Цикл «Пасечник»

Яблочный спас

Пару-тройку километров через лес Натка прошла, почти не заметив дороги. Сумка оттягивала плечо, тропинка петляла по корням да кочкам, но девушка шла легким, веселым шагом, с наслаждением вслушиваясь в трели птиц и вдыхая густой, напоенный зноем и разнотравьем, аромат августовского леса.

Расступившиеся березки открыли невысокую, обросшую кустами да лопухами ограду пасеки. У калитки Натка остановилась и призывно замахала рукой:

— Де-ед! Дедуля!

Он выглянул из распахнутой двери сарайчика, отряхнул из седой клочковатой бороды налипшие стружки и сдвинул брови:

— Пришла? Явление Христа народу… второй день жду как дождя в засуху! — потом перестал хмуриться и скупо улыбнулся: — Ну, проходи, проходи, гостья дорогая.

Ворчливая встреча не была игрой — Никанорыч действительно ждал ее еще в понедельник, а сегодня куковала уже среда. И Натка, сбросив с плеча надоевшую сумку, робко прижалась к широкой груди:

— Прости, деда! Но я же все равно пришла. Я всегда буду приходить!

Никанорыч неловко приобнял ее за плечи, прикрытые тонкой тканью легкого сарафанчика, коснулся седыми усами пышных волос:

— Ладно уж… — Коротко и сильно вдохнул запах: от Натки пахло летним зноем, юным тугим телом и нерастраченной страстью.

Под его рукой вздрогнула гибкая спина — вскинув глаза, девушка глянула снизу вверх и выдохнула:

— Ты мой дедуля, я твоя внучка… Правда? Я твоя, правда?

Из-под пушистых ресниц окатила его вовсе не родственным жаром, прижалась плотнее — твердые груди словно вырывались из сарафанчика, дрогнули ноги, слегка, но очень понятно изогнулось все тело, но Никанорыч решительно, хотя и несильно, отстранил от себя:

— Ох и егоза ты, Натка! Право слово, егоза… Пошли в дом, пока прямо тут до греха не довела.

В просторном, крепко сколоченном, основательном как и сам Никанорыч, доме Натка без умолку говорила, между делом выкладывая на стол всякие городские разности. Говорила о занятиях, подружках, приключениях, обо всем — но любой деревенский житель не понял бы главного: а почему ни слова о родне? Все-таки дед да внучка…

Но разве можно верить словам? У Никанорыча не то что внучек — семьи отродясь не было. Прокрутила, промусолила жизнь бобылем — но крепок оказался мужик, не растерял ни сути своей, ни воли, ни правды. Насчет «воли» — оно так, к слову… От сумы да от тюрьмы!

А Натка? О ней разговор особый, да сейчас и не к месту. Ну, кроме того, что пошел девке семнадцатый, все что надо, при ней, кроме души истосковавшейся. По мужской руке, по власти строгой, по умению не только девичье сердце послушать, но и на путь истинный наставить. Хорошенько наставить, чтобы ум через все ворота до головы добирался!

Как нашлись они, две половинки? И про то не сейчас разговор. А про что?

Ну, про яблочный спас, наверное…

Когда Натка из той же сумки красивую, с ручкой, бутылку вытащила, опять сдвинул брови дед:

— Это что еще за штучки? Деньги девать некуда? Сама знаешь — моего разлива куда лучше будет. Чисто медовая! А для тебя — вареного меду наготовил. Градусов не так уж, но зато вкуснотища!

— А что ты еще для меня приготовил? — хитро прищурилась Натка.

— Поглядишь, попробуешь. Может, и добавки попросишь! — так же хитро ухмыльнулся Никанорыч. Подумал, и добавил, видя, что опять Натка сама ничего сказать не решается: — Когда попробуешь да попросишь, неведомо, а вот должок маленький кое за кем остался… Нет?

— Остался, деда… — согласно кивнула головой девушка. — Ты уж прости за тот раз. Давай и вправду, поначалу должок спишем.

— Поначалу на стол собери. А потом и сама приходи — я пока в сараюшке коромысло достругаю.

На стол собрать — дело нехитрое, управилась Натка быстро. Туфли так и остались в сенях, еще при входе в дом, и к сараю шла босиком по пружинистой травке, густо устилавшей весь двор пасечника.

Он заметил упавшую в дверь легкую тень, провел ладонью по гладко оструганному дереву, которое держал в руках и, не оборачиваясь, негромко велел:

— Подай-ка наш, служивый.

Натка шагнула внутрь сарая, где густо пахло свежей стружкой, сеном и дубленой кожей, протянула руку и сняла с гвоздя «Служивого», что висел между двумя хвостами крученых вожжей, короткой плеткой-пятихвосткой и аккуратно свернутым в кольца кнутом-длинником. Широкий, старый солдатский ремень с тяжелой бляхой прошел немало дорог со своим старым хозяином — а теперь его ожидал другой путь: по девичьему телу. Словно натертый маслом, лоснился он от времени, от бритвы, от дождей и ветров, и пока еще немного (с учетом почтенного возраста!) от близкого знакомства с бархатистой кожей молоденькой девчонки.

Натка на мгновение задержала его в руках, словно здороваясь со старым служакой, и протянула деду. Никанорыч уверенно захватил пряжку в ладонь, свободно отвесил вниз широкую кожаную полосу ремня, из-под бровей глянул на девушку.

Она поняла и, покраснев разве что самую малость, взялась за подол сарафана. Всего одно гибкое движение тела, и легкая ткань слетела через голову. Коротко качнулись и замерли твердые шары грудей с кругляшами сосков, а пальцы уже скользнули вниз, оттягивая резинку тоненьких трусиков.

Никанорыч с откровенным удовольствием окинул ее взглядом — «Хороша ведь, негодница! И знает, что хороша — ишь как бедрами сыграла, и сарафаном груди подкинула, и даже покраснеть догадалась… Лента в волосах с кружавчиками как есть детская, а соски пухлые, словно рожать собралась. Ох, егоза… »

— Сиськи голые, оно понятно: лифчик тебе без надобности, да и жарко. А почто трусишки такие мелкие, да прозрачные, аж все наскрозь?

Про то, что под крутым лобком шелк стал прозрачным от предательской влаги, он не сказал, но Натка знала: заметил. Если и покраснела погуще, то только от этого! И быстро, одним махом, сдернула с бедер последний кусочек ткани, переступила из трусиков стройными ногами и встала перед ним — послушная и совершенно голая, опустив вдоль тела руки и даже не пытаясь прикрыть наготу.

— Ладно, про трусишки твои да бесстыдство другой будет разговор. А пока уж не обессудь, но — должок! Кладись вот прямо на верстак.

Натка удивленно взмахнула ресницами: на верстаке густо топорщились свежие ломкие стружки.

— Ничего, ничего: кладись! Как начнешь сильно ерепениться, так заноз полные сиськи и наберешь!

Натка едва заметно повела плечами, прошла к верстаку и легко взобралась на плотный дощатый настил, которому было суждено сыграть сейчас роль привычной лавки. Поежилась — стружки действительно кололи кожу, впивались в самых «неудобных» местах. Легла, как он учил, ровненько, опустив лицо и плотно сдвинув ноги.

Никанорыч неторопливо провел широкой и грубой лопатой ладони по плечам, по спине, огладил круглые сочные бедра, ляжки.

— Хорошая ты девка, Натка… Вот потому и пороть надо нещадно, чтоб ни душа, ни тело зазря не растратились!

— Да… — негромко ответила девушка, не поднимая головы. — Выпори меня, деда…

— Послужи, служивый, — сказал он ремню, перехватывая его немного покороче: хвост тяжелый, садкий, и без лишней длины проберет девку досыта. Вскинул руку, поиграл плечами и хлестко уложил первую полосу на круглый голый зад Натки.

Боль горячо полоснула бедра, заставив девушку вздрогнуть и напрячь ноги. Тут же живот и ляжки остро кольнули стружки — дед знал, что говорил. Натка попыталась расслабиться и лежать ровно, но новый жаркий хлест перекрестил полосу первого удара — снова по заду, снова без жалости. Он всегда порол ее без жалости: «Жалеть надо калек, а ты девка крепкая. К тому же жалость, она — унижает! Терпи, внучка!» — и порол, порол…

Третья полоса удара пропечатала середину ягодиц — полосы быстро вспухали, широко рисовали на бедрах жаркие следы наказания. Натка вовсю старались лежать послушно и ровно, но «служивый» обнял верхнюю часть ляжек и девушка коротко вскинула голову, мотнув волной волос.

— Лежи, лежи, — почти добродушно проворчал Никанорыч, отпуская ремень подлинней и вставая поудобнее возле наказуемой. — Пора и плечики!

Ремень сочно жахнул чуть наискось по округлым плечам, выбивая из Натки сдавленный возглас:

— Больно…

— На то и порка, чтоб больно… — проговорил дед, опуская беспощадный ремень пониже лопаток. — На то и порка! Чтоб!! Больно!!! — стегал с размаху, полосуя гибкую девичью спину. Натка резко дергалась, ежила плечи, все громче постанывала и сильно сжимала пальцами стойки верстака. Он не привязывал ее, поскольку по их общему разумению порка не выходила за пределы «обычного» наказания. А обычное наказание она должна была терпеть «без привязки, потому как послушание да понимание веревок не просит!».

Десятый удар снова лег на ляжки и снова от неожиданной боли девушка запрокинула голову, прикусив губы. Она уже почти не замечала стружек, которые под ее телом превратились в злое крошево иголок. Да и то: не на крапиве же сечет! На крапиве — оно вовсе по-другому, там и не поймешь, где пожар сильней: то ли снизу, от аршинных стеблей с кусачей злобой листьев, то ли сверху, где гибкая лоза с посвистом режет голое тело…

На минутку остановившись, Никанорыч подошел поближе к Натке и строго спросил:

— А теперь отвечай: за что порка?

— За мной должок был в прошлый раз. — Девушка приподняла на локтях и повернула к нему немного покрасневшее лицо.

— Ну и что с того?

— Долги надо отдавать! — послушно ответила понятливая Натка. — Пори меня, дедушка! Сильней пори!

— Значится, ничего нам пока непонятно, — с сожалением сказал Никанорыч. — Значитца, и вправду пороть посильней… Терпи, девка, да заодно думай, за что порят! — отмахнул с плеча и снова врезал тяжелым ремнем по голому заду.

Ремень чуть не гудел, со всей силы впечатываясь в голое тело, по уже вспухшим полосам, снова и снова. Ягодицы сплошь покрылись широкими следами строгой порки, несколько раз подряд безжалостные удары чертили ляжки, и снова извивалась под ударами спина… От жаркой и тяжелой боли Натка стала подниматься на животе, вскидывать напряженные ноги, туго сжимать исхлестанные половинки и все громче постанывать, не в силах удержать голос под старым «служивым». Ее тело заблестело от пота, руки пару раз оторвались от ножек верстака, словно она собиралась прикрыть ими попу. Прикрылась бы, но не смела: такой грех требовал самой суровой кары: («Под поркой руками закрываться все одно, что в брачную ночку ляжки сжимать!). Никанорыч видел, что девку «проняло» до пота и снова опустил ремень. Не только ради передышки — иной раз при порке отдыхать только во вред наказанной.

— Снова отвечай: за что порка?

— Долг… — уже не поднимая головы, сдавленно ответила девушка.

— Сколько был должок-то?

— Пятнадцать.

— А сколько уж сейчас всыпано?

— Тридцать.

— Так за что порота?

— За то, что в прошлый раз не стерпела!

— Ну, наконец-то! Запомни, внучка: долги отдавать — это одно, это не главное. Главное — в них не лезть! Хоть в деньгах, хоть в жизни: сдохни, но в долг не бери! Вот за то и порол! Ну, отдохнула маленько? Теперь не обессудь: чтоб памятно, надо больно. Придется нынешний урок запечатать!

Натка откровенно вздрогнула всем телом, но после секундного замешательства твердо проговорила:

— Да!

— Голосок не сдерживай, при печатях в том греха нет. И задничек не тискай, не то глубоко порвет… Ну, сама знаешь, не впервой…

— Да, — в голосе Натки не было страха, только напряжение. Оно было и в теле, на что Никанорыч еще раз заметил:

— Распусти и зад, и ляжки… Студнем лежи, девка, — с этими словами дед перехватил ремень по-новому.

Теперь хвост спрятался в кулаке, а внизу качнулась тяжелая медная пряжка. Полшага назад, мелькает короткая тень, по высокой дуге чертит воздух взлетевшая пряжка и мучительный вскрик девушки:

— Бо-ольно!

На левой половинке мгновенно вспухает четкий квадрат «печати», наливается темно-багровым, а Натка торопливо, взахлеб, со слезами приговаривает сама себе:

— Боженьки, как больно…

Почти без паузы в сарае разносится отчаянный голос поротой:

— А-а-а-а!!!

Мотая головой, изо всех сил цепляясь за верстак и сжав полыхающий болью зад, лепечет девчонка:

— Дедуля, больно мне, больно…

Дед сочувственно вздыхает и снова отмахивает назад руку. На обоих полушариях голого зада, красного от порки, полыхают огнем две печати. Натка знает: святое число будет семь, и придется вытерпеть все до конца. Но это же для науки, для хорошего урока, для ее же пользы, правда?

Еще два отчаянных крика, еще два пылающих квадрата на попе. Словно со стороны видит свою порку Натка: вот вскинулся ремень, качнулась жестокая пряжка, и летит, медленно-медленно летит вниз, касается тела, впивается в попу, прошибая ее насквозь, до верстака, ломая все тело и выбивая из груди жалобный вопль…

Шесть! На верху бедер, посреди ягодиц, внизу, у самых ляжек… Спину бить нельзя, пряжка не шутки и одуревшая от боли Натка, как механическая кукла, встает в последнюю при «печатях» позу: высоко вверх поднимает воющий от боли зад, грудью на верстаке, а ладонями…. Да, ладошками сильно-сильно раскрывает половинки, всему свету выставляя голое и позорное…

Неужели и сюда, в нежное и горячее, мокрое то ли от страсти, то ли от страха, потаенное и позорно голое местечко, вопьется свистящая пряжка?

Нет, все куда хуже. Заслуженно, на долгую память и от того еще стыднее. Лучше бы пряжкой, но… Никанорыч склонился над бесстыдно выставленным телом, пожевал губами и сочно, коротко, обильно плюнул…

Замычав, словно от жуткой боли, Натка судорожно сжала ляжки, прижалась животом к верстаку, по-детски всхлипнула. Дед несильно пошлепал ладонью по избитой попе:

— Ну будет, будет… Стыд не дым, глаза не выест. Вставай, внучка, должок прощен!

Натка подняла от верстака заплаканное лицо (всю порку терпела, а под пряжкой не сдержались слезы) и вдруг попросила:

— Деда, отнеси меня в дом… На руках…

Хмыкнул, усмехнулся в густые усы и согласно кивнул. Принял на руки, даже не пошатнувшись, прижал к себе как ребенка и понес в дом: голую, послушную, горячую то ли от порки, то ли от страсти. И давно забытой музыкой слушал ее сбивчивый шепот, скорее читал по губам, уткнувшимся в его грудь:

— Я твоя… Я не могу без тебя…

x x x

В доме, под мазями и травами, укутанная в широкое мокрое полотенце, Натка уснула. Спала нервно, то и дело вздрагивая — наверное, ей снился ремень, снилась боль и уроки в сарае. Или мечталось о чем-то?

Но пока она спит, в прохладных сенях дед меряет розги. Чтоб ровные, одна к одной, чтобы гибкой лозой под соленым прутом вилось девичье тело. А как же иначе — не помучишь, не научишь, три дня Яблочного спаса — это же сколько уроков преподать надобно!

Просыпайся, Натка!


2002 г.

Лекарство от ревности

— Я что тебя, третий раз звать должен? — крупная фигура пасечника Никанорыча закрыла тенью грядку, на которой копалась Натка.

— Иду. — В тон ему, так же недовольно и сердито, проворчала девушка. Уже с утра она всячески старалась выразить свое «недовольство, перерастающее в негодование».

Ларчик открывался предельно просто: ни с того ни сего, часов в девять, на пасеке появилась крепкотелая молодуха лет тридцати, чуть ли не с порога заявившая какие-то особые права на деда Никанорыча. То в щечку чмокнет, то плечики под объятия подставит, то в нужное время крутым бедром качнет: в общем, женскому глазу азбука понятная.

Приехала Натка вчера очень поздно, на пасеку добралась чуть не в первом часу, и потому никаких «воспитательных мероприятий» Никанорыч проводить не стал. Может, от усталости, может, по каким другим причинам, но покаяние Натки в грехах выслушал совершенно спокойно и ровно, сказав лишь:

— Утречком и разберемся. Отдыхай пока, шалунья…

А утречком приперлась эта самая Аннушка: вот уже время к пяти, а она все еще изображает пятое колесо в телеге. Кто она такая, что нужно от деда, почему трется возле него как привязанная — ни один вопрос из гордости Натка не задавала. Но и ответов сама найти не могла, что бесило еще больше. Демонстративно ушла на огород, так же демонстративно отказалась «похлебать окрошки», а ближе к обеду прополку грядок вела в купальнике: том самом, который терпеть не мог дед: «Это чего за три веревочки на сиськах и письке? Позорище бесстыжее, а не одежка…».

Издали действительно казалось, что Натка ковыряется на грядках голышом: «веревочки» и те были телесного цвета. Но сейчас дед стал сердится всерьез — не было еще такого, чтоб дважды позвал, а девка ни сном ни духом, ни фунт внимания. И Натка поняла, что перегибать палку не стоит и отряхнула от налипшей земли ладони, накинула на себя более приличный наряд в виде легкого сарафана и вернулась в дом. В сенях нос к носу столкнулась еще с одним гостем — она даже не слышала, как к пасеке подъехал потрепанный «москвич» с фургончиком. Анна и водитель фургончика резво таскали к «москвичу» банки с медом. Оказалось, что машина где-то сломалась с самого утра, Анна добралась пешком, и только сейчас забирала то, ради чего и приехала: рыночный товар от Никанорыча…

Не успел оранжевый хвост фургона скрыться за деревьями, как дед коротко и отрывисто велел понурившей голову Натке:

— Крапивы нарвать! Охапку! Потом — в горницу. Там и поговорим.

Крапивы Натка нарвала действительно много, завернув этот зеленый пушистый пук петлей длинного рушника: словно большой сноп пшеницы внесла в горницу. Дед уже вытащил из сеней старый бочонок с мутным рассолом, где мокли в ожидании Наткиного тела гибкие, словно леска, длинные ивовые и березовые прутья.

— Говорить с тобой буду, негодница! А слухать ты будешь лежа… Тяни скамью на середку, чего стоишь?

Девушка привычно взялась за потемневшую от времени доску, шириной больше похожую на стол и с натугой, в три приема, вытянула скамью на середину горницы.

— Ну, чего встала, как свечка? Как ревность корчить, так едва не голышом, а как правду-матку слушать, так сарафан силком с тебя тянуть? Мигом — и сразу наголо, чтоб твоих веревочек видеть не успел!

Натка торопливо стянула сарафан и в два коротких рывка сбросила купальничек, потом без команды гибко опустилась на колени, села на пятки и завела руки за спину.

— Ох какие мы стали вдруг послушные… — проворчал Никанорыч, загребая крапиву и густо расстилая ее по поверхности лавки.

— Вот и помягче стало, а то разговор долгий будет, лежать неудобно нашей негоднице… Милости просим! — широким жестом указал на «зеленую постель».

Натка встала, повернулась в красный угол и широко перекрестилась, потом вздохнула всей грудью и решительно, словно бросаясь в ледяной омут, легла на крапиву. Едва успела вытянуть руки и ноги, как на ресницах предательски заблестели слезы, а сквозь сжатые вроде бы губы вырвался негромкий, но наполненный мукой стон:

— М-м-м-м…

Тысячи злобных искр впились в голое тело, ошпарили нестерпимой болью живот, круглые ляжки, жестоко опалили тугую грудь со вспухшими сосками. Пошевелиться означало увеличить страдания и Натка с ужасом ждала, что сейчас дед возьмет розги — а под просоленной лозой волей-неволей будешь вздрагивать, извиваться: голышом, совсем-совсем голышом на злобной крапиве!

Оберегая лицо, она подняла голову и едва разлепила губы, чтобы ответить на первый вопрос:

— Почему психовала? Отвечай!

— Она… с тобой… заигрывала! — каждое слово давалось с трудом: хотелось не говорить, а в голос стонать и рыдать! С каждой секундой крапива мучала все сильней и сильней, жар становился нестерпимым, впивался все глубже.

— Почему меня не спросила?

— Стыдно было! О-о-ой, деда, как горит!

— А голым задом сверкать на грядках не стыдно?

— Я красивее… Деда, миленький, прости! Ой не могу как горит!

— А у меня душа горела, как ты из себя любовницу корчила! Мелочь пузатая! Чего о себе возомнила? А ну-ка, не подымайся на локтях! Крепче, крепче сиськами жмись!

Натка начала громко всхлипывать: пытка казалась бесконечной, хотя дед и не думал прекращать наказание: он хорошо знал возможности своей «воспитанницы». Однако розги в руки не брал, продолжая неторопливо ходить вдоль распростертой на скамье голой девушки и негромко, как-то увесисто, читать нотацию:

— Никому душу не открывай и не показывай! Пусть горит, пусть больно в сердце, но чужому туда глядеть не давай! Это хуже, чем голая по проспекту! Ты чего меня позоришь? Какие такие права ты взяла меня ревновать? Надо будет, полный дом девок наберу и любить стану, а ты мне не полюбовница, ты во внучки пришла! Чтобы я учил тебя, воспитывал, на разум наставлял!

В таком тоне он громко и размеренно рассуждал еще минут пять, пока стоны Натки не перешли в сдавленный и почти непрерывный хрип, а по телу стали пробегать короткие и резкие судороги, словно под плеткой. Наказывать дальше смысла не было — девка уже плохо соображала, что ей говорил Никанорыч, пытка и так «пробрала» до косточек и дальше превращалась в наказание просто ради боли. А так нельзя, девчонку надо учить, а не попусту мучить…

Но тут пришло время удивиться и деду, которому казалось, что «свою внучку» за год знакомства изучил уже наизусть:

— Все равно ты только мой… — сквозь слезы и хрип упрямо выдавила Натка. — Хоть забей, все равно ты мой!

Никанорыч даже почесал в затылке: ну что ты с нее возьмешь! Не обращая внимания на резкий ожог крапивы, подсунул под тело девушки сильные руки, легко поднял со скамьи и в три шага перенес к дверям. Зрелое, сильное тело девушки казалось ему невесомым: свой груз горб не тянет. Донес до колодца, уложил на густую зелень травки лицом вверх, ласково провел ладонью по залитому слезами лицу.

Все тело девушки стало густо багрового цвета, только ярко белела нетронутая крапивой впадинка между грудей и низ живота: Натка до самого конца наказания едва заметно держала на весу бедра, чтоб спасти от крапивы крутой лобок и внутреннюю сторону ляжек. Молча поднял бадейку колодезной воды, окатил девушку с шеи до ног. Вода охладила горящее от жуткой боли тело, опираясь на руку деда, Натка встала и виновато глянула из-под мокрых ресниц:

— Деда, ты не думай… я все слышала и все поняла… Накажи хорошенько, и вправду была дурой…

— Накажу, это ты права. Однако же поперед немножко полечить надо. Пошли-ка в дом.

В маленькой комнатушке за горницей Натка легла на узкую кровать, с которой Никанорыч по-хозяйски убрал покрывало. Ароматное масло, вареное на семи травах, иногда уже касалось Наткиного тела — но до сих пор дед не растирал ее сам, своими руками. Зачерпнув щедрой горстью, плеснул на грудь. Неожиданно легкими от таких рук-лопат движениями растер по тугим шарам грудей, сладкой масляной лаской обнял мгновенно отозвавшиеся соски. Ладони скользнули ниже, кругами очертили подтянутый живот, прошлись по стройным красивым ножкам. Набирал масло, втирал, откровенно ласкал покорное тело девушки, которое вдруг из послушного, податливого превратилось в гибкое и страстное: Натка откровенно, не стыдясь и не скрываясь, плавным изгибом тела раздвинула ноги, пальцами огладила груди и соски, приоткрыв губы и призывно, открыто бросив отчаянный взгляд из-под ресниц:

— Деда!

Никанорыч мягко убрал ее руки с грудей, накрыл своей ладонью. Вторая легла на живот, масляно и легко скользнула к стонущему от нахлынувшей страсти лобку:

— Пойми, девчоночка: ты мне очень нравишься. Сильно нравишься. Ну как не знаю кто… однако же давай по-честному: или я тебя учу уму-разуму, иль любовью маемся. Вместе не умею! Ты уж прости да пойми.

— Я от твоих рук схожу с ума! — чуть не застонала Натка, приподнимая бедра, чтоб крепче и шире его ладонь легла…

— В твои годы да с таким телом от любых рук с ума сходят. Голенькая ведь лежишь, вон ножки сами собой в стороны раскрываются, щелка аж набухла вся! А ты разумом живи, душой крепкой, а не губками сладкими! А то сейчас заместо головы ты кой-чем другим думаешь, девка!

— Не могу, деда… Ты же видишь …

— Вот то и плохо… А ну-ка, девка, резко мысли возьми да поверни: как да в чем виновата, как меня сегодня подставляла, как себя дурой ставила… Про вину думай, про наказанье, а не про похоть!

— Да, дедушка… Да, виновата! А пусть эта Анна сама меня посечет! Хочешь, я ее на коленях попрошу, повинюсь и плетку подам! И пусть бьет меня, голенькую, при тебе!

Дед нахмурился:

— Кому и как тебя пороть, это уж я сам решу. От Аннушки-продавщицы наказанье получить — мысль дельная. Подумаю…

— А вот тут-то чего? Вроде маслом не трогал? А, девка? — взгляд деда плотно приник к пухлым губкам, между которыми предательски блестела густая, сочная, бесстыжая влага необузданной страсти.

— Бесстыдница ты, Натка… Ну как не совестно: как есть голяком, ляжки развела и старому деду срамное место вот так выставила!

— Накажи, деда!

— Накажу, как не наказать… Только не за то, что передо мной голышом вот так выгибаешься: это дело юное, понять можно. Сначала за ревность и за дурость. А уж потом и за твои «веревочки» получишь — специально, что ли, такой срам надеваешь? Мода для умных, а для дурочек — розги!

Пять минут спустя Натка снова вытянулась на скамье. На этот раз крапивы под ней не было, теплый аромат масла ссохся на горячем теле тонкой лаковой пленкой, от которой обнаженное тело плотней ощущало широкую пластину лавки.

Ласки кончились, девушку ждала порка. Но волна упоенного возбуждения не ушла, скорее, просто спряталась глубоко внутри, вытянулась горячей струной вдоль всего тела, скрылась на время, хотя держала Натку в странном напряженном ожидании. Это было именно то настроение, когда боль приносила ей глубокое, настоящее наслаждение, пугавшее ее саму своим приходом. Раскаяние, чувство щемящей вины и решимость зачеркнуть эту вину рубцами на голом теле, притаившийся страх показаться слабой — смешалось все…

Дед вытянул из кадушки, так и ожидавшей своего часа возле скамьи, несколько ивовых лоз. Стряхнул капли рассола — брызги коснулись ее тела, девушка чуть заметно дрогнула налитыми половинками.

— Еще не секу, попкой не дергай… Голыши твои круглые трогать не стану, а вот спинку… Не обессудь, внучка — все розги по спине пойдут. Оно и больней, и злей, и памятней… Ложись ровней, девка. Ну, с Богом!..

Взлетали вверх, замирали на мгновение в воздухе и резко летели вниз ивовые розги. Зло посвистывали, опускаясь на голую спину наказанной, чертили на лопатках и по всей спине мучительную роспись рубцов.

Никанорыч был в ударе — каждая розга ложилась ровненько, пересечений почти не было и лишь кое-где алели маленькие, чуть заметные капельки крови. Хлестал без злобы, но сильно и очень больно, лишь изредка делая паузы, чтобы сменить розги и зайти с другой стороны скамьи. Отмахивал повыше прутья, примерялся и снова стегал девчонку, негромко приговаривая почти про себя:

— Для ума… Для науки… А вот еще по плечикам…

Но что это мы все про розги да Никанорыча? А как там наша Натка? То запрокидывая голову, то пряча лицо между рук, она гибкой русалкой извивалась под розгами. Приподнималась на животе, вскидывала напряженные ноги, добела сжимала нетронутые лозой половинки и не стесняясь, в голос стонала и вскрикивала. Тугой лук изогнутой под прутьями спины, поднятые плечи, рывок плотно сжатых ножек и снова свист секущего прута, который заставляет девушку отвечать ему все телом…

Она не считала ударов — ни вслух, ни про себя: сбилась где-то на тридцати. Не до арифметики — не только голой спиной, всем телом она впитывала боль наказания, вкус свистящих просоленных розог, которые секли тело, но лечили душу. Как в тумане, услышала короткий отсчет Никанорыча:

— Полста!

Облизнула вспухшие искусанные губы (поначалу ведь крепилась, глупенькая — под солеными розгами!), с трудом прошептала:

— Спасибо, деда!

— Ну, вылечилась?

— Да…

— Ну и хорошо. Компресс из розги, он завсегда помогает! Встать-то сможешь?

Опираясь руками на край скамьи, Натка с трудом, но встала сама. Поморщилась от жгучей боли, пошатнулась, но выровнялась и требовательно заглянула в лицо Никанорыча:

— А когда за купальник… вылечишь?

Мужик провел ладонью по шарам грудей, еще хранящим масляный блеск и красноту крапивы, повернул Натку спиной к себе, придирчиво оглядел иссеченную спину, нетронутые бедра и пришлепнул по круглому заду:

— Самые лучшие компрессы, сама знаешь — на ночь глядя… В баньке отпаришься, и готовь свою круглую задницу.

— И не только ее — правда, деда?

Лечение от купальника начнется в чертово время — ровно в полночь. Но пока еще светло, пока еще впереди ужин, впереди пахучая баня и осторожные касания исхлестанной спины, горящих плеч. Душа — она внимательного лечения требует: по частям и по строго отмерянным дозам. Как в аптеке.

До встречи в аптеке, читатели!


2001 г.

Ночь для души

Лечение от купальника началось в чертово время — ровно в полночь. Но пока еще светло, пока еще впереди ужин, впереди пахучая баня и осторожные касания исхлестанной спины, горящих плеч. Пока еще лечение не закончилось. Душа — она внимательного лечения требует: по частям и по строго отмерянным дозам. Как в аптеке…

x x x

На этом месте мы в свое время оставили читателя со знаком вопроса: а что будет дальше? Что ждет Натку за упрямое надевание этого откровенного купальника, который так терпеть не может Никанорыч?

Если кто-то подумал про порцию розог или хорошую порку тяжелым солдатским ремнем, то он поторопился. Сказано же — душа, она внимательного лечения требует. И в полночь началась вовсе не порка…

Мужик по жизни грамотный и тертый, Никанорыч подпоил Натку ровно настолько, чтоб разговор пошел по душам, на откровенность, но чтоб и язык не заплетался, когда кроме — «Ты меня уважаешь?», ничего и не говорят. Мази, баня да снова мази свое дело сделали — девушка явно отдохнула, согнала боль от дневных «воспитаний», спину уже не саднило, так что и эти дела разговору по душам вовсе не мешали.

— А вот скажи мне, девочка, голую правду.

— Скажу! — глаза в глаза ответила Натка, вся подобравшись и, как школьница, сложив руки на коленках.

Никанорыч отрицательно мотнул головой:

— Не так. Я хочу, чтоб голую правду ты мне говорила тоже голая.

— Хорошо, — в ее голосе не было ни вызова, ни покорности, скорее удивленное понимание того, что он прав. Снимая сарафан, поймала себя на мысли, что впервые раздевается перед ним не для массажа и медовых притираний, не для наказания, а… А вот просто так — потому что он захотел, чтобы она стояла перед ним обнаженной.

Под сарафаном не было ничего, кроме юного тугого тела. Никанорыч велел ей закрыть глаза и взяться пальцами за соски. Неожиданно для себя Натка даже вздрогнула, когда сделала то, что он сказал. Медленная и плавная волна возбуждения пошла сверху вниз, ноги непроизвольно напряглись, а крутые бедра медленно, словно нехотя, плавно и сильно качнулись в сторону. Повинуясь его голосу, девушка сначала как бы нехотя, а потом все откровеннее выполняла все, что говорил: то ласкала, то щипала пухлые и сочные соски грудей, наклонялась вперед, доставая пальцами до пола и высоко вскидывая голый зад, широко раздвигала ноги и обеими руками проводила по половым губам, и это повторялось не раз. До тех пор, пока ее дыхание не стало прерывистым, нервным и она, не открывая глаз, ощутила несильное нажатие не плечи:

— На кровать, Натка. Лицом вниз, ну, вытянись, как перед поркой.

Девушка быстро легла, вытянув вперед руки и скрестив их в запястьях, выровняла ноги и чуть-чуть приподняла сочные бедра.

— Розга уже вверху, сейчас секанет… — сказал Никанорыч и кивнул сам себе: мол, так и знал. Потому, что Натка с придыханием простонала что-то, уткнувшись лицом в суровое синее одеяло, а ее бедра приняли… Нет, не удар секущей розги, а словно властный порыв мужчины.

Дед положил руки на ее ляжки, помедлил, ожидая пока девушка еще разок-другой подвигает бедрами и одним властным движением раздвинул так, что вся Наткина прелесть оказалась на виду. Снова кивнул: при недавних ласках она была влажной и даже на вид горячей, но сейчас, когда девушка лишь представила себе розги, внешние губы откровенно вспухли, приоткрылись и буквально сочились любовной смазкой.

— Вот и все секреты… — вздохнул Никанорыч. — Ты просто созрела раньше времени, и заместо мужика у тебя вышла розга…

— Но ты ведь знал это и раньше, — почти простонала Натка, пытаясь сомкнуть ноги. — Ты ведь с первого раза не поверил в злую тетку, которая послала меня за свежими розгами!

Никанорыч не дал ей сдвинуть ноги, оставляя ее такой же беззащитной и открытой.

— Не поверил, да ты потом ни разу и не врала мне. Просто я ни о чем не спрашивал. И купальник твой я специально, чтобы меня разозлить? Знаешь ведь, что не переношу такого вранья: то ли голая, то нет. Эти твои «веревочки» хуже вранья, потому что исподтишка, потому что не честно! Что, мало тебя и без них драл? И вину никакую выдумывать ведь не надо: напроказила, получаешь… Ну-ка, накинь сарафан да пошли к столу. Остынешь немножко, а то уже задница вздрагивает, словно не говорю с тобой, а трахаю в две дыры сразу…

И за столом, и потом снова в бане, куда Никанорыч повел Натку уже во втором часу ночи, все продолжалось в том же духе, словно одними разговорами дед решил довести «внучку» до оргазма. Впрочем, в бане в дело пошли не только слова: Натка безо всякого стеснения, с громкими и сладкими стонами нежилась под его руками — а одетый в одни лишь холщовые штаны дед то намыливал, то споласкивал, то легко массировал ее горячее тело. Гладил, потом сильно тискал и снова гладил груди, живот, мягкими разводами мыла покрывал круглые, подрагивающие от возбуждения половинки, ласково пришлепывал ладонью между раздвинутых ног, с ворчливым удовольствием выговаривая Натке:

— Ну откуда ты свалилась на мою голову, красота бесстыжая! Только и радости, что потискать да погладить… а тут вообще — уж скоро дым из мокрой щелки повалит!

Натка изгибалась все резче и судорожнее: ей действительно уже становилось больно от постоянного, все более растущего возбуждения, которое никак не находило выхода. Когда он взялся за бритвенный станок и в несколько сильных движений совершенно «открыл» всю ее прелесть, Натка уже кусала руки, истекая соком. Она и сама не понимала, почему никак не наступает жаркая, пьянящая волна оргазма, хотя настолько хорошо и сладостно ей было впервые в жизни. Может быть, это и был оргазм длиной в несколько часов? Забываясь, шептала искусанными губами:

— Ну трахни же меня! Возьми силком, как голую сучку! Ну сделай, сделай же что-нибудь!

И от бритвы, и от постоянных касаний все влагалище вспухло, стало призывно-красным, капли пота выступили даже на крутом изгибе лобка, а легчайшее касание клитора буквально бросало девушку в дугу — но сцепленные по его приказу за головой руки она опустить не смела.

— Тебя нет… Ни рук, ни ног… Только сладкие губы помежду ляжек… Только мокрая щель… Только огонь в матке… Тебе хочется еще больше огня!

— Да… Да!

— Огонь из матки жарит губы… они уже красные… они хрустят от огня…

— Да! Еще сильней! Да!!!

— Вся твоя вина в этом огне… В этих пухлых складках… В этой мокрой щели! В ней нет стыда, она вертит тобой как хочет! Она виновата во всем!

— Да… Она виновата… Она плохая… — как в бреду, повторяла Натка его слова и наконец шепнула, потом едва не в крик, в голос:

— Накажи ее! Деда, милый, накажи ее больно-больно!

— Она такая сладенькая, такая голенькая… зачем ее наказывать? — (легкое и расчетливое касание клитора). — Сечь нужно зад… — (и снова скольжение намыленного пальца вдоль раскрытого бутона).

— Нет! Ее! Накажи ее, деда! Высеки ее розгами!

Не увидела (руки-то за головой), а почувствовала, как в ее ладони оказался пучок прутиков:

— Ножки пошире… А теперь сама и наказывай.

Натка привстала на локте, взмахнула правой рукой и неожиданно зло, сильно, стегнула ивовой лозой по лобку. Тонкие концы коротких, но очень гибких прутиков сочно впились в голые половые губы. Тяжело, словно рожая, замычала девушка и хлестнула снова, потом снова и снова. Ее сил хватило на пять ударов: выпустив из пальцев иву, накрыла ладонями груди, стиснула соски и тяжелым грудным голосом скорее простонала, чем выговорила:

— Сам… Сильней… Ну же, секи ее!

Никанорыч неторопливо, чтобы дать уйти первой волне резкой боли, провел мыльными ладонями по раскинутым ляжкам, по пострадавшему местечку, по втянутому животу и взяв под коленями, поднял ее раскинутые ноги вверх. Согнул, молча положил ее ладони под коленки — она поняла, зажала ноги, все шире и беззащитнее разводя их в стороны.

— Не смотри! — строго предупредил девушку и та послушно зажмурилась, успев заметить, как он встал у торца банной лежанки, оказавшись прямо между ее ногами. Вместо боли вдруг с изумлением ощутила на раскрытых и совершенно мокрых половых губах щекотное касание жестких усов:

— Ну, уж прости старика, голышка… помучайся…

— Пусть… Пусть помучается! — как о чем-то о совершенно чужом, подумала Натка и длинно, прерывисто простонала, как удар молнии приняв неожиданный и крепкий поцелуй: прямо в раскрытую щель!

— Бесстыжая голышка… — снова скорей угадала, чем услышала слова Никанорыча — Не мучай Натку, а то накажу…

— Накажи! — уже не говорит, а молит девушка.

Плеснул водой из ковшика, чтобы еще более гладким стало бесстыдное место, выпрямился, почти не глядя выбрал из кадушки прут: не короткую ивушку, которой стегала себя Натка, а длинный, хорошо промоченный, красноватой вербы. Такими розгами на заду полосы рисовать — и то девка ужом корчится, крик глотает, а тут самое нежное да сокровенное!

Взмахнул, примерился, еще раз сам себе шепнул оправдательное — «бесстыдница!» и размашисто высек чуть наискось вспухших складок.

От такой боли Натка даже не почувствовала… боли! Это сразу перешло какой-то порог восприятия, она открыла глаза и словно со стороны, внимательно и напряженно, смотрела на происходящее: вот вскидывается вверх лоснящийся гибкий прут, вот он неслышно свистит, глубоко впивается в очерченный валиками половых губ овал, корчатся в напряжении упрямо раздвинутые ноги какой-то голой девки и волна судорог проходит по всему ее телу, сотрясая даже груди. Еще раз поднимается розга, рука почти не видного сейчас человека сдвигается чуть в сторону, и между ног этой позорно выставленной негодницы вскипает еще одна резкая полоска, перечеркивая ее голую щель крест-накрест.

«За что так секут девушку? Поверните ее на живот, стегайте ее попу и спину… Не надо стегать прутьями ее складочки, ей же очень больно! Почему она так лежит? Что она сделала? Ей стыдно! Ей больно! Я же вижу, как плотно врезается прут, как он липнет к ее голому местечку, как нехотя отлипает, оставляя черный след боли… Не секите ее между ног, ей больно!»

И только сейчас она услышала это слово, которое казалось чем-то чужим и посторонним. Оказывается, это было ее слово, это она его не кричала, нет — воем выла при хлесте розги:

— Бо-о-ольно!!!

Никанорыч морщился, словно больно было и ему, но отмахивал розгу повыше, ладней прицеливался и снова вписывал прут между дергающихся ног девушки. Старался не попадать по рубцам, но Натка мешала ему, неудержимо дергая задом, казалось, во все стороны сразу. Но держала, добела вцепив пальцы, свои ноги вверху и в стороны. В его глазах мелькнуло уважение, но жалеть ее он не мог, не имел права…

— Ну, сдавайся, своди ляжки, глупенькая! Ты же знаешь, что порка по прелестям — без счета, пока не закроешься! Уже губок твоих сладких не видно под резкими отметинами рубцов, уже щелочка багровеет от муки, уже голосок все слабей и хрипит… Сдвигай ляжки, негодница-любовница! Я тебя все-таки переупрямлю…

И розга сечет уже не наискось, отдавая часть боли всей промежности и ляжкам, а точно вдоль распахнутой раковинки, злым концом впиваясь в налитый страстью клитор…

Словно лопнуло что-то: капелька алой крови на конце прута и брызгами — любовный сок бешеного, длинного оргазма, от которого девку сбросило с топчана. Корчась на мокром банном полу, зажала руками лоно и вперемешку, как в бреду, вскрикивала:

— Больно! Сладко! Улетаю, деда! — и низкое, почти звериной рычание в судорогах дикой страсти…

Ей и не пришлось просить, чтобы из бани в дом он отнес ее на руках — он сам поднял Натку, словно драгоценность, шептал в ухо ласковые успокаивающие слова, уложил не на узкую кровать в горнице, а на пуховик в спальне, обложил живот и ляжки теплыми компрессами на травах. Не поленился подать бодрящую рюмку своей фирменной медовухи и, когда высохли озера ее слез (смешных и странных слез — про боль и сладость она шептала ему, словно заведенная), когда утихла волна мучительного огня между ног, испытующе заглянул в глаза, до самого дна достал:

— А вот если сейчас, без ласки и без разогрева, чтобы не срамное место, а душа силы давала и страх не пускала я снова скажу ножки раскинуть и снова — розгами по голенькой?

— Я буду кричать и любить! Нет, я буду просто любить… Тебя и твою розгу!

— Ну-ну, не заводись, девонька… лишку будет. А если уж совсем по-честному, то ты уж прости меня, но не все это, однако…

— Говори, деда. Сегодня моя ночь!

— Полежи чуток, отдохни, а я пока легкую плеточку в травах вскипячу, разварю помягче хвосты-ремешки. Потом позову, рюмочку за здоровье выпьем — и еще разок полежишь на лавочке. Передком вверх: потому как надо и грудки твои ладненькие посечь…

x x x

Ночь продолжалась.


2001 г.

Загрузка...