3 Ночную Песнь Поющий Лос-Анджелес, 1952

20 февраля

Он сегодня уехал. Шел дождь, я отдал ему свое пальто. А не хотелось давать; другого у меня ведь нет. Мы стояли на перроне. Он глядел себе под ноги, а я думал, что бы сказать на прощанье. Колея была мокрая — рельсы всегда так блестят под дождем, — и вокруг люди стояли, прощались друг с другом. При нем был бумажный большой пакет и чемодан — знаете эти жестяные чемоданчики с тремя полосками. Всю дорогу мы шли под дождем, и у него пиджак промок весь на плечах и потемнел. Пакет он прикрывал пиджаком, но все равно не уберег. На вокзале он положил пакет, чтобы подсох, но бумага уже раскисла сбоку. В вагоне разлезлась, наверно. Вид у него у самого был совсем нехороший. Руки все еще в бинтах, и действовать ими неловко. На вокзал мы шли долго. Скорым шагом он не мог. А пальто хорошее, серый габардин, но старое, и в чистку давно надо. Где я его достал, не помню. Ко мне оно пришло уже поношенное, и в правом кармане большая дыра. А пальто здесь и не нужно, разве что в дождь.

Когда я шел с вокзала, уже смеркалось, дождь на время перестал. Я шел центром города, улицы были мокрые, и загорались все огни. Там всегда сумрачно, даже и в полдень, и свет горит. Но вечером, в дождь, там повсюду огни. Блестят на мостовой и на машинах. Разноцветные — вспыхивают, гаснут, переливаются, бегут. У магазинов все нутро в свету, и витрины забиты блескучим. Чистое все, яркое и новое.

Идешь и глядишь в оба, чтоб не столкнуться с кем. Народ валит толпами, особенно после дождя, и шум такой. На мокрых улицах машины трогаются с места, тормозят. Гудки кругом, сигналы, и громкая музыка со всех сторон. Старики, что на перекрестках стоят продают газеты, вечно они орут тебе, а что — не разобрать. Я по крайней мере не могу разобрать.

Я шел, не задерживаясь нигде, потому что опять собирался дождь и мне холодновато становилось. Да и чего было там делать. Я все о нем думал — как он едет в поезде больной. Без помощи ему не обойтись в вагоне. Подглазья еще синие, припухлые, и видно, что нос сломан. Руки все оббинтованы. А не очень-то сунешься помогать человеку, избитому так страшно и незнакомому тебе. Он видом своим отпугнет. И думалось о том, что никто не поможет ему, и худо делалось на душе — да и одиноко тоже. Снова начался дождь, и тоскливо было одному на улице, где каждый шел к себе, у каждого был дом.

Я поднялся из туннеля на Третьей улице и повернул к авеню Банкер-Хилл. Дождь лил опять, моя рубашка намокла и прилипла к телу — а знаете, как мокрая шерсть пахнет, — и я зашел в «Серебряный доллар», бар-закусочную Генри. Там было тепло. Местечко неплохое; музыкальный автомат стоит, и всегда там встретите индейцев — пьют, время убивают. Напивайся там себе, и, если не буянишь, не блюешь, никто ничего не скажет. Иногда заходит Мартинес, и тут уж все сидят тише воды. Его не зря зовут кулебра [Culebra (исп.) — змея]. Он полисмен, причем зловредный. Так и норовит всегда придраться, и если не показался ты ему, разозлил его чем — то берегись. А у Генри для него всегда бутылка есть — да и деньги, по-моему, тоже. И он Генри не вредит. И если вести себя тихо, то он не тронет.

Из-за дождя там было людно. Хотелось выпить, но не на что было, и я спросил Богатого Козами, не вернет ли он мне долг. Он сидел с незнакомой девушкой, новоприбывшей — из Оклахомы, что ли. А он давно мне должен был. У него получка каждую неделю, и арендные деньги кой-какие из дому идут. Он на этот раз не скаредничал — видно, ей показывал, какой он широкий человек, — и вернул мне три доллара. А она красивая, грудастая, и меня потянуло с ней поговорить. Она бы, наверно, не прочь — приветливая такая, славная. Но я чувствовал, Богатый Козами хочет, чтоб я отсел. У него с ней шло на лад, он планы всякие такие строил, видно. Ну, я сказал ему, что мне идти надо — встреча назначена, — и он, понятно, обрадовался. Если б он не отдал мне тех денег, можно бы и посидеть с ними, развеять тоску. Я тут же пожалел, когда сказал, будто меня ждет дело, — теперь нельзя уж было остаться. Там сидели еще знакомые — Говард, Тосама, Крус и другие. Но им и без меня было всем весело. Планы, видно, строили какие-то свои. Да и мне к ним не слишком хотелось подсаживаться. Идти никуда тоже не хотелось, я купил вина бутылку и пошел домой.

Дождь сеялся вокруг фонарей. На темных тучах, на домах фонари желтели чудными такими кругами, а дождь сеялся густо и ровно. Темно было, только фонари, и пусто, лишь машина изредка проедет не спеша, мокро прошуршит, а за ней по асфальту прозмеятся красные полосы от стоп-сигналов.

Внизу в подъезде лампочка не светит, перегорела давно. Никого на лестнице. И не слыхать ни звука, и темнота. Я забыл запастись спичками у Генри, пришлось подыматься к себе ощупью. Вошел и первым делом вижу — окно не закрыто. И, в раскрытое, дождь льет и с подоконника стекает на пол. Нехорошо — забыл закрыть, а пол протекает, и старуха Карлозини, что живет под нами, разозлится. Ей каплет прямо на кровать, и она жаловалась уже раз хозяину. Я включил свет — так и есть, на полу большое мокрое пятно. Вытирать стал, но вода уже просочилась. Старуха опять ушла куда-то, и хоть бы напилась там, что ли. А то обязательно скажет хозяину. Но других окон в комнате нету, и если не раскрывать, то дышать нечем. Я и дверь держу открытой, чтобы тянуло ветерком. Вот и сегодня днем сидел я у окна, поднявши ноги на подоконник. Начинало лишь накрапывать, а он собирал чемодан на кровати, ходил у меня за спиной. Над улицей летал большой голубь, и я его приманивал в гости на подоконник. Иногда они прилетают на крошки. Но этот — крупный такой, с красновато-синим ожерелком — никак не решался. Кружил только около, а после улетел на крышу дома напротив, к другим голубям. Они там кучей сидели. А про окно мы просто-напросто забыли.

Когда я вошел, в комнате было холодно, я снял с себя мокрую рубашку и включил батарею. А вдруг не топят — тогда беда. Но в трубах зашумело, и радиаторы стали теплеть. Я расстелил рубашку на батарее, и скоро вовсю запахло шерстью. Она быстро подсохла, я снял, чтоб не спалить ненароком, и надел опять. Она была теплая, приятная телу. Теперь поесть бы, что ли. Милли вчера принесла кой-чего; она всегда приносит, на свои покупает для нас. Мы в тот пакет положили ему сыра, печенья, пару шоколадных батонов. Но осталось еще порядком, и хлеб, и банки фаршированного перца. Но есть не тянуло, лучше заняться бутылкой. Он уехал, и не знаю, будет ли теперь Милли приходить. Наверно, будет. Немного погодя стало жарко, и я выключил батарею. Чудно, как в этих трубах шумит и стучит. Слышно их по всему дому, особенно когда никого нет.

Я все о нем думаю. Хоть бы Милли пришла. Он был ей крепко по душе, у нее только и разговору что о нем. Милли, видно, думала, у него в Лос-Анджелесе все на лад пойдет. Она с нами не пила и ничего такого, но всегда приносила гостинцы, и мы ели втроем. Сперва все расспрашивала его про резервацию, и армию, и про тюрьму, но он отвечал скупо, с неохотой, и она перестала — поняла. О другом стала говорить. Мы, бывало, сидим-шутим, наши шутки ее не обижали, и скоро она стала приходить без бланков и бумажек. На своей работе она недавно, потому и приносила нам сперва всякие анкеты и вопросники и читала вслух — кучу глупых вопросов про образование и чем болел и кем работаешь — и заполняла сверху донизу. Мне-то пускай, а он злился и говорил, что нечего в нутро лезть. Она поняла и не обиделась и перестала приносить бумажки. И тогда он к ней потеплел сердцем, и я рад был тому. Мы сдружились все трое. Ей было жаль расставаться. Она не подавала виду, но я чувствовал, как ей жалко. Сегодня она занята на работе, а то бы, верно, пошла с нами на вокзал. Может, завтра зайдет. А может, и нет.

Вспомнился и вчерашний вечер. Мы вдвоем с ним — и с Тосамой, с Крусом — поднялись на холм. Там было много индейцев, и скоро пошло дело полным ходом. Все крепко выпили уже, и барабанов было несколько, и флейта у одного. Спиртного взяли вдоволь, и всем нам было хорошо. Стали петь настоящие старые песни; на холме мирно было, прохладно. Костер кто-то развел, мы разогрели барабаны, кожа натянулась как надо, и звук пошел гулкий. И тут пляска началась. У Мерседес Тенорио были черепаховые трещотки, и она повела танец. Пошла в свете костра, прищелкивая и выкликивая, совсем как в старину: «Э-хей! О-гой! А-ха!» И каждый откликаться ей стал тем же кличем и примыкать к ней, и она повела всех вкруговую. Меня тоже потянуло, но он не шел, да и все равно не смог бы плясать весь побитый, и мы просто глядели со стороны.

Там на холме обо всем забываешь. Городские огни сверху видно — миллион огней, наверно, — и машины маленькие ползут далеко внизу. Вся эта часть города видна до самого моря, но шум не доносится. Только наши барабаны звучат и голоса. Звезды светят, и точно мы в глубине, пустыни где-то, и у нас праздник — женская пляска или песнопение обрядовое, и всем нам хорошо, весело и пьяно.

Он мне что-то сказать хотел, мы с ним отошли в сторону. Просто встали там хмельные в темноте поодаль и слушаем и, верно, думаем об одном и том же. Не знаю, что он мне хотел сказать. Видно, хотел, чтоб сперва я сказал, — и я заговорил о том, как оно у нас будет. О плане нашем. Что через год, через два или позже, но мы встретимся. Он сейчас едет домой, там; у него все опять будет хорошо. А потом и я поеду домой тоже, и мы встретимся где-нибудь в резервации и крепко выпьем вместе. Это последний раз будет, без этой встречи нам нельзя. Поедем в горы на конях — мы и больше никого. Будет раннее утро, мы увидим восход солнца. Будет опять хорошо, понимаешь? Крепко в последний раз выпьем и старые песни петь будем — о том, как было в старину, как были вокруг лишь горы, рассвет и тучи. Напьемся, и будет на сердце покой и краса. Сделаем все по правилам, как надо, потому что будет это последний раз.

Вот о чем я ему сказал. О плане нашем. Я ведь придумал это, когда он лежал в больнице, и сперва просто так ему сказал. Но он, видно, поверил во встречу и назавтра опять заговорил о ней. Пришлось припомнить, повторить, и понемногу я и сам поверил. Это наш вдвоем с ним план, и больше никому мы и не скажем никогда.

«Дом, из рассвета сотворенный». Я рассказывал ему про старые обряды, песни, сказания, про Путь Красы и Ночную Песнь. Пел ему кое-что и объяснял смысл песнопений, как я их понимаю. Бывало, выпьем оба, и тогда он просит меня спеть. Ну, а вчера вечером мы стояли с ним на холме там, слышны были нам барабаны и флейта, и было темно, прохладно, мирно. Опять я говорил ему о плане нашем, мы охмелели крепко, и я запел. Пели и те, что у костра, но не как надо — не молитвенно. Я не хотел, чтоб они меня слышали, не хотел мешать веселью, да и стеснялся тоже. И пел вполголоса, чтоб только ему слышно.

Среди гор, среди скал — дом богов,

Дом, из рассвета сотворенный,

Дом из вечернего сумрака,

Дом из темного облака,

Дом, из грозы сотворенный,

Дом из темного тумана,

Дом из тихого дождя,

Дом, из цветени созданный,

Дом из кузнечиков.

Там при дверях темнеет облако,

Тропа туда темна и облачна,

И свод венчает ломаная молния.

Крылатый бог!

Тебе приношу жертву.

Тебе возжег курения.

Исцели ноги мои,

Исцели тело мое,

Исцели разум мой,

Исцели голос мой.

Нынче же сними с меня порчу,

Удали насланную тобой болезнь.

Вот уже ты снял ее с меня;

Прочь удалилась она.

Радостно я исцеляюсь.

Радостно прохладнеет нутро.

Радостно встаю и выхожу.

Пусть иду я прохладен телом.

Пусть иду свободен от недуга.

Пусть иду недоступен боли.

Пусть иду весел, счастлив, легок.

Пусть иду, как бывало прежде.

Радостно пусть иду.

Радостно, с обильными тучами.

Радостно, с обильными ливнями.

Радостно, с обильными злаками.

Радостно, по тропе цветени.

Радостно пусть иду.

Здоровый, как прежде, пусть иду.

Передо мною пусть краса,

И за мною пусть краса,

Подо мною пусть краса,

Надо мною пусть краса,

Кругом со мною пусть краса.

В красе и завершаю.

Он несчастливый. Это сразу же видать. Ясно было, что не пойдет у него здесь на лад. Милли думала, он выпрямится, но ей не понять, в чем его беда. Он — «длинноволосый», как выразился Тосама. А ведь надо приноравливаться, меняться. Иначе здесь, в городах, не проживешь. Забыть надо о прежнем своем, о том, как рос и прочее. Нелегко меняться, но приходится. А он, видно, не хотел или не знал как. Притом он из тюрьмы ведь сюда прибыл, а это худо. Освобожден условно, и, значит, при первой же промашке посадят опять. И оттого ему, невезучему, куда трудней, чем остальным нам. Тосама говорил, он всех нас в беду втянет. Тосама сразу оценил его и взвесил, и меня предупреждал насчет него. Но и Тосаме не понять, однако. Он говорит красно, он образованный, но не понять ему.

Как-то вечером я был дома один — он отлучился куда-то, — и пришел Тосама. Я не охоч вступать с ним в разговоры, потому что он краснобай и насмешник. Он, видно, в духе был и тут же завел хитрословие. «Вот возьми ты бедолагу несчастного этого, — начал он. — Они ему дали все льготы. Дали пару башмаков, очистили его от вшей, бесплатно стригли. Обучили и послали воевать за них. А благодарность от него была какая? Да никакой. Он слишком туп, цивилизации не поддается. И дальше что? Оставили его наконец в покое. Думали, он безобидный. Думали, бобы сеять будет и жить припеваючи. Уж дорожку свою жизненную осилит. Заведет себе вечно брюхатую жирную женку, будут валяться целый день и пьянствовать и поставлять государству детей в опеку. Будут горшки-миски лепить и укреплять экономику страны. Но вышло-то иначе, друг. Он оказался первобытным распросукиным сыном и, чуть лишь дорвался до ножа, тут же зарезал человека. То-то огорошил их, должно быть.

И знаешь, друг, что он сказал им? Вовек не догадаешься! Змею, мол, он убил, проклятую змею! В том, значит, и причина преступления, что тот хотел оборотиться в змею — гремушками потарахтеть, пожалить. Ну, разве не великолепно? Ты только представь себе, как там было на суде. Стоит этот длинноволосый, ничуть не пьяный и в своем уме, и судья-мудрец смотрит на него, и прокурор взывает к здравому смыслу несчастного этого дегенерата-индейца: «Расскажите нам, как было дело. Прямо и честно». «Да ведь как было, господа судьи? Нарезал я себе змеиного мясца там на дюнах». Ну, друг, это, надо думать, был час высшего нашего торжества, почище Литл-Бигхорна [В 1876 г. индейцы разгромили у реки Литл-Бигхорн отряд американских солдат]. Замухрышка-подсудимый всю Христову хитрую систему превозмог. Ты вникни только! Нуль-без-палочки тягается с Соединенными Штатами. Беспрецедентный юридический казус! А ведь вдуматься, так нет верней лечения от змеиного укуса, чем судопроизводство по всей форме.

Ну, они и убрали его подальше. Пришлось упрятать. Согласно Христовой системе. Тут уж им книги в руки. Они всех нас, христоотступников, неподдающихся, всех уберут рано или поздно. Линия у них верная. У них еще до нашего рождения готово нам местечко. Они — братия премудрая, благоразумная и осмотрительная. И не хочешь, а восхитишься ими, друг, — они-то знают, что к чему. Прямо насквозь нас видят. Знают, какого мы момента дожидаемся. Нам их не провести, ни-ни. Ты слушай, Беналли, — вот только взойдет круглая красная луна в одну из ночей — охотничья луна, — и мы подстережем обоз, полный белых женщин и детей, и устроим резню. Верь, не верь, а я иной раз пью за это».

Тосама всегда вот так — болтает шальные слова и насмешничает, но ему не понять. А я задумался, однако. О нем задумался — о том, как он испугался человека этого. Настолько испугался — не знал, что и делать. Вот испуга, страха такого кромешного и не понять Тосаме. Он образованный и не верит, что можно так испугаться. Но он не рос в резервации. Не знает, как оно там в глуши. Растешь ты где-нибудь в Кайенте или Лукачукае. Растешь во тьме ночной, и много там чудного происходит, невыразимого твоими словами. Ребенок умирает или сильный конь. Заболеваешь, или кукуруза усыхает на корню ни с того ни с сего. И припоминаешь ты, что на прошлой неделе было что-то не как надо, что-то неладное. Сова кричала, или странный вихрь кружил, или кто-то взглянул на тебя искоса и длинно. И до тебя доходит. Делается вдруг само собой понятно. К тому ж, может, тетка твоя или бабушка — колдунья. Ты знаешь, потому что ночами она ходит, бродит около скотных загонов; ты, может, не раз видел ее там — вот будто заговорила с собаками, с овцами, а глядь, уже нету ее. И делается вдруг понятно, и поневоле пугаешься. С ним, верно, так и было. Могло быть.

Мы с ним жили дружно; бывало нам и весело. Помню, как он появился у нас. Время было еще утреннее. Проработал я около часа примерно, и тут мастер меня вызывает. Я подумал, он хочет дать мне жару за опоздание сегодня, но ему, видно, не сказали. Вошел я к мастеру и вижу — он стоит и еще третий кто-то, из отдела релокации индейцев. Поздоровались за руку, и мастер говорит, что ставит его ко мне на конвейер. Покажи ему, мол, как и что. Я обрадовался, потому что на прошлой неделе Де-Бенедиктуса отпустили, и я остался без напарника, и словом не с кем перекинуться. Да и работы приходилось делать обе, невыполненные заказы накоплялись. Ну, показал я ему, как приход-уход свой отмечать, поводил, познакомил с ребятами. Он, чувствовалось, робеет, дичится — знаете, как новичку начинать работать, — а потом я привел его на конвейер и поучил скобки крепить. Руки у него хорошие, быстро усвоил. Понятно, без сноровки медленно сперва работал. Ошибался тоже, но я будто не замечал, и скоро у нас дело пошло.

Он не отрывал глаз от работы, на меня и не взглядывал. Я понимал, ему надо обвыкнуть, и не заговаривал с ним, а когда не сразу подходила очередная штука, мы стояли просто, глядели на конвейер, чего там медлят, — вроде мы крепко этим заняты, наглухо ушли в работу. И время шло к полудню, и тут я заметил, что у него ничего с собой не взято поесть. Стал думать, как мне поступить. Есть ли у него деньги, не знаю. Сразу я об этом не подумал, только теперь — и беспокойно мне. Не хочется, чтобы ему было неловко, и он, видно, сам о том думает, потому что, когда гудок дали, он сделал вид, будто не знает, зачем гудело, и продолжал крепить. Все, однако, обошлось. Мы отметились на перерыв, и я повел его к автомату с кока-колой. Ему, видно, в отделе релокации дали денег. Во всяком случае, мелочь у него была, и я обрадовался. Мы выпили кока-колы и пошли во двор. Там все сидели, подкреплялись. Они глядели дружески, но только я не стал садиться с ними — знал, что ему будет неловко. Они у нас шутники. Называют тебя «вождь краснокожих», подковыривают насчет «огненной воды». Мне-то пускай, но я не знал, как он отнесется. Вообще-то он привык, раз в армии был, да и сидел, — но тогда я еще этого не знал. Мы сразу отошли в сторонку, к доскам. У меня был сандвич, я сказал: «Давай пополам», но он ответил, что не голодный. Я половину съел и вроде больше не хочу, положил на доску между нами — может, передумает и возьмет все же, но он не взял. Пришлось выкинуть.

Жить ему было негде. В отделе ему приискивали, верно, жилье, но пока что не нашли, и он собирался ночевать в Индейском центре. Там в переулке у них склад, держат пожертвованную одежду и продукты. Там можно переночевать, если совсем некуда приткнуться. Помещение старое, дощатое, в стенах щели сквозят, но из обносков и тряпья можно сделать неплохую постель, тепло будет. Но уборной нет, и света нет, и на ночь обязательно кто-нибудь девку с собой приведет. Там и больные ночуют часто, и запах всегда кислый, поганый. Я ему сказал про это и предложил у меня жить, если хочет. Он промолчал, но после работы сходил поговорил с теми, из отдела, и вечером пришел ко мне со своим чемоданчиком.

Он долго еще был неразговорчив. То есть потом у нас с ним вдосталь было разговоров, но все только о здешнем. Зайдет к нам Милли, скажем, или другой кто из бытоустройства, а после мы перешучиваемся насчет них. Мы шиш в компании кой с кем, погуливали. Но о себе он еще долго молчал — да и потом не больно много рассказывал. Пожалуй, большинство из нас вот так же. Приехал ты из резервации — и неохота об этом говорить, а почему, не знаю. Верно, потому, что на новом месте это тебе не помога, и стараешься не вспоминать. Иногда всплывает все-таки в памяти, но тут же гонишь из мыслей. О стольком другом думать надо; воспоминания мешают, мутят голову. Наверно, если б все мы приехали из одного места, было бы по-другому — вспоминали бы тогда в разговорах и понимали друг друга.

Мы с ним, однако, были схожи. Он потом сказал мне, из какой он местности, и я тут же понял, что мы сдружимся. Мы с ним, по-моему, родством каким-то связаны. У нас, навахов, род один носит название той местности. Я был там. Лет восемь или десять назад ехал в Санта-Фе, в индейскую школу, и завернул туда с ребятами на большую ноябрьскую их пляску. Зима холодная стояла, все было в снегу. Там места славные: горы кругом и каньоны, и в камне краснины много. Там, как на моей родине, южнее Уайд-Руинз, где полно оврагов, кустарника и красного камня; у нас только горы подальше. И у него тоже не было никого, кроме дедушки. Он сказал, дед его держал овец. А я чуть не с двух лет овец пас.

Снежило нечасто, но уж если шел снег, то укрывал землю, насколько хватал глаз. Иногда всю ночь шел, и в дымовую трубу видно было, как он вихрит в черном небе. И снежинки влетали и таяли у очага на полу, и радостно было, что огонь горит. Вой ветра слышен, и тебе, малышу, сладко зарыться в одеяла и глядеть, как отсветы огня скользят по бревнам кровли и стен; а пол желтый, теплый — положишь руку на песок и чувствуешь, какой он теплый. И знаешь, что дедушка здесь и не даст тебя в обиду. Проснешься ночью — он сидит у огня, шевелит головешки, чтоб не гасло, и ты знаешь, что все хорошо. А утром встанешь, выйдешь — холодно, и всюду снег. И если солнце, он блестит, прямо глаза режет. Стены занесло, намело на кровлю, и хоган [Хоган — жилище навахов] весь как снежный бугор, и сверху дым выходит, и пахнет бараниной и кофе.

Сунешь руки в снег, натрешь им лицо — бодрый делаешься и живой, а руки красные от снега, мокрые. Оглянешься вокруг — снег завалил кусты, и снизу темнеют ветки, а в загоне овцы блеют, изгородь пухло заснежена, и видно из-под снега жерди, почерневшие от талой воды. Чуть поодаль — овраг, и в нем, где снег осыпался с боков, густо краснеет земля, и кусты оттуда торчат белые, будто клочья шерсти или ваты. Все переменилось за ночь. Светло и красиво кругом, и хочется кричать и бежать вприскочку. Вбегаешь в хоган, суешь к огню руки. Дедушка журит тебя и улыбается — знает, как тебе, малышу, сейчас весело. Отрезает кус баранины, кладет тебе. Ты слышишь, как кипит в котелке кофе, как он пахнет — даже снятый уже с огня и разлитый в кружки. Черный, горячий такой, и пар идет густо из кружек. Пусть остынет немного, а то кружки железные и жгут руку. А ждать трудно, потому что ты озяб и знаешь, как вкусно будет пить. Но мясо остыло сразу, его можно взять, и оно греет пальцы. Жир весь сочный, придымленный, бывает на нем жареная корочка, и черные хрустинки на зубах хрустят, а мясо упругое, жевать хорошо. А теперь и кружку можно взять, уже не жжется. Просто держать, и то приятно. Она тускло блестит — ты взял ее жирными пальцами, — а в ней чернеет и дымится кофе. Пьешь его — он еще вкусней баранины. Чувствуешь, влилось в тебя хорошее, горячее, крепкое питье, а на зубах твоих и языке вкусная гуща. Ты торопишься, потому что ты малый мальчуган, а на дворе снег, и у тебя дел по горло. Выгоняешь овец на яркий утренний простор, ищешь для них траву под снегом. Найти непросто, надо снег сгрести, и руки мокрые ломит от холода. Но все равно тебе весело, потому что ты с овцами на белом приволье, и поёшь, говоришь сам с собой, а снег свежий, глубокий, красивый. И вспоминаешь вдруг, что надо ехать за водой на торговый пост. Дедушка ездит раз в неделю, а то и два раза, в фургоне вашем, и если вода не к особому спеху, то он ждет, пока загонишь овец, и берет тебя тоже. Оставлять овец одних он не любит, но это ведь на малое время, и он знает, как тебе хочется с ним ехать. Воды в бочке уже мало, ты вечером заглядывал, там осталось на утро, и все. А ехать по склонам холмов, по низинам — сейчас только бы снег не растаял, не раскисла дорога. Хорошо будет ехать, не то что в дожди и ненастье. Хорошо будет, только с овцами скорей бы управиться. Ты спешишь, траву отыскиваешь. А потом, загнавши овец, видишь, что дедушка набил бочку снегом, и опять вода есть. Но все равно вы с ним едете на торговый пост — не хочет он тебя, малыша, огорчать. В лавке там полно народу, потому что большой снег на землю пал, и купить надо всякого припасу, и постоять им хочется, всем вместе, покурить, потолковать о зиме. Тебе, малышу, есть на что поглядеть там, и все такое новое, красивое: яркие новые ведра и кадки, седла и упряжь, шляпы, рубашки, ботинки и большой стеклянный ящик, полный конфет. Торговца зовут Фрейзер. Он протягивает тебе красный леденец и смеется, потому что ты берешь не сразу, робеешь, а хочется — прямо беда. А дедушке он дает табаку и бурой бумаги на закрутку. И, покуривши, дедушка долго с ним толкует, а о чем, ты не знаешь и только оглядываешь все это новое, красивое, кругом разложенное. А потом торговец на прилавок кладет мешок с мукой, и с сахаром, соленого сала кусок, консервы и целый кулек сладких леденцов. А дедушка снимает с руки один перстень и дает торговцу. На перстне камушек зеленый, вделанный небрежно в серебро. Перстенек нестарый, тонкий — уж не стоит он всего того, что Фрейзер за него дал. Одну банку он открыл — большую банку помидоров, дедушка посыпал сверху сахаром, и вдвоем вы съели их прямо тут же и по бутылке выпили сладкой красной содовой шипучки. Уже закатывалось солнце, когда ехали домой, и земля была холодная и белая. А вечером дедушка ковал полоски серебра и старые были рассказывал при свете очага. И, малый мальчуган, ты был в средоточье всего — среди священных гор, заснеженных гор и холмов, оврагов и низин, закатов и ночей — где твоя родина и твое место.

Трудновато ему было привыкать к здешней жизни. На работу надо с раннего утра — и на весь день. А вечером идем в кабачок Генри разгулять усталость. Пили там, время проводили. Там всегда бывают девушки, и в получку мы себя держали широко, денег не жалели.

Но он несчастливый. Месяца два все шло хорошо. И дальше бы тоже, возможно, если бы его не теребили. Если бы… За таких, как он, поручиться трудно; но его, вдобавок, теребили. Из надзора, из бытоустройства, из отдела релокации — все приходили, вечно донимали разным. Знать им надо, как дела, ведет ли себя смирно. Ему, должно быть, стало это действовать на нервы — особенно поучения насчет пьянства и гульбы. И все они его предупреждали. Мол, чуть только во что встрянет, тут же опять в тюрьму вернется. Должно быть, вечно это тяжелело в его мыслях, забыть не давали ему никак. Иногда и меня о нем расспрашивали, и я им говорил, что у него все идет хорошо. А у него худо шло. И я знал почему, но не умел сказать им. Они все равно бы не поняли. А человеку ведь надо привыкнуть, прижиться. Это все равно, что едешь ты куда-то, где не был никогда, — и не знаешь, куда едешь, почему и когда тебе там быть, а все смотрят на тебя и ждут, и удивляются, чего ты мешкаешь. И нету тебе от них помощи, потому что не умеешь толковать с ними. Слов у них куча, и все что-то значат, а что, ты не знаешь; твои же слова тут не годятся, не такие они, не здешние, а других слов у тебя нет. Все тут иное, и не знаешь, как освоиться. Видишь, как все идет помимо тебя, без тебя, и тревога берет — а сможешь ли ты войти в ход этой жизни? И как войти, не знаешь, а ведь надо, выбора другого нет. И хочешь ведь вжиться, потому что видишь, как тут хорошо. Лучше всей твоей прежней жизни — деньги тут, одежа, на будущее планы, продвиженье быстрое куда-то. Видишь все это, а как включиться, не знаешь: слишком густо все кругом тебя, и не ухватишь — слишком быстро все движется. Сперва привыкнуть надо, а привыкнуть нелегко. И нельзя, чтоб тебя теребили. Прогнать надо многое из головы, иначе мутить будет мысли. Помалу надо, полегоньку, и напиваться иногда, забываться. Нелегко привыкать, и тянет бросить.

Освободиться, уехать домой. Хочется ведь чувствовать себя на месте, не на чужбине. Подымишься на холм этот, услышишь говор наш и пенье, и тянет домой. Но назавтра понимаешь, что ехать туда бесполезно; приедешь, а там ничего, земля только пустая да старики-старухи сидят сиднем, вымирают по одному. И это надо тоже выбросить из мыслей. А они все ходят и предупреждают, покоя не дают ему. И скоро я увидел, что замутили ему вконец голову.

На работе у нас тугое время как раз случилось. Рук не хватало, сверхурочно приходилось много работать. Даниэлс — мастер то есть — сердитый такой стал, потому что заказы идут косяком, а мы отстаем, не справляемся. Под его началом и всегда трудно — он деловой насквозь, прохлаждаться не даст, — а сейчас и вовсе хмурый стал, глаз не спускает с нас, совсем зажал.

Как-то вечером, двенадцать часов проработав, пошли мы к Тосаме и сели играть в покер. Нас было человек пять-шесть, мы сидели, пили, отводили сердце. Завтра вставать рано, и я засобирался домой — время позднее, а я устал как собака. И он тоже устал, и пьянеть уже начал от выпитого. Он Тосаму знал мало, а Тосама в духе был и красно говорил, надо всем насмехался. И я чувствовал, это ему не по нутру — действует ему на нервы Тосама. Я его домой тороплю, спать надо, а он не слушает. Сидит, супится на речи Тосамы и хмелеет все тяжче. А Тосама, видно, тоже заметил, что он супится, и стал его донимать — не прямо, а обиняком, — завел речь про длинноволосых, про резервацию. Зря это он, думаю, и другие, видно, то же самое подумали, один только Крус все скалился по-глупому, а остальные замолчали и глаза потупили в неловкости. Я понял, худого не миновать.

Некоторые улыбаются, когда злятся, и чем больше злятся, тем упорней улыбаются. Так и он. Сидит и улыбаться начал, и это худой знак, мне одному известный. Понимаю, сейчас беда будет, и боязно становится. И так и есть — вдруг он весь точно взорвался. Вскочил из-за стола и — к Тосаме. Но пьян же тяжко, на ногах не стоит. Повело его назад, упал на умывальник. А сам смотрит на Тосаму страшным таким, дурным взглядом, но глаза косят спьяну и ноги не держат. Привалился к умывальнику, встать хочет, дергается весь, как в судорожном кашле. Это быстро все произошло, и Крус засмеялся, а за ним и другие — и смех этот его остудил.

В драку уже не полезешь под смех, и будто сразу как-то махнул он на все рукой. Я тогда обрадовался, что обошлось, потому что вся вина за драку легла бы на него. Но после я понял, что в нем осталась обида, глубокая рана какая-то скрытая.

Утром он не пошел на работу, два дня не выходил. Я его зову, подымаю, а он молчит, и все. Наверно, стыдно ему, или, может, он думал, что я на него злюсь. Даниэлс сразу же спросил, где он. Болен, говорю. Даниэлс ничего не сказал на это, ругнулся только и отстал. Не поверил, по-моему. А заказы все идут, и у нас завал.

С работы я пришел — он лежит упившись. И двое суток не протрезвлялся. Никуда не ходил, сидел дома и пил. Понял я, что на работе ему не удержаться, и горько мне. Как же он будет теперь? А работа хорошая, и делал он ее хорошо. Но когда он явился на третий день, Даниэлс уж только того и ждал. Пришел к нашему конвейеру и стоит, посматривает так через плечо, держит его под наблюдением. А сами знаете, трудно работать, когда начальство надзирает. И вижу, у него уже пот выступил. Допустил он оплошку одну, другую — и Даниэлс тут же придрался. Горячиться было не из-за чего, просто пару скоб скривил, скрепил нетуго, а Даниэлс так накинулся, будто загублено дело, — отчитывает его на весь цех. Притом все утро стоял над душой. Ну, видно, терпению тут наступил предел — он бросил все, глянул на Даниэлса так, будто сейчас ударит, и ушел. Даниэлс, видно, этого никак не ожидал — так и застыл с раскрытым ртом. Потом разбушевался, бегает без толку, кричит про «этих треклятых бездельников гризеров» [Гризер — уничижительное прозвище латиноамериканцев]. Но, по-моему, он уже и чувствовал, что дурака свалял. Рабочих рук у нас и так недостает, а толкового парня найти, обучить — требуется время. И он не имел права над душой стоять и придираться. Мы работали как надо, мы дело свое выполняли.

Он быстро после того вниз покатился. Приду с работы — то застану его, то ушел куда-то. И половину времени он пьян, а я так не могу. Я пробовал его слегка унять, но чуть заикнешься, он злится и только хуже пьет. Деньги у него тут же кончились, и стал он, что ни вечер почти, у меня занимать. Скоро я перестал ему давать, и знаете, какой он нашел выход? У Милли стал брать. Скажет ей, что надо на одежу или на автобус, работу ехать искать, — и она всякий раз дает ему два или три доллара, а то и пять. И он тут же пропивает. Я ей сказал об этом, но она ответила, что и сама знает. Просто ей жаль его было. Через отдел релокации ему подыскали место, дворником при школе, но он раз-другой явился туда пьяный, и его прогнали. Всего полторы недели продержался. Милли тоже нашла ему работу — в пекарне, в ночную смену; она говорила, там платят неплохо. Но он даже и не пошел туда. Вот если б он на той, на первой работе удержался, на конвейере, тогда все бы, может, у него пошло как надо. Мы сдружились с ним, сработались вдвоем. Я бы там за ним приглядывал, оберегал от беды, и было б хорошо. Ему нужно, чтоб за ним призор, знаете. А никому, кроме нас с Милли, до него не было дела.

Бывало нам и весело — даже и после того. В воскресенье утром придет иногда Милли, принесет корзинку с сандвичами, морсом, яблоками там, печеньем. И мы садимся втроем на автобус и едем далеко на взморье, в Санта-Монику. Выберем на пляже местечко посвободнее и просто сидим на солнце, разговариваем, перешучиваемся, смотрим на пловцов, на птиц, на океан. У Милли купальничек белый с собой, и она иногда войдет в воду, поплывет, а мы смотрим. Мне чудно как-то, когда она в купальнике, а он шутит, говорит о ней разное, и я хоть и смеюсь, а не нравятся мне эти шутки, потому что уважаю я ее, хорошая она. Я всегда на его шуточки молчал. А то бы еще надо мной стал смеяться, что у меня, мол, насчет нее планы. А у меня совсем не то. Она, по-моему, с ним ближе была, чем со мной, и я всегда боялся, как бы он ее не обидел чем. Она приветливая, добрая, простая со всеми. Верит, видно, каждому; бывают и такие — доверчивые. А жизнь вся у нее трудная была. Обидеть ее дело нехитрое.

Иногда сидим втроем на взморье, и она рассказывает о семье своей, о детстве. Она выросла где-то на ферме, и, видно, туго им жилось. О своем отце все рассказывала. Он гнул на поле горб, пока не уработался насмерть на той ферме. Земля была плохая, урожаи скудные. Он долгие годы работал, пока скопил денег для того хотя бы, чтоб она учиться могла поехать. Она говорит, обязательно ему вернула бы те деньги, да только он умер уже.

Она полюбила какого-то парня, вышла замуж. Об этом она раз лишь упомянула, сказала, что первое время все шло хорошо, никогда так хорошо не было. И тут же она перевела разговор на другое. А то бы, верно, заплакала; должно быть, худое что-то у них стряслось. Но она и о веселом говорила тоже. Вспоминала всегда что-нибудь смешное и хохотала. Я не знаю другой, чтоб так была охоча смеяться. И старается все, чтоб и мы с ней смеялись. Ясное дело, такую обидеть нетрудно.

Нет, погоди. Еще одна была, охочая смеяться, она смеялась, у нее глаза смеялись. Да, да, в Корнфилдсе была в то лето девушка одна.

На нее глядя, и мы разговорчивыми делались. С ней нам было легко и свободно, мы ей говорили то, чего не скажем всякому. Выходило это у нас само собой, потому что она всегда веселая и открытая и, чувствуется, без лукавства с тобой, без насмешки. Про резервацию рассказываем ей — всерьез оно неловко, но мы как бы в шутку, про забавные случаи. Раз сидим мы себе на песке так втроем, на море смотрим. Всю ту неделю холодней было, туманы, но к воскресенью прояснилось и потеплело, и хорошо нам, привольно, лениво. Милли вышла из воды и села между нами. Волосы у нее мокрые, смеется она, и на лице, на руках, на ногах у нее капельки воды. Красивая такая стала, знаете, чистая вся, прохладная и свежая. Кожа белая и чистая у нее; ноги в песок зарыла, пошевеливает пальцами. А он уже несколько дней держался трезво, говорил, что станет работать. Милли верила ему, да и я тоже, пожалуй. Во всяком случае, нам было весело втроем, мы смеялись, шутили, говорили о всякой всячине.

О лошадях зашла речь. Он стал рассказывать, какая у него была. Хорошая лошадка, небольшая, быстрая, но плохо объезжена. Вела себя иногда шало, и была у нее норовистая складка, как у мула. Она воду любила. Все, бывало, норовит к речке. Уйдет иной раз, и приходится искать. И всегда найдешь на том же месте — стоит в речке и поглядывает так кругом, вроде теперь все полностью, как ей надо. Ехал он как-то с поля на ней, и встретился им старик. Важный такой старик — «губернатор» или шаман. Горделивый, знаете, не улыбнется никогда. Захотел, чтоб его подвезли. Что ж, посадил он старика позади себя. Едут, все хорошо, да только путь им через речку вброд. И на самой середине эта шальная лошадь возьми да и ляг в воду — и старикан плюх в речку. Ну, такой проклятущей лошади старик за весь свой долгий век не встречал, верно. Поднялся он, течет с него — вид, как у мокрой индюшки. Не сказал ни слова, покачал головой и пошел прочь. А башмаки полны воды, и долго слышно было, как они — чвак, чвак.

Рассказ этот до того рассмешил Милли — никак отхохотаться не могла. А глядя на нее, и мы смеяться стали. До икоты дохохоталась и нас довела, что сидим, трясемся, слезы из глаз текут. Со стороны посмотреть — трое дураков. А нам нипочем. От смеха она делалась красивая. Была в то лето девушка в Корнфилдсе.

Милли верила ему, потому что она всем верить хочет; такая уж она, и, глядя на нее, мы тоже верили, что все пойдет на лад, — сидим, и весело нам, и планы всякие на будущее строим.

Звали ее Пони, и она смеялась, кожа у нее светлая, ладошки узкие, и синяя вельветовая кофточка на ней, и нитка фигурных серебряных бус, а посреди серповидная старинная нажахе [Нажахе — подвеска] и бирюзовый чистый камень…

И сам он, по-моему, верил. Но только ничего не получилось. Не выпрямился он — поздно уж было; слишком далеко зашло оно у него и обратилось в нутряной недуг. А может, он давно уже, всегда был болен, и никто не знал, а сейчас впервые обнаружилось. Могло и так быть.

Была в то лето девушка в Корнфилдсе, она смеялась, а больше ты ее уже не видел. Зиму и весну ты проучился в Санта-Фе и впервые стосковался по дому — и славно было на родину вернуться. Все оказалось таким же, как прежде, точно край наш вечен и ничто в нем не меняется. Сошел ты с автобуса в Чеймберсе и пешком прошагал до самого Уайд-Руинз, а ты отвык от дальней ходьбы и шел долго, по жаре, и устал ты. Завернул там на торговый пост выпить холодного чего-нибудь, и старик Фрейзер тебе обрадовался вроде. А ты был горд собой, потому что вернулся издалека, повидал свет. А жара, и вечер не за горами, и не хочется шагать остаток пути домой. Надежда у тебя была, что, может, дедушка приедет на пост за водой, но Фрейзер сказал, он приезжал вчера. Не хочется из лавки, из холодка, и Фрейзер, похоже, рад тебе, вы с ним стоите, обо всем толкуете. Он говорит, завтра вечером близ Корнфилдса устраивают женскую пляску. А ты давно на женской пляске не был. Весть приятная, ты тут же решаешь поехать. И начинаешь важно толковать с Фрейзером о купле-мене, как бывалые люди в старину — не спеша, не горячась, будто тебе все равно. И погодя немного спрашиваешь, нет ли у него хороших лошадей продажных. Есть, говорит, один вороной, но дорого стоит и пойдет в продажу попозже. Ты на это кивнул, перевел речь на другое, а потом говоришь, что у тебя дядя живет западнее Корнфилдса, и у него есть красивый старинный напястник-кето, и он обещал его тебе. Кето у него давно, говоришь ты, и работа хорошая, посредине большой голубой камень, а по кругу маленькие вделаны под цвет большому, и серебро толстое, тяжелое. Но это кето старое, такие сейчас мало носят. Ты говоришь это так, будто жалеешь, что оно такое старое, из моды вышло, — и видишь тут же, что Фрейзер призадумался. Спрашивает тебя, когда ты его возьмешь, а ты вроде о том и не думаешь, отвечаешь равнодушно, что, может, на женской пляске поговоришь с дядей. Тогда он тебя спрашивает, что ты будешь с кето делать. Да не решил еще, отвечаешь ты, таких теперь и не увидишь ни на ком. Пускай полежит, там посмотрим. И тут он говорит: «Пойдем — покажу вороного — хорош конь». И верно. Конек красивый, гладенький весь, длинноногий. И видно, что ходкий. И ты говоришь, что с виду он тяжел, ленив — застоялся, может. Взять ты его, может, и возьмешь, но сперва на нем поездить надо день-другой. Вот если Фрейзер согласен, можно бы проехаться на вороном в Корнфилдс за этим кето. Фрейзер сперва сказал «нет», но ты опять заговорил о дяде — что торговец в Ганейдо увидел на нем кето и хотел купить; и под конец Фрейзер взял уздечку, вывел вороного и вручил тебе поводья.

Вороной шел под тобой хорошо, ты пустил его в легкий галоп, и конь с него не сбился до самого дедушкина дома. А солнце на закате, земля красная, ветерок подувает, прохладно — и ты опять на родине.

На всю ночь, верно, зарядил. На холме нашем холодно сейчас, мокро, и ни души. Темно, тихо и слякотно. Долго не высохнет грязь. Он хотел, чтоб я ему о нашей встрече говорил. А чудно — один вечер такой ясный, а на следующий льет, будто и не кончит никогда. Может, там, где он, уже не льет. Он далеко теперь отъехал, и, может, дождя нет, и он не спит и видит звезды, видит землю в лунном свете. Поезд замедлит ход на подъеме в горы у Вильямса и Флагстаффа; свет, луны оденет черные деревья, очертит их на звездном небе. Может, он не спит и ему хорошо.

А затем поезд повернет вниз, на юго-восток, и солнце взойдет, и раскроется даль. Встает солнце над равниной Пейнтед-Дезерт, темнеют овраги, алеет и лиловеет земля в раннем утре, красивом и тихом, и лежит перед тобою весь край до Уайд-Руинз и Корнфилдса.

Славно тебе ехать, внутри у тебя хорошо, прохладно, тихо, и вороной скачет легко, как ветер. Дедушка твой на год постарел и плачет, увидев тебя; потому плачет, что растил тебя, сироту, и ты уехал и вот возвращаешься. Возвращаешься, как надлежит мужчине — на вороном и красивом коне. Он поет песнь об этом. И все хорошо, и от тебя никаких слов не надо.

Ты устал, ложишься и, засыпая, хочешь, чтоб скорее утро. А на заре выходишь, и тебя встречает родная ширь. Она все та же, как была, какой хранилась в памяти, какой должна быть; не изменилось ничего. Заря брезжит, и всегда так будет брезжить перед восходом. Так уж сотворено. В день, когда ты родился, было так, и будет в день, когда умрешь. Холодно, и на лице, на коже рук лежит прохлада. И облака все те же — дымчатые, небольшие, дальние, и земля тусклая, тихая и пустая уходит к черте небес. Одно лишь встающее солнце в силах эту землю заполнить — взойдет, и она заблестит ярче вод, сотней красок ударит в глаза. Но на заре земля одета мягким, серым, тихим сумраком. Ни звука нигде и ни шороха. Небо все в ожидании, а восток белеет речной раковиной. На заре земля пустынна и тиха-тиха. И ты на ней один — на желанной родине. Никого тебе сейчас не нужно ни видеть, ни слышать. Слов никаких не нужно.

За спиной у тебя встало солнце, на вороном коне ты выезжаешь на дорогу к Корнфилдсу. Хорош конь, это верно, хорош на редкость. Широкогрудый, выносливый. Всю дорогу шел бы он легким галопом, если бы к спеху было. Но рано ведь, и путь недальний, на полдня с небольшим. Ты видишь, как стелется под копыта земля, слышишь ушами и телом ход коня. Рано ведь, и еще не жарко, и вороной несет неторопко тебя сквозь тихий воздух утра. Привольно ехать так, и тянет молитвенно запеть.

Я сын Бирюзовой богини.

На верху Опоясанной горы

Красуется конь — строен телом, как ласка.

Копыта моего коня точно оникс;

Щетки точно ровное перо орла;

Ноги точно быстрая молния.

Тело его как стрела, оперенная орлиным пером;

Хвост у моего коня как длинное черное облако.

Спину его нагрузил я нежестко;

Сквозь гриву веет Священный Ветерок.

Из коротких радуг его грива.

Из гладкого зерна точены уши.

Из больших звезд у моего коня глаза.

Из смешанных вод голова его —

Из святых вод — он не знает жажды.

Из белых раковин зубы его.

Длинною радугой взнуздан он, и правлю ею, как поводьями.

Заржет мой конь — бегут за ним лошади разных мастей.

Заржет мой конь — бегут за ним овцы разных мастей.

Обогатил меня мой конь.

Передо мною покой,

И за мною покой,

Подо мною покой,

Надо мною покой,

Кругом со мною покой —

Голос моего коня спокоен.

Я — Вечный и Спокойный.

Я моего коня не дам в обиду.

Ты едешь через Кладжето, заезжаешь на тамошний торговый пост, проводишь жаркую послеполуденную пору за разговором, шуткой, похвальбой о вороном коне. А когда жара спадает, едешь дальше, к Сэму Чарлею, и от него потом вы едете вместе — посмеиваясь, перешучиваясь насчет намбейских и апачских девушек, твоих сверстниц. А под Сэмом лошадь старая, рабочая, куда ей до вороного. Он пляшет, взматывает головой и просится в галоп. Хоть кето никакого и нет, но вороной на время твой, ты едешь на нем в Корнфилдс, а это главное.

Место праздника — чуть западнее Корнфилдса; на небе густо-багряный закат, а потом опускается ночь и прохлада. Стоят фургоны, и костры горят, и слышен говор, пахнет дымом, кофе, поджаренными лепешками. И встает на востоке светлая с пятнами луна, как серебряная бляха, откованная с темной тониной в середке. И барабаны. Звучат барабаны, и хочется, чтоб еще длился путь к ним — чтобы ты ехал один, и они слышны были из многомильной дали, а на земле лишь лунный свет, и потом только замаячили чтоб костры. Ночью барабаны далеко разносятся, и не понять откуда, пока не увидишь костры, — потому что дальний рокот окружает тебя, движется с тобой, и вдруг выедешь на холм, и вот они, костры и барабаны, и рокот барабанный, все еще как бы отдаленный.

Пляску начали, ты стал сбоку и смотришь. За костром ты видишь девушку, она смеется, она хороша собой, любо глядеть. Свет костра играет у нее на коже, она смеется. Свет костра блестит на бархатистой синей кофточке, на ожерелье — на бледном полумесяце подвески. И, когда она не смотрит на тебя, ты уже глаз с нее не сводишь, потому что начинаешь понимать всю ее красу. Она стройная и невысокая; стоя на месте, она слегка покачивается в такт барабану, и ее длинная юбка черкает по мокасинам, украшенным монетками.

— Ну, хостин [Хостин — уважаемый человек, старейшина]

— Сэм Чарлей кладет руку тебе на плечо, — Ты на примете. Она поглядывает на тебя — решает, плясать ли с тобой.

— Славное ожерелье, — говоришь ты. — Кто она такая?

— Эи-еи! Еще бы не славное! Может, выменять захотел, а? Ее звать Пони. Живет в той стороне, возле Наслинай, что ли.

И вскоре уже много пар танцуют вокруг огня. Они медленно проходят перед тобой, одеяло внакидку, держась за руки, легко и коротко ступая в такт барабану, чернея на фоне костров слитным очертаньем. А девушку ты теряешь из виду. Осматриваешься кругом, а ее нет. Сэм Чарлей что-то говорит, но ты не слышишь; только барабаны стучат, как твое сердце. И вдруг она, смеясь, берет тебя за руку и говорит: «Иди со мной или давай за себя большой выкуп». Смех ее неподделен и звучен, он гонит прочь заботу и вливает уверенность его хочется слушать без конца. Подав одеяло, она ведет тебя к кострам, на песчаный круг. И, накинув себе на плечи то одеяло, ты распахиваешь его для нее, и она вступает под покров. Невысокая, она смеется близко, рядом, и ты долго держишь ее в танце. Вы медленно движетесь вместе вкруг костров, в медленном ритме пляски, и она смеется рядом, и луна высоко, и барабаны гулко катятся в ночную даль, и вороной привязан на стоянке, и на синем бархате его боков и крупа играет отблеск луны и огней, и твоя рука лежит на синем бархате, и, глядя вниз, ты видишь шажки девичьих маленьких ног на освещенной земле, видишь белые мыски мокасин, и темно-красные верха, и сверкающее серебро монет. И больше ты ее уже не встретил.

Как-то вечером мы шли домой от Генри. Мы стояли там у кабачка с ребятами всей веселой компанией, говорили, шумели, а потом стали расходиться, пора была поздняя, и мы с ним двинули домой. Шли себе не торопясь и говорили, должно быть, громко, а улица была темная, пустая. Там проулок есть. Тупик, и ничего в нем нету, кроме кучи старого хламья и мусорных ящиков. Ночью там всегда темно — фонарь в самом конце квартала. А днем в проулке полно голубей, потому что всяких объедков бывает накидано; жестянки валяются, битое стекло, сор, и лапах нехороший. Проходим, значит, мимо этого проулка, а оттуда нам навстречу Мартинес. Стал, похлопывает себя своей дубинной и смотрит на нас. Мы даже вздрогнули, так неожиданно он вышел из темноты, и замолчали сразу, и боязно мне стало. Он велел нам свернуть в проулок, шагнул туда за нами. С меня и хмель весь соскочил; темно там, и он встал близко к нам, а видно его смутно. И не знаю, что он задумал, и страх берет и дрожь.

«Привет, Беналли», — говорит он негромко, спокойненько. Лица не видно мне, но чувствую — он улыбается; он всегда так улыбается, когда знает, что нагнал страху. Мы просто домой идем, говорю ему и спрашиваю, зачем мы ему. А он стоит, улыбается, как кот на мышей, и все дубинкой себя похлопывает. «Покажи-ка руки, Беналли». Стоит, загородил выход, прижал нас к стене. Я поднял руки, протянул к нему, почти касаюсь. Он включил свой полицейский фонарик. «А руки-то, Беналли, у тебя дрожат», — говорит, вроде удивляется и сочувствует мне. Долго продержал с протянутыми руками под ярким светом, а руки дрожат, прямо не унять. Потом спрашивает, сколько у меня есть денег. Знает, видно, что у нас получка, и я отдал ему все, что от нее осталось. Он долго смотрел на деньги, вроде мало ему. А меня дрожь пробирает и страх. Потом: «Привет второму, — говорит. — Кто это с тобой, Беналли?» Шагнул к нему, поднес к лицу фонарик. Я сказал, как звать и что он без работы, ищет новую, и денег у него нет. Мартинес велел ему показать руки, и он поднял их не сразу, вроде не хотел сперва. Протянул раскрытыми ладонями кверху. Фонарик светит на руки, и почти не дрожат они. «Поверни вниз ладонями», — сказал Мартинес, а сам глядит на руки — почти не дрожат. И вдруг свет фонарика мотнулся, и с маху рубнул Мартинес по рукам дубинкой. Я не увидел удара, но услышал, как дубинка хряпнула по костяшкам, и похолодел. Он не крикнул и не застонал, но я увидел, как он согнулся у стены, скорчился от боли, прижал к себе руки. Фонарик погас, и Мартинес прошел мимо в темноте, и я услыхал выдохи короткие и частые — смешок Мартинеса. Мы вышли из проулка, пошли домой. Переломов не было, но руки сильно вспухли, и назавтра он еле шевелил пальцами, и костяшки оплыли желтобагровыми кровоподтеками. На вопрос Милли мы сказали, что возились с радиатором и батарея упала ему на пальцы.

Об этом он забыть не мог. Как и про тот случай у Тосамы. Он молча помнил — он и в проулке молчал, только скорчился весь и руки к себе жмет; забыть он уже не мог. Все сидит, опустив голову, и глядит себе на руки. Заговоришь с ним, а он и не слышит — словно его худая мысль гнетет и понуждает что-то сделать, а что, он не знает. Затем подымет глаза и спросит, что я сказал. С ним все труднее становилось говорить. Милли скажет что-нибудь забавное, мы с ней смеемся, смотрим на него, и он усмехнется, но видно, что думает о другом и не слышал ничего. И даже пьяный он уже не тот стал. Бывало, напивается — веселеет, и мы с ним шутим, смеемся; а с того вечера стало по-другому.

Как-то завернул я на грузовике домой и прокатил его в Уэствуд. Иной раз, когда на конвейере посвободней, Даниэлс отпускает меня на доставку заказов. Размяться, проехаться за рулем приятно — поглядеть на белый свет можно, воздухом подышать. Когда особой спешки нет и ехать надо куда-нибудь вроде Уэствуда, я и его беру с собой, бывало. Так, чтоб Даниэлс не знал, а то уволил бы, пожалуй. Ну, заехал я, денек погожий, а он сидит, не знает, видно, куда себя девать, — и рад, конечно, прокатиться. Выехали на Уилширский проспект, светло, погоже, двенадцатый час дня. Вернуться мне надо к часу, а разгружусь за несколько минут. И будет у нас еще время взять по булке с котлетой и проехаться взморьем. Я Уэствуд давно люблю, и день хороший, народ на улицах. Подъехали, подал я машину кузовом в подворотню, на разгрузку. А кабина торчит на улицу, на тротуар, так что людям приходится обходить. Я разгружаюсь, он в кабине ждет. Дел немного, кончил тут же. Сел за руль, хочу трогать, а он просит подождать. «Ехать надо», — говорю. Времени у нас как раз, чтобы успеть до обеденных заторов проехать Уилширским и свернуть на взморье. Но он говорит: «Подожди», — и мы сидим в кабине, ждем, а зачем, не знаю, и начинаю сердиться. И тут выходит из магазина женщина, и он мне на нее кивает. Она одета нарядно, идет не спеша так, смотрит в витрины. Прошла перед кабиной нашей, и он отклонился назад — не хочет вроде, чтоб заметила. А почему и зачем все — не знаю. Она красивая, не спорю, но уже не молодая и телом не так чтобы, и особо пялиться не на что. Но виду из богатых, худощавая; на пляжах видно что бывает — кожа от загара золотистая, и белое гладкое платье на ней, белью туфельки, перчатки. Красивая, это верно. На глазах очки от солнца, рот небольшой, губы красиво смазаны чем-то светлым, а волосы не длинные, но уложенные, чистые, блестят, и в них широкая серебряная прядь, а сам волос темный и на солнце отливает почти медным отливом. Мы смотрели, покуда с глаз не скрылась.

Он сказал, что знает ее. Работу ей по дому делал когда-то и приглянулся. Он сказал, она хотела ему помочь в жизни. Он ей крепко нравился, у него с ней было все такое, и она бы помогла ему найти работу и уехать из резервации, если б он не угодил тогда в беду. Он несколько раз это повторил — что нравился ей крепко и она бы помогла ему, если б не та беда. Сперва я ему не поверил и рассердился, что он пыль в глаза пускает, бахвалится белой богачкой. Но оказалось, он правду говорил. После, в больнице, он вспомнил о ней, сказал мне, как ее зовут, а он же покалеченный лежал, мучился, ему не до выдумок было. Но даже и сперва, когда я думал, он сочиняет, мне чудно было, что он вроде все о ней знает — и какая она особенная и хорошая, и любила его как. Я ее опять увидел там, в больнице. Красивая она, это верно, как на журнальных картинках.

Работу он больше не искал уже.

Жаль, что мы окно закрыть забыли. Дождь. Хоть бы перестал. В дождь у нас всегда зябко и вроде голо. Мы хотели обклеить стены картинками лошадей, машин, лодок. Милли как-то занавески принесла, но мы так и не повесили. Завтра, может, навешу. Ей приятно будет. Мы, бывало, перешучиваемся с ней насчет его жестяного чемоданчика. Он лежал в углу, и паучок один все паутину там свою ткал. Милли придет, сметет ее, а паучок опять за дело и заткет на том же месте. Не сдавался ни в какую, и кончилось тем, что мы за него вступились. Паук, сказали ей, тоже жилец, как и мы, и по какому она праву тревожит его без конца, выселяет. Тогда она стала шутить, что чемодан даже и пауку не годится под жилье, а вот она принесет ножницы для жести и вырежет ему кукольный домик; и креслице-качалку надо сделать пауку. А здесь холодом веет в дождь. Комната хорошая, можно бы ее убрать нарядно. Тут в городе много хорошего жилья. Если бы я хотел, легко бы найти можно с отдельной ванной. Когда имеешь хорошую работу, то можно почти все, что хочешь.

Скоро уже, верно, домой придет старуха Карлозини. Ей бы дома сидеть в такой дождь. Того и гляди упадет и умрет прямо на улице, или же найдут ее окоченелую в постели. У нее хламье кой-какое, ложки-тарелки, и по утрам в половине шестого слышно, как она у себя начинает возиться. А на улицу она всегда надевает эту старую черную шляпу. Смотреть чудно — шляпа большая, поля опустились кругом, и обмызганный старый цветок свисает на один глаз и на ходу мотается. И никогда она не поздоровается, и глядит так подозрительно — как бы ты не изловчился, не украл у ней чего-нибудь. Идешь по лестнице — она слышит и всегда приотворяет дверь, следит за тобой в щелку. Но, может, больше ей и заняться нечем.

Как-то спускаемся мы с ним на улицу, а старуха Карлозини сидит внизу на лестнице, сгорбилась, не шевелится, будто дремлет. Дверь в ее комнату раскрыта, а сама сидит на лестнице — и мы в первый раз тогда увидели ее жилье. Темно там и грязно, и даже на лестнице запах слыхать. Она в первый раз тогда дверь свою растворила. В ванне она не моется, а знаете, как от стариков пахнет и как они запираются от света и воздуха. Худой шел оттуда дух. Спускаемся мимо нее и слышим — сказала что-то. Обернулись, она смотрит на нас мокрыми глазами. «Захворал Винченцо, — говорит. — Так сильно еще он не хворал». В руках у нее картонная коробка, и она протягивает ее нам. О ком это она, мы не знаем, заглянули в коробку, а там зверек дохлый, черно-белой шерстки — морская свинка, должно быть. Свернулся калачиком, и грязная белая тряпочка подстелена. «Ох, совсем захворал», — говорит и головой качает. Что ей сказать, не знаем, а она плачет и смотрит на нас, точно стоит нам захотеть, и он оживет. Так сердечно смотрит, знаете, просяще. «Его зовут Винченцо, — говорит. — Он ведь очень умный, он умеет стоять пряменько, как люди, как вы, господа, — и передними лапками хлопать в ладоши». И глаза у нее заблестели при этих словах, и она даже улыбнулась. И говорит, говорит так, будто этот зверек еще живой и сейчас встанет на задние лапки и забьет в ладоши по-ребячьи. Глядеть на нее прямо сердце сжимается — старая такая, одинокая, и говорит так, просит будто, и господами нас на каждом слове называет. Что сказать, не знаем, — стоим с ним и смотрим в коробку. А потом он говорит: «По-моему, сдох зверек». Зря он это, я подумал, — нехорошо, жестоко как-то. Но ведь надо же и сказать ей было. Она, может, и сама знала, что он неживой, и просто ждала, чтоб ей так и сказали, потому что не в силах сама была себе это сказать. Выдернула у него из рук коробку, поглядела на него пристально и горько — будто он ни за что ни про что обидел ее. А потом покивала головой и сгорбилась сильнее. Молчит и не плачет уже — как бы устала слишком и силы кончились. Я сказал, что, если она хочет, мы унесем Винченцо, но она не ответила. Сидит на ступеньках, прижимает к себе мертвого зверька — маленькая, одинокая, а вечереет уже, и темно становится на лестнице. Чудно, знаете, — этот зверек был ей другом, наверно, жил при ней всегда, а мы про него и не знали. А после все стало по-прежнему. Больше она уже не заговаривала с нами.

В эту пору года льют дожди. Оно-то не беда, польет и перестанет, и все тогда умытое и яркое. Тут жить неплохо. Полно движения, событий, есть что делать и на что глядеть, надо только суметь вжиться. А когда вжился, попривык, то уже чудно и вспоминать, как раньше жил в своей глуши. Там ведь ничего нет, одна земля, пустая и мертвая земля. А здесь все, все, чего только мог хотеть. И всегда в компании быть можно. Пойдешь в город, там людно, и весело им. Посмотришь, как у них — успехи в жизни, деньги есть, хорошие вещи, приемники, машины, одежа, дома просторные. И хочешь, чтоб и у тебя так было; сумасшедшим надо быть, чтоб не хотеть. И можно иметь это, запросто можно. В магазины пойдешь, там полно ярких, новых вещей, купить можно почти все, что хочешь. Люди приветливы почти сплошь, пособить тебе готовы. Пусть даже не знают тебя, а все равно приветливы; прямо стараются приятность сделать. Руку пожимают, со вниманием относятся; иногда затрудняешься, не знаешь, как поступить, и они стараются, чтоб тебе легче. Вроде хотят, чтоб и ты успел в жизни, вроде и о тебе пекутся. В отделе релокации тоже неплохой народ. Неправ Тосама насчет них. Ты новоприбывший, тебе боязно — и они понимают, заботятся. Платят за тебя; работу достают тебе, жилье; даже, верно, и больного тебя не бросят. Живи и не тужи.

«Да-да, братец Беналли, живи и не тужи». Это слова Тосамы. Он вечно костит релокацию и терминацию и бытоустройство [Имеется в виду Терминационный акт (1953 г.) об окончании опеки федерального правительства над индейскими племенами], а толстенький Крус тут как тут позади него — улыбается и кивает, будто тоже все насквозь видит. Я, бывало, слушал Тосаму охотно. Тосама — шут, умеет рассмешить. Но с ним держать надо ухо востро, а то и не заметишь, как дураком окажешься. Он любит подтрунить, понасмехаться.


Погоди… дай вспомню; Богатый Козами вернул мне три доллара, и я взял бутылку вина. А кто все же эта грудастая девушка с ним. Теперь у меня два доллара одиннадцать центов. Жаль, кончилось уже вино. Еще надо бы взять одну… и доллар… две серебряных монетки… и два цента.

Эи-еи! Какое имя славное, и монеты… монеты у нее на мокасинах.

Из Оклахомы, она, по-моему.

Генри, бумажку долларовую и центы оставь себе. А дай мне двенадцать десятицентовых. В память старых времен, Генри, дай мне двенадцать блестящих монет. Монет и нет, виной вино.


Хоть бы дождь перестал.


Работу он не искал больше. А чудно, как быстро все случилось. У нас с ним стычка вышла. С ним нельзя уж было говорить. Всегда пьяный. Раньше мы вместе выпивали, и было все в порядке, потому что от вина мы отмякали, веселели — и шутим, забываем обо всем. Но с того вечера, когда Мартинес… а может, еще до Мартинеса, не знаю. Может, и Тосама тут внес свою долю, и та белая женщина — все вместе. Но веселье кончилось. От вина он уже не менялся, выпьет и по-прежнему сидит понурясь, точно все ему ненавистно, и сам себе ненавистен, и пить противно, и нас с Милли видеть тошно. И говорить с ним нельзя, скажешь ему что-нибудь — он только злится. А так дальше нельзя ж было. Я видел, что если дальше так, то кончится большой бедой, а ничего не мог сделать. Ему помочь хотят, а он не дает — и я, видно, тоже озлился, и у нас вышла стычка. Он в тот день напился в дым, до безобразия. Весь облевался, не соображает уже, видно, — сидит и ругается погаными словами, опять и опять. А я поганой ругани боюсь, слушать ее не могу. Перестань, говорю ему. И не так злость меня взяла, как перед мерзкими словами страх какой-то. Терпение, во всяком случае, кончилось. Устал я вечно о нем тревожиться, а дело все скверней, идет к беде, и не хочу я брать в том участия. А он не унимает своей ругани, еще злей рычит мне в лицо, и невтерпеж мне стало, велел ему уходить. Он поднялся шатаясь, весь красный, в поту, в лихорадке, вид дикий, — но я озлился, уж на это не смотрю. Так, говорит, ладно, к чертовой матери тебя, говорит, ухожу. Иду искать змею-кулебру, говорит, иду расплатиться с кулеброй. Давай, говорю, иди, мне плевать. Ушел, хлопнул дверью, а я рад; лестницей прогромыхал, чуть не упал и не расшибся, а мне все равно.

Поостыл я, и тут же стало жаль, затревожился о нем. Однако, думаю, что толку. Дальше так нельзя; конец какой-то должен быть. Но он не возвращается, и я тревожусь. Жду, жду, пора уже поздняя. Лег, и не спится. Все прислушиваюсь, не идет ли. Говорю себе, что, может, прогулка ему на пользу. Он пьян, нездоров, далеко не уйдет. Может, его подняли, задержали и, что болен, увидели, врача к нему позвали. Той ночью он так и не вернулся, а утром на работу мне — и я рад был работе. Протрудился весь день на конвейере — и вроде все в порядке сделалось. Вроде приду домой, а он уже вернулся, и мы помиримся.

Трое суток его не было. Каждый день спешу домой прямо с работы, а его нету. Ищу у Генри и везде, вдоль и поперек все обхожу — нигде его не видали. И в тюрьме нет. Я не знал, что и делать. А на третью ночь просыпаюсь от шума какого-то снизу, с лестницы. Вышел, включил свет в верхнем коридоре и вижу — он внизу у лестницы лежит, как мертвый. У Карлозини дверь приоткрыта, старуха глядит в щель. Свет из щели упал на него полосой, он лежит скорченный и неподвижный. А он это, он, без сомнения. Я подумал, он умер, и что делать, не знаю. Сбежал вниз, совсем растерялся, забыл, что лампочка там перегорела, щелкаю выключателем. Крикнул старухе, чтоб растворила дверь, а она стоит — я оттолкнул ее с дороги. Сильно толкнул, она, может, упала, не знаю, но дверь распахнул, светлее стало. Он лежит ничком, я перевернул его — и к горлу подкатило. Он весь покорежен, изранен, в крови засохшей. Запеклась в волосах, на одеже. Он страшно много крови потерял, кожа бледно-желтая при свете. Глаза полностью запухли, нос сломан, губы разбиты, кровоточат. И руки сломаны, покорежены совсем. Голову и руки вижу, а какие на теле раны, не знаю — и не могу одежи коснуться. Глядеть не могу. Чтоб так избили, я еще не видел. Хотел наверх его взять, а он не встает, и подымать страшно. Принес одеяло, прикрыл его, вышел, «скорую помощь» вызвал. Спустя малое время приехали, положили его на носилки. Он лежит и голосу не подает, и мне сказали, чтоб я ехал с ними.

Остаток ночи я в больнице прождал. Врачи, сестры ходят мимо торопливо, а мне ничего не говорят, и я подумал, может, он умер или умирает, а я сижу внизу, не знаю, где он и что с ним теперь. Потом развиднелось за окнами, и подошла ко мне сестра, стала вопросы задавать. Глупые вопросы — про семью, и чем болел, и застрахован ли он, и всякое такое. Я мало на что смог ответить, и все прошу ее сказать мне, как он там. А она знай сыплет вопросы, как будто это важней всего, и притом так смотрит, будто я не говорю ей правды. Им сообщить в полицию придется, говорит, и надо знать в точности, что произошло. И есть ли у него родня, чтоб вызвать их сейчас же. И говорит наконец, что он без сознания, и врач еще не знает, поднимется ли он. Увидеть мне его нескоро можно будет. А я буду ждать, говорю.

Она, видно, поняла, что я крепко за него тревожусь, и после принесла мне чашку кофе. Я вспомнил про работу и позвонил туда, сказал Даниэлсу, что болен. Ладно, говорит.

Я ждал весь день. Под вечер провели меня к нему наверх. Темно там, и он на спине лежит, спит. Они его в вид привели — голова, грудь, руки оббинтованы. Сказали, что, если хочу, могу посидеть у кровати. Все, что могли, они сделали, надо думать, и вроде беду отодвинули. Сестра — то одна, то другая — наведывалась, смотрела на него. Он не просыпался, и потом мне сказали, что пора уходить.

Вечером я позвонил той белой женщине; не знаю почему, но решил, что надо позвонить. Чтоб Милли знала о беде, я не хотел, а больше сказать было некому. Я, должно быть, говорил по телефону путано. Она сперва не поняла, о чем я, и все спрашивала, кто я и зачем звоню. Извините, говорю, что беспокою, но с ним худо и не знаю, что больше делать. Она помолчала минуту, подумала вроде, сказала «спасибо» и повесила трубку. А через день приехала в больницу.

Я как раз сидел там с ним. Он не спал, смотрел одним глазом, но лицо забинтовано, и говорить ему было трудно. Я утешал, говорил, что все будет хорошо: тогда-то и насчет нашей встречи придумал. И тут она входит, я ее сразу узнал. Нарядная, красивая, духами пахнет. Мне сидеть с ними не очень ловко вроде, я встал, чтоб уйти. Но она удержала меня: «Что вы, сидите, прошу вас», подошла, руку мне пожала и опять сказала «спасибо». То, что я тут, ей вроде совсем не мешало, она заговорила с ним. Сказала, что огорчена и что уверена, он скоро выздоровеет. Быстро так говорит — знает, видно, что сказать. Мне сидеть третьим неудобно вроде, но ей, видно, я не мешал, и она стала ему рассказывать про своего сынишку Питера. Он уже большой, сказала, и она хотела его привести, да только он занят с друзьями своими. Сказала, что часто думала о нем, гадала, где он, как он; что всегда будет считать его своим добрым другом. Питер любит слушать про индейцев, и она ему рассказывает об индейском юноше, сыне медведя и девушки, воине доблестном и мудром. Как после многих приключений он стал вождем, спасителем своего народа. Питер слушает это охотней всего, а она, когда рассказывает, думает о нем, об Авеле. Она это хорошо так сказала — вроде уважает его крепко, — и я почувствовал, что она тайное свое и важное раскрывает, и неловко мне было сидеть и слушать. Она страшно рада, сказала, что я позвонил, потому что уж очень хотела с ним увидеться опять. Я рад был, что она пришла в больницу, и он, верно, тоже, хотя ничего о том после не сказал. О чем-то задумался молча. Повернул голову к стене, как если бы опять боль воротилась.


Эи-еи! Медведь! Медведь и девушка. Белая, а сложила, придумала сама — бывало, так мой старый дед рассказывает мне про женщину, оборотившуюся медведем. Да, да, вот так, бывало. Помню, помню. Выпьешь слегка, и вспоминается. Давний вечер, темень, и ты глядишь в огонь и слушаешь, а он кует, чеканит и говорит обо всем, что знает, — а знал он все, и не было конца сказаниям и песням.

И после того, что случилось, люди ушли с высоких мес. Устрашились они женщины, оборотившейся медведем. Зарыли Календарный Камень, завернули мертвых в одеяла из перьев и бежали, бросив то, чем владели. И на скале, где жили, оставили изображение медведя.

Да, внучек, здесь-то, в Кин-ткеле, и были убиты двое из пещерного народа. Жили двенадцать братьев и две сестры. Настало время сестрам идти замуж. А было двое стариков, Медведь и Змей. Взошли на гору старики, омылись. Нарядились в людскую богатую одежу и оборотились людьми — молодыми сильными красавцами. Закурили трубки, и потек пахучий дым с горы вниз. Донесся сладкий дым до ноздрей сестер и околдовал, и они пошли на запах, поднялись к тем молодцам. «Откуда вы?» — спросила старшая. «Я с горы», — сказал Медведь. «А я с равнины», — сказал Змей. Накурились сестры из трубок и уснули. Когда же проснулись, то поняли, что лежали с медведем и змеей. И убежали в страхе — старшая к вершине, а младшая на равнину. Шла, шла старшая и дошла до большой кивы Еи-бичай. Встретили ее четыре ведуна и четыре ведуньи. Омыли ведуньи ее, осыпали-натерли кукурузной мукой и цветенью, и стала она прекрасна. Родилась у нее девочка. За ушами косматились у младенца прядки, а на руках-ногах пушились волоски. И тогда Еи велела людям петь Горную Песнь, и с той поры старшая сестра стала зваться Медвежьей Девушкой.

Потом сын у нее родился, и Медвежья Девушка его бросила. Плач услыхала сова и унесла дитя к себе. Мальчик рос, сильным становился. Охотником рос, и сова испугалась, решила убить его. Но ветер сказал ему о том и велел бежать на восток, вдоль русла Рио-Манкос.

Возмужал он и женился на старшей дочери великого вождя, сделался шаманом. Но младшая дочь была красавица и запала ему в мысли. Он изловчился, и она не знала, что это сестрин муж. Но потом дозналась. А уже понесла от него, и ей было стыдно. Когда ребенок родился, она скрыла его в листве. Медведь нашел того ребенка.

Передо мною краса,

И за мною краса,

Надо мною краса,

Подо мною краса,

Кругом со мною краса…

На холме сейчас темно и дождливо, а вчера вечером было прохладно, ясно. Мы с ним в сторонку отошли, нам слышно было пенье и видны звезды. И чудно — не тянуло нас оглянуться на город. Мы знали, там далеко внизу огни сплошными полосами и прямоугольниками, и красиво там. Мы и не глядя знали, что красиво в городе и пышно и все-все там есть, а дальше — только черная вода и небо. Но не тянуло нас оглянуться. Мы слушали пенье, смотрели на звезды. Снизу на небо ложился отсвет желтый, точно дым, но небосвод не застлать было тем дымом, и в вышине мерцали тихие звездочки. И он уезжал домой.

Я пел молитвенно. Он уезжал домой, и тянуло к молитвенной песне. Жди меня там, говорил я. Каждый день гляди и слушай, не иду ли. Вдвоем поедем в горы на конях. На ранней зорьке выедем. Рассвет извечный увидим — как солнце взойдет, и дохнет ветерок, и свет побежит по земле. Напьемся вдвоем, говорил я. Никого с собою не возьмем, и напьемся, и петь будем. О всегдашнем, об извечном будем петь. И будет все как надо и красиво. И будет то последний раз… И он уезжал домой.

Загрузка...