше справедливое возмущение, Александр Александрович, — бесстрастно и очень уж деревянными словами начал Берчанов. Это у него была своеобразная защитная реакция — выставлять заслон из деревянных слов. — Да, я допустил некоторую партизанщину в своих действиях. Но наверное, вы на моем месте поступили бы точно так же.

Горюнов слушал, не перебивая: в эти минуты Горюнову предстояло, что называется, определиться — защищать Берчанова перед «Трифоновым из Москвы» или не защищать.

— Мне же нужны теплые цеха. У меня ж из холодных цехов половина народа на завод высоковольтной аппаратуры ушла. Там ведь заработки не хуже, чем у нас.

— Это я знаю, — примирительным тоном бросил Горюнов, — об этом мне не рассказывай.

— Поэтому и начали мы строить два утепленных цеха.

— Кирпич где взяли?

— Совхоз один, он тут неподалеку располагается, имеет свой кирпичный завод. Простенький, примитивный, но все-таки завод. Договорились с руководством, сырье и производство совхозные, люди — наши. Кирпич — пятьдесят на пятьдесят.

— Пополам, значит?

— Пополам.

— Выговор получить хочешь?

— Пусть будет выговор. Лишь бы теплые цеха...

— В горкоме партии советовался?

— Да.

— Ну и как?

— Поддерживают.

— Что ж ты сразу не сказал?

«Ну вот, — расслабляясь, с сырой тяжестью подумал Берчанов, — теперь будет давать советы, как и что лучше сделать». Он опять отвел трубку в сторону. Нельзя сказать, чтобы Берчанов не любил своего высокого начальника, нет. Он часто расценивал поступки Горюнова как правильные — наверное, он и сам во многих пиковых ситуациях поступал бы так же, как поступает Горюнов. Но было и другое: Горюнов не знал сплава, не нюхал его; он видел, как толкачи ведут плоты, только из каюты своего «адмиральского» катера. Там, где надо было подбодрить, поддержать людей, даже если они проигрывали бой с рекой и упускали, допустим, плот, Горюнов устраивал разносы. Хотя прекрасно понимал в те минуты, что разносами делу не поможешь, не спасешь древесину. Разносы надо устраивать позже. А потом, что за необузданное, дурное правило — кричать на подчиненных? Кричать, если уж на то пошло, можно на начальника, на подчиненных же... Это табу, запрет. Берчанов вдруг вспомнил свой разговор с механиком Стрюковым, усмехнулся с холодной жесткостью: на Стрюкова он, еще бы немного, еще бы чуть-чуть, и тоже прикрикнул... «Ладно, Стрюков Стрюковым, а вот твой начальничек-то, Горюнов-то, не любит сплав, не любит. И должность он занял по инерции: пришел армейский отставник, попросил в обкоме дать дело; было свободное кресло — посадили. Оказывается, не на место посадили. С таким же успехом он мог возглавить школу кулинаров, родильный дом, мастерскую по штопке белья, овощную палатку, лодочную станцию, секцию юннатов в городском Дворце пионеров — что ему б ни дали, то бы он и взял».

Берчанов вновь притиснул трубку к уху. И вовремя.

— Ты меня понял? — спросил Горюнов.

— Понял, — ответил главный инженер.

— Поступай, как я сказал, и будь готов. Завтра приедем.

— Я готов. До встречи, — сказал Берчанов.

Аппарат зазвенел сухо, отключаясь, и кабинет вновь заполнила тишина, тяжелая, густая, серьезная и немного тягостная в этой своей серьезности. Берчанов разогнул сведенную от долгого сидения ногу, покрутил головой от слеповатых нерезких проколов, пытавшихся поразить мякоть мышц, начал думать об утеплении цехов, за которое люди ему спасибо скажут. Тут все ясно как божий день — пока он не построит теплых цехов, от него будет уходить народ. В деревянных, насквозь промораживаемых зимней стужей помещениях много не наработаешь, а если и наработаешь, то потом ревматизмами, костными болями до конца дней своих расплачиваться придется. Ведь все время на открытом воздухе, на морозе, на ветру, в непросыхаемой, негнущейся одежде... Ой как нужны теплые цеха! Скрипнула дверь, в проеме показалась Зиночка.

— Федр Федрович!

— Да, — тихо отозвался Берчанов.

— Хочу напомнить, что вы на пять часов Евтухова, тракториста, вызывали. Сейчас уже начало шестого.

Берчанов отвернул рукав пиджака, сощурился: сколько там показывают его сверхмодные? Диски поблескивали чернотой; но вот что показывали — сразу не разобрать, а когда разобрал, то поморщился недовольно — семь минут шестого! Уже семь минут человек ждет в приемной.

— Он здесь?

— Здесь. Попросить?

— Давайте, — Берчанов снял пиджак, повесил на спинку стула, стоявшего рядом; концы длинных рукавов, улегшихся на полу, подобрал и крест-накрест сложил на дырчатом круглом сиденье.

— Можно? — спросил с порога Евтухов.

Берчанов молча кивнул, уселся поудобнее.

На улице стало парить еще сильнее, и по душной густоте воздуха, от которой ладони становились липкими, словно их в сахарной пудре вымазали, чувствовалось, что вот-вот природа разразится, вот-вот грянет гром.

Евтухов, молодой, мягкий, ярко-рыжий, с конопушинами редкой величины — с гривенник, не меньше, — отчего лицо казалось обрызганным звучной, издали видной краской, сел на стул, стоявший напротив, и с вольным несмущающимся видом начал оглядываться по сторонам. Это главному инженеру понравилось, ему всегда нравилась смелость — а рыжий Евтухов явно был парнем без робости, — а то, бывает, сидит перед тобою пожилой человек, трудом своим, биографией снискавший большое уважение, и таким чужаком себя чувствует, что стоит ему только заговорить, как хочется одернуть его, сказать, чтобы вообще не говорил: неприятно ведь видеть, как человек смущается, потеет, мямлит, пугается всего, словно школяр, которому грозит двойка.

— Владимир... — начал Берчанов, потер пальцем зачесавшуюся переносицу. Евтухов блеснул белками светлых, почти прозрачных глаз, собрал вежливые складочки на лбу, растянул губы в улыбке. Зубы у него были редкие, косо посаженные, сикось-накось, как любили говорить в берчановском детстве, с неровным нижним обрезом, смешные какие-то. Не‑ет, что ни говори, такие зубы в мальчишестве хорошо иметь, Федька Берчанов в свое время отчаянно завидовал редкозубикам — они дальше всех цыкали слюной. И еще редкозубики были самыми смелыми и бесшабашными вралями.

— Семеныч, — подсказал Евтухов.

— У меня есть к вам предложение, Владимир Семенович, — тихо и скучно сказал Берчанов. — Хотим послать вас учиться в техникум. Вы ведь в этом году школу закончили?

— В этом. Вечернюю.

— Тройки есть?

— Одна.

— Эх, тройки, тройки... Самая демократичная отметка — тройка, — улыбнулся Берчанов, и лицо его будто разморозилось, жестковатые усталые складки, в которых прятались углы рта, обвяли, что-то пацанье, из лихого детства, прорезалось в размягченном лике главного. — Тройка, трюнька, трешка, как мы ее только не прозывали. Раз десять классов за плечами — значит, сразу на третий курс... Стипендию будем платить. Семьдесят пять рублей. Как, согласен?

— Надо подумать, — быстро проговорил Евтухов, резко покрутил рыжей головой, словно подсолнух шляпой.

«Ишь ты, быстрый какой. Ртуть, — подумал Берчанов. — Реакция хорошая. Такие вот рыжастые да скорые бывают хорошими боксерами. Правда, только в легком весе. Стоит им перейти в полусредний или средний вес, где кроме быстроты важна еще и масса, и бугры мышц, как чемпионство их кончается».

— Говоря откровенно, мне жаль вас вот так отпускать... Жаль на три года от производства отрывать. Тракторист вы хороший, а хорошие трактористы нам позарез нужны. Ну а грамотные, прочно стоящие на ногах люди — вдвойне. Техники новой много нынче приходит, машины все сложные, интересные. С каждым годом будет прибывать все больше и больше. Пора такая наступила. Вернетесь с дипломом, мастером поставим. Лады?

— Жалко на три года работу бросать.

— Работа никуда не уйдет. Договорились?

Евтухов коротко наклонил голову, рыжий чуб рассыпался, съехал на лоб. Макушек у Евтухова было две. Двухмакушечные, они счастливые, двухмакушечным всегда везет.

— До свиданья, Федор Федорович!

— До свиданья. Приказ о командировке в Благовещенск на сдачу экзаменов мы подготовим. Завтра можете получить деньги и ехать. Ни пуха вам...

— К черту, — ничуть не запнувшись, с армейской четкостью отбарабанил Евтухов и закрыл за собой дверь. Некоторое время он потоптался в предбаннике, о чем-то говоря с Зиночкой, — было слышно, как скрипит старый, рассохшийся пол под его ногами, потом гулко хлопнула дверь приемной.

Берчанов встал, подошел к окну. Огромная и странная в своей огромности, набрякшая ночной чернотой туча загромоздила небо, заняв почти все светлое пространство, край ее уходил за стертый предгрозовой темнотой горизонт, сливался с ним. Длинная и тонкая, страшновато острая молния ударила в Зею где-то за Кренделем — крутым колтыжистым островом, на котором в любое время дня и даже ночи, в любую погоду стыли согбенные фигуры рыбаков. Молния вошла в воду плоско, оплавив ее золотом, и на волнах заплясали, оживая, бурунчики — от молнии, как от гранаты, сыпануло осколками. Раздался грохот, от которого у Берчанова мгновенно заломило в висках, а потом в наступившей после удара тишине стало слышно, как дробно колотится пугливое сердце: уши заполнил басовитый шмелиный гуд. За первой молнией небесную чернь расколола вторая, ветвистая, словно дерево, гнутая. Распрямляясь над Зеей, она сделала скачок в сторону, просвистела над городом и ударила в край сопки. Тут же на землю рухнул водяной шквал. Это был настоящий поток — дождь шел так плотно, что плакат, стоящий в трех метрах от окна, враз утонул в темной, отвесно падающей воде. Хрястнул задавленный дождем гром. Берчанов закрыл окно, подумал, что тяжело сейчас тем, кто ведет по Зее плоты. Створов не видно, берега сокрыты, в этой полуночной мгле проще простого посадить плот на мелкое дно, на приглубый остров. Кто же из капитанов сейчас находится в пути? Он взял в руки разграфленную химическим карандашом оперативку. Та-ак... Капитан Иноков на толкаче «Прошва». Подошел к телефону, набрал номер. Начсплава Хохлаткин отозвался сразу.

— Сергей Кириллыч, «Прошва» в пути? — спросил его Берчанов.

— В пути.

— Связь есть?

— Полчаса назад была. Мы предупредили Инокова, что гроза, предложили причалить.

— Согласился?

— Иноков — капитан осторожный. Куда же ему деваться?

— Добре, — сказал Берчанов. — Будете связываться еше — позвоните мне. На всякий случай держите пару катеров наготове. Если посадит плот или упустит, здесь всякое может случиться, тогда подмогу пошлем.

— Будет сделано, — сипловатым простудным голосом пробормотал начсплава.

Вновь вспыхнула молния — рогатая, жаркая, тут же коротко, преодолевая задавленность, ухнул гром. Молния ударила близко — скорее всего, в длинный, заросший лебедой пустырь, разделяющий сплавконтору — с ее цехами, складами, затонами, свалкой, полной преющей коры, лиственных комельев, рейдами, причалами — и аккуратно обрезанную белобокую кайму города, его окраину. А может, молния ударила в самую окраину, а может, следующий удар придется по сплавконторским складам?.. Берчанов забеспокоился, хотел было соединиться с начальником пожарной части, но остановил себя — не нужен этот лишний контроль, он часто не на пользу идет, инициативу глушит. Пожарным «промыслом» заведует человек хваткий, головастый, знает, когда надо быть начеку, а когда лишний часок соснуть...

Дождь грохотал так, что казалось, будто неподалеку бьют из пушки, выстрел за выстрелом, не прерываясь, удар за ударом, раз за разом, и тяжелое, отдающее войной и бедой «бах-бах-бах-бах» остро прокалывало уши и становилось от этого цепкого недоброго звука бесприютно, сиро на душе, жизнь лишалась естественности, привлекательности, в ней прозрачнели, белесели, гасли все краски. Чтобы хоть как-то отвлечься, уйти в сторону от яростной пальбы дождя и грома, Берчанов начал думать о Евтухове. Парень хваткий, этот Евтухов, быстрый, сообразительный, из такого может выйти толковый мастер, начальник участка, даже цеха. Это закон. Когда окончит техникум, надо будет помочь ему в институт определиться. Впрочем, что заранее загадывать? Три года отучится, ребячество с него сойдет, все наносное отшелушится, там видно будет. А потом, самому еще надо будет за эти три года на месте удержаться — не то ведь в один прекрасный момент Горюнов не выдержит и действительно снимет с работы, переведет в начальники сплава. «Тем более у тебя начсплава некрепкий какой-то», — вспомнил он слова Горюнова, и так отчетливо и ясно, что каждая буковка была окрашена в свой колер, так материально прозвучали эти слова у него в ушах, выплыв из грохота дождя, что Берчанов даже поглядел на дверь: уж не в предбаннике ли Горюнов? Галлюцинация какая-то. Но нет, дверь кабинета плотно прикрыта и никого, кроме секретарши, похоже, нет в приемной, за стенами же здания стоит такой нутряной гром, что его не перекричать: там, на воле, ливень мордует землю, там куражится водяной поток, заливает, запрессовывает земляные поры, закидывает плоты на берег, чистит топи и протоки. Изомнет злая вода землю, истопчет, извредит, исцарапает, и кажется, уже конец свету, планете, земле конец — такая она смятая и мертвая, тихая, полная беды и тревоги, задавленная, — но стоит выглянуть солнышку, как начинают двигаться, расправляясь и оживая, недвижные травы, закостеневший песок — темнеть разломами, а под обезображенным, сплошь в выворотнях, глиняным одеялом возобновит свой ток, свой нервный бег густая планетная кровь. Словом, на солнышке оживает, оживает, оживает землица, рождает ответное тепло, ответную любовь.

Берчанов вновь подумал о Евтухове — не так уж давно он сам был таким же, моложе молодости, легким на подъем, быстрым на решения. До четырнадцати лет прожил с батей на участке в тайге, ходил с мелкашкой белковать, утей бил мастерски — прямо на воде, не поднимая с волны. Никто, кроме него, не умел так лихо и проворно расправляться с кряквами, с боровой дичью, с копалухами и палюшками. А однажды Федька даже на хозяина тайги с одноствольным бердачом попер. Уложил. Сам. Никто из взрослых не помогал, не стоял на «спасе», не подстраховывал. После десятого класса Федька поступил, как он говорил, в «ремеслуху», благополучно окончил, выучился на столяра. До армии успел в конторе поработать, шестой разряд получил, потом три года, день в день, отслужил на западной границе, вернулся на Дальний Восток, поступил в техникум, а затем и малость повыше поднялся — сдал экзамены в институт...

Тут в дверь заглянула Зипочка. Она уже была обута в низкие, широкие в распахе боты «прощай, молодость», скрипучие, новенькие, с большими блестящими пуговками по бокам; ноги, тонкие, в нитяных, сурового цвета чулках, смешно вырастали из обуви, — секретарша, судя по всему, собралась отправиться домой.

— Федр Федрович, вам жена звонит, — привычно истончив голос, проговорила она.

— Спасибо, — поблагодарил Берчанов и, подождав, когда Зиночка закроет дверь, — он всегда смущался, если кто-либо присутствовал при его разговорах с женой, — взял в руку телефонную трубку.

— Здравствуй, Ирина.

— Домой думаешь сегодня? Или ночевать в конторе останешься? Рабочий день-то кончился.

— Дождь идет, Ирин, — несколько виновато, с тяжелой тихостью в голосе произнес главный инженер. — Так хлещет, что нос за порог высунуть нельзя. Слышь, палит? — он оттянул спиральку телефонного провода, поднес трубку к форточке, подержал несколько секунд, глядя, как дождяные осколки мокрят руку. — Слышишь, что тут у нас творится? Светопреставленье. А у вас в городе как? Тоже небось водопад?

— Ты на дождь, Федор, не ссылайся. Школьная это уловка, Федор, детская. Садись в машину и домой. Чтоб через двадцать минут был. Это приказ. Ясно?

— Угу, — сказал Берчанов, сощурился, словно от сильного щипка, он любил свою жену и до сих пор не научился переносить такие вот, излишне прямые, немного даже грубоватые, без ласки, без нежности разговоры; каждый раз он переживал и каждый раз — вот странное дело — во рту у него оставался осадок горечи, перемешанной с кислиной, будто зеленых дичков испробовал или микстуры выпил. Надо бы найти что-нибудь защитное от таких уколов, и тогда не будет возникать ощущение странного холода, грусти, бесприютности, болезненной зависимости от других, скоротечной и совершенно неожиданной тоски по жене, по ее дыханию, смеху, теплу, чистому запаху, и к грубости ее тогда он сможет относиться спокойно, принимать без обиды.

Да, многому еще он не научился — к слову, до сих пор не нащупал, где кончаются производственные дела и где начинаются домашние заботы, все у него сливается воедино, одно является продолжением другого. Дома ему, например, постоянно снятся технические сны — про работу, про прошлое и настоящее, про сплавщиков, откатчиков, механиков, пилорезов.

— Не-ет, через двадцать минут рано. Через час, ну, через полтора, в худшем случае, двинусь, — сказал Берчанов, — у меня тут кой-какие дела скопились, надо разгрести.

— Тяжело жить с тобой, Федор. Ты жену на бревно готов променять, если этого бревна не хватает для выполнения плана.

— Не надо меня так. За что? Как крапивой... А? — он умолк, прислушался к шебуршанью в телефонной трубке с каким-то знакомо усталым, загнанно-грустным чувством, вздохнул. — Что молчишь?

Вдруг услышал в ответ тихий смех, и что-то ласковое, теплое, бодрящее родилось у него в груди, от этого даже увлажнились глаза и в висках заломило.

— Ну не молчи, — попросил он.

— Я очень, очень прошу тебя, приезжай сейчас же, — послышалось в ответ. — Ну, пожалуйста. Мы в кино с тобой сходим, а? Французский фильм, Луи де Фюнес в главной роли, все хвалят. Ведь давно мы с тобой не были в кино?

— Давно, — согласился, приходя в себя, Берчанов. Покосился на кучу папок, лежавших справа от него, — вон сколько еще непросмотренных, просмотренные он кладет слева от себя, покосился на зеленые, в грубых остинах корки скоросшивателей, в которых находились неподписанные документы. Чтобы перелопатить эту гору, ему часа три потребуется. Если не больше.

— Ну приезжай! Ну пожалуйста, — попросила Ирина.

— Хорошо, — громко сказал Берчанов, — уговорила, Ирин. Брошу все и сейчас прикачу. И шут с ним, с дождем.

— Все-все бросишь?

— Все-все.

— К черту и к чертовой бабушке? — спросила Ирина капризным, требующим продолжения тоном. «Детство какое-то», — подумал Берчанов. Произнес:

— К черту и к чертовой бабушке тоже.

— Я люблю тебя. И жду.

— И я люблю тебя, — шепотом сказал Берчанов. Около уха, лихорадочно частя, остро затенькали гудки отбоя. Берчанов положил трубку на рычажки, отрешенно взглянул на скоросшиватели с приказами, придвинул к себе. В кабинете было душно. Не вставая из-за стола, он потянулся, линейкой толкнул переплет рамы. Окно раскрылось. Дождь еще бесновался, но уже не с прежней лихостью. Где-то на востоке, в задымленной боевой черноте, проклевывался свет — значит, скоро гроза пройдет, покатит дальше, пока не растранжирит силы свои, не угаснет, не обовьется где-нибудь в тайге вокруг вековухи-пихты или не разобьет себе лоб о каменную шляпу сопки.

Громыхнул гром, но уже не было в нем прежней силы — истаяла, в землицу вся мощь ушла, осталось только воспоминание да ощущение настороженной смятенности, мудрой печали, обузы ненастья, изморенности. Берчанов поймал себя на том, что знакомо-сладкое томление подползает к горлу, от него становится тоскливо и уютно, тепло, как-то особо чисто, он улыбнулся кротко, стараясь понять, что же такое творится там, в глубине души, в жаркой ее теми, потайном и заветном, рождающем истому и нечто такое, с чем трудно бороться, покрутил головой, изгоняя из себя хмельную одурь, пробормотал:

— Вот что, Ирин... Прости меня. Насчет того, что одна нога здесь, а другая дома, не выходит пока. Вот какое дело...

Взглянул на телефон — Зиночки, секретарши, нет и никто уже больше не прорвется к нему из города. Если только по внутреннему, но внутренний — производственный и выхода в город не имеет. Он вздохнул, освобождаясь от слабости, придвинул скоросшиватели еще ближе, взялся за очередную бумагу. Простите, товарищ женушка, дорогой человек, но... Пока он не перелопатит всю эту чертову гору, никуда не уйдет.

Блеклый, немощный свет пробрался в кабинет из распахнутого окна, замер, будто хотел согреться, высветил Берчанова, его гнутую колесом спину, затылок с отросшими лохмушками волос, попробовал было заиграть с ним, но главный инженер не обратил на эту милую шалость внимания — он погрузился в работу с головой, он как в воду вошел, и ничто, кроме работы, для него сейчас не существовало.

Даже жизнь текла в эти минуты за пределами его сознания, вне его. И это было естественно, это было рождено самой жизнью, ее вековечным движением.

После дождя в эту летнюю пору на свидание к людям всегда спешит солнце: надо же взбодрить народ, обсушить природу, вылизать землю теплым своим языком, помочь распрямиться травам, обласкать зверушек, крылатых и бескрылых насекомых, справить вековечную свою службу. Выглянуло солнце и сейчас, но Берчанов и его не заметил — не до того было, не среагировал он. А вот на грузный, сильный шаг, раздавшийся в приемной, голову поднял — что-то забытое, давнее, трогательное, как позыв детства, почудилось ему. И он встревоженно, отгоняя красноватый прилипчивый туман от глаз, вскинулся, словно на охоте, потянул ноздрями воздух. Ощутил совершенно неожиданно запах талого, пропитанного весенним соком снега, травяной прели, лопающихся почек, горького, настоянного на прошлогодней полыни ветра, и у него чем-то туго и сильно перетянуло сердце, будто кто поймал его корявой мозолистой ладонью и сдавил, словно воробья.

Открылась дверь, и на порог взгромоздился Берчанов-старший, в шелковой, струистой, как речная вода, тенниске, обтягивающей литую чугунную грудь, с плащом-брезентовиком, переброшенным через руку. Лицо костистое, утяжеленное книзу, с неровно обритым срезом челюсти — торопился, видно, батя, небрежным на бритье под старость стал, под скулами — запады, втянулась кожа вовнутрь, собралась в морщинистую плетенку, из-под бровей черные бусины блестят («утячьи у меня глаза, ей-богу, — сказал как-то отец, изумленно глядя на себя в зеркало, — сколько утей я ни бил, каждый раз мне одни черноглазики попадались, и каждый раз жалко их становилось, а заодно и собственную особу — ровно в себя стрелял, вот ведь как»). Уловил главный инженер в блеске бусин недоброту, озабоченность, подумал: зачем же это отец пожаловал? Случилось что?

Отец прошел к столу, мокрый брезентовик аккуратным комком положил на пол, сел.

— Ты вот что, Федя, — начал он, побарабанил кончиками пальцев ло столу, оставляя на лаке потные отметины, — есть, конечно, пословица «работа — не волк, в лес не убежит», и верная она, эта пословица... Работа, действительно, в лес не убежит, а вот жена может убежать. Ты ж обещал дома быть, в кино с Иркой пойти... Так что ж? Баба все жданки прождала, а его нет и нет.

Берчанов-младший молчал, справляясь со своим сердцем, с тугими скобами, прочно обжавшими его тело, и думал о том, что почему же, несмотря на слабость, не уходит, не покидает его ощущение весны, открытия, чего-то нового, радостного, трогательного и печального одновременно? И это ощущение такое прочное, что, кажется, закрой глаза, нагнись, пошарь рукой под ногами — и к ладони прилипнет мокрый снег, сосновые остья, кожура, а потом нащупаешь и проталину с клочками мягкой прошлогодней травы, катыши наледи и среди них — хрупкие твердоватые стебли подснежников...

Он кивнул, не вставая, натянул на себя пиджак, излишне спокойно глянул в окно, мутновато-блесткое от предвечернего солнца, потом поднялся и, не отвечая отцу, шагнул к выходу. Федор Лукьянович — следом, но тут же вернулся, цепкими короткими пальцами ухватил плащ и, тяжело подминая ногами пол, пошел за сыном, как командир за подопечным, как часовой за конвоируемым, остро буравя ему утячьими бусинами спину.

День был еще в силе, но уже по сизоватой прозрачности далей, по успокоенности листвы на тополях, по сложной и таинственной игре света и тени чувствовалось, что дело пошло на исход, к черте — еще немного, и солнце усохшим караваем свалится за горизонт, ухнет, как в воду, и тогда на землю опустится ночь. Ночь сменится днем, день — ночью, и так до бесконечности, до той черты, где царит тишина, тлен.

Но все это не страшно, не страшны тишина и тлен, пока рядом есть дорогой человек; все можно перебороть, осилить, одолеть, когда ощущаешь локоть друга, его плечо, и — тут отец прав — не надо обижать его, не надо отдалять этого человека от себя. Ведь так хорошо, когда на пороге дома тебя ждет женщина, близкая до крика и плача, до опьянения... Это надо хранить. До самой последней черты, до точки.

Он сел рядом с шофером, сзади, давя скрипучую кожу своей тяжестью, в машину втиснулся отец.

— Домой, — сказал Берчанов-младший.

Когда под колеса «Волги» пошла пластаться каменно-тусклая лента бетонки с выщербинами и неровностями, он снова начал думать о работе, но тут же изловил себя, улыбнулся тихо и примирительно, даже печально. Откинулся назад, поймал в подвесном овальном зеркальце свой взгляд и в расширенности зрачков вдруг увидел маленькую размокшую полянку, сероватый, ноздристый снег, плоские, с полегшей травой пролежни, посреди которых на длинных некрепких стеблях раскачивались синие ледышки. И так захотелось ему войти в эту весну, добраться до поляны и нарвать подснежников, что просто спасу никакого не стало…


Загрузка...