Часть II. ЗАРЕВО В НЕБЕСАХ

Глава 1. РАЗ-ДВА-ТРИ-ЧЕТЫРЕ-ПЯТЬ, Я ИДУ ИСКАТЬ!

Такое подчас бывает с каждым: положишь некую нужную, но не всегда вещь на конкретное, для нее одной определенное место, так, чтобы уж точно не спутать и не забыть, а потом, когда придет нужда, глянешь — и нет ее. И стоишь тогда идиот идиотом, тупо почесывая в затылке: ну где же оно, где?., ведь точно помнится, наверняка: тут она была, родимая, тут — и нигде больше!., вот еще вчера вечером видел ее, проклятую!.. и не вечером даже, а нынче утром, вот только что, пять минут назад, когда шел чистить зубы, — видел же ее, видел!.. так где же?!

Потом, когда ты уже готов биться головой об стенку, когда домочадцы шарахаются по сторонам, а богоданная половина, растопырив перышки, уже почти начала контратаку, пропажа, как правило, находится, причем, что обиднее всего, в самом, казалось бы, мало приспособленном для этого месте…

Можно, впрочем, найти и раньше, если искать тщательно, разумеется, без дурацкой беготни по лесу с ауканьем.

Но прежде всего следует сообщить о форсмажоре шефу.

По личному каналу.

Положено, правда, сбрасывать отчеты на центральный терминал, но, к счастью, инструкции пишутся людьми, при нужде плюющими на них с выше даже лаврской колокольни. В противном случае Департамент давно увяз бы в никому не нужной переписке. Кем-то сказано: по инструкции хорошо только помирать, но лично я не согласен и с этим.

Когда-то давным-давно на улицах орущей и горящей Кашады Серега крикнул нам: «Бегите!» — а сам залег за кладбищенской оградкой, но я все медлил, и Маэстро тоже медлил, хотя оба понимали — оставаться в часовне нельзя ни в коем случае; Серега, повернувшись, еще раз крикнул: «Да беги же…» — и выматерился; глаза у него были бешеные, а из-за поворота уже выруливали, перхая соляркой, бэтээры с парнями в черных капюшонах, и все это было до омерзения не по инструкции, поскольку инструкция предполагала в подобных случаях «серию корректных консультаций, ни в коем случае не нарушающих обязательства перед дружественной державой». Иными словами, нам недвусмысленно предлагалось подставить глотки под кривые ножи мюридов Бубахая. «Вице-лучший друг Федерации» не пожелал быть рабом инструкций, он повелел резать министров, верных «лучшему другу», штурмовать посольский квартал и брать побольше заложников; Кашада агонизировала, а группа «Тэта» была уже не в силах что-то изменить, тем паче что половину личного состава накрыло прямым попаданием фугаса. В трех сотнях метров, в разбитом почти до фундамента посольстве нас ждали, но ждали зря, а Кузнечик закатил глаза и хрипло дышал, и у Сереги в руках дергался автомат, одолженный у подельчивого трупа на перекрестке… «Будем жить, ребята!» — заорал Серега в последний раз; Маэстро дал отмашку; я побежал, утягивая Кузнечика, и по пляжу сумел-таки выползти к окраинам…

Неделю спустя путч, известно, погасили, мюридов зачистили, сука Бубахай сгинул без следа в оазисах гостеприимного Халифата, а Серый Брат вернулся домой, уже упакованным в лакированный футляр с национальным орнаментом Республики Кашада: белые ромбы на сине-зеленом.

Вот так-то. А вы говорите — инструкция…

Запястье жгло уже совершенно невыносимо. Я расстегнул застежку, снял браслет и аккуратно положил его на землю. Чертов прибор полыхал костром все время, пока я по-собачьи рылся в палой, густо просоленной песком листве и, чтобы не чувствовать себя законченным идиотом, вспоминал Кашаду. Браслет старался убедить меня: «Айвенго» здесь, я просто не вижу его, как Гамлет не видел папиной гени после третьих петухов.

И не зря.

Моя добыча оказалась куда как скромна, но, по крайней мере, стало ясно: ни я, ни браслет не сошли с ума, а объект не стая призраком.

Микрочип. Вот и все, что я нашел.

Нет, вру.

Назад к модулю я двинулся в обход, по удобной тропе. И нашел Оллу.

Даже не Оллу еще, а просто дрожащий, чудовищно грязный комочек, жалобно попискивающий в колючем кустарнике, она, судя по всему, давно уже запуталась там и сперва не сумела вырваться из цепких крючочков, а потом силы иссякли, рассудок затуманился, и девочке осталось только одно: умирать…

Лет десять, может, чуть меньше.

Бросились в глаза волосы: длинные, чуть вьющиеся, тепло-золотого цвета, почти как у Старшей в глубоком детстве, только очень грязные, слипшиеся: видимо, малышка провела в чаще несколько суток. Глаза тоже знакомые, я даже замер, когда увидел; редкие глаза: не синие, не серые, не зеленые, а всего понемножку, и все переливается.

И в глазах этих — пустота.

Ни страха, ни удивления, ни радости.

Ничего.

Вообще.

Тяжелейший шок. И переохлаждение.

В девяти случаях из десяти такие не выживают.

Но я недаром Ирруах дан-Гоххо, третий в десятке лучших студиозов курса, чьи имена по заслугам вписаны в почетные матрикулы Борсонны, а к тому же еще и уроженец западных краев, где каждый второй, если не каждый первый, сведущ в искусстве отпугивания смерти; а моя глубокоуважаемая матушка, между прочим, урожденная дан-Бакаппа, и род ее спокон веку славится похвальной склонностью к изучению натуральных наук…

Короче говоря, я — хороший лекарь.

Тем более что все сотрудники Департамента, вплоть до начинающих фельдкурьеров, в обязательном порядке сдают экзамен по мануальной терапии, причем с некоторых пор уходящим на задание во Внешние Миры не позволяется брать в дорогу ничего, кроме собственных пальцев да набора иголок. Раньше было не так, но после пары печальных накладок еще в «институтские» времена премудрое начальство упростило себе бытие, здраво рассудив, что тот, кто умеет пальцем успокоить человека, обязан владеть и обратной методой.

Случай оказался не из легких.

Я долго массировал находке виски, обрабатывал позвоночник, мял мочки ушей, но все без толку. Ее уже почти не было; в какой-то момент даже прервалось дыхание, и я почти две минуты удерживал ее на себе, не позволяя уйти окончательно. Потом она вздрогнула всем телом — и ожила. Дернулась, опять обмякла, но теперь — совсем иначе, закрыла глаза, уронила голову на траву и задышала еще не очень глубоко, но почти ровно. Судя по всему, ничего необратимого не случилось; снять шок я успел вовремя, хотя и на последней грани возможного: какие-то изверги очень крепко напугали девочку. И не только напугали: на разбитых губах темной коркой запеклась кровь, а под ничего не скрывающими обрывками некогда голубого платьица синели, желтели и лиловели жутковатые кровоподтеки, омерзительно похожие на отпечатки человеческих пальцев.

Впрочем, рассмотреть все в подробностях мне удалось много позже, уже под надежной защитой поля и стен «Хамелео», а пока что я просто понес ее на руках; это было совсем не трудно, она весила куда меньше Кузнечика. Спутавшиеся волосы метелкой волочились по траве — я подхватил их и перекинул ей на грудь…

Вымытая и переодетая, она заснула практически сразу: анатомия туземцев, как ни удивительно, почти копия анатомии homo sapiens, и земная акупрессура оказывает здесь совершенно предсказуемое воздействие. Заснула крепко, хотя и не очень спокойно; это, впрочем, было вполне предсказуемо и опасений не внушало.

Я подсел к пульту, врубил подсветку и дал сигнал орбиталу.

Панель засветилась перламутром.

— Подготовка к связи, — сообщил комп.

Хорошо. Теперь самое время подумать. Ситуация осложнилась, и Маэстро следует узнать об этом как можно скорее…

Итак.

«Айвенго», несомненно, изъят туземцами.

Здешние места хотя и диковаты, а все же не самая глухомань; тропки протоптаны, так что люди сюда нет-нет да добираются. Деревенщина — на предмет дров, ягод, дикого меда и прочих даров природы, знать — в поисках непуганого зверья. Не следует, кстати, забывать и об антисоциальных элементах, которым чаща — дом родной. Вот кого-то из них и угораздило напороться в лесной глуши на бесхозного покойничка в доспехах, коего по обычаям Брдоквы следовало бы пристойно похоронить, предварительно, разумеется, обчистив.

Я попытался представить себе процесс сдирания несъемных доспехов, а вслед за тем — визг увидевших то, что под латами.

И хмыкнул.

…Панель налилась голубизной.

— Проверка связи, — мурлыкнул комп. — Двухминутная готовность.

Прекрасно. Больше двух минут и не надо.

…Не так это было, совсем не так.

Кем бы ни числился в здешней табели о рангах злосчастный туземец, он, конечно, узнал мертвеца. По латам, по гербу, по шлему с короной из колосьев, в конце концов. А опознав, наверняка подумал: может ли быть мертвым тот, кто самим Вечным приговорен к бессмертию? И сам себе ответил: нет, нет и нет… а ежели так, значит, дело крепко припахивает нечистой силой. Никак иначе; до хоть какого-то намека на вольнодумие Брдоква дорастет века через два с половиной, если не три.

Вот и прикинем: как поступил бы дремучий швабский угольщик или даже — зачем мелочиться? — утонченный маркиз из Тосканы, повстречав где-то на вырубке нечто безгласно-недвижимое, прикинутое, скажем, под архангела Гавриила? Первым долгом перекрестились бы. Поскольку тут явно налицо либо козни Лукавого, либо происки слуг его. Потом — со всех ног в родную деревню, к патеру. Или — галопом в замок, к личному духовнику. Бить челом об избавлении от напасти. А после процедуры заклятия демона именем божиим адово отродье на веревках дотащили бы до глубокой-глубокой ямы, зарыли бы, притоптали и забили в могилу осиновый кол.

Так что, по большому счету, миссию мою можно считать выполненной, хотя и не без помощи аборигенов. «Айвенго» сгинул полностью и окончательно, в этом можно не сомневаться. Мне остается только выпустить на волю исправную копию, доложить шефу — и отправляться восвояси.

— Связь установлена, — сказал комп.

Панель на пульте светилась глубоким изумрудом спокойного моря, затем сквозь изумруд побежали золотистые узоры и символы: орбитал подтверждал готовность к приему и ретрансляции доклада.

Двадцать минут спустя я перевел машину в режим приема и в изнеможении откинулся на спинку кресла. Голова раскалывалась, грохот незримого колокола огненными щипцами впивался в затылок.

Я закрыл глаза, расслабился, уговаривая боль смиловаться. Боль упрямилась, капризничала, но все же понемножку уступала; самое главное сейчас было не спугнуть ее, не поспешить, но мне и некуда было спешить: до утра ответа все равно не будет.

Я тонко льстил, боль милостиво прислушивалась, а потом… потом мне стало не до нее, потому что панель связи внезапно вновь налилась зеленью.

— Экстренная связь! — громче обычного проинформировал комп.

И я оторопел.

Канал-экстра — редко применяемое, безумно дорогое удовольствие; используется лишь тогда, когда срочность превышает все иные соображения.

«Объект — уничтожить. Срок — три месяца. Полномочия — не ограничены. Удачи!»

Да, в кризисные моменты Маэстро умеет быть лаконичным.

И он прав. Витая в высших сферах, шеф помнит то, о чем я позволил себе напрочь забыть. Как только информация о Брдокве будет оглашена, объединенная комиссия держав прочешет несчастную планету мелким гребнем, с использованием всех достижений цивилизации. Да, конечно, вероятность обнаружения останков кибера минимальна, но практика показывает: должно исходить из худшего, ибо даже бутерброд любит падать маслом вниз, а последствия прокола с проектом «Айвенго» могут быть непредсказуемы не только для Департамента, но и для всей Федерации.

М-да. Командировочка типа «туда-сюда» обернулась тем, хуже чего и представить нельзя — глубоким поиском с совершенно непредсказуемыми последствиями и без всякой надежды на компенсацию семье в случае чего, ибо, согласно документам, я мирно скончаюсь в стационаре…

Стоп. Без паники. Три месяца вполне достаточный срок, если не проматывать время без пользы, чего я вовсе не собираюсь делать.

Прежде всего необходимо идти на контакт с аборигенами. Люди везде люди, подобные новости обсасываются подолгу и со вкусом, в курных избах, монашеских кельях и в замковых покоях. Семь лет — не срок для такой роскошной легенды. Главное — работать тихо, без спешки и нажима, не пугая народ. Кто-то обязательно что-то вспомнит, а кто-то к кому-то направит, а там, глядишь, и припомнится, где та безымянная могилка. Будь в кармане побольше деньжат, дело бы вообще галопом помчалось. Увы. Никто ж не ждал такого поворота, вот соломки и не подстелили. А дюжина местных сребреников из аварийного фонда, прямо скажем, не приваловские миллионы: хватит на месяц шика или на два разумной экономии, но никак не на работу с агентурой. А хитрых приборчиков, чтобы из дерьма дукаты чеканить, у нас нет. И не было никогда, разве что в экспедиционных отчетах «институтской» эпохи.

— Олла, — прошелестело в углу. — Олла-олла-олла…

Гостья проснулась, и в глазах ее уже не было пустоты, было только огромное изумление — и совсем немножко опаски. Когда я приблизился, она не стала отодвигаться, наоборот, доверчиво подалась вперед. Я подсел на краешек лежанки и очень тихо, вкрадчиво попытался расспросить ее, но, кроме тихого «Олла-олла», ничего не добился. Говорить она не хотела. Скорее даже не могла. Забыла все, и речь тоже. Бывает такое после шока. Будь найденыш земным, я попробовал бы гипноз. Но с инопланетянами такие штуки опасны, кто — знает, какая у них психика…

— Олла-олла-олла… — негромко, монотонно.

— Сейчас, малышка, сейчас… вот только…

— Олла, олла!.. — уже с обидой.

Ладно, подождет личная почта, никуда не денется.

— Есть хочешь?

— Олла-олла…

— Где твой дом?

— Олла-олла…

Бессмысленное, ни на одном из местных наречий ничего не значащее слово. Быть может, имя?

— Олла? — спросил я, легонько коснувшись пальцем ее ключицы.

Золотое облако волос качнулось мне навстречу.

— Олла! Олла!

Что ж, пусть будет имя.

— Ну, Олла так Олла, — согласился я. — А сейчас ужинать будем.

Нет худа без добра, думал я, выкладывая на стол припасы. Девчушку наверняка уже разыскивают по всей округе. Родители одинаковы везде, что на Земле, что на Брдокве, и я, добрый лекарь Ирруах, с превеликим удовольствием окажу им такую услугу, как возвращение дочки. Пожалуй, я даже не стану брать вознаграждения, хотя, судя по пушистости голубых лохмотьев, благодарность может выразиться в весьма кругленькой сумме. Я дворянин, черт возьми! — и ничто не заставит меня взять жалкие деньги за благородный поступок. Раз уж мне придется здесь подзадержаться, не худо позаботиться о пристанище, а папенька, надо думать, не откажет в гостеприимстве бескорыстному чудаку-дворянину, хоть и унизившему свой герб трудом за плату…

Потом мы сидели и ужинали.

Закат был холодный, лиловый, нервный какой-то. За окном прыгали тени. Лицо Оллы казалось землистым: уже включился светильник, сработанный под местный гнилушечник, — кабина модуля, с учетом местного колорита, оформлена под сторожку лесничего, а откуда там взяться свече? Где-то очень далеко, в той стороне, где начиналась степь, тоненько взвыли волки, но близкое шуршание вечернего леса было спокойным, убаюкивающим. Олла, презабавная в моем запасном свитере, свисающем гораздо ниже коленок, ела жадно, но как-то очень красиво, воспитанно, понемножку откусывая от бутерброда и весьма сноровисто орудуя вилкой. Папенька, видать, дворянин, и притом не из последних: вилка здесь пока еще диковинка, захудалым такое не по карману, да и не по чину. Тем лучше.

— Вкусно?

— Олла, олла, олла!

Она поела всего понемножку: ломтик рокфора, ломтик ветчины, ложечку икры, разумеется, черной; выпила некрепкого душистого чаю. Я с удовольствием наблюдал, как ее глазки начинают слипаться. К Олле, неслышно шурша мягкими лапками, подкрадывался добрый, хороший сон; ребенок осоловел от сытости и тепла…

— Спокойной ночи! — сказал я, подвертывая ей под бочок край пледа.

— Олла-олла, — не раскрывая глаз, пробормотала девочка.

Я пригасил гнилушечник, расстелил на полу плащ, подложил под голову сумку и прилег. Вытянул ноги. Повернулся на правый бок. Подсунул под щеку ладонь.

Все.

Спать.

Утро вечера мудренее.

ЭККА ЧЕТВЕРТАЯ, подтверждающая, что любая твердыня, возведенная людьми, людьми же и разрушена будет, даже если это и не совсем люди

Если позвала тебя дорога и ежели путь твой лежит не куда-нибудь, а на северо-восток, то, покинув Новую Столицу, через три, много — четыре дня доберешься ты до Большой Развилки, где к перекрестку, похожему на звезду о восьми лучах, сходятся восемь трактов. Там, на большом постоялом дворе, сможешь ты передохнуть, обновить запасы, если же спешишь по некоей казенной надобности, то, предъявив подорожную, и сменить коня, а немногословные служители алтаря Вечного, обретающегося невдалеке, за скромную плату благословят тебя на дальнейший путь.

Вот он, Северо-Восточный тракт!

От него же, будто ветви — от дерева, торные дороги: иные — к большим поселкам, где весной и осенью звенят-заливаются славные на всю Империю ярмарки, иные, поуже и попыльнее — к поселкам малым, куда, впрочем, нет нужды сворачивать тебе, если, разумеется, ты не бродячий торговец, не странствующий лекарь и не забулдыга-скоморох.

Нет? Ну и ладно.

После пойдут рощи, постепенно сливающиеся в один сплошной, густой-прегустой, хотя и напоенный светом лес. Вот тут-то стань вдвойне осторожным. Пришпорь коня — и поторопись, особенно ежели не сопровождает тебя хотя бы малая стража, способная прикрыть от нежданных случайностей. Впрочем, коли ты купец — будь спокоен. Остановись на опушке, выкрикни имя свое, расскажи равнодушным древесам, куда едешь, по какой торговой надобности, а в ответ тебе спустя время кукушка закукует.

Может, дважды голос подаст, может — трижды, а бывает, что и пять.

Не спутай счет! Ровно столько золотых, сколько кукушка велела, оставь на видном месте. Сам же — спокойно подстегивай коняшку ли, мула, не то и эльбуда горбатого — да и трогай с места безо всякой боязни. Лесные братья — это тебе не степная сволочь, хоть своего нипочем не упустит, но и зря никого не обидит.

И ехать тебе сквозь леса еще двое суток, с непременным ночлегом на постоялом дворе улыбчивого Муклы, где и знаменитой на весь край медвежьей запеканкой попотчуют, и пивом не обидят, и матрас свежей травой к ночлегу набьют. А вот на утро третьего дня, считая от кукушкиного крика, закончится лес. Придержишь ты на взгорке застоявшегося, прядающего ушами приятеля, присмотришься — и в дальней дали, сквозь истекающую в небеса дымку утреннего тумана, разглядишь темную громаду, вонзившую в сияющее небо узкие-узкие, хищные-хищные клыки.

Приехал.

Дальше дороги нет.

Баэль!

…Давным-давно, еще при Старых Королях, на лесистых плоскогорьях Синей Гряды, меж лесом и степью, был основан сторожевой пост. Круглая башенка из мшистого камня да пяток кольчужников — да ведь больше и не нужно. Дикие были места, безлюдные, хотя, что спорить, богатые зверем лесным да еще горючим подземным камнем.

Не для быстрой надобности воздвигли постик, впрок.

А назвали крепостцу, недолго думая, Баэлем, как издревле прозывали скуластые местные обитатели неширокую серебристую реку, что текла неподалеку с севера на юг, принимая в себя Бобровый Поток.

Глушь, тишь; зимой — мягкий морозец, летом — теплый ветерок.

Ни врагов, чтобы дракой взбодриться, ни данников-кормильцев. Скука, огнянка, ссоры с мордобоем и редко когда — малая мзда-пошлина с редких, небогатых караванов. И было так долго. Когда же на юге небо рухнуло наземь, а на смену Старым Королям пришли железные люди и объявили себя хозяевами всего, округа ожила. С юга хлынули переселенцы, ищущие приюта, — кто при обозе, кто с семьей, а кто и так, сам по себе, с котомкой на спине и ножом у пояса. Приходили, оседали, приживались. Здесь было безопасно: степь, расстилающаяся за холмами далеко на восток, почти пустовала, немногие пастухи от века были слабы, а потому — дружелюбны, север и запад прикрывали соседи, бароны Поречья, а с южной стороны края стеною лежали леса, непроходимые для не знающего верной тропы недоброго гостя.

Рыба, известно, ищет глубины, мотылек — света, а человек — покоя.

Беглец к беглецу, да еще один беглец — с женой и младенцем, да вот еще — и чем не поселок? А там и пашню распахали, и часовенку Вечному срубили, и — откуда ни возьмись — темноризый появился, принялся кадить у алтаря; все, как у людей заведено. Со степными меняться затеяли понемногу, а там и родниться начали — и захныкали вскоре в землянках и свежесрубленных домишках дети, пахнуло вкусным дымком, дохнуло испеченным первоурожайным хлебцем…

Ожили холмы.

А поскольку, дело известное, нет земли без господина, нашелся и господин.

Приехал к берегам Бобрового Потока с юга сам-друг со спутником, то ли приятелем, то ли оруженосцем. Переговорил с постовыми кольчужниками, послал гонца по выселкам, собрал народ — и сообщил: мои-де теперь угодья; кто согласен, присягай тотчас мне да Императору, кому не по нраву такое — путь чист, никого не держу.

Переглянулись люди.

На кольчужников посмотрели, а те уже около Лодри теснятся.

Еще раз переглянулись, да и пошли к алтарю — присягать.

А что ж делать было? Не бросать же только-только обжитые места.

Господин же незваный накрепко поклялся вилланам своим быть вместо отца, не примучивая сверх положенного. И, надо сказать, покуда был жив, слово держал…

Правильным, добрым сеньором был парень Лодри, что из простых ратников вышел, да столь храбро под императорским стягом дрался, что из серого кольчужника не просто в благородные выбиться сумел, а положил начало роду эрров Баэльских, что в Бархатные книги занесен ныне как один из семи великих родов Империи.

Вот уж скоро исполнится два века, как стоит он, граф Лодрин дан-Баэль, приятельски приобняв за плечи верного слугу-оруженосца, посреди замкового двора, и, Вечный свидетель, не будь он высечен из камня, немало изумился бы тому, как ладно распорядились наследством правнуки. Уже не жалкая бревенчатая башенка — шесть тяжелых, могучей кладки башен зубцами топорщатся на замшело-зеленой короне стен, опоясывающих холм, хмуро и грозно взирают на четыре стороны света узкими прищурами бойниц. Седьмая башня, могучий Страж, царит над округой, дождливой осенью впиваясь в самые облака, а над шатром ее, на шпиле, реет тяжелый квадратный стяг с зубастым драконом, гербом дан-Баэлей.

Там, на небесах, у престола Второго Светлого, покровителя доблестных, Лодрин может быть доволен: потомки его достойны своего предка. Удачливы они в битвах и прославлены в летописях, повязаны родством и приятельством с наивысшими — недаром же не так давно прибыли в замок пышные сваты, просить в жены юному дан-Моо сестру нынешнего графа… а дан-Моо, если кому неведомо, не просто родич, но любимый внучатый племянник самого великого магистра!

Всякое случалось за два без малого столетия.

Бывали — и не раз! — дан-Баэли при троне в фаворитах, мяли постели вдовых Императриц, председательствовали в Совете Высших, а то подчас даже и регентствовали при малолетних наследниках.

Случалось — отсиживались, опальные, на Синей Гряде, держа оборону от присланных столичных карателей, но всякий раз — отбивались, доживали до лучших времен, когда либо владыка смягчался, либо наследник прощал.

Порой и головы теряли: чаще в яростных битвах, дважды, чего скрывать, и на плахе, под погребальный звон сорока сороков.

Всякое бывало.

Вот только ни разу еще, никогда и ни перед каким недругом не открывались ворота Баэля. Ни соседи-приятели, жадные до чужого добра, ни вилланы, редко, но страшно бунтовавшие, ни даже и гвардейцы самого Императора не подобрали ключика к замку. Если уж такая беда шла, что в чистом поле никак не совладать, опускались воротные решетки, захлопывались тяжкие створки, с визгом входили в пазы бронзовые щеколды — и все; сиди в тепле хоть десять лет, хоть два десятка: стены высоки и крепки, колодцы глубоки и чисты, припасов всяческих под завязку полны подвалы. И замковая дружина на стенах ежечасно готова к приступу, а уж кольчужники под драконьим стягом — один к одному, бесстрашные и умелые, не хуже маарваарских копьеносцев.

Вот потому-то в тот день, когда первые, еще смутные слухи о бунте докатились до Баэля, юный хозяин лишь посмеялся. Снова всплеснулась серая волна, снова неймется битым? — что ж, они получат свое. Пожалеют, ох как пожалеют бедолаги, прельщенные посулами вечно готовых к мятежу степных разбойничков. Степным-то что? Они побалуют, пограбят да и сгинут, кто успеет, платить за все придется вилланам.

Смешное дело — бунт. Ну, помрет скверной смертью десяток-другой приставов, чья вина лишь в том, что графский приказ исполняли… ну, пойдет в небо дымом пяток имений… а дальше-то? А дальше подойдет войско из Новой Столицы. По чести сказать, и своих сил с лихвой хватило бы для усмирения черни, но с какой стати владыкам Баэля терять преданных кольчужников?

Пусть уж позаботится о верных вассалах своих Император; на то его и выбирают!

Несколько позже дан-Баэль забеспокоился всерьез: в замок хлынули люди.

Много людей.

Соседи из менее знатных, дальние родичи, вассалы. Оборванные, босые; кое-кто, кому повезло, с семьями, иные — почти голые.

Рассказы их пахли полуночной жутью.

Скотская жестокость взбунтовавшегося быдла известна издавна, но на сей раз творилось нечто, не укладывающееся ни в какое понимание. И страшно, что на этот раз мятежные скопища вел не полупьяный степной атаман, а — Вождь.

— Кто он? — спрашивал дан-Баэль, глядя в белые от ужаса глаза спасшихся. — Кто?

И не мог поверить ответам.

От слухов голова шла кругом, рассказам очевидцев верить было невозможно, ибо все они, словно сговорясь, повторяли одно и то же, твердили старые сказки и клялись страшными клятвами, что все это, до единого слова, чистая правда. Да и замки их, взятые и развеянные по ветру, говорили о многом. До сих пор все они славились неприступностью, ибо владельцы твердынь из поколения в поколение старались всем, чем могли, подражать владыкам Баэля…

И Вечный на старой иконе молчал, ничего не желая советовать юному графу.

Следовало решать самому.

Но не было ответа из Новой Столицы, куда пять дней тому улетел быстрокрылый вестник с красным тревожным кольцом на лапке, и не было ответа на учтивое послание магистру, сообщавшее о полном согласии баэльского владетеля на обручение его меньшой сестры с юным дан-Моо. А ведь более месяца назад ускакал на юг гонец и с той поры не давал о себе знать; стоит ли тешить себя пустой надеждой? — беда случилась с гонцом, и очень некстати пришлась эта неведомая беда, ибо, получив письменное согласие, тотчас прибыл бы магистр в замок будущего родича на смотрины, а магистр никогда не отправляется в путь без свиты в двести, а то и триста клинков.

Как кстати пришлись бы сейчас клинки орденских братьев!

Каждый рассвет был теперь темнее предыдущего; дымы пожарищ, затянув горизонт, придвигались все ближе, ближе, и эрр уже не с надеждой, но с великой тоской часами стоял на страж-башне, до рези в глазах всматриваясь в небеса.

Он был очень молод, нынешний хозяин Баэля, совсем недавно унаследовавший кресло старейшего в роду, и он не успел еще стяжать ненависти вилланов. Но над головой его висела ярость тех, кто помнил его лютого деда и его сурового отца, а этих бы не пощадили. Но ведь и дед, и отец тоже в свое время были молоды, и тоже прозывались «юными сеньорами», начиная свое правление милостями и поблажками. Заматерев, они забирали поблажки назад и накладывали на пахаря иго тяжелей прежнего, кто может сказать, что на сей раз будет иначе? Никто. А если так, значит, некого и незачем щадить.

Некого и незачем — эта мысль мелькнула у Тоббо вскоре после полудня, в тот не по-летнему хмурый час, когда он стоял с мечом в руке на заднем дворе пылающего Баэля, в тупичке, недалеко от столь некстати для осажденных рухнувшей внутренней решетки, среди вопящего и хрипло дышащего скопища баэльских и иных, нездешних, совсем незнакомых вилланов, среди степных людей в щегольских лохмотьях и вольных стрелков, затянутых в латаные зеленые куртки Синие лучики спрыгивали в толпу с узеньких окошек, затянутых стеклом и слюдой, смешивались с багровым чадом пожара и блекло-белым солнечным светом, сочащимся сквозь низко нависшие облака, соскакивали и метались по орущим, потным и яростным лицам; кругом слышалось сиплое дыхание, изредка вырывались сдавленные ругательства, стоны, то и дело — резкие выкрики и почти вслед за ними удивительно редкий (все реже и реже) перестук железа о железо. Почти все защитники замка, недавно еще гордые и грозные, уже мертвы; серая волна затопила Баэль, затопила в считаные мгновения, и никто — ни осаждавшие, ни осажденные — не сумел даже сообразить, как это могло произойти; и много позже летописцы тоже, не подобрав разумных объяснений, припишут падение Баэля чернокнижному колдовству, но на самом-то деле никакого колдовства не было и в помине, просто несметные скопища серых сбились в плотную массу и, утробно вопя, пошли на приступ.

Обычно они были стадом, опасным в первой атаке и готовым разбежаться при первой же крови, но сейчас все оказалось не так, нет; нечто воодушевило их, сбило в единое тело и лишило страха, великая ли злоба, слепая вера ли в бесовского вождя — никому не дано знать, но они захлестнули ров и по лестницам, по канатам, по спинам вскарабкались на стену, не уклоняясь от расплавленной смолы. Взобрались и опрокинули плотный строй опытных кольчужников, они проломили стену щитов, смели копьеносцев, втоптали в плиты двора, и вскоре защищать замок стало некому, кроме одного-единственного пока еще живого; и вот он стоит, вжавшись в стенку, граф Лодрин дан-Баэль, Лодрин Седьмой, Лодрин, сын Меддрина, для старой графини — маленький Лодри, а д-ля вилланов еще вчера — «юный сеньор»; он стоит, чуть пригнувшись, последний из дан-Баэлей, он обут в высокие всадничьи сапоги, плечи обтянуты синим сукном; он строен и приятен лицом, его даже не обезобразил тяжело набрякший кровоподтек.

Лодрин дан-Баэль прижат к стене собственного дома многоголовым, дико рычащим полукругом, ему некуда уходить, он уже мертв, хотя пока еще жив; как долго он будет жить — решат мгновения. Надежды на спасение нет. Никакой. Он мог бы, пожалуй, спастись, исчезнуть тогда, когда не умеющие сдаваться маарваарцы из личной охраны графа еще убивали и умирали в переходах галереи, отрабатывая свое жалованье, но не сделал этою; не захотел! — он и сейчас выгадывает секунду за секундой потому, что за спиной его — дверь в подземелье, начало тайного хода к берегу Бобрового Потока, к свободе и жизни. Туда, в волглый мрак, совсем недавно ушли его мать, и его сестра, и благородные дамы, вверившие ему, юному Лодрину, свою честь и свои жизни: значит, он будет стоять столько, сколько потребуется ушедшим для спасения. Дан-Баэль не знает, да ему и не суждено узнать, что женщины ушли слишком поздно; старая графиня промедлила, не имея сил расстаться с первенцем, и потому им, выбравшись к потоку, не удастся уйти далеко. Их возьмут чуть ниже по течению, всех — и графскую мать, и сестру ее, безбрачницу, посвятившую себя Вечному, и малолетнюю дочь, невесту господина дан-Моо, возьмут и — одну за другой — заставят перед смертью в полной мере испытать то страшное, от чего он, сын, племянник и брат, пытается их сохранить…

Он — счастливчик. Он не узнает об этом никогда — и хорошо, что не узнает, иначе проклял бы себя за то, что не поднялась рука убить любимых и чтимых самому, здесь, пред каменными очами Старого Лодрина, убить короткими милосердными ударами отцовского меча, избавив от много худшего.

Да и самому ему оставалось, судя по радостному хрюканью толпы, по ее упорству и по ноющей боли в запястье, совсем недолго, но, еще живой, Лодрин отражал уколы грубых пик и вил короткими резкими ударами; нападать сил уже не было. Его давно убили бы стрелами, но в тесноте не натянуть тетиву лука… да и как же могли эти скоты отказаться от собственноручного забоя сеньора? Каждому хотелось самому нанести последний удар, они лезли и лезли, сминая ряд, лезли бесстрашно, целеустремленно. Вот один из вопящих упал и на его место толпа выдавила другого; этот, новый, почему-то показался сеньору знакомым, вот только не было времени сообразить откуда, хотя и это лицо было лицом обычного виллана, не лицо даже, а оскаленная морда злобно торжествующего животного…

Первый выпад Лодрин дан-Баэль отразил без особого труда: рука снова, в который уже раз среагировала раньше глаза, повинуясь то ли приказу крови семи поколений воинов, то ли безмолвной подсказке Каменного Лодрина; короткий, выщербленный по лезвию меч скота прошел мимо, но виллан не открылся, не подставил грудь под ответный удар; он качнулся назад, и по этому точному, выверенному движению сеньор Лодрин понял: этот противник — последний, потому что он хоть плохо, но умеет пользоваться мечом и сможет обратить в свою пользу усталость графа.

Кто же он все-таки?

Степной? Стрелок из леса?

Нет, не может быть; среди них нет графских знакомцев.

Пастух? Пастухи тоже не новички в драке…

А, плевать!

Мечи вновь скрестились, и Тоббо подумал: вот ведь как, оказывается, это просто! Один из первых он вскарабкался на стену; вокруг падали и орали, шипела смола, а он просто бежал вперед, вместе с остальными, оставляя за собой упавших, орущих и затихших, он бежал — по мягкому, по мокрому, он оскальзывался и вставал, и колени были загажены, он воткнул меч в кого-то и еще в кого-то, а после толпа вынесла его вот сюда, в тупичок, и позволила увидеть самое дивное из всех див — маленького сеньора, прижатого к стенке, точно крысу. Совсем мальчишка, графенок был красив даже с кровоподтеком, но оскаленные зубы делали его похожим на голо-хвостую пакость, снующую по амбару в тщетных попытках спастись от вил; в глазах дан-Баэля была злоба, и был ужас, но, кроме злобы и ужаса, было еще и невероятное изумление: Тоббо поразился бы, узнав, что и он, и остальные для графа Лодрина, сына Меддрина были тоже всего только крысами…

Первый удар мальчишка отразил шутя, но Тоббо ударил снова — так, как бил в степи, нагнав конокрада, с полуповорота — вниз и с оттяжкой; отшатнулся, ударил опять, с трудом удержал подпрыгнувший меч, краем глаза увидел, как захрипел и подался вперед сосед справа — молниеносный выпад проклятого графеныша застал беднягу врасплох, и лезвие с хрустом взрезало ключицу; бычий пастух невольно отступил, качнулся, удержался на ногах, отчетливо увидел графский меч, летящий прямо на него, — и понял, что уклониться не сможет, а в глазах Лодрина полыхнуло безумное торжество; меч летел все быстрее, быстрее, быстрее; Тоббо попытался отшатнуться, но громкое и плотное там, за спиной, не пустило; железная полоса коснулась плеча, и плечо плюнуло в глаза соленым.

И в этот миг все стихло.

Толпа, разомкнув полукруг, отступила, оттягивая с собою шатающегося Тоббо, и открыла проход, по которому медленным шагом ехали всадники.

Лодрин дан-Баэль видел их смутно, потому что пот жег глаза и раздваивалось, плыло, расползалось все, что находилось дальше, чем в двух шагах. Но ему очень нужно было увидеть и понять… и даже сквозь жгучую пелену сеньор различил переднего всадника — неподвижную багряную фигуру на громадном вороном коне. Глухой шлем, увенчанный короной, скрывал лицо, глаз не было видно сквозь узенькие, почти незаметные прорези. Несколько мгновений Багряный смотрел с высоты седла на молодого графа, потом медленно поднял руку в латной перчатке, сверкнувшей алым пламенем. И толпа сдавленно охнула, потому что Вудри Степняк, начальник левого крыла конных, изогнулся, почти неуловимо для глаза махнул рукой — и узкий метательный нож, со свистом разрезав сгустившийся от крика и пота воздух, глубоко вонзился в основание шеи графа Лодрина, туда, где кончалась коротенькая щегольская бородка; явственно хрустнуло, дан-Баэль захрипел и наклонился вперед, ноги его подогнулись, а голова качнулась влево, противоестественно не следуя за телом; последним усилием слабеющих рук граф вырвал нож, и он, глухо стукнув, упал на плиты у ног последнего защитника Ба-эля. Струя крови, плеснув фонтаном из рассеченных шейных жил, окропила стоящих в первых рядах. Граф Лодрин упал, открыв заветную дверь в подземелье, и по телу его прошлись ноги, обутые в грубые кожаные башмаки…

Глава 2. КУДА КРЕСТЬЯНИНУ ПОДАТЬСЯ?

Айиоэйо.

В облагозвученном переводе — Козьи-Воздуся.

Поверьте на слово: в деревушке с таким имечком ничем хорошим пахнуть не может. По определению. Такие центры цивилизации желательно обходить стороной, и чем дальше, тем лучше. Я бы, пожалуй, и обошел, но изо всех окрестных поселков, увы, именно Козьи-Воздуся располагались ближе всего к модулю, а кроме того, на карте данная деревушка была помечена не темной точкой, а сразу двумя цветными кружочками, синим и красным. Что означало: здесь вам не хрен собачий, а совсем наоборот — резиденция графского пристава и окружного настоятеля, почти столица.

Как сказали бы мои очкарики — информационный узел.

…Нормально выспаться хотелось до одури, но так и не удалось: стоило лишь сколько-то задремать, перед глазами тотчас возникал искомый объект, несущийся к горизонту громадными прыжками, словно гигантский, ярко-красный с золотым отсветом кенгуру. Изредка тварь оборачивалась и заливисто лаяла, сверкая на солнце гигантскими, отливающими сталью клыками…

К тому же среди ночи забеспокоилась Олла; зашевелилась, не открывая глаз, застонала жалобно-жалобно и угомонилась, лишь убедившись, что я — рядом и вовсе не намерен забирать палец из крепко сжатого кулачка.

В общем, задолго до рассвета я был вполне готов.

А спустя минут десять проснулась и моя находка.

Распахнула огромные глазищи и присела, прислонившись к стене, подтянув ноги и зябко обхватив плечи руками.

— Перестань, глупая, перестань, не надо, успокойся, — монотонно повторял я, выкладывая на стол харчи. — Я тут, Олла, я с тобой…

И помогло! Девчушка перестала дрожать, сползла с лежанки и, свидетель Вечный, даже попыталась улыбнуться. Получилось, правда, плохо — не улыбка, а так, смутный, едва уловимый намек, но все равно: уголки губ дрогнули и чуть-чуть приподнялись, в глазах, по-прежнему безоблачно-отрешенных, прошмыгнула искорка.

Она совсем не боялась и, как выяснилось, очень хотела есть.

Так что вышли в путь мы не так уж рано, часа через полтора после рассвета, когда солнце уже посветлело и начало потихоньку припекать.

Будь я один, прямой резон был бы опять двинуться напрямик, едва заметными охотничьими тропинками. Но еще за завтраком, присмотревшись к гостье, решил: не стоит. Девочка и так по горло сыта лесом. Так что двинулись мы в обход, вниз по течению ручья, ориентируясь на юго-юго-восток. Сперва рядом, потом Олла начала отставать, и я посадил ее на плечи. Она совсем легкая, но, сами понимаете, марш-броска в таком виде не совершишь, да и торопиться особенно было некуда, так что до опушки мы добрались уже ближе к полудню.

Отсюда, с пологого холма, деревня показалась неожиданно большой.

Пожалуй, и не деревня даже, а крохотный, окруженный полями городок: под две сотни приземистых беленых домишек с палисадниками, разгороженных ветхими плетнями, десятка три домов и домиков поприличнее, несколько на отшибе — каменные хоромы графского пристава, а в самом центре поселка, на ярмарочном майдане — непременный Дом Вечности: изрядно обшарпанная, замшелая, но при все том достаточно внушительная пирамидка с двумя башенками-рожками — язычками Пламени

Животворного, похожими на пару вставших дыбом скаутских галстуков. По местным понятиям, это солидно. Обычные церкви здесь венчают волнистые бронзовые флажки, пламя же — отличие особое, с намеком на сугубую святость: один из Светлых (судя по количеству рожек, Второй) в дни Творения почтил сие место присутствием, заложил алтарь, а также, всенепременно, принес жертвы; надо полагать, местный настоятель пребывает в чине никак не ниже викария…

Одним словом, издалека пресловутая Козьи-Воздуся смотрелась весьма мило, чистенько, благообразно и очень по-земному, вполне в духе солидного исторического романа о нашем родимом Средневековье. Когда-то, кстати сказать, я обожал такие романы, искал их у букинистов, выменивал у приятелей, читал и перечитывал, заучивая едва ли не наизусть. И лишь гораздо позже, разбирая архивы Института, понял, что все это — неправда и прошлое было ничем не лучше наших дней, разве что там все — более честно и откровенно, без сусальных оберток.

Но это — при ближайшем рассмотрении.

А так, со стороны, все выглядит очень даже пасторально…

И все же я совершенно ясно ощущал: что-то не так.

Светила психологии любят порассуждать насчет оперативного чутья, сходясь в итоге на том, что его не может быть, но каждый, бывавший в настоящем деле, знает: оно не выдумано, это чутье, роднящее человека со зверем; не будь его, портретов, окантованных траурными рамками, в Галереях Славы висело бы гораздо больше.

Трудно объяснить теоретикам, как это бывает, когда все вроде бы тихо и никакой опасности нет и в намеке, но вдруг, без всяких причин, начинает подергиваться кожа на затылке, а по спине — снизу вверх, едва ощутимо — ползет холодок…

Чтобы понять такое, нужно почувствовать самому.

Хотя бы раз в жизни.

Сейчас ощущение было настолько остро, что я непроизвольно сжал руку Оллы почти до боли. А девочка не отстранилась, не пискнула, наоборот, прижалась ко мне, и вся она была напряжена, как крохотная, сжатая до отказа пружинка.

Я обнял ее и подмигнул.

— Пошли?

А в ответ:

— Олла, олла, олла…

…Предчувствие меня не обмануло.

Деревня встретила нас множеством любопытных глаз и слегка приглушенным шушуканьем — это погожим-то утром, в самый разгар страды, когда народ просто обязан быть в полях; на огородах, на завалинках, у колодцев — бабы, бабы, бабы, праздные, простоволосые, многие — явно с похмелья; в кучах мусора возится чумазая, голозадая, вихрастая детвора. А вот мужиков почти не видно, разве что несколько дряхлых дедков в дырявых соломенных шляпах коротают время в тенечке; эти тоже вроде бы под хмельком…

Диагноз: кайф после бунта. Такое на Брдокве бывает. Но не часто. И быстро проходит. Здешние господа шутить не любят. Завтра, самое большее — послезавтра из замка прибудет небольшой, но квалифицированный отряд стражников, и эйфория сменится закономерной ломкой, но меня лично это мало греет, поскольку планы приходится менять на ходу; во всяком случае, побеседовать с его благородием господином графским приставом явно не светит.

Ибо каменный, обстоятельный дом его благородия мог показаться приличным разве что издали, с пригорка, откуда не видны ни выбитые двери, ни ставни, висящие на честном слове, ни груды обугленного мусора.

Ворот нет. Вместо них — щепа, обломки кирпичей.

Во дворе — обгорелые тряпки, остатки кухонной утвари…

Среди куч хлама, прихрамывая на левую заднюю лапу, бродит большая черно-белая собака с обрывком цепи на шее; она то выписывает восьмерки, поскуливая и принюхиваясь, словно разыскивая кого-то, то, припав на живот, ползет, то вдруг вскакивает и коротко, жалобно взвывает.

Пробегавший пацан запустил в нее камнем.

Попал.

Пес взвизгнул и скрылся за покосившейся стеной амбарной пристройки, взметнув тучу пегой, густо рассыпанной по земле муки.

Как же все это не вовремя…

…Мы шли по пыльной улице, словно сквозь строй; бабское шушуканье ползло следом, ладошка Оллы подрагивала в моей руке, а на шапке сияла, разбрасывая лучи, нефритовая ящерка, герб гильдии борсоннских врачевателей; никто не посмеет поднять руку на лекаря, хранимого самим Третьим Светлым, ибо всякому ведомо: гнилая трясучка настигнет злого обидчика, и не будет ему исцеления.

Так что хоть и рассматривали нас исподлобья, радости не выказывая, но и слова худого никто не сказал. Идете, мол? Ну и ступайте себе своей дорогой, а в наши дела носы не суйте. А некая румяная тетка, подбоченившись, снизошла и до беседы.

Вот только ни о каких демонах она знать не знала и говорить не хотела.

Зато я узнал, что на постой она меня, хоть в лепешку я разбейся, никак не примет, хотя в девках и была такая бойкая, аж мама-покойница об задницу три плетки истрепала, пока замуж не выдала, а зато теперь — все, ни-ни, теперь она есть мужняя жена, а потому как муж, храни Вечный кормильца, пошел к королю, господ изводить, так, знамо дело, выходит, и болтать с кем ни попадя ей не след, не то сплетницы-завистницы мужу, храни Вечный кормильца, всякое нашепчут, потом и не отмыться…

— Так что иди-ка ты, сеньор лекарь, куда шел, подобру-поздорову, вот такой тебе мой совет, и девчонку свою уводи от греха, да, а ежели надо тебе вызнать чего, так иди вон туда, к Лаве Кульгавому… Видишь? Вона, третий домина отсюдова. С Лавой, коли не прогонит, и поговоришь; он господ уважает, а мы, обчество то есть, ему не указ…

Тут тетка аж привзвизгнула.

— Ништо, кума, недолго уж, — поддакнула румяной другая, худющая, — вот возвернутся мужики, мы ему покажем!

Обе хихикнули, а молчаливые товарки их согласно закивали; судя по всему, крепко не любили Козьи-Воздуся колченогого Лаву…

Да и поделом.

Судите сами: двор — особняком от прочих, громадный, с постройками и пристройками; конюшня свежим деревом пахнет; коровник явно не на одну буренку; дом — не дом, целая домина, да еще и под черепицей, под пару хоромам пристава…

Как такое терпеть?

Но и того мало: тесовые ворота синей краской выкрашены, а над домом, на длинном шесте, треплет ветер три синих флажка; понимающий прохожий сразу поймет: хозяин — оброчный человек, не чета барщинной голытьбе; уже три четверти выкупа за волю и землю взнес сеньору…

Нельзя такое терпеть!

Странно, что до сих пор миловал усадьбу Кульгавого красный петух…

Впрочем, удивлялся я недолго.

Ровно до того момента, когда на стук колотушки приоткрылась калитка и навстречу нам, заходясь хриплым лаем, кинулись три гигантских кобеля, густо заросшие сивой шерстью. Цепи удержали чудищ, рванули назад, едва не опрокинув, но псы, похоже, не заметили такую досадную мелочь: они бросились в атаку снова, и в глазах их мерцала смерть, а цепи тихо гудели, словно перетянутые гитарные струны.

Волкари!

Аи да Лава! Не каждый местный дворянин позволяет себе держать сразу трех таких песиков.

Олла вздрогнула, отшатнулась; я сделал шаг вперед, прикрывая ее.

Смешной, абсолютно бессмысленный шаг; если, не приведи Вечный, зверюги сорвутся, нам обоим конец.

Где-то совсем близко свистнуло, и мохнатые монстры умолкли, мгновенно утратив к нам всяческий интерес; самый большой, усевшись, принялся ожесточенно вычесывать себя за ухом.

А к нам, заметно припадая на правую ногу, уже приближался Кульгавый, и, увидев его, я сказал себе: о! вот ты-то мне и нужен, друг, с тобой-то у нас разговор выйдет.

Колоритный экземпляр. Кряжисто-грузный, хмурый, дочерна загорелый. Грудь в разрезе пропотелой рубахи — багрово-кирпичная, вся в жестких выгоревших завитках. Руки громадные, тяжелые, ладони в коре мозолей, пальцы топырятся клешнями. На первый взгляд — то ли шатун, то ли матерый секач; вот только глаза не по-звериному проницательные, колючие; не глаза, а два шила.

Слегка насупил бровь Лава, и три здоровенных мужика, шагнувшие было следом, застыли; все трое — полуголые, низколобые, дочерна загорелые, только глаза не колючие, как у хозяина, а бычьи, навыкате. Постояли, подождали чего-то и, не дождавшись, ушли.

— Дворянчик никак? — спросил Лава неожиданно высоким голосом и оглядел меня с головы до ног, особо задержав взгляд на ящерке. — Ноги лечишь?

— Лечу и ноги, — подтвердил я.

— Учился где?

— В Борсонне.

— Слыхал. — Лава пожевал тонкими губами, подумал. — А дорого берешь?

— Столкуемся, — подмигнул я.

— Ну, смотри, парень. Я тебя за язык не тянул.

Мы перекинулись еще парой фраз, уточняя уговор, а затем Кульгавый посторонился, указывая нам на крыльцо.

В обширной горнице творилось невообразимое: под всеми четырьмя стенами в половину моего роста было навалено всяческое добро — не свое, стократ перебранное, раз навсегда расставленное, а явно совсем недавно приволоченное, еще не рассортированное, не распиханное по сундукам и клетям: штуки ткани, посуда, песочные часы в серебре, что-то вроде клавикордов с перламутровыми клавишами, еще отрез, еще, ворох рубах, ковер, второй ковер, сапоги ненадеванные, опять посуда, опять песочные часы, эти уже в золоте. Не боись, буркнул Лава, не грабленое; сами несли, еще и с поклоном: мол, не возьмешь ли, друг-брат, за должок? — а чего ж не взять, вещь свое место найдет, да и соседи нынче злые, что те кобели, опять же должки должками, а вещи вещами, ежели кто из приставских возвернется, так и вернуть недолго… только где ж им вернуться, когда там, ну, на усадьбе, значит, Вечный знает, что творилось?

Замолчал. Кряхтя, улегся на лавку.

Велел:

— Лечи.

— Сейчас?

— Ну. Чего время-то терять? А насчет харчей не боись, соберут вам сейчас…

И пока три бабы — совершенно одинаково ширококостные и толстозадые, с такими же, как у парней на дворе, выпуклыми очами, молча накрывали стол, я щупал, мял, теребил костистую поясницу хозяина, подправляя сдвинувшийся позвонок…

И расспрашивал.

А Лава рассказывал.

Не то чтобы он любил языком чесать, да ведь поговорить когда-никогда с кем-то надо же — а с кем? Сыны — балбесы, бабы, они бабы и есть; дорогие соседи, все до единого, пустобрехи и завистники. А тут, спасибо Вечному, новый человек, городской, грамотный, из благородных; можно сказать, ему, Лаве, ровня…

Вот ведь какие времена настали, говорил Кульгавый, постанывая, самые, скажу я, распоследние времена, и неведомо, что дальше-то будет. Даже и в Козьи-Воздуся добралась напасть. Когда? Ну… третьего дня, утром рано, аккурат перед побудкой, прискакал на деревню конный. Вроде мужик, а при мече. И не степной. Сказал: от короля. Мол, послан. Ко всем людям земли, стало быть, и к вам тоже. Вставайте, сказал, за древнюю волю, за правду. Наговорил с три короба и умчался. А господин пристав как раз по вечеру объявил мужикам, что теперь в шестой день тоже на господское поле надо идти, потому как дожди скоро. Ну… и собрались было, ничего ж не поделать, да вот этот, который от короля, всех смутил: сказал, что не надо теперь ни шестой день ходить, ни пятый, ни вообще, потому — сеньоров больше не будет. М-ммм… вот, пошли мужики к приставу, узнать, что там да как, встали под домом; дождь шел, а они все ждали, а господин пристав все не шел, и вот тут-то Вакка-трясучий вдруг открыл рот. И никто ж не ждал от Вакки такой прыти, слышь, лекарь?! — а он взял да открыл. Раньше молчал, когда меньшую девку его господин пристав в поломойки забрал, с брачного ложа взял, из-под жениха, считай, и после молчал, когда девка-дура в омут кинулась… ну… молчал и молчал, а тут вдруг завопил: король-де, король вернулся! — и шасть на крыльцо. А оттуда — стрела, короткая такая. И Вакку в грудь. Добро б еще одного Вакку, бобыля непутевого, так ведь вышла наружу и дедушку Гу насмерть поцарапала. А дедушка старенький, его вся округа уважает. Ну вот… и как-то оно вышло, что народ попер на крыльцо, а оттуда еще стрела, и потом еще… но мужики осмелели и обозлились, выломали дверь и в кухне, за лавкой, зарубили господина пристава мотыгой. И жену его, чтоб не лезла под горячую руку, той же мотыгой пристукнули, как куренка, хотя на нее, понятно, зуба никто не держал. А отца-капеллана, беднягу, прибили к дверному косяку гвоздями, но это уже потом, спьяну, когда выбили днища у бочек в подвале. А там бабы в крик… Ну и пошло… Только ты, лекарь, не думай, что я там был, не было меня там, с чужих слов говорю, а мое дело сторона…

Лава кряхтел, невестки его (или дочери?) сновали туда-сюда, бухали на стол миски и казаны, со. стола несло вкусным паром чего-то мясного, Олла, умытая и одетая в чистенькое платьице, сидела на краешке скамейки, а я думал.

Круто заварилось, очень круто; но мне-то что делать?

Лава о демоне знать ничего не знал, не слышал даже, да и как слышать, продолжал бубнить Кульгавый, я ж от мира наособицу, они ж завидущие и руки у них загребущие, работать не умеют, а больше того — не хотят, вот и не ладили с господином приставом, упокой его Вечный, а господин пристав, он ведь тоже человек, и притом с ба-альшим понятием; ежели с ним по-умному, так тебе завсегда потачка будет, глядишь — и на оброк отпустят, и опять же хоть вернись сам господин пристав, так Лава вещички господские схоронил, а ежели никто не вернется, так тоже хорошо, добро в дому хозяйству не помеха; а бояться Лаве нечего: трое сынишек тут, под боком, в обиду соседям не дадут, и старший сынок у самого его сиятельства графа в кольчужниках, десятник уже; тоже заступится, если что не так… а еще двое сынков, Укка и Лыып, так те сразу, как мужики собрались в поход, вместе с ними пошли, за древнюю правду; к королю, значит… К какому королю? Ну-у… господин лекарь, видать, совсем издалека. К какому ж еще, если не к тому самому, к другому нешто б я парней пустил, а тут, может, и повернется, как люди говорят…

— Да что за король? — спрашиваю я, еще не подозревая, что через мгновение сердце замрет и сожмется.

— Багряный. Кто ж еще? — неподдельно удивляется Кульгавый.

И тут же вскрикивает.

Впервые за семь лет практики мой палец соскользнул с позвонка.

ЭККА ПЯТАЯ, из которой читатель узнает, что горожанам никак верить нельзя, поскольку городской человек всегда себе на уме

Сорок тысяч вилланского войска встало под стены Восточной Столицы, словно туча, сотканная судьбой из серой дерюги, а на флангах дышащего чесноком и потом полумесяца тусклыми молнийками мерцали шлемы и нагрудники всадников; без конницы нет победы, и потому каждый хоть сколько-то умеющий держать поводья в первую очередь получал оружие — настоящее оружие, взятое во взломанных замковых оружейных. А кое-где поблескивали и гербы: волна мятежа, взметнувшись до самых небес, увлекла за собою умм-гаонов, не забывших о древней чести, и вот они — королевские рыцари, вычеркнутые из Бархатных книг: в седлах, в полном вооружении, готовые отомстить за позор и, буде на то воля Багряного, вернуть утраченные дедами права и владенья. Что ни день, прибывало их в королевской ставке, и мятежники принимали их по-братски, ибо бывшее когда-то — забылось, и давно уже не было у вилланов счета к умм-гаонам.

Уже кое-чему обученные, старались бунтовщики держать равнение и не галдеть излишне; не толпой, как недавно еще, но уже почти войском были они, и вдоль фронта, над серым, темно-бурым, выветренно-белесым, словно слипшийся колтун, месивом рваных рубах, задубелых курток и остроконечных вилланских капюшонов колыхались на длинных древках шитые шелком знамена: Четверо Светлых, покровители всех обездоленных, улыбались с атласной глади, и хмурился Однорукий Трумпель-Доор, мститель за поруганную невинность, и шевелились на легчайшем ветерке усики золотого колоса, герба Старых Королей…

В сорока шагах от замшелой стены, сложенной из неровно тесанных валунов, выстроились мятежники — и до самого редколесья, темной полоской виднеющегося на горизонте, топорщился в небо густой частокол пик, копий, вил, алебард, кос и многих несуразных самодельных орудий, не имеющих особого названия, но вполне способных убивать и калечить; тяжело нависали над простоволосыми шеренгами неуклюжие штурмовые лестницы, пушистыми лохмотьями вздымались к блекло-голубому небу высокие густо-смоляные клубы дыма; кипела в закопченных котлах, рассыпая жаркие брызги, зажигательная смесь, и уже подтягивали умельцы чаши катапульт, а помощники их, надув от усердия щеки, готовились вложить в них пахнущие огнем кувшины.

Там и тут, разбившись на десятки, стояли, каменея отрешенно-сосредоточенными лицами, лесные братья: они не пойдут вперед, их задача — прикрыть штурмующих; в руках у них луки, изготовленные к стрельбе, и на тетиве уже лежат стрелы, готовые сорваться с тетив все разом, по единой команде — кучно и метко, чтобы смести всякого, посмевшего выглянуть из бойницы.

На переднем же плане, впереди фронта, застыли вихрастые мальчишки с большими барабанами, и трубачи, сжимая онемевшими пальцами вычищенные бычьи рога, выступили вперед; не больше мгновения нужно, чтобы трубы проревели сигнал, а барабаны мерно зарокотали, отбивая ритм штурма.

А в центре войска-полумесяца, прямо напротив городских ворот, окруженные лучшими из всадников, сгрудились вожаки, которых давно уже перестали называть вожаками. Не степные разбойники, не лесные бродяги — нет! — королевские воеводы восседали на чистокровных, бархатными чепраками убранных конях, плотным кольцом окружая Багряного — словно пчелы — матку. Владыка же, как всегда, был спокоен, и под глухим шлемом неразличимы оставались черты.

Он молчит. Молчит, как всегда. Никто еще не слышал его голоса, и не услышит — до того дня, когда правда одолеет ложь и законный государь, сняв шлем, наденет корону у алтаря Храма Вечности — там, в далекой Новой Столице. И не раньше.

Так предначертано, и так будет.

А пока довольно и того, что он — пришел.

Пришел, и повел, и принес с собой отвагу — подняться, и разум — объединиться, и удачу — побеждать. Незачем говорить ему — достаточно, выслушав воевод, кивком одобрить того, чьи слова разумнее.

А глупцов среди них нет. Если и были — сгинули после первых боев.

Все равны на Совете Равных. Но так уж вышло, что в последнее время первым все чаще оказывается Вудри Степняк, и, если даже и есть у Степняка завистники, они предпочитают помалкивать. Ведь слова точны, мысли разумны, да и отряд — из самых больших и удачливых. Из трех десятков замков, разрушенных войском короля, две трети на счету Степняка, и вовсе не зря с недавних пор, взяв с согласия государя под руку свою всю конницу, именуется Вудри первым воеводой, а на речи его король кивает чаще, чем на слова остальных.

Вот он, Вудри, вместе с иными военачальниками, но как бы и отдельно.

На первом воеводе Багряного — щегольской золоченый панцирь, украшенный многолепестковой гравировкой, высокие — до бедер, с раструбами, сапоги и длинный плащ из драгоценной переливающейся ткани. Ветер поигрывает пушистыми перьями плюмажа на легком кавалерийском шлеме, шевелит складки плаща, заставляя тугую ткань мерцать на солнце, переливаться многоцветными бликами, словно звонкий горный ручеек накинул на плечи отважный Степняк.

На лице Вудри спокойное, властное выражение, пухлые губы плотно сжаты, он словно бы не замечает иных командиров, лишь иногда, слегка повернувшись, почтительно наклоняется к королю, и Багряный либо кивает, либо остается недвижим — это тоже означает согласие. Неподалеку от хозяина степей несколько всадников в коротких, лазоревых цветов полдневного неба накидках, на дорогих конях с клеймами господских конюшен. Это личная стража Вудри; кому, как не им, обладать такими скакунами? — а сеньоры уже не востребуют своего имущества…

Сразу после рассвета, пока кашевары разливали по мискам варево, отправился к воротам королевский герольд с грамотой к высокодостойнейшему Магистрату Старой Столицы — и некто в берете сиреневого бархата принял послание, клятвенно заверив, что ответ последует во благовремении.

Но час шел за часом, и говор в шеренгах сделался ропотом.

Когда же на Большой Башне бронзоворукий Вечный ударил молотом о семиугольный щит и над полем поплыл, растворяясь в густом воздухе, мелодичный, долго не стихающий звон, король медленно поднял руку, словно залитую кровью; Вудри тотчас повторил жест; воеводы, взбадривая пятками коней, рассыпались вдоль фронта, занимая места под знаменами, — и по первым рядам пронеслось движение: пехотинцы поудобнее перехватывали копья и вынимали из ножен мечи. Качнувшись взад-вперед, подались к стене тяжеленные лестницы; с истошным, надрывающим душу скрипом напряглись пружины катапульт; сухо стукнув, легли в пазы ложкообразные металки. Занесли палочки над тугой кожей вихрастые барабанщики, и трубачи, поедая глазами воевод, уже набрали побольше воздуха — ровно столько, чтобы заставить витые рога издать низкий, тревожно вибрирующий гул…

И ропот в шеренгах прекратился, ибо ожидание пришло к концу.

Но именно в этот миг, пронзительно скрежеща, поползли вверх железные решетки городских ворот, надрывно медленно — слегка! менее чем на четверть! — раздвинулись тяжелые, окованные медными скобами створки, и, проскочив перекидной мост, под стенами остановилась небольшая кавалькада.

Один из верховых, самый яркий, самый блестящий и разноцветный, выехал чуть вперед, поднес ко рту сложенные совком ладони — и тренированный голос его легко, ничуть не ослабев в пути, преодолел сорок шагов.

— Слушайте все и не говорите после, что не слышали! Высокодостойнейший Магистрат благородной Восточной Столицы, именуемой также и Столицею Старой, прислушиваясь к мнению и уважая волю почтенных земледельцев, постановил…

Глашатай передохнул и продолжил — пожалуй, даже громче, чем ранее, на пределе перенапряженного горла:

— Постановил! Бродячего проповедника Ллана из Игаль-Амира, называющего себя Предтечей, освободить из узилища и, не предъявляя более обвинений, отпустить, как имеющего достойных поручителей!

Кольцо всадников разомкнулось, открыв дорогу в поле невысокому человеку, чьи черты почти неразличимы были на таком расстоянии: лишь темное пятно долгополого одеяния колыхалось на фоне луговой зелени и, развеваемые ветром, серебрились длинные, почти до пояса, волосы.

— Что же касается дружбы и союза с почтенными земледельцами, то, принимая во внимание некие неназываемые обстоятельства, сие дело есть сложное, всестороннему обсуждению подлежащее, отчего Высокодостойнейший Магистрат убедительно настаивает и почтительно просит продлить срок ожидания на один час!

Учтивейший ответ.

И в то же время — оскорбительнейший.

Ибо никак не от имени «почтенных земледельцев» писалось послание столичным властям, и «некие обстоятельства» отнюдь не подлежали обсуждению.

Право же, с каких это пор дано подданным право решать — давать или не давать присягу суверену?!

Тысячи глаз повернулись к королю.

И миг спустя Багряный медленно и торжественно опустил руку.

Тотчас, повинуясь знаку, ослабли тетивы, уставились в небеса изготовившиеся было к атаке копья, легли в ножны мечи и штурмовые лестницы опустились на траву. Мало толку гневаться на городских людей, во всем ищущих не правды, а выгоды, и потому, простив городу излишнюю осторожность, владыка дозволял им, предусмотрительным, поразмыслить еще и еще раз.

А тем временем босой человек в развевающейся темной рясе подошел к строю — вплотную, и люди расступились перед ним, благоговейно склоняя головы. Ллан это был, Ллан Предтеча, Ллан Справедливый, бродячий отец Ллан, сказавший, еще когда многие из стоящих здесь не были даже зачаты, вещие слова, от края до края сотрясшие Империю: «Когда Вечный клал кирпичи мира, а Светлые вчетвером подносили раствор — кто тогда был сеньором? Когда придет время правды — кто сеньором останется?»

Ллан…

Сорок ударов плетью и отсечение уха — вот какую определили господа всякому, впервые уличенному в упоминании этого имени. Дюжина ударов кнутом и урезание носа — упомянувшему вторично. И — петля без суда на третий раз. Посему с оглядкой, на ушко, да и не каждому, а самым близким из родичей передавали вилланы быль, больше похожую на сказку…

Все имел этот человек, о чем лишь мечтать может смышленый деревенский мальчишка, волею случая попавший в коллегиум: диплом магистра и славу теолога, сумевшего опровергнуть в диспуте самого Урри-ересиарха, посох аббата в двадцать лет и митру епископа в тридцать.

И все — отдал вдруг, не жалея ни о чем и ни в чем не усомнившись. Променял, ни на миг не задумавшись, на восемь лет каменных мешков — ежечасно под угрозой костра, на горькую пыль дорог; вся Империя — из конца в конец, и глад, и нужда, и лихоманка. И господские псы — по пятам.

Но ни единожды не пожалел о сделанном выборе. Ибо, стремясь познать Вечного, пришел к Истине, убедившись же в том, что Истина — не ложна, уверовал, а уверовав — не сумел кривить душой.

«Я видел Его сердцем, и коснулся Его душой, и знаю: это воистину — Он. А потому негоже мне отступать. Четверо Светлых возвестили мне, что избран я Предтечей Его, дабы указать малым путь к Царству Солнца и помочь им дождаться прихода Его».

Кто еще способен сказать так?

Никто.

Только Ллан. Воистину Ллан Справедливый…

Светло-прозрачные глаза пронизывали толпу. Некое безумие искрилось в них, сосредоточенность знающего то истинное, что открыто немногим, избранным. Насквозь прожигало серое пламя, и те, кого задевал Ллан взглядом, вздрогнув, преклоняли колени — и лазоревые, и воеводы.

И Вудри.

Один король остался недвижим, лишь слегка склонил голову, увенчанную короной, и приложил руку к сердцу.

Ллан же какое-то время пытливо всматривался в доспехи, в темные щели забрала, и ноздри его подрагивали, словно у взявшего след пса… а затем преклонил колени и, подавшись вперед, всем лицом приник к багровому сапогу.

Сдавленный гул прокатился по рядам.

Спустя несколько похожих на вечность мгновений Ллан поднялся на ноги — и войско вновь потрясенно охнуло, ибо словно бы выше ростом сделался Справедливый, а глаза его уже не полыхали огнем, но светились двумя звездами.

— Свидетельствую, дети мои: явился тот, чей приход было мне суждено возвестить, и пришло время царству зла уступить, а царству Справедливости восторжествовать отныне и навсегда!.. — И огляделся вокруг, сияя немигающими глазами.

Он не старался повышать голос, но каждое слово его разносилось по предвратному лугу громче, чем рык главного глашатая Старой Столицы.

— Дети мои! Не прошло и семижды семи дней, как я сказал взявшим меня: не я вострепещу, ввергнутый в узилище, но вы, ввергшие меня в оковы, трепещите, ибо еще до Дня Всепрощения тысячи придут к дому вашему, дабы освободить Ллана! Я не ошибся! Я никогда не ошибаюсь, ибо уста мои принадлежат Четырем Светлым… И вот говорю я: слишком много времени на раздумья подарили вы жирному народу!

…Ненавистью дышали слова Предтечи, и, как все, что продиктовано ненавистью, не были они справедливы. Ибо никого среди сидящих в этот миг в круглом зале столичной ратуши, по чести говоря, нельзя было назвать жирным.

Иное дело, что не было и худых.

Спешно собравшиеся еще до рассвета, заседали синдики Высокодостойнейшего Муниципалитета.

Сквозь цветные витражи плотно закрытых окон в зал не проникал ни уличный шум, ни солнечные лучи, тускло освещались лица отцов города, позволяя в нужный момент прикрыть в раздумье глаза, пожевать в сомнении губами или спрятать неуместную улыбку. Появись неким неисповедимым путем в зале посторонний и окажись этот посторонний сведущим в магистратских обычаях, он, несомненно, отошел бы на цыпочках в сторону, а то и попытался бы уйти столь же незаметно, сколь вошел, ибо понял бы, что дело, собравшее присутствующих в полном составе, было явно не просто серьезно, но — из разряда наиважнейших, а такие дела вершатся в тиши и тайне; не все из звучащего на таких собраниях следует запоминать, если дорожишь головой, поскольку — такова жизнь! — никто не станет ручаться за жизнь несчастного, волей судьбы подслушавшего негромкие разговоры…

Оба бургомистра — и тот, что при белой, купеческой ленте, и тот, который при черной, мастеровой, — восседали во главе массивного стола, а такое случается далеко не каждый день, и из двенадцати полномочных синдиков присутствовали девять; если же учесть, что почтенного старшину гильдии хлебопеков свалила почечная колика, дряхлый представитель цеха сукновалов намедни сломал бедро, садясь на ночной горшок, а премьер меняльных контор пребывал в отъезде, то, можно сказать, явились все, имеющие право явиться. Кроме того, несомненно, отметил бы посторонний, как преудивительное: на маленьком столике у самых дверей покоились — нераскрытые! — книги протоколов, а скамейки секретарей пустовали.

Синдики сидели по обе стороны широкого стола на длинных деревянных скамьях с резными спинками, локоть к локтю, как и положено, бургомистры же, в соответствии с рангом, располагались в мягких, подбитых бархатом креслах, под щитом с гербом города, спинами к поперечной стене, украшенной потемневшим от времени гобеленом, а лицами к двум высоким и узким окнам, за которыми, сквозь мутное цветное стекло, в полосатом от перистых облаков небе темнели острые фронтоны домов, обступавших Главную Площадь, и ухмылялись, привычно скаля клыкастые пасти, двуглавые химеры на втором ярусе церкви Вечноприсутствия. Невзирая на жару, все явились, пристойно одевшись в одинаковые одежды из темно-коричневого сукна с меховой опушкой, не забыв натянуть береты коричневого же бархата, и, разумеется, у каждого на шее был складень с должностной медалью — золотой купеческой или серебряной, положенной цеховому сословию; в обычное время члены Выскодостойнейшего Магистрата пренебрегли бы почетными знаками, ибо медали в поперечнике имели полпяди и весили едва ли не полный фунт; но это заседание отнюдь не было обычным…

Хотя бы потому, что в противоположном бургомистерским креслам торце стола восседал человек, которого никак, ни в коем случае не могло быть здесь. Или — по крайней мере, коль скоро пришла в головы отцам города такая блажь, — он обязан был стоять, замерев в почтительном полупоклоне. И уж конечно, обнажив голову.

Но Каарво, известный также под кличкой Кузнец, сидит, вольготно выпрямив спину, и шапка его вызывающе сдвинута на затылок. Он смотрит безо всякого почтения, нагло щуря светло-зеленые глаза. Он улыбается, ибо знает: теперь — можно.

А синдики молчат, делая вид, что ничего не замечают.

Каарво.

Горлопан, смутьян, подстрекатель.

Любимчик подмастерьев, коновод сукновалов, трепальщиков льна, мусорщиков и прочего сброда, ютящегося в смрадных предместьях Старой Столицы.

Мало пороли его. Давно уже следовало изгнать из города.

Навсегда.

Увы, уже поздно.

— Так что, почтеннейшие, вы тут себе думайте… — с ухмылкой говорит Каарво и, не собираясь просить дозволения, поднимается на ноги. — А я пошел. К людям. Люди, они ведь ждать не любят…

Еще раз хмыкает, словно сплевывает.

И, нарочито громко топая, покидает зал.

Не пятясь, а развернувшись задницей к столу. И, разумеется, безо всяких поклонов.

А синдики молчат. Не о чем, собственно, говорить. Все услышано, все понято; нет смысла толочь воду в ступе. И размышлять тоже нет времени. Меньше часа осталось Высокодостойнейшему Магистрату, чтобы решить: открывать ли ворота, как требуют бунтовщики, или (что, если смотреть правде в глаза, ничем не лучше первого) — выдать им оружие из арсенала… или все-таки — сопротивляться.

Душно в зале. Пахнет под сводами потом и страхом.

Оно и понятно: трудно сохранять невозмутимость, когда воздух затянут гарью сожженных замков, в предместьях неспокойно, а у стен стоят, нетерпеливо переминаясь, сорок тысяч вооруженных. Но, помня обо всем этом, неразумно забывать и об Императоре, вернее — о судьях Кровавой Палаты, которые вряд ли захотят прислушаться к доводам изменников, без боя открывших ворота мятежной черни…

Пожалуй, со времен Старых Владык не приходилось отцам Старой Столицы принимать столь важное решение в столь короткий срок.

— Не впускать! — сказал наконец бургомистр с черной лентой, избранник купеческих гильдий. — Я говорю: не впускать! Пусть, если смогут, берут силой. — Губы его дрожали, но голос был тверд. — Вольности достаются с трудом, а потерять их легко. Кто из вас, высокодостойнейшие, слышал, чтобы бунтовщики побеждали? Не было такого. Ни разу. Да, ныне их сорок тысяч, и я допускаю, что завтра будет сто, но это значит лишь, что одолеют их немного позже. А усмирив чернь, Его Величество не простит нас. А если и простит — за выкуп, конечно, — то не простят сеньоры. Хвала Вечному, уважаемые собратья, в пределах городских стен мы представляем закон, и не нам его нарушать. Не впускать. Мы отдали им попа, и хватит уступок. А ежели они пойдут на штурм, — он усмехнулся, но без особой уверенности, — то так тому и быть. Стены крепки, гарнизону уплачено сполна, и оружия достаточно.

Так сказал Черный Бургомистр, и сидящие слева, с черными лентами и золотыми бляхами, кивнули. Не сразу, вразнобой, но — кивнули. Мнение гильдейских старшин вновь не разошлось с мнением умнейшего из них.

— Прошу утвердить! — негромко сказал бургомистр, поднимая руку — крепкую, истинно купеческую, знакомую сколь с гусиным пером, столь и с шершавой рукоятью меча, украшенную бесценными перстнями, купленными на честную прибыль. А вслед за ним поднялись руки и остальных черно-золотых. И хотя не шелохнулся ни один из бело-серебряных, это мало что значило. Согласно городскому статуту, решения принимает обычное большинство, а черных присутствует пятеро (без того, что в пути), белых же — только четверо (без недужных). Кто в большинстве, сочтет и малое дитя.

Решено. Не впускать. Драться.

Но…

Пусть уже ничего не изменить, у Белого Бургомистра согласно городским статутам есть право на слово. И он, оказывается, не намерен своим правом поступаться.

— Не впускать? — спрашивает он. — Хорошо! Коль скоро таково решение большинства, значит, так тому и быть. Что остается делать цеховой мастеровщине, если нас нынче меньше, чем почтенных торговцев? Молчать и подчиняться. Но… — На пару мгновений речь его прерывается хриплым кашлем. — Прошу прощения… И продолжаю. Не могут ли почтенные торговцы сказать, о чем думали они, принимая подобное решение? О своих караванах, везущих заказы сеньорам, не так ли? Но позволю себе напомнить: многих из ваших заказчиков уже нет в живых. Впрочем, дело даже не в этом. Дело в том, что мы не можем не впустить, пока они еще просят…

Он не договаривает, но синдики, словно по команде, переводят взгляды на пустой табурет, где еще совсем недавно восседал Каарво-Кузнец.

— Да, — кивает Белый Бургомистр. — Нельзя не учитывать этого…

Он встает, подходит к окну, рывком распахивает оловянные створки — и в зал, нарастая, вкатывается колеблющийся гул, похожий на рокот водопада. Это рычит, и ворчит, и переступает с ноги на ногу толпа, затопившая Главную Площадь.

Худые, землистые, мутноглазые лица, потертые, штопаные куртки, чесночный дух, долетающий до второго этажа ратуши.

Подмастерья. Сукновалы. Трепальщики льна.

И прочий сброд, выползший на свет из затхлых лачуг предместий.

А впереди, скрестив на груди руки, — знакомая фигура человека в лихо заломленной набекрень шапке…

— Вот смотрите! — голос Белого вдруг срывается. — Он уже рассказал им, о чем мы тут говорили. Стоит ему лишь свистнуть, и я ни за что не ручаюсь. Возможно, стражники смогут усмирить их. Но к вечеру, а не за час. Так что, уважаемые, если не откроем мы, откроют они. Но что тогда будет с нами?

И — резко захлопнув окно:

— Во имя Вечного, поймите же! Впустив смердов, мы теряем многое. Но всегда можно доказать, что мы всего лишь подчинились силе. Потому что это правда! А если… если Баг… — он осекся, — если тот, кто привел их, — настоящий? Тогда может статься и так, что они одолеют? — Короткая улыбка. — Да, ваши заказы могут пропасть. И скорее всего уже пропали. А наши разве нет? Но… — Белый пожевал губами, — доколе Император будет определять цены? До каких пор Новая Столица будет вычеркивать статьи из городских статутов и когда сеньоры научатся платить долги? Послушайте и подумайте! Пусть эти скоты потягаются с господами. Спрос будет с предместий, а Магистрат в стороне. Если же Багряный — истинный и Вечный попустит ему победить, что делать скотам у королевского престола? Скоты уйдут туда, откуда ненадолго вышли. В стойла. А мы… Разве вы забыли, где жили Старые Короли?

Тихо в круглом зале. Тихо и душно.

Дважды бьет Вечный молотом о щит.

Время истекло.

Одна за другой поднимаются руки. Четыре, шесть. Одиннадцать.

Белый Бургомистр распахивает окно…

Точно в назначенный срок вилланы вступали в Восточную Столицу.

Мощный людской поток, разделенный на едва сохраняющие строй, нетерпеливо подталкивающие друг друга отряды, устремился по опущенному над тинистым, пахнущим гнилостной влагой рвом мосту. Лягушки приветственно квакали в зеленой жиже, а по ту сторону стен, сгрудившись вдоль мостовых, встречали шагающих узкими проулками окраин бунтовщиков серолохмотные простолюдины — подмастерья, сукновалы, трепальщики льна. Говоря по-городскому — «худые», и это не в упрек: среди них и впрямь мудрено было бы найти толстяка.

Впереди войска, под плещущимися и шелестящими знаменами, окружив Багряного, медленным шагом ехали воеводы. Кони, сдерживаемые уздой, пританцовывали, вскидывали гривы. И вместе с воеводами, на смирном гнедом мерине, трусил Ллан, глядящий куда-то сквозь каменные стены, в видимую ему одному даль.

На Главной Площади, у расстеленной поверх булыжников ковровой дорожки, их ждали радушно улыбающиеся синдики; впереди — оба бургомистра, один — с ключами на золотом блюде, другой — с караваем на серебряном.

— Скажите по чести, вам не страшно, мой друг? — тихо спросил Черный, глазами указывая на колышущиеся копья и приближающуюся алую фигуру.

— Нет, — почти шепотом отозвался Белый. — В любом случае мы выиграли время. Теперь наши собственные скоты не смогут натравить на нас деревенщину.

— Но вам известно, что они взломали уже склады сеньорских заказов и уничтожили все заморские товары?

— А вот это, мой друг, следовало сделать еще двадцать лет назад! — не скрывая ухмылки, отрезал Белый и, на шаг опережая коллегу, пошел вперед, навстречу приближающемуся исполину.

Глава 3. НЕТ ПОВЕСТИ ПЕЧАЛЬНЕЕ НА СВЕТЕ…

Итак, Лава больше не Кульгавый. Он помолодел лет на десять, не меньше, и плечи его молодецки расправлены; я смотрю на него с пигмалионовой нежностью, хотя, откровенно говоря, даже после лечения старый куркуль мало похож на нежную Галатею. Ну и хрен с ним. Главное, я неплохо поработал, настолько неплохо, что Лава снизошел перестать «тыкать» и сам завел речь насчет достойной оплаты услуг.

Лава полон сил. Он отогнал прочь сыновей и — сам, лично! — суетится на здоровых ногах вокруг моего гонорара — небольшой крепконогой лошадки с коротко подстриженной гривой, запряженной в расписную двуколку. Подтягивает сбрую, поправляет хомут, накладывает новый слой целебной мази на лоснящийся круп — там раньше было клеймо, а сейчас заживает ожог. Премиальные — объемистый короб со всяческой снедью — уже в экипаже, уложены под сиденьем, там, где удобно устроилась Олла, и девочка поставила ноги на ящик, как на приступку.

Мы с Лавой в расчете. И все-таки на щетинистом лице бывшего калеки явственно прорисовано некое смущение. Ход его мыслей нетрудно вычислить: за труды господину дан-Гоххо, конечно, плачено сполна, а в то же время и не совсем. Ведь не кровным же добришком рассчитался, не честно нажитым, а дармовым, хуже того — ворованным. А раз так, значит, лечение может и не пойти впрок; не приведи Вечный, через месяц-другой опять ногу корежить начнет, а лекаря-то уже ищи-свищи…

Хлопоча у повозки, Лава хмурится, сопит, поджимает губы.

Его мучат сомнения: доплатить или все-таки — нет?

Но меня это уже мало интересует.

Мне пора в путь.

Лошадка встряхивает гривкой, бьет копытом в пыльную землю, недоуменно косится на меня классически лиловым глазом.

Я сажусь в тележку, беру поводья.

И тогда Лава, решившись, подходит совсем близко; дергает меня за рукав.

— Слышь, сеньор лекарь…

Наклоняюсь с козел.

Он привстает на цыпочки, и в лицо мне бьет ядреный запах молодого чеснока, густо перемешанный с еле слышным шепотом:

— Сеньор… Сеньор лекарь… Еще! Еще! Да! Еще… О, милый…

…отшатываюсь всем телом — и лечу с козел; крутятся перед глазами небо, солнце, мохнатые волкари, кучка хмурых селянок, наблюдающих за нами издалека…

С трудом удерживаю равновесие.

И окончательно просыпаюсь.

Ни хрена себе ухабище!

Еще чуть-чуть, и повозка завалилась бы набок, выбросив нас с Оллой на полном ходу; хорошо еще, что земля нынче мягкая, размокшая… но и вываляться в грязище тоже удовольствия мало.

За спиной — встревоженный голосок:

— Олла-олла?

— Все хорошо, малыш, — отзываюсь я. — Лошадка споткнулась.

Это неправда. Но не объяснять же девочке, что я, такой большой и сильный, взял да и задремал на посту.

— Н-но, Буллу!

Я подтянул вожжи, и лошадка чуть сбавила шаг.

Буллу по-здешнему — «Весельчак», и кличка эта подходит нашей каурке по всем статьям: животинка доверчивая, ласковая, из забавных, наполовину игрушечных коньков, разводимых в господских конюшнях ради детских турниров. Небольшая лошадь, вроде крупного пони, но выносливая и резвая; Лава распахивал ей пасть, предъявляя мне крупные ровные зубы, показывал копыта и всяко упирал на то, что такая лошадка в хорошие времена на ярмарке пошла бы в цену двух обычных стригунов. Охотно верю, тем паче что сам убедился: Буллу не только послушен, быстроног и неутомим, он еще и на диво понятлив.

За три дня они с Оллой сдружились накрепко. Она сама вычесывает короткую гривку, пышный хвост и мохнатые метелки над копытами; коняга довольно фыркает, оттопыривает розово-серую губу, поросшую редким светлым волосом, осторожно хватает ее за руку — и тогда девчонка улыбается; на щеках появляются нежные округлые ямочки, в глазах мелькает искра, и я готов дать что угодно на отсечение: вместе со мной едет по пыльному тракту будущая трагедия для мужиков всех возрастов, вкусов и мастей, невзирая на титулы и ранги.

Она понемногу приходит в себя, уже перестала вздрагивать, вслушиваясь во что-то потустороннее, и глаза день ото дня становятся все осмысленнее…

На вид — совсем нормальная девочка, разве что очень молчаливая.

Тележка шла мягко, утопая колесами в густой влажной грязи.

Недавно прошел дождь, крохотный обрывок дальней грозы. Он зацепил нас самым краем, слегка прибил дорожную пыль и, обогнав повозку, покатился дальше, на запад, откуда все чаще и чаще доносились приглушенные раскаты грома.

Спасибо Лаве, хорошую дорогу указал, спокойную.

Пахотных земель здесь, в редколесье, нет, стало быть, нет и усадеб; то и дело попадаются расчистки; люди, оторвавшись от работы, глядят нам вслед, многие громко приветствуют. Зажиточный народ, цену себе знает, и бунт, как гроза, прокатился стороной, задев хуторян лишь самым краешком — во всяком случае, ни свежих пепелищ, ни развалин еще не встречалось. Хотя как сказать: изредка Буллу коротко ржет, почуяв в кустах что-то нехорошее, и я подстегиваю его скрученными поводьями, потому что это вполне может быть труп, а Олле совсем ни к чему такие встряски.

В воздухе пахло мокрой травой, он был тих и на диво прозрачен.

Дышалось легко, я покачивался на облучке, стараясь не задремать снова, но получалось плохо: минувшая ночь не прошла даром.

— У нас и до бунта, ничего не скажу, случалось всякое, не так чтобы часто, а бывало, и шалили, — напевно рассказывала хозяйка хутора, впустившая наела ночлег. Совсем не старая, круглолицая, она суетилась возле стола, накладывала нам с Оллой какое-то сладковатое варево и непрерывно болтала. — Мы ж, господин лекарь, как раз посередке, вот и выходит — то лесные зайдут, то степные наведаются. Однако вели себя пристойно, греха не допускали…

Вполуха слушая низковатый хозяюшкин говорок, я кивал, поддакивал, всемерно нахваливал похлебку и даже, не подумав о последствиях, позволил себе отпустить пару вполне куртуазных комплиментов.

За что и поплатился.

За полночь, когда угрюмый работник, заперев ворота и одарив меня тяжелым взглядом, ушел во двор, а Олла заснула в уютной комнатке, хозяюшка постучалась ко мне, пожелать доброй ночи, а заодно и спросить, не надо ли любезному гостю чего-нибудь этакого, молока, к примеру, али дремотной настойки. Узнав, что ни в чем этаком любезный гость не нуждается, она огорченно покачала головой, поправила подушку, взбила соломенный тюфяк, подрезала фитиль, присела на самый краешек топчана и горько-горько вздохнула.

— Эх, доля-долюшка… где уж проезжему господину горе вдовье понять?

Негромко сказано было, но с душой.

Вот тут-то я дал маху; мне бы, кретину, промолчать, оно, может быть, все и обошлось бы, так нет же — не сдержался, открыл рот. И ведь правду же сказал, похлебка вкусна была, не может быть, чтоб на такую похлебку охотник не нашелся. А хозяюшка тотчас вскинулась, зарделась до того, что и светильник потускнел…

— Ой, — говорит, — правда? А я еще и запеканку умею, никто другой так не умеет, мамы-покойницы рецепт. Вот завтра и попробуете, ладно?

И без паузы: давно-де ни запеканку, ни расстегайчики не стряпала, соскучилась даже, а зачем надрываться, ежели не для кого, не для себя же самой… хозяин-то, бывало, ел да похваливал, страсть какой любитель покушать был, уважал жену, хоть и брал без любви, но какая уж любовь, коли двадесять лет разницы, а, вишь, стерпелось-слюбилось, и не бил почти, да вот беда, задрал хозяина косолапый по пьяному делу, еще запрошлый год задрал… а работник хоть и мужик, а — пентюх пентюхом, никакого от него толку нет, за что и держу, сама не знаю; так что нынче, господин проезжий, бедной вдове уж так страшно по ночам, уж до того страшно да холодно…

Это она сказала, уже стягивая рубаху.

Фигура у нее оказалась хотя и не вполне в моем вкусе, но совсем даже ничего: плотненькая, пышная, бедра крутые, грудь налитая и почти не отвисшая. Кузнечик на моем месте растаял бы мгновенно, я же какое-то время упрямился, ничего не понимал и делал вид, что почти сплю. Спать, кстати, действительно хотелось. А всего остального — не очень. В конце концов, я уже далеко не тот, что хотя бы лет десять назад, когда просто не мог спокойно пройти мимо всего, что шевелится. Но хозяюшку это не интересовало; меня опрокинули на спину, и пришлось.

А минут пятнадцать спустя я узнал, что никогда, никогда, никогда еще ей не было так хорошо, как сейчас, что я у нее — третий за всю жизнь, что лучше меня нет, не было и не будет и что вообще — куда до меня всем этим бродягам, что степным, что лесным…

Шепот прервался истерическим воплем, после чего дело пошло на второй круг.

Потом на третий.

Хозяюшка верещала, как плохо зарезанный поросенок, а я, смирившись с неизбежным, терпеливо глядел в потолок, который давно не мешало бы почистить, и на фоне густо прокопченных бревен передо мной, словно наяву, вставали заученные наизусть слайды.

Вот ражий молодец в зеленой куртке и круглой шапке с пером.

Стоит, стервец, картинно отставив ножку, на фоне дубравы, за спиной — колчан, в руке большой, почти по плечо, лук, капюшон сдвинут на затылок; улыбка до ушей, левый глаз прищурен, словно бы парень подмигивает мне — не без сочувствия.

— Криминальный элемент. Тип: лесной брат. Вид: вольный стрелок, — шепнул невесть откуда взявшийся тут информатор. — Земные аналоги…

Пошло перечисление: снаппханы (Дания), гайдуки (Валахия), опрышки (Галиция).

И так далее.

Это, надо сказать, не самые страшные из местных братков. Не вполне озверели, контактны, от родных деревень не оторвались, там в основном и базируются, отчего и вынуждены быть не простыми разбойниками, а благородными; без нужды не убивают, издержки и услуги населению оплачивают. То ли дело степные…

— …элемент. Тип: степной брат, — шелестело над ухом. — Земные аналоги…

Хозяюшкин визг заглушил информатора.

А перед глазами — плечистый мужичина на лихом коне; на плечах бурка, на башке — баранья папаха, пика торчит к небесам, сабля к кушаку пристегнута.

И тоже понимающе подмигивает, скотина.

— …а также запорожские (Малороссия)… — продрался-таки сквозь эхо информатор.

Помню, помню; полные отморозки. Живут беспределом, комплексов никаких, закон — степь, начальник — топор, ни семьи, ни родни, ни доброй славы; такие, если что, и на лекарскую ящерку не поглядят.

— Ы! — коротко сообщила хозяюшка, сползая к стенке; прижалась ко мне, потная, разгоряченная; поскулила, постонала — все тише и тише.

Спросила с хрипотцой:

— Сеньору было хорошо?

— О! — как бы в полудреме отозвался сеньор.

— Я останусь до утра, милый?

Прозвучало с намеком, но милый притворился мертвым, и минут десять спустя прелестница тоже затихла. А я долго еще лежал на спине, отстранившись от теплого, слегка влажноватого бока, глядел в до боли знакомый потолок и думал.

Покойный супруг дамы, сопящей у моего плеча, надо полагать, был кремнем не хуже Лавы, а то и покруче; в здешних краях обыватели от веку вольные, записаны за Императором, а потому к сомнительным авантюрам не склонные. С хозяюшки спрос невелик, а вот мужики-хуторяне, о бунте говоря, покачивают головами и сильно сомневаются как в надобности такого непорядка вообще, так и в твердости разума барщинных, ввязавшихся в столь ненадежное дело; не было резона бунтовать, рассуждают они, коль скоро сеньоры за ум взялись и тех, которые работы не боятся, все охотнее на оброк отпускают, а с оброка уже и до полной воли недалеко…

Но таких, солидных и здравых, в Империи, надо полагать, немного. Как, впрочем, и везде. А пьянь и рвань не сомневается ни в чем; они ждали чего-то подобного слишком долго — и вот, дождались, и это очень плохо, потому что впереди бунтарей идет взбесившаяся машина.

Я лежал и думал.

Синие тени покачивались, крутились, клубились под потолком; хозяюшка уютно посапывала, уткнувшись носом мне в плечо; где-то ожесточенно прогрызалась сквозь дерево мышь — а я все не мог заснуть, потому что, как наяву, видел азартные лица членов смешанной комиссии, взахлеб докладывающих Ассамблее о выявлении вопиющих фактов нарушения Департаментом как минимум семнадцати из двадцати трех статей Всеобщего Договора…

Вот почему — «полномочия не ограничены».

Это значит, что здесь, на Брдокве, мне можно все, вплоть до сотворения себе кумира и поминания имени божьего всуе, не говоря уж о таких мелочах, как кража, прелюбодеяние и убийство; на кону оказался престиж не ведомства, а Федерации, и наши с Маэстро судьбы в таком раскладе, разумеется, мелочь, не заслуживающая даже упоминания, — но, когда я все-таки задремал, сквозь тяжелый липкий туман мне привиделось белесое антарктическое небо в крупную клеточку.

А на рассвете я проснулся от дивного запаха запеканки; хозяюшка, свежая, лучащаяся белозубой улыбкой, с поклоном пригласила нас к столу, но я вежливо отказался, сославшись на совершенно неотложные дела, и убедить меня остаться еще хотя бы до завтра не удалось даже ссылкой на вот-вот готовые поспеть пирожки с зайчатиной; впрочем, не менее тверды были мои обещания непременно и скоро вернуться и отведать всего-всего.

Как ни странно, мне поверили.

И когда Буллу, отдохнувший и накормленный, резво рванул с места, увлекая за собою двуколку, заметно осевшую от корзины с печеностями, вдовица зарыдала в голос, а работник, выглянув из флигелька, проводил нас нехорошей ухмылкой.

Я перехватил его взгляд, и сделалось стыдно — судя по всему, этой ночью я сорвал бедняге полноценный отдых…

…Плавная, медленная иноходь убаюкивала.

— Н-но, Буллу! — подбодрил я конька, и животина послушно пошла быстрее.

Глаза слипаются, хоть руками веки удерживай. А стимуляторы глотать не хочется, запас-то суточный, на трехмесячную командировку никто не рассчитывал. С помощью жестов прошу Оллу добыть из хозяюшкиной корзины баклажку с рутутой, горьким и пряным настоем, вяжущим глотку, но взбадривающим мгновенно и надолго, не хуже скипидара в заднице.

Глотаю.

Прокашливаюсь.

Уфф!

Хо-ро-шо!

Попадись мне сейчас «Айвенго», мамой клянусь, порвал бы на ветошь голыми руками без всякой «Мурзилки».

Нет, не выйдет. Во-первых, далеко он, сукин сын легендарный, к Старой Столице топает — революцию делать. А во-вторых, прет за ним весь мир голодных и рабов, еще более безмозглых, чем бракованная земная жестянка.

Догнать-то я его, положим, догоню, даже и без браслета — нынче всякая тварь без запинки укажет, куда королевское войско идет, — а что потом, «Мурзилкой», что ли, путь к его величеству расчищать? Не выйдет. «Мурзилка» — аппарат нежный, на андроидов не рассчитанный. И, даже получив аудиенцию, каким образом я смогу утилизировать объект, подвергая его, согласно инструкции, «воздействию жесткого излучения спектрального класса Y-14, желательно в режиме вращения, в течение 160—170 секунд по кварцевому таймеру»? Самого утилизируют гораздо быстрее, а это мне совсем не нужно; кроме меня, «Айвенго-2» никто на волю не выпустит.

К тому же у меня дети, и курс лечения не окончен…

Ну что ж, значит, мы пойдем другим путем. Еще не знаю каким, но путь этот обязательно есть; не может его не быть.

Но об этом я подумаю позже.

Потому что опять тяжелеет голова, веки наливаются свинцом и перед глазами медленно плывут прозрачные червячки, и нет никакого смысла снова хлебать рутуту: она, может быть, и хороша для туземцев, но не для такого залетного организма, как мой.

Ничего. Выдержу. Постоялый двор уже где-то тут, неподалеку.

— Спрячь, малыш! — полуобернувшись, отдаю баклажку Олле.

Она хлопает глазищами и улыбается.

Улыбаюсь в ответ.

Еще одна проблема: как с тобой быть, девочка? Буду я жив или нет, а тебя куда-то определить надо. И не абы куда, а хорошо, надежно пристроить; иначе нельзя: мы в ответе за тех, кого приручаем…

Где-то совсем близко гудит колокол: бом-м-м… бом-м-м… бом-м-м…

…Не спать! Не спать!

Не сплю. Не сплю.

Но все равно — рядом, забегая то справа, то слева, снова крутится Лава, зыбкий, полупрозрачный; он по-прежнему пребывает в сомнениях: доплатить мне или нет.

И наконец принимает решение.

Сквозь тягучий колокольный гул в лицо мне бьет ядреный запах молодого чеснока.

— Сеньор лекарь… Вы, это… Ну-у… я понимаю, племяшка… а только не возил бы ты эту девчонку с собой… — почти неслышно шепчет Лава, и по лицу его мне ясно: теперь мы в полном расчете.

ЭККА ШЕСТАЯ, свидетельствующая о том, что излишек знаний подчас чреват бедами, а любовь к детям, безусловно, превыше всего

Голос чтеца был негромок, но каждое слово звучало ясно и отчетливо.

— В лето шестьдесят девятое от основания Ордена. По воле Его Величества выступили смиренные братья-рыцари на юг, дабы вразумить мятежных тассаев. И одолели… В лето семидесятое от основания Ордена. По воле Его Величества выступили смиренные братья-рыцари на запад, дабы отразить набег эррауров. И одолели… В лето семьдесят первое от основания Ордена. По воле Его Величества ополчились смиренные братья-рыцари на дан-Ррахву, дерзнувшего восстать. И одолели… В лето семьдесят второе от основания Ордена. По воле Его Величества заслонили смиренные братья-рыцари священные рубежи Империи от Джаахааджи, тирана песков. И одолели… В лето семьдесят третье от основания Ордена. Молили Вечного смиренные братья-рыцари вразумить Его Величество, склонившего слух свой к наветам; когда же не были услышаны их мольбы, скорбя, оказали сопротивление. И одолели!

Последние слова чтец выкрикнул с торжеством.

Закрыл фолиант; вопросительно вскинул глаза:

— Угодно ли приступить к пятому тому, брат Айви?

Старый человек, сидящий в кресле, покачал головой.

— Ступай, дружок, отдохни. Ты утомлен.

Монашек сломился в поклоне и сгинул, мышкой, бесшумно, словно слился с тенью, а старик так и остался сидеть у камина, уставясь в огонь, пожирающий смолистые плахи. Изредка он шевелил дрова трезубой кочергой — тогда пламя взмывало, взлетали искры, волной жара ударяло в лицо, и предутренний сумрак на мгновение вновь оползал по стенам, когда пламя темнело, — и вновь замирал. Со стороны могло бы показаться — уснул. Но не было рядом никого, и некому было ошибиться.

Водянисто-голубые глаза, полускрытые густыми, нависающими на глазницы бровями, замерли, завороженно следя, как языки огня облизывают прямоугольную плашку, как скручивается и — вспышкой! — сгорает нежная кора, легким дымком исходит влага, и высушенное, белое, словно раскаленное, дерево вдруг вспыхивает и обугливается, превращаясь в золу и пепел…

В ничто.

— И одолели! — сказал человек громко и отчетливо. — Да!

Оттолкнулся от подлокотников.

Встал; в тишине звонко хрустнули суставы.

Волоча ноги, прошел к алтарю.

Третий Светлый, любимый друг и надежный советчик, магистра в многолетних трудах, глядел на преданного своего слугу — сверху вниз, — как всегда, ободряюще и чуточку печально. Был он так же тощ, как магистр, и так же плешив. Его деревянная плоть ссохлась под белым одеянием, и рука, сжимавшая посох, была иссечена трещинами, будто стариковскими прожилками.

Старый человек медленно, щадя измученную болями поясницу, опустился острыми коленями на подушки, устилавшие ступени перед алтарем.

— Всемилостивый! — негромко позвал он любимого Заступника. — Укрепи и научи меня, бессмысленного, ибо не ведаю, что есть благо перед лицом Вечного…

Тысячи, десятки тысяч раз, день за днем всю свою не короткую жизнь произносил магистр эту обычную формулу, символ покорности и самоуничижения. А сейчас впервые привычная фраза оборвалась на полуслове…

Как затасканная, истертая до отказа ременная упряжь.

И великий магистр в ожесточении подумал, что не тот угоден Вечному, кто простаивает перед алтарем с восхода до заката, первым бежит к Чаше, последним уходит из часовни, постится, заучивает псалмы и дает обеты. Нет, не он праведник. Не ему место в первых рядах святого воинства. Ибо что для Вечности вера, озабоченная лишь собственным спасением? Пыль, прах и тлен! Только тот угоден Вечному и Светлым Его, кто живет и труждается ради Его славы, не забывая и о спасении иных душ, — ведь и земная жизнь Третьего Светлого являет собою пример беспрестанного подвига; он не знал праздности, проповедуя слово истины…

— Помоги, Всемилостивый, — прошептал старик, и шепот его был похож на плач ребенка. — Пошли мне Слово, способное вернуть доброго брата Турдо на путь истины…

Отблески пламени гуляли по лику изваяния, но лик не казался живым.

— Ты, свидетель моих скорбей и трудов, знаешь: я честно служил Вечному и нес язычникам Имя Его, не жалея сил. Но вот — я дряхл, силы мои на исходе, и близок час, когда не я, но другой станет блюсти чистоту служения Ему. И стало мне известно, что достойнейший из достойных погряз во грехе…

Словно дуновение ветерка пронеслось по просторному покою, и магистру почудилось, что Третий Светлый чуть приподнял кустистую бровь.

— Хуже, чем во грехе!

Великий магистр был убежден в этом.

Как долго не хотел он верить в падение брата Турдо, как тщательно проверял и перепроверял каждое слово, каждую улику, подчас даже отметая очевидное, но не подтвержденное должными доказательствами, обижая недоверием достойных, богобоязненных свидетелей! Увы, все оказалось правдой: и чешуйчатые василиски, заточенные в колбах, и пожирающие василисков грифоны, и мерзкие каффарские книги, отовсюду свозимые (страшно подумать!) в Тшенге, и неведомо куда пропадающие селянские младенцы — все, как один, первенцы…

— Не я ли некогда принял его в оруженосцы? Не я ли опоясал мечом? — бормотали сухие губы. — Я. Мне и держать ответ за эту заблудшую душу. Но и ты, Всемилостивый, и Собратья твои свидетели: прежние дела и поступки его достойно украшали герб Ордена и преумножали славу Его…

И вновь дрогнула бровь на неподвижном лике изваяния.

Третий Светлый, не терпящий лжи, подтверждал: это — правда.

В тот, давний уже, день не кто иной, как магистр — тогда, впрочем, еще всего лишь раамикуский паладин, — от имени Ордена встречал новоприбывших.

Они стояли кучкой — полтора десятка мальчишек, смешные, нахохлившиеся в ожидании младшие сыновья, не имеющие никаких надежд на наследство, они смотрели на него, грозного орденского брата, как на судьбу… а чуть поодаль переминался с ноги на ногу еще один — угловатый, жилистый.

Не такой, как все.

Впервые в жизни видел брат Айви настоящего бьюлку, и первой мыслью было: «Прогнать!» Подросток же, словно подслушав невысказанное, втянул голову в узкие плечи… но рука паладина, уже готовая указать на ворота, так и не поднялась.

Ибо сказано в Книге: «Они, несомненно, люди, и они не есть оскорбление Вечного, но поле брани меж Ним и Низвергнутым. Они становятся героями, мудрецами, исполинами духа — либо величайшими злодеями, еретиками, развратителями. Третьего не дано», — и будущий магистр подумал: разве не долг Ордена принять и воспитать того, кто помечен Вечностью?., нет ограды от искушений, надежнее стен Ордена, и нигде не принесет юный дан-Карибу большей пользы, нежели в служении Ему…

О решении, принятом тогда, до недавних пор сожалеть не приходилось.

Бьюлку Турдо, бесспорно, один из лучших витязей Вечности.

И, пожалуй, можно было бы даже закрыть глаза на ночные бдения в Тшенге, будь дело всего лишь в алчности паладина. Корыстолюбие затмевает подчас самые крепкие души, но оно излечимо — братским вразумлением, постом, молитвой. Однако тот, кто приваживает слуг Хаоса, подрывающих сами устои мироздания, кто тщится, обретя ложное знание, изыскать путь к бессмертию, совершает не просто тяжкий грех…

— Что это, если не ересь? — прошептал старик, и густая тень легла на высокое чело Третьего Светлого.

…Среди братьев Ордена не должно быть еретиков.

Запретное для мирян втройне воспрещено слугам Вечного; не пристало им выискивать в проклятых книгах рецепты бессмертия, коль скоро сам Третий Светлый в земном воплощении своем принял смертную муку на иззубренном ложе, утвердив непреложность смерти…

— Ведь так, Милостивец? Ведь не мог же брат Турдо, прославленный твердостью в вере и отвагой в битве, сам поскользнуться?!.. Его подтолкнули!., подтолкнули, и подхватили под локоть, и повели прочь от торного пути враги Вечности…

Долг великого магистра — удержать брата, скользящего в бездну. Пусть признается и покается; многое может быть прощено тому, чье раскаяние непритворно. Видит Вечный, его накажут лишь малой епитимьей, обязав читать три дополнительных псалма ежедневно в течение года. Он даже останется членом капитула и паладином крепкостенного Тшенге… хотя, конечно, с мечтой о перстне и посохе великого магистра ему придется проститься.

Не так уж и высока плата за тяжкий проступок, зато душа грешника, обойдясь без очищения огнем, обретет былую чистоту и будет спасена для мира вечного!

Но если дан-Карибу назовет доносы слуг клеветой, тревогу магистра — напрасной, заботы — излишними? Что тогда? Тогда, вернувшись в Тшенге, он посулами и пытками вызнает имена соглядатаев, накажет болтунов, заменит присных, и вновь в подвалах замка будут гореть по ночам печи, булькать в колбах зелье, и брат Турдо, опутанный вражьей лестью, будет возноситься в пустых мечтах — над братьями, Орденом, над Вечным! — к пределам ложного могущества и славы, к вечной юности и бессмертию.

Несчастье глупости, подумал магистр.

Что-то в дан-Карибу, недавно еще — ближайшем из близких, раздражало его с такой силой, что он уже не мог думать о нем здраво и снисходительно.

Добиваться правды, по всем резонам, не стоило бы, не будь тшенгенский паладин первым кандидатом в преемники; собственно говоря, единственным — и по выслуге, и по заслугам, и по числу сторонников в капитуле. И не будь этой беспрестанной, то негромко ноющей, то жгучей, как укус таррантлы, боли в груди…

Нельзя умирать, не выяснив все до конца.

Если есть хоть малая толика надежды, ее необходимо использовать.

Если же нет, то…

Тоненькое, словно бы комариное, жужжание возникло вдруг ниоткуда — и тотчас угасло, растворившись в тишине.

Магистр прикрыл глаза, вслушиваясь.

Острые, обтянутые сухой пергаментной кожей скулы заострились.

— Я понял, Заступник. Мне было тяжело думать об этом. Но если иначе нельзя, значит, быть по сему! — сказал старик отвердевшим голосом, и ему почудилось, что Третий Светлый печально кивнул.

Магистр совершил положенный четырехсложный поклон и, сдерживая стыдное стариковское кряхтенье, поднялся с подушек. Мельком подумал с отвращением: вот так, на подушках да пуховиках, придется, пожалуй, выехать на последнюю свою битву — а она уже не за горами…

Хлопнул в ладоши; не глядя на вошедшего служку, распорядился:

— Пусть придет тшенгенский паладин. Но прежде пусть явится брат Ашикма.

…Грузно ступая, прошел к узкому стрельчатому окну, раздвинул тяжелые шторы, впуская в кабинет утро — ясное и прохладное.

Отсюда, с высоты пятого, предпоследнего уровня страж-башни, вид на город распахивался во всю ширь: вот — темно-коричневые бастионы Аарнэпяэва, за ними — черно-вишневые, поросшие мхом стены Обители Красноголовых, а еще дальше — приземистые арки Предмостных врат, сложенные из нетесаных валунов.

Полукруг рва, обоими концами упирающийся в быструю Кимбру.

Слева за внешней стеной, почти у клоаки, нелепо подергивается на крохотной виселице смешная куколка, сучит ножками, никак не желает успокоиться; что ж, рассветный час — обычное время исполнения приговора Судной Палаты.

С левого берега втягивается на Ягвин мост вереница бычьих упряжек, волочит в крепость какой-то обоз, повозка за повозкой.

Торговая площадь кишит народом — вот-вот начнется ярмарка.

На узких улочках, как всегда, белым-бело от послушничьих плащей; белизна густо усеяна фиолетовыми крапинками: семерки полубратьев, ведомые рыцарями Ордена, спешат сменить уставшие караулы; на стенах в ожидании скорой смены, картинно отставив копья, замерли замковые стражи…

Всей грудью вдохнул магистр прозрачный воздух, и глаза его потеплели.

Этот прекрасный город — ясный знак Вечного, порука Его непреходящей благодати, дарованной смиренным братьям свыше. Что было здесь, пока Орден не принес сюда свет истинной веры? Ничейная земля. Холмистая степь, густо заросшая жестким кустарником, убогие хижины бесхозных вилланов, бежавших от законных владельцев, и змеиные норы песчаных людей, молившихся на каждый камень.

Больше — ничего.

Не счесть жертв, принесенных Орденом во имя обуздания дикарей, и с тех пор, как встали в степном краю замки смиренных братьев, нет дороги в. Империю кочевым ордам, бродящим в пустыне. Ибо долг каждого верного — хранить и поддерживать порядок, установленный Вечным; лишь в этом — смысл жизни, и презревший заветы Его не удостоится после смерти слияния с Ним, душа же его канет в Хаос…

Но где же, однако, брат Ашикма?

— Я здесь, — отозвалась тень. — Почтительно слушаю.

Старик привычно вздрогнул.

Много лет, еще со времен паладинства в Раамику этот человек неотлучно рядом, но, странное дело, по сю пору магистру так и не удалось ни привыкнуть к внезапности его появлений, ни даже запомнить лица. Мужчина высокорослый и широкоплечий, брат Ашикма был словно соткан из тусклого, пыльного сумрака коридоров обители: бесшумный, незаметный, неизменный.

И незаменимый.

— Скоро здесь будет Турдо из Тшенге. Если, выйдя, он велит принести мне стакан холодной воды, проводите его через галерею Всех Радостей…

— Повинуюсь, — прошелестел брат Ашикма. И сгинул, как растаял.

Магистр же, бросив последний взгляд на суету города, медленно и осторожно добрел до кресла, уселся поудобнее и запретил себе думать о чем-либо, кроме предстоящего разговора.

— Паладин Тшенге, — чуть приоткрыв дверь, доложил служка.

— Пусть войдет.

Дверь широко распахнулась, и рослый рыцарь, закутанный в фиолетовый орденский плащ, пружинистой походкой вошел в покой. Длинные, прямые, абсолютно белые волосы красивыми прядями ниспадали на широкие плечи, и отсветы огня плясали в красных зрачках бьюлку.

— Ты хотел видеть меня, брат Айви?

— Да, брат Турдо. Присядь.

Магистр пошевелил кочергой поленья; пламя подпрыгнуло, высветив лицо гостя.

— Здоров ли ты, — помедлив, вежливо поинтересовался хозяин, — спокоен ли твой дух, в порядке ли вверенные тебе земли?

— Благодарение Вечному, — гость почтительно склонил голову, — все хорошо, и рыцари Тшенге готовы выступать.

Старый лис не может без ритуальных формул, подумал паладин. Вот сейчас скажет, что воин Вечности всегда должен быть готов к битве.

— Воин Вечности всегда должен быть готов к битве, — голос магистра стал почти веселым. — Но всему свое время. Сермяжная рвань может и подождать.

— Бунтовщики приближаются к Новой Столице, — тихо, ничем не выдавая удивления, напомнил брат Турдо. — Три провинции обратились в прах…

— О да, ведь нынче любое отребье сотрясает небеса, — усмехнулся магистр. — А отважные эрры удирают от собственных вилланов, словно никогда меча в руке не держали. И поделом. Да, поделом!

Третий Светлый свидетель, старик говорил не о том, о чем собирался вести речь. Он, волею Вечного — глава Ордена, никому, кроме Вечного, ничего не обязан объяснять. И самому себе не признался бы магистр, что, возможно, бессознательно стремится отдалить разговор о главном, печальный миг разоблачения и возмездия…

— Орден выступит по моему слову, не раньше, ибо нельзя оказывать помощь тем, кто сам вызвал на себя гнев Вечного, никого не карающего без вины! Сейчас, когда эра Лучника на исходе, а эра Единорога еще не пришла, столпы миропорядка зыбки…

Ну так скажи это свое слово, раздраженно думал гость, все так же невозмутимо внимая брату Айви. И при чем тут астрология?

— …да! Именно потому Вечный попустил бунтовщикам побеждать! Ибо сей мятеж есть последнее предупреждение: терпение Его на исходе. И зря ли во главе сброда идет Ллан из Вурри?! Я лично знал его в юности, и я свидетельствую: Ллана, будь он трижды безумен, не упрекнуть в потакании греху!!

Тшенгенский паладин слушал брата Айви все так же почтительно, но недоумение его росло, а с ним росла тревога.

Что он несет, этот маразматик?

— Волею Вечного бунтующая чернь будет раздавлена беспощадно. — Худая, похожая на птичью лапку рука вознеслась к потолку. — Но лишь тогда, когда исполнит предназначение, очистив Империю от стократ худшей мерзости! Орден сокрушит мятежников, как сокрушил пустынные орды!!! — торжествующе провозгласил магистр.

Белесая бровь бьюлку чуть дрогнула.

Дед, похоже, впал в детство. Перестал отличать доблестное прошлое от прискорбного настоящего. Когда-то, спору нет, он был великим полководцем, может быть, величайшим со дня Основания. Он единственный сумел поставить на колени князей пустыни и принудить их к вечному миру. Но те князьки давно зарыты в песок, а новые клятв не давали. Правда, пустынные все еще боятся Ордена, но лишь потому, что понимают: за ним стоит Империя.

А если Империи не станет?

Конечно, Орден отразит первый натиск, но варвары придут вновь; против каждого брата-рыцаря встанут сотни голых дикарей; песчаным князькам не жаль тратить жизни воинов, а каждый погибший брат — невосполнимая потеря, и кем пополнять гарнизоны, если Империи не станет? Не вилланами же…

Да, могущество Империи прирастает Орденом, но и Орден без Империи — мертв.

— Нет Империи, есть гниль и есть тлен! Эрры не повинуются владыке, жены купчишек разодеты в шелка, земледелец копит лихву, забывая о милостыне, гнусные жонглеры невозбранно бегают по канату… — Магистр закашлялся, обрызгав собеседника слюной. — Даже Орден затронут ржавчиной духа, брат Турдо! Ходят слухи о неких братьях, копящих злато, и о других, получающих письма от родни, — последнее слово старик произнес с натугой, словно грязное ругательство, — и о третьих, держащих при себе блудниц и приживших с ними ублюдков!

Если Ордену и суждено погибнуть, думал тшенгенский паладин, не забывая согласно кивать, то виной его гибели станет эта зажившаяся развалина. В столь тяжкие дни — подсматривать в замочную скважину! Об этом ли должно думать великому магистру? Или ты, брат Айви, возомнил себя, подобно Первоалтарному, единственным ответчиком перед Четверкой Светлых? Какая рьяная забота о чистоте веры…

Да что знаешь ты о людях, чьими душами распоряжаешься?

«Орденскому брату приличны кротость, и нестяжание, и сугубое целомудрие, и семья их — Орден, в миру же родни у них нет», — наверное, давным-давно, когда люди были чище и лучше, все это и было возможно. Святые, непорочные угодники писали Статут, но кто нынче живет по изветшавшим заповедям? Эти замшелые хартии давно пора переписать — от первого параграфа до последнего, дабы Орден, по рукам и ногам связанный мертвым пергаментом, воспряв, обрел новую жизнь!

Каждый воин Вечности по-прежнему готов отдать жизнь во имя Четырех Светлых, и многие попрежнему любят и уважают заслуженного, славного брата Айви, но все ждут дня, когда придет новый магистр, живой человек, а не говорящий мертвец…

Какая польза Вечному в том, что я, паладин Тшенге, не уступая могуществом самому эрру Каданги, живу в скудости, ем на олове и сплю на кровати, помеченной казенной печатью? Ужели сами Светлые лишили братьев-рыцарей права послать денег нищающей родне? Разве могущество Ордена возрастает, если женщины, которых мы любим, несут клеймо содержанок, а дети наши растут приемышами в домах смердов?

Оглядись вокруг, брат Айви! — даже у брата Ашикмы, готового прыгнуть в пропасть по слову твоему, в глазах — мутная тоска; его тайный сын, толковый пятнадцатилетний паренек, затерялся ныне в кровавой круговерти мятежа…

— Впрочем, люди слабы перед соблазнами плоти, — совсем другим тоном, негромко и веско сказал старик. — Одни по врожденной порочности, иные по слабости. Лишь мы, высшие служители Ордена, всегда преданы долгу. Сердца наши непорочно чисты, души неотступно крепки в вере. Долг спасения заблудших — наше высокое и самое сильное желание. Не так ли, милый брат?

Дан-Карибу привычно кивнул.

— Воистину так, брат Айви.

— Указом Императора Ацмаута, мир его памяти, — голос старика становился все вкрадчивее, — занятие алхимией запрещено под страхом смертной казни. Нарушителей-простолюдинов предписано варить в кипящем масле, благородных — казнить мечом. Еще раньше Император Никайон, мир его памяти, повелел лишать герба дворян, осквернивших себя чтением проклятых книг. Орден, брат Турдо, окружен врагами, множество недоброжелателей всегда готовы порочить нас. И нам невыгодно, если станут говорить, что мы благоволим нечестивцам, отвергающим заветы Вечного…

— Разве мы благоволим? — спросил Карибу, чуть склонив голову. — У нас, хвала Четырем Светлым, нет каффаров. И ни один адепт алхимии мне неизвестен.

— А мне, брат Турдо, известен, — возвысил голос магистр. — Каффаров на Юге нет, это правда, но у тебя в замке, в старой пивоварне, по ночам пылает в печи огонь ада, а в шкафах укрыто то, что отнимают у еретиков, стремящихся превратить в золото свинец. И в этом подвале, брат Айви, ты проводишь ночи, творя тысячекратные мерзости…

Старик многозначительно умолк, но на спокойном лице бьюлку не отразилось ни ожидаемого смятения, ни испуга.

— Молчишь?!

Сбился, закашлялся — и заговорил тише.

— Зачем? Ради золота? Нужно ли золото смиренным нищенствующим братьям? Или ради бессмертия? Им может наградить лишь Вечный — достойнейших! Души планет, души мертвецов, души металлов… Мерзость, мерзость! Ртуть и сера! Сера!!!

Магистр говорил быстро, запальчиво, и дан-Карибу щурил алые глаза, уже не стараясь, да и не желая казаться почтительным.

«Невежда, — думал паладин, кусая губу. — Слышал звон… Видимо, даже читал что-то — с отвращением, во имя долга. Но древние книги не открывают тайн непосвященным. А посвящение примет лишь возлюбивший истину, которая — верно сказано в „Увэхоль Цааль“! — превыше страстей и вне их… Ты же, брат Айви, клубок ненависти и зависти к тем, кто будет жить после тебя. И даже служение твое — ложно. Как еще удержался промолчать о невинных младенцах, не поплакал над бедными, злодейски умерщвленными малютками? Забавно было бы послушать червя, мнящего себя глашатаем воли Вечного. Но нет, не вспомнишь. Не захочешь вспоминать. Чтобы не вызвать тени младенчиков, вырезанных когда-то Айви Раамикуским, Усмирителем пустыни… Где уж тебе понять, что не золото, не вечная жизнь даже влечет ищущего к ретортам, а жажда счастья, тайна слияния с Предвечным. Допусти тебя к Таинствам — ничего не увидишь, а что увидишь — не поймешь, а понятое — исказишь и очернишь. Но знание, существовавшее до Вечности, не всякому доступно. Как дикарю не дано уяснить смысл трех сходств и трех отличий Первого Светлого от Третьего, так невежде невнятен язык Откровений. И если каффары — да! — воистину мерзки и отвратны, то совсем иное дело — хранимое ими Предвечное Знание…»

— Молчишь! — нахмурив брови, повторил магистр. — Как понять твое молчание? Если это признак скорби и сожаления, то…

— Нет, — спокойно ответил Карибу. — Мне грустно. Я скорблю, что мы не уничтожаем клеветников, но потворствуем им. Если мы не возьмемся за ум, нас когда-нибудь уничтожат, ибо Орден сгниет изнутри. При желании можно бросить в кипящее масло любого аптекаря или ювелира — у них тоже есть тигли, колбы, печи…

— Но ты, брат Турдо, хвала Вечному, не аптекарь и не ювелир!

— К счастью, нет. Я — паладин и член капитула Ордена. И, как член капитула, я думаю: нет пользы в доносах людей, чьи сердца замутнены жаждой раздора…

— Неважно, что думают люди, — прервал бьюлку брат Айви. — Важно, что думают, видя наши дела, Четверо Светлых и что доносят они Вечному! Не так ли, Турдо?

Бьюлку вздрогнул, и красные глаза его побагровели.

Старик не назвал его братом, словно он, Турдо дан-Карибу, уже допрошен Судилищем и признан отступником. Значит, сейчас потребует покаяния. Письменного, разумеется. Получив же, отпустит грехи и благословит, но никогда уже не быть тшенгенскому паладину магистром. И никому из молодых, запятнанных дружбой с раскаявшимся грешником, не видать перстня и посоха как своих ушей. Во всяком случае, пока жив хоть один из старцев капитула. А они живучие…

Можно, конечно, спорить и отрицать. Можно плакать и валяться в ногах, изображая жертву интриг. Можно все — лишь бы вернуться в Тшенге. Но отпустят ли без повинной грамоты? Или он пропадет бесследно — как брат Кууво, как брат Муэйра, как иные братья, на свою беду излишне уважаемые орденской молодежью? Многие видели их спешивающимися у Врат, но никто не видел, как они покидали замок…

— Воистину так, — кивнул беловолосый. — Но даже Вечность не пребывает неизменной.

— Что?!

Старик напрягся, словно не веря своим ушам.

Вот оно! Еретик не удержался, он сам выдал себя с головой! Лишь каффарствующие позволяют себе сомнения в неизменности мироздания, ибо отсюда всего лишь полшага до вопроса: что было перед Вечностью и что станет после?

— Ибо, когда Вечный задумал строить мир, у кого Он покупал кирпичи — и кто выметет мусор, когда мир рухнет? — с улыбкой, нараспев произнес бьюлку и нахально подмигнул. — Разве не так сказано в «Увэхоль Цааль»? Ах да, ты ведь не читал; хочешь, пришлю для ознакомления?

Он уже стоял на ногах — готовый ко всему, жалея разве что о том, что оба меча, кинжал и булаву паладина пришлось оставить за дверью. Но не щелкнула тетива в углу, и метательный нож не вылетел из тени, и магистр не хлопнул в ладоши, призывая стражу. Напротив, губы его растянулись в улыбке; повернув голову, он пристально посмотрел на изваяние Третьего Светлого и сказал, спокойно и облегченно:

— Не держу тебя. Иди. Скажи слугам: пусть принесут стакан воды, да похолоднее…

Он позволил усталой спине опереться на спинку кресла.

И тяжко вздохнул, оставшись в одиночестве.

Жаль доблестного рыцаря, но Вечный, слава Ему, наградил свои творения свободой воли. Турдо сам выбрал себе судьбу…

Потом он, кажется, задремал. На миг, на два — не больше. А очнувшись, увидел прямо перед собою брата Ашикму, держащего на серебряном подносе высокий запотевший стакан.

Зачем вода, хотел спросить он, ведь я не просил воды, это просто…

Но поглядев в глаза брату Ашикме — Третий Светлый, да он, оказывается, зеленоглазый! — понял все.

Каждому приходит срок испить свой стакан…

…Какое-то время брат Ашикма стоял, опустив голову.

Затем быстрым, привычным движением приподнял левое веко старика, коснулся виска, запястья — и опустился на колени. Взяв в обе ладони иссохшую жилистую кисть, бережно прикоснулся к ней губами. Всмотрелся в умиротворенное, чуточку удивленное и совсем еще живое лицо усопшего.

— Спокойной дороги, брат Айви. Вечный устал ждать. Твое время миновало, а ты этого даже не заметил…

Поднялся. Бесшумно прошел к двери. Распахнул ее, переступил порог; поглядел в глаза стоящему у стены бьюлку.

Кивнул.

— Спокойной ему дороги, — тихо сказал дан-Карибу. — Выше голову, брат Ашикма, твоего сына никто не посмеет звать ублюдком Его герб будет славен, а судьба высока.

И закричал:

— Лекаря! Скорее, лекаря!!!

Крик паладина Тшенге был исполнен неподдельного горя.

Глава 4. ЗНАЕТ ТОЛЬКО НОЧЬ ГЛУБОКАЯ…

Настой рутуты все-таки сделал свое дело — я сумел не заснуть, и к трактиру мы добрались без приключений. Сумерки еще только-только начинались, но окна «Тихого приюта», приземистой избы, стоящей почти у обочины дороги, были уже ярко освещены; обширное, с расчетом повозок на двадцать подворье с первого взгляда показалось пустым, и лишь потом я заметил пару потрепанных крытых фур, сиротливо приютившихся под просторным навесом.

«Войди, здесь тихо!» — предлагала недавно обновленная надпись на потемневшей от времени и непогод доске над входом.

Мы вошли.

Нельзя сказать, чтобы в главной комнате и впрямь царила тишина, зато хозяин, плотный крепыш неопределенного возраста, встретил нас как родных. Он подкатился шариком, одернул заляпанный жирными пятнами передник, оскалил щербатый рот в, как ни странно, весьма гостеприимной улыбке и склонился в глубочайшем поклоне.

— Господин лекарь! Какая высокая честь для «Тихого приюта»! Прошу, прошу… а насчет лошадки не извольте беспокоиться, все будет сделано!

Затем мы узнали, что «Тихий приют» — заведение старое и почтенное, что основано оно еще дедом хозяина, которого, кстати, зовут Тайво, но можно называть и Тощим, как люди сызмальства прозвали, что он очень рад, нет, он просто счастлив лицезреть в своем скромном доме таких достойных гостей и что он, Тайво Тощий, готов поручиться, что все здесь придется по нраву и мне, и моей юной спутнице…

— Любезнейший… — начал было я, но трактирщик, похоже, умел читать мысли.

— Гостям угодно поесть? Прекрасно! Моя кухарка славится своим мастерством по всей округе, в хорошие времена ее приглашали готовить бжюбжю и карафилло в усадьбы к здешним сеньорам, и неудивительно, ведь она раньше жила в Новой Столице и служила главной стряпухой самого дан-Каданги…

— А как насчет…

— Ночлега? — вновь не дал договорить хозяин. — Об этом не нужно и спрашивать, господин лекарь, — комната, разумеется, есть, чудесная комната; ручаюсь головой, вы и юная дама будете спать как дома, не будь я Тайво Тощий… проходите же, проходите и присаживайтесь, нет, не сюда, прошу пожаловать на чистую половину…

— Погоди же… — уже в небольшом, достаточно уютном кабинете я еще раз попробовал заткнуть фонтан, но опять безуспешно.

— Нет, нет и нет! Никогда Тайво Тощий не позволит себе взять деньги у столь высокой персоны. Но если бы почтенный господин лекарь соизволил на досуге осмотреть мои ничтожные суставы…

Понятно.

Я благосклонно кивнул: там, мол, будет видно, и все же вручил хозяину сребреник, после чего у Тайво выросли крылья.

Он порхал по залу, то и дело выбегал на кухню, возвращался, еще и еще раз протирал выскобленный добела стол, покрикивал, подгонял прислугу, крутился около стола, рассыпая прибаутки. При этом глаза у него были умные и печальные, глаза человека, чье налаженное дело затухает из-за гадких, неприятных событий, каковые человек этот предвидел давно, но предотвратить не в силах.

Я поймал его за край передника, настойчиво пригласил присесть, собственноручно наполнил кружку элем и приказал выпить.

Не нужно так усердствовать, милый Тайво, сказал я, слухи о тебе как о достойном человеке и без того разошлись весьма широко. Выпей эль, которым я угощаю тебя от чистого сердца, и устрой девочку спать. Да пусть ей дадут умыться.

Он глотнул зеленоватой, пахнущей ягодами жидкости, властно взмахнул рукой, и молодая миловидная женщина в грязноватой крахмальной наколке поверх вороных волос, выслушав распоряжение, увела Оллу наверх, а мы остались вдвоем, если не считать висящего на стене портрета, нарисованного углем, неряшливо, но вполне правдоподобно; широкоскулая, угрюмо насупленная физиономия со шрамом поперек щеки казалась почти живой.

— Неплохая парсуна, — сказал я. — Это твой брат, уважаемый Тайво?

— Упаси меня Вечный от таких родственничков…

Трактирщика передернуло. Нет, нет! Как я мог подумать? Это розыскной лист, намалеван по описанию очевидцев, а гнусная харя принадлежит главарю шайки, учинившей смертоубийство в трактире «Три гнуэма»; только представьте себе, сеньор лекарь, этот подлец нарядился монахом!.. да, монахом, и зарезал не кого-нибудь, а дворового человека его сиятельства графа Баэльского!.. теперь «Три гнуэма» разорены, а хозяина, почтенного Муклу, хватил удар, и никто не знает, встанет Мукла или нет!..

Тайво захлебнулся от негодования.

О! Гильдия трактирщиков этого так не оставила!., пять златников назначил совет старейшин за поимку негодяя!.. целых пять златников!.. за такие деньжищи, прости Вечный, можно купить и голову благородного эрра, а уж этого меченого мерзавца и подавно… но теперь, когда мир встал на голову, а дорожная стража разбежались кто куда, всем, понятное дело, не до пяти златников…

Хозяин сокрушенно вздохнул, в два глотка допил эль и поспешил на кухню.

Я же вышел в общую столовую, присел за стол и прислушался.

Тайво недаром вертелся волчком.

По рассказам хуторян, «Тихий приют» в этих местах считался заведением, приносящим завидный доход. Но сейчас, когда мятеж, словно запруда, перегородил торговые пути, остановив поток путников, даже мой жалкий сребреник явился для него истинной манной небесной. Пустовало не только подворье: в зале, рассчитанном десятка на четыре едоков, я насчитал шестерых, да и с тех, судя по невзрачной одежонке, навар намечался небольшой. Сидели они плотной кучкой и, потягивая эль, вели неспешную беседу; компания подобралась уже несколько часов тому, и постояльцы успели перезнакомиться и пришлись друг дружке по душе.

На мое появление отреагировали вполне дружелюбно, нефритовая ящерка снова сыграла должную роль. Приличные случаю короткие приветствия, традиционные фразы, имена, штрафная, тост за пополнение компании, тост за знакомство, пригоршня осторожных, но неизбежных вопросов…

— Вот, загорбок, трах его тарарах, ломит к дождю, господин лекарь, так как тут быть?., ага, вот как!., ну, спасибо, господин лекарь, великое спасибо, от всей души!..

— А ежели вдруг колика, что тогда присоветуете?., о, благодарю, разумеется, позже!

…и я был признан своим и принят в беседу.

Угощал компанию высокий худощавый купчик с синеватым лицом южанина; судя по всему, он только что вернулся с запада, где мятеж набрал полную силу, и, чувствуя себя центром внимания, распинался вовсю.

— Цто и говорить, скверно нынце на жападе, — не привыкший к столь пристальному вниманию к своей особе, рассказчик был крайне польщен общим интересом и заметно волновался, отчего характерный южный говор казался пародией на самое себя; он округлял раскосые глаза и время от времени зловеще понижал голос. — Жамков челых и не осталось, а торговли нет, всех, кто с чепями, ижвели под корень, уз вы, господин лекарь, не обизайтесь…

Я кивнул: ничего, мол, из песни слова не выкинешь.

— Всех, да не всех, — ввернул кто-то въедливый, — Арбиха-то, сам говоришь, не тронули, обошли усадебку…

Компания зашевелилась.

— Так то ж Арбих, — рассудительно протянул пожилой хуторянин. — Кто ж его тронет? Таких больше нет…

Народ согласно заворчал, даже поглощенная друг другом парочка женоподобных, цветасто одетых юнцов — то ли переростки-школяры, то ли бродячие проституты — дружно закивала; речь, безусловно, шла о личности широко известной и, судя по всему, весьма примечательной. Один я был не в курсе, и это следовало исправить немедленно.

— Арбих? — вопросительно произнес я. — А кто это?

Сделалось тихо. Шесть пар глаз уставились на меня.

— Сеньор лекарь и впрямь иждалека прибыл, чистосердечно удивился купчик. — Арбих дан-Лал-ла, он… он…

— Он — маанак мехес, — негромко, но внушительно подсказал старик.

— Иначе не скажешь, — согласился хмурый дядька, похожий на отставного кнехта, и, ставя точку на пустом обсуждении очевидного, вновь развернулся к южанину: — Слышь, дорогой, а ты мне вот еще что скажи…

Я не стал настаивать на продолжении темы — святой так святой, потом разберемся, — а приободрившийся купчик уже припоминал все новые подробности, сыпал именами, названиями замков, испепеленных полностью и частично, живописал — явно с чужих слов — расправы; он заметно дрожал, говоря об этом, ему, как и всякому порядочному человеку, было не по себе, но и остановиться он не мог, его тянуло вспоминать и рассказывать снова и снова, как и всякого, вырвавшегося из крупной передряги.

— А товар? С товаром-то как же? — с придыханием спросил кто-то

Южанин печально улыбнулся.

— Поцти все бросил, самую малость только и смог уберець. Нет, братья, Вецный с ним, с товаром, зизнь дорозе, ладно, хоть ноги унес, так цто больше, братья, я никуда не ходок, покуда жаваруха не концится, хоть так, хоть эдак.

Слушатели супили брови, качали головами, переглядывались. Школяры-проституты украдкой посмеивались; ну, этим все трын-трава, что ни происходи, — была бы бутылка да где приткнуться на ночь, желательно, чтобы матрас помягче и бок потеплее. Пожилой хуторянин хмурился; ему было жаль не столько даже незадачливого купца, сколько потерянного товара, и он не считал нужным это скрывать. Отставник свирепо сопел, сжимая тяжелые кулаки.

А я просто слушал, прикладываясь время от времени к нежному, слегка горчащему элю, слушал — и размышлял.

Ай да «Айвенго», ай да сукин сын! Он не бросил свое скопище прямиком на столицу, как поступил бы на его месте какой-нибудь пассионарный андроид; он ведет бунтарей по провинциям, концентрическими, неуклонно сужающимися кругами.

Это было бы глупо, находись Империя в расцвете. Но, к несчастью для Империи, ее расцвет миновал; сеньоры, еще не понюхавшие гари, вряд ли помчатся на помощь собратьям, напротив, пока жареный петух не клюнет их собственные драгоценные задницы, они станут с удвоенным усердием решать под шумок личные проблемы. А когда спохватятся, спасать будет уже некого, а драться — бессмысленно.

Вот тебе и хлам. Вот тебе и сбой логических контуров.

С некоторым удивлением я понял, что улыбаюсь.

Приятно, черт побери! Если даже бракованные наши киберы способны мыслить столь стратегически, значит, Федерацию рано еще списывать со счетов, что бы там ни вопили в Ассамблее…

И значит, мне, Ирруаху дан-Гоххо, тем более нужно спешить, ой как нужно спешить, нужно не жалеть бедного Буллу, чтобы догнать это воинство до того дня, когда оно добьет последних сеньоров и возьмет столицу. Потому что победа сделает вождя бунтарей не просто настоящим королем, но и бессмертным богом, сошедшим с небес на землю, и подобраться к нему у меня уже не будет никакой возможности, поскольку за три месяца мне уж точно ни в жрецы, ни в фавориты не выбиться.

Я расспросил купчика о дорогах. Мои карты в этих местах уже не годились.

Дорогой друг ведь понимает, что мне не хочется подвергать племянницу опасности? Нужно ли говорить о том, как я опасаюсь озверевшего мужичья? Нет, дорогому другу все ясно, он, правда, не советует сеньору лекарю путешествовать в столь неспокойное время, он лично, если сеньора лекаря интересует мнение очевидца, порекомендовал бы пересидеть весь этот ужас дома, но если сеньор лекарь настаивает, то он, разумеется, готов подробно и обстоятельно все объяснить…

Мне оставалось лишь поблагодарить и откланяться.

Что я и сделал.

Еще часа полтора снизу в нашу с Оллой комнатку доносились голоса, потом все понемногу стихло, и только Тайво еще какое-то время возился во дворе, вполголоса распекая некую Зорру за непотребство и беспутство, каковые, понимаешь, никак не терпимы в столь почтенном заведении, каким, хвала Вечному, является «Тихий приют», и по поводу коих невесть что подумает сеньор лекарь, а ведь сеньор лекарь наверняка будет рассказывать своим почтенным друзьям о трактире Тощего Тайво, а ежели мерзавке Зорре на репутацию заведения плевать, то пускай она и пеняет только на себя и ни на кого больше, потому как на ее место охотницу найти раз плюнуть, а позорить себя и своих предков Тайво никому не позволит; монолог завершился и начался снова, девушка, до сих пор покорно молчавшая, заплакала навзрыд, и суровый хозяин, сменив гнев на милость, отпустил бедняжку переживать разнос, напомнив, однако, что такое поведение больше спускать не намерен и чтобы Зорра не обижалась, потому как предупреждена и надзор за нею впредь будет особый.

Полоска света под нашим окном потускнела: в большой зале погасили свечи, оставив лишь два-три светильника для запоздалых путников.

Нельзя не признать, Тайво и впрямь поставил дело неплохо, сеньор лекарь, во всяком случае, охотно порекомендовал бы «Тихий приют» друзьям и знакомым, имейся у него таковые на Брдокве: комната выглядела чистенько и уютно, простыни дышали хрусткой чистотой, в настенной плошке курился розоватый дымок, отгоняющий комаров и прочую гадость; от пучков травы, подвешенных к потолку, исходил пряный, слегка приторный, мягко усыпляющий аромат, в ногах постели свернулось пушистое одеяло, а в кровати напротив, разметавшись во сне, посапывала Олла.

Я погасил светильник и моментально вырубился.

Но, похоже, совсем не надолго.

Потому что во дворе зафыркали кони, и донесся негромкий говор.

Для придорожного трактира — звуки самые обычные. Но я не стал засыпать. Потому что снова, как на подходе к Козьим-Воздусям, почувствовал неладное. То ли голоса звучали уж слишком глухо, то ли кони фыркали и топотали слишком громко…

Я встал, подошел к окну и осторожно выглянул.

Кони топтались посреди двора, около распахнутых настежь ворот.

Интересные, однако, путники. Добрались до постоя, а лошадей ни расседлывать, ни вываживать не спешат. Возможно, конечно, спешат, ночевать не собираются, а только харчами хотят запастись. Но и это вряд ли; незачем было им в гаком случае заезжать во двор всей кодлой. И самое главное, ворота — настежь. А ведь Тайво не мог не запереть их, впустив ночных гостей. Никак не мог. Согласно уставу гильдии, не имел права…

Протянув руку, я нащупал панталоны. Что бы все это ни значило, любые неожиданности следует встречать при полном параде.

Скрипнула лестница, кто-то сдавленно охнул, поперхнулся.

Опять ни звука.

В коридорчике — шаги, с пятки на носок, вперекат.

Нехорошо…

Я уже дошнуровывал рубаху.

Ничего страшного. Судя по шагам и голосам, их там человек пять. Еще один, скорее всего — главный, дожидается во дворе. Но он пока что не в счет: окно высоко, да и ставни уже заперты.

В дверь деликатно постучали.

— Кто там? — спросил я. — Вы, дорогой Тайво? Но, милейший, я сплю, и племянница спит, неужели нельзя подождать до утра?

— Премного извиняюсь, сеньор лекарь, имею до вас настоятельную надобность, — голос Тайво звучал напряженно, рядом с ним дышали, правда, очень тихо, но совсем не дышать эти ребята все-таки не могли.

— Тайво, нельзя ли завтра? Я, кажется, уплатил вперед, и я вправе надеяться, что смогу отдохнуть.

Тишина. Короткая возня. Вскрик. Низкий, достаточно спокойный голос:

— Открывай, лекарь, разговор есть. Не бойся, не обидим.

Затем на дверь налегли, и она чуть подалась, хотя засов и выдержал первый толчок.

По натуре я достаточно уступчив и, уж конечно, не скуп. Но когда среди ночи неведомые люди мешают спать, да еще и ломятся в двери, трудно выдержать даже маанак мехесу. А я все-таки не святой. Не этот… как его?.. Арбих дан-Лалла.

— Пшли вон, хуэ вонючие! — сказал я двери — тоже тихо и спокойно.

В ответ матерно выругались. По понятиям местных братков за «хуэ» полагается резать на месте и не быстро.

За дверью, посовещавшись, ударили — похоже, ногой.

Краем глаза я увидел, как вскинулась и замерла на кровати Олла; девочка прижалась к стенке, натянув одеяло на грудь, в округлившихся глазах ее снова были мутный ужас и тоскливая пустота.

Дверь содрогалась и трещала, щеколда прыгала в пазах, скрипела, петли заметно отходили от филенки. Нет, ребята, не знаю, кто вы и что вам нужно, но еще полдесятка ударов — и дверь слетит с петель, а Олла и так уже перепугана до крайности…

Зря вы, пацаны, лезете на рожон, Тайво ж наверняка объяснил вам, что здесь квартирует лекарь с дипломом Борсонны; вы не можете не знать, что Вечный запретил нам делать людям больно, и потому мы просто убиваем — раз и навсегда, зато абсолютно безболезненно. Похоже, хорошие мои, вы или полные, очумевшие от жадности идиоты, или думаете, что тоже что-то умеете делать руками…

…Дверь подалась еще сильнее, дерево треснуло, по доске зигзагом молнии пошла глубокая щель, а потом сзади загнанным зайчонком вскрикнула О ила, и с этого момента я перестал давить эмоции.

К сожалению.

Потому что убивать я все-таки не собирался, но сеньор лекарь, оказывается, думал иначе, и, когда все кончилось — гораздо скорее, чем я думал, — живых не осталось.

Переступив через лежащие вповалку тела, я выглянул в коридор: на полу напротив дверей дрожал Тайво, левый глаз его покраснел и слезился.

— Тс-с-с, — прошипел я, приложив палец к губам, и трактирщик торопливо закивал.

По лестнице простучали шаги — последний из ночных гостей, оставив лошадей, спешил проверить ситуацию. Ему повезло, он столкнулся уже со мной, а не с добрым, но вспыльчивым доктором Ирруахом. Коротко объяснив парню, что к чему, я усадил обвисшее тело спиной к стене и развернулся к подвывающему Тайво.

— Сеньор лекарь, сеньор лекарь… я ни при чем… меня заставили…

Он не лгал.

И, увидев, что я верю, мгновенно взбодрился и приступил к докладу.

Это не грабители, сыпалось дробной скороговоркой, все местные братки Тайво уважают, они люди солидные, серьезные, им ни к чему портить себе репутацию и ссориться с гильдией, а потом — крыша у «Тихого приюта» железная, никому не охота потом с Оррой Косым и Вупыркой Дуддо разбираться. Нет, это не наши, сеньор лекарь, это люди залетные, очень опасные… Тайво не трус, нет, но скрывать ни к чему: он струхнул, когда увидел этого, ну, который теперь лежит на пороге… разве сеньор лекарь не узнает его?., так пусть посмотрит внимательнее!

Сеньор лекарь поглядел и узнал.

Сходство трупа с харей на розыскном листе было безусловным.

— Поверьте опытному человеку, — частил Тайво, — это люди умелые, сами видите: никого ж не разбудили!.. и не за поживой они пришли; сразу спросили: где лекарь с девчонкой?

— С девчонкой? — переспросил я.

— Да-да, с девчонкой. Уж вы не взыщите, сеньор лекарь, такое у меня в заведении, почитай, впервые. Не гневайтесь, а я вам за такое беспокойство неустойку, как положено, могу хоть сейчас сребреник ваш вернуть…

Я встряхнул его за шкирку; он умолк, преданно поглядывая снизу вверх.

— Повтори-ка еще раз, только слово в слово: как они сказали?

— Извольте, извольте, — закивал Тайво. — Что же, я вам врать стану? Как слезли с коней, так тут же: где лекарь с девчонкой?., и кинжал к горлу…

— Хватит, — велел я.

Оглянулся и не увидел Оллы; на ее кровати громоздился большой, дрожащий и всхлипывающий комок тряпья.

Дернул веревку на костистых запястьях хозяина.

— Ну-ка, Тайво, прибери здесь, да поскорее.

— Я мигом, мигом, — всхлипнул трактирщик и заковылял к лестнице — едва ли не на цыпочках, постоянно оглядываясь и выполняя нечто, похожее на книксен.

Я вернулся к трупам.

Совесть не мучила. Нисколько. Пацаны, конечно, попали конкретно, но виноваты сами: за базар надо отвечать, что на Земле, что на Брдокве. Мучило любопытство. Если не просто богатенького путника покойнички целились пощипать, то кому ж это так запонадобился скромный лекарь Ирруах дан-Гоххо, у которого под здешним небом не то что врагов, а и знакомцев-то нет? В этом ребусе необходимо разобраться. Но пока что я, по крайней мере, выиграл время; тот, кто послал бедолаг по мою душу, будет ждать их возвращения и не скоро узнает, как повернулось дело…

На полу застонало, закопошилось; уцелевший налетчик приходил в себя.

…а может, кстати, и вообще не узнать.

Только сперва, конечно, нужно поспрашивать.

Парнишка был молод и очень боялся боли. Но отвечать отказался наотрез. Хрипел, скрипел зубами, обмочился — но молчал.

— Жить хочешь? — сказал я спустя минут пять интенсивного допроса.

Он быстро-быстро заморгал: да, хочу, хочу, хочу!

— Отвечай, и я отпущу тебя. Клянусь Первым Светлым!

Такими клятвами на Брдокве не разбрасываются, и ему неоткуда знать, что мне плевать и на Первого Светлого, и на всех Четырех.

— Ну!

По щекам паренька потекли крупные слезы.

Он явно хотел говорить.

Но — не мог.

Блок, что ли?

Не знал я, что туземцы умеют вытворять такое.

— Хорошо, — сказал я. — Расслабься и смотри мне в глаза.

Он послушно обмяк, и я, сосредоточив взгляд на точке между густых, почти сросшихся бровей, дал импульс.

— Аи! — пискнул пацан.

Челюсть его отвисла, с губы побежала слюнка.

Мыслеобразы были темны, путаны: узкая улочка, зеленый садик, квадратная темная дверь, украшенная массивным медным трезубцем; крыльцо в три ступеньки, тесный коридор, еще одна дверь, тоже с трезубцем; крохотный кабинетик — почти келья, тяжелый стол, заваленный свитками и книгами в кожаных переплетах; сидящий за столом откладывает перо, надтреснуто кашляет, поднимает голову…

Обрыв картинки.

Точно, блок.

Прорваться невозможно.

А когда я попытался вторично, усилив импульс, парнишка вдруг задрожал, отпрянул, ударившись затылком об стену, захрипел, и глаза его начали стекленеть, а из носа брызнули фонтанчики ярко-алой крови.

Перестарался.

Жаль, что я так ничего и не узнал об этом, который за столом, но, с другой стороны, хорошо, что и он теперь обо мне нескоро услышит. А бедолаге Тайво придется позаботиться о яме на пятерых. Ничего, руки не отвалятся. Между прочим, он, как представитель гильдии, теперь должен мне целых пять златников…

ЭККА СЕДЬМАЯ, из содержания которой становится совершенно ясно, что залог истинной верности — честь, а вовсе не страх или иные низменные чувства

Как основания гор, тяжелы шестигранные колонны храма Великой Вечности. Из зеленого северного камня, запятнанного темно-синими разводами, из живого камня полуночных гор, где обитают люди с собачьими головами, высечены они и доставлены на покорных рабских спинах в столицу, доставлены целиком, не распиленные для легкости, и кровь тех, кто остался на обочине пути, добавляет розоватые тона в медленное мерцание колоннады. Такой же камень, тесанный в плиты, пошел на основание алтарного зала, где над бронзовой чашей, хранящей священный огонь, тонкие цепи поддерживают великую корону Империи, которую никогда не надевают, ибо давно уже перевелись исполины, положившие начало славной, ни единожды не прерывавшейся династии. И черно-золотые шторы неподвижными, раз навсегда уложенными складками укрывают стены. Говорят знающие люди, что там, на благородном зеленом мраморе, единожды в поколение сами собою появляются письмена, прорицающие судьбы живущих, и тогда, только тогда дозволено смертным, свершив положенные обряды, на мгновение раздвинуть завесы. Но никому из не посвященных в седьмую ступень Знания, даже и самому владыке, носителю перстня шестой ступени, не дано права видеть знаки грядущего, а только лишь трем высшим из верховных служителей Вечности — но даже им, познавшим все, строжайше заповедано раскрывать смысл прорицаний мирянам, хотя бы чело их венчали короны.

Впрочем, никто из великих эрров и не стремится провидеть завтрашний день.

Великим эррам достаточно знать суть, а суть известна всем, даже простолюдинам: пока стоит Храм, Империи не суждено пасть, Храму же выситься во славе до тех пор, пока в алтарном зале не угас огонь, а посвященные блюдут обряды…

С тех самых пор, как пришли сюда железные люди первого из Императоров, здесь обитает частица Вечного Творца, и двери Храма намертво закрыты для черни.

Не для простолюдинов ровные, строгой резьбой украшенные скамьи вдоль стен. Не для податных сословий глубокие, загадочно мерцающие ниши исповедален, и сколь бы ни был богат гильдейский купчина, ни за какие деньги не приобрести ему право на молитву перед Завесой Грядущего. Да что там — купец или смерд! Не перед каждым носителем герба приоткроется калитка в левом нижнем углу гигантской двери. Ибо этот Храм — Храм имперской знати, сюда приходят высочайшие поклониться надгробиям славных предков, и вовсе не зря только лишь здесь, ни в коем случае не в ином месте, дозволено Императору собирать вассалов на шаамаш-шур.

Шуршанием змеи ползущей, шипением змея разозленного звучит это слово, и даже среди студиозов Коллегиума, постигших все науки, далеко не сразу сумеешь найти такого, который ответит: каков смысл сего шуршания и шипения. Лишь премудрые хранители алтарей, порывшись в пыльных свитках, объяснят за немалую мзду: в переводе с древнего, почти забытого языка «шаамаш» — суть «истинное величие», а «шур» — «священная клятва». Впрочем, достопочтенный Ваайя в своем «Истинном Толкователе минувших событий» указывал, что скорее — «обет, принятый по доброй воле»; но про догадки Ваайи ответит лишь молодой, запальчивый и неосмотрительный алтарный служка, да и то — отнюдь не всякий, и при этом — торопливым шепотком, на ушко и с оглядкой; пусть нынче имя мудреца обелено и разрешено к упоминанию, но слишком памятна всем горестная судьба собирателя слов.

Впрочем, важно ли — Клятва или Обет? Хоть так назови, хоть этак, а суть не изменится: шаамаш-шур есть шаамаш-шур.

Словно паря за алтарем, в трепещущем сиянии языков священного, никогда не угасающего пламени, изукрашенный синими лалами престол Императора. Семь укрытых ковром ступеней ведут к золотому трону, и полукругом стоят семь кресел, развернутые к пьедесталу и огню.

Три — с черной обивкой: пурпурный грифон Поречья, лазурный единорог Баэля, серебряный чертополох Ррахвы.

Три — с обивкою желтой: двуглавый медведь Златогорья, осьмиконечные тон-далайские звезды, скрещенные секиры Каданги.

И еще одно кресло, высокое, с обтянутыми бархатом подлокотниками и узкой остроконечной спинкой — посредине. Узкие клиновидные ножки напоминают ножи. На гладкой фиолетовой коже оттиснуты волнистые языки пламени: белые на левой половине, золотые на правой.

Оно не занято.

Орден не откликнулся на зов.

Это нехорошо. Это очень и очень скверно.

Но что поделаешь…

Непроницаемо лицо Императора. Каменно сжаты губы, обрамленные аккуратно подстриженной бородкой. Равнодушно-учтив взгляд, обращенный ко всем присутствующим сразу и ни к кому в отдельности.

Сердце же монарха полно восторга, и умей душа кричать, как кричат люди, эхо бродило бы нынче под древними сводами Храма.

…Дылда — умница!

Со всех концов Империи съехались вассалы на зов владыки; по доброй воле, без уговоров и принуждения собрались они здесь, в храме Вечности, — и впервые за долгие, долгие годы, со дня коронации, заняли принадлежащие им места все имперские эрры.

Вот они сидят, положив руки на подлокотники.

Барон Ррахвы, еще полгода тому назад под хохот солдатни крикнувший Императору с высоты своих неприступных твердынь: «Не забывайте, сударь, кто вас сделал владыкой!», сейчас он сидит тихо, неприметный, как полевая мышь. Кто бы мог подумать, что он примчится первым, опередив даже герцога Тон-Далая, чьи земли лежат много ближе к столице, чем ррахвийские ущелья?

Безумный фюрст Поречья, позволивший себе обрядить челядь в ливреи с имперским гербом… седой и сухопарый, живущий памятью о былом величии повелитель Златогорья… все они тут, все вспомнили наконец, что у них есть Император, — кроме юнца из Баэля, чье пустующее кресло увито траурным крепом.

Граф Баэльский не придет.

Никогда.

…Какая же ты умница, Дылда!

Кусая губы, вглядываются эрры в лицо Императора, но тщетно — сквозь прищуренные веки кому дано заглянуть в душу?

Симметрично положив руки на широкие жесткие подлокотники, восседает на престоле Император, похожий в этот миг на статую Второго Светлого работы святого мастера Клау; душа же его ликует. Сейчас, как ни странно, он почти любит подлых вилланов, гнусную чернь, подрывающую устои, ибо не будь ее, этой презренной черни, даже хитромудрому Ллиэлю не удалось бы придумать, как сбить спесь с высочайших.

Императору легко и радостно.

Он готов нарушить «Закон о наказании» и простить — да, да, простить! — девять из каждого десятка пленных смердов… разумеется, после того, как мятеж будет укрощен и быдло уляжется носом в грязь, из которой осмелилось подняться. Да-да, решено! — только один из десяти подвергнется примерной, долгой и мучительной казни, с остальных довольно будет и клейма или, допустим, отсечения носа: пусть живут и трудятся, славя кротость властелина.

Но это — позже, когда все будет позади.

Ныне — шаамаш-шур.

Следует стать мудрее змеи и предусмотрительней лесного филина — пока не поздно; пока эти шестеро, восседающие в гербовых креслах, не опомнились. Сейчас они смирны и покорны, но стоит им усомниться в черно-золотом знамени — все. Императору не прожить и дня. Потому что они — хищники. А хищников должно бить палкой по носам, дабы не смели и думать о сопротивлении. Дабы учились уважать волю господина.

Иначе — нельзя. И не будет.

Но если бы здесь был еще и магистр…

Голос, низкий и гулкий, словно бы и нечеловеческий, зародившись неведомо где, заполняет алтарный зал. Древними зодчими задумано и воплощено сие рукотворное диво, ибо восседающий под крылатой короной — не только Рука Вечного, но и Уста Его, и каждое слово, изроненное им, священно.

Медленным медово-медным потоком плывут слова. Очищаясь в неугасимом огне, нисходят они с пьедестала к смертным, сидящим против алтаря, и к другим смертным, теснящимся на скамьях, укрытых под стенным полумраком, и нет в Храме места иным звукам, пока раскатывается под сводами многократно усиленный голос владыки.

— Мы приветствуем вас, благородные родичи наши, и благосклонность наша к вам беспредельна!

Как слушают они!

Вне этих стен возможно все — и дерзость, и непокорство, но здесь, под этими сводами, каждое слово владыки равно слову Вечного. В неприступных замках, в неоглядных владеньях своих каждый из присутствующих мнит себя Императором, но никому, ни единому, не дано говорить именем Творца. Вот почему не любят имперские эрры собираться в Храме… и недаром со дня коронации не собирался шаамаш-шур.

О, какая тишина в зале! Какая сладкая, какая долгожданная тишина!

Высокородные сейчас не похожи на самих себя.

Мальчишески округлив губы, подался вперед буйный эрр Поречья, непобедимый воитель, пять лет назад принудивший платить дань никому до тех пор не подчинявшихся горных чечкехов и — больше того! — получающий ее поныне…

Едва заметно покачивается взад-вперед, словно завороженный речью владыки, убеленный серебром седин старец, властелин Златогорья, владелец приисков столь обильных, что, пожалуй, хватило бы целый год содержать армию в тридцать тысяч маарваарских копьеносцев…

Медленно обнажает голову герцог Тон-Далая, единственный эрр, обладающий правом не снимать шапку в присутствии властелина. На вид ему не дать и пятидесяти — но лишь тут, в храмовом сумраке; он, троюродный брат покойного деда Императора, сам мог бы восседать на престоле, и он ни на миг не забывает об этом; имперским сбирам закрыта дорога в Тон-Далай, и лазутчики доносят, что герцог позволяет себе называть Императора испорченным мальчишкой, а то и хуже. Но нынче он — здесь. И внимает…

Ах, почему же, почему нет среди них магистра?!

Короткая судорога, совсем незаметная для тех, кто сидит за пламенем, стягивает углы властного рта.

Орден — давняя головная боль; зудящая язва на теле Империи.

Прадед, вскормивший эту заразу, хотел видеть братьев-рыцарей щитом южных рубежей, и они исполнили клятву, оттеснив синелицых обратно в пески… но лучше бы полуденные провинции достались людям пустыни. Тем все равно не нужны города, и никогда они не пошли бы севернее поймы Клапайя. А эти, фиолетовые, уже почти неприкрыто претендуют на большее. Где полки Катараканти, отправленные для вразумления непокорных? Кости воинов моют южные ливни, а голова храброго Катараканти, засушенная по рецепту пустынных людей, вместе с оскорбительно-учтивым письмом прислана в Новую Столицу — и ныне имперским чиновникам нет дороги в богатые города Юга. Больше того, если верить слухам… а не верить нельзя, ибо за достоверность их ручается Ллиэль… магистр затеял строительство нового, своего собственного Храма. Даже полному олуху ясно, что это значит.

Кара, немедленная и страшная — вот чего достоин гнусный…

Но дряхлый, выживший из ума магистр — лучший полководец Империи.

Но Орден — не бродячее монашье братство, а сборище отчаяннейших рубак, посвятивших жизнь смерти; их четырехбашенные твердыни неприступны, наемная пехота многочисленна, и даже если не верить слухам, все равно — сокровищ в орденских подземельях хватит на десять лет войны с тремя Императорами.

Добавь в вино крупицу тхе — вино скиснет.

Что есть шаамаш-шур без магистра?

Гулко стучит сердце, но так же мерно стекает по ступеням благозвучный голос.

— В трудный и скорбный час собрались мы здесь, перед лицом Великой Вечности и Творца Ее, и некого, кроме самих себя, винить. Не смути демоны своекорыстия и раздора благородные души, дорогие родичи мои, не довелось бы несчастной стране нашей испытать беды и ужасы скотского бунта. Но пусть будут забыты раздоры, разделившие общий наш дом. Так мы желаем; так велим. Ведь не можем мы оставить в столь великой горести заблудших братьев наших младших и непослушных детей, ибо старший брат младшему — в отца место, а сердцу родительскому неразумное дитя дорого столь же, сколь и благонравное…

Вот она, капелька яда в медовом напитке лести, хоть и не смертельная, но болезненная. Может быть, и не стоило делать этого, но никак не мог отказать себе Император в нежном удовольствии поглядеть, как дернется мохнатая бровь старца из Златогорья, как раздует резные ноздри гордый тон-далайский герцог и как закусит вислый ус сутулый, похожий на плешивого стервятника дан-Ррахва.

Эти люди не привыкли прощать оскорбления. Но сейчас — стерпят.

Так по носу же их, по носу, по самому кончику, чтобы звон в ушах и слезы из глаз!

Но магистр…

Ровно, раскатисто грохочет под самым потолком гонг.

Одна за другой загораются пудовые витые свечи в бронзовых шандалах, намертво вмурованных в зеленый камень. Теплое светло-золотистое сияние сползает вниз по бархату, оживляет темные гобелены, согревает восьмиугольные плиты пола. Из марева появляются лица тех, кто имеет право присутствовать на шаамаш-шуре, но лишен права говорить. Их, сидящих вдоль стен, очень много Лучшие из лучших знаменных рыцарей шести провинций пришли сюда по приказу своих сюзеренов; каждый из них славен среди равных, а подвигам некоторых посвящают экки бродячие певцы…

Как же не хватает здесь братьев-рыцарей!

Три письма с вислыми печатями отправил им канцлер, но Орден молчит, словно уже не считает себя частью Империи. Там, на пока еще спокойном Юге, куда не добрались толпы оборванных беженцев, похоже, знать не желают о мятеже. Там полагают, что гроза слишком далека, чтобы стать угрозой. А если и доползет бунт до орденских рубежей, то захлебнется под прямыми мечами молчаливых всадников в фиолетовых полуплащах-полурясах…

Это они так думают! Но так полагали и сидящие перед алтарем — пока не столкнулись, каждый поодиночке, с потным скопищем.

Истинно: кого хочет покарать Вечный, того он лишает разума.

Но почему вместе с безумцами должна гибнуть Империя?

— Заповедано Вечным: порознь мы всего лишь пыль перед лицом Судьбы; в единении мы непобедимы! — В голосе Императора гудит пламя и рокочет металл. — Горьким уроком стали для вас прошедшие дни. И сердца наши полны жестокой скорби по благородным дан-Баэлям, от чьего цветущего древа не осталось и ростка. Но нам, живым, они завещали месть…

И, возвысив голос, резко, яростно:

— Шаамаш-шур!

Кровавым сполохом вспыхивает, взметается почти к росписям купола столб алтарного пламени, выхватывает из полумрака нахмуренные брови Вечного и — рядом, но не вместе! — милосердные глаза Четырех Светлых. Служители алтаря неслышно выскользнули из скрытых завесами ниш, неразличимые в своих просторных темных одеяниях. Запели — очень тихо и мелодично, без слов; словно даже не пение вовсе, а просто особенная, торжественная и пронзительно-ясная музыка.

Вновь наполнился зал медью и медом гонга.

Пора.

Кто начнет?

Каданга…

Разумеется, Ллиэль уже встал, уже готов идти.

Но дан-Каданге не удается оказаться первым; вислоусый стервятник, сын и внук непокорных вассалов, барон Ррахвы, торопливо просеменив к алтарю, преклонил колена и, подчиняясь издревле неизменному, известному всем ритуалу, протянул сквозь полыхнувший синими искрами огонь к стопам владыки длинный, слегка изогнутый меч.

Рукоятью вперед.

— Я и Ррахва твои дети, отец!

Негромким звоном откликается сумрак справа.

Это размеренно ударяют навершиями мечевых рукоятий по стали нагрудников смуглолицые, расплывчатые в тумане серебристо-серых балахонов рыцари Ррахвы.

— Я и Златогорье твои дети, отец! Преклонив всего лишь одно колено, присягает старый хищник. Что ж, такое право издревле принадлежит хранителям Золотых Гор, и право это усугублено возрастом приносящего клятву. И нарастает звон, доносясь теперь из сумрака слева.

Там бьет бронзой по стали облитое бесценными каменьями рыцарство Златогорья.

— Я и Поречье…

— Я и Тон-Далай…

Последнее:

— Я и Каданга…

И короткий ободряющий взгляд — снизу вверх: так держать, Рыжий!

Перезвон металла. Песня битвы. Музыка власти.

Бледный и неподвижный, словно изваяние, внимает Император залу, а зал — весь! — подхватил уже монотонную, грозную и величественную мелодию, и в гимне битвы бесследно сгинули, словно и не было их, сладкозвучные песнопения служителей алтаря.

Поднявшись со скамей, все сильнее бьют мечами о панцири белокурые сеньоры Поречья, иссеченные шрамами вековых междоусобиц: там мало земель, а женщины плодовиты, и наследником признают сильнейшего; скалят желтые зубы ширококостные держатели болотистых зарослей Тон-Далая: у них не в ходу мечи, и в дело пущены окованные серебром рукояти наследственных секир и острог. Но особо приятен слуху владыки четкий ритм-перестук коротких кадангских клинков, не изменявших престолу никогда — ни при нынешнем эрре, ни при отце его, ни при деде и прадеде, и вовсе не зря так яростно ненавидят хозяев Каданги остальные владыки провинций…

О, как ярко пылают свечи!

Их уже много сотен, их уже тысячи, и ласковое сияние их растворяет, утихомиривает ярость священного огня, бушующего в алтаре.

Звон. Звон. Звон.

Шаамаш-шур!

Дрожит, переливается сполохами отступающий полумрак.

Острое чувство единства и неодолимости охватило всех — от наивысочайших, повелевающих тысячами, до последнего знаменного, способного выставить всего лишь двух лучников. Оно пока еще сковано, это неповторимое чувство, оно выхлестнется позже, на званом пиру, когда будут по второму десятку раз опрокинуты кубки и на краткое время забудутся титулы, родословные и гербы. Вот тогда-то и затрещат порванные рубахи, и польютея хмельные искренние слезы, и на века завяжется нерушимое побратимство, чтобы изойти прахом после тяжелого пробуждения.

Один среди многих, Император спокоен.

Полузакрыв глаза, он считает.

Семь, если не все восемь тысяч даст Поречье. И не меньше, а, пожалуй, даже больше — Златогорье, особенно если старец тряхнет мошной и призовет маарваарцев. Баэль… ну что ж, Баэль можно не считать. Зато самое меньшее по пять тысяч выведут в поле Тон-Далай и Ррахва. Что до Каданги, то Ллиэль итак уже призвал к оружию все, что шевелится. Всего — тридцать семь тысяч знаменных. Негусто. Жаль, что на сей раз нельзя собирать ополчение. Обычно молодые вилланы — неплохое подспорье, они лезут вперед, не щадя жизни, в надежде заработать дворянские шпоры. Но эта война не будет обычной, и кто знает, на чьей стороне захотят стоять согнанные мужики?

Нет. Необходимо предупредить: ни в коем случае не брать в поход мужичье.

А значит, по-прежнему: тридцать семь тысяч панцирной конницы и наемной пехоты. А если добавить еще дворцовую гвардию — то все сорок пять. Этого за глаза хватит, чтобы сокрушить любую скалу. Но этого мало, чтобы расплескать море.

Мелькает злая, горькая мысль: а ведь в Ордене двенадцать тысяч бойцов, и это только полноправных братьев, не считая послушников, оруженосцев, ландскнехтов и паладинских дружинников…

Свечи в вышине тем временем начинают угасать, постепенно, одна за одной. Из невидимых отдушин задувают их служители, завершая ритуал. Из суетной тьмы пришли к свету священного огня имперские эрры и во тьму же уйдут, просветленные напутствием алтарного пламени.

Медленно, торжественно встает владыка, дабы проводить любимых детей добрым родительским словом. Обводит взглядом лица уже поднявшихся со скамей витязей. Прикладывает ладонь к сердцу.

И застывает…

Тяжкий рокочущий гул занимается за стенами, сквозь узкие стрельчатые окна проникает в зал, и ни толстые стены, ни двойные, плотно затворенные ставни не в силах заглушить рев боевых рогов Ордена.

Император ловит взгляд Ллиэля.

«Вот это да! — неслышно вопит Дылда, и еще: — Не вздумай улыбаться, Рыжий!»

Надо сказать, это он вовремя…

Владыка абсолютно, по-щенячьи счастлив, но улыбаться нельзя ни в коем случае, по крайней мере, стоя на возвышении.

Ибо сейчас он — воплощенная Вечность, а Вечность бесстрастна.

Но и магистр — не просто один из вассалов, пусть и высочайшего ранга; он еще и священнослужитель, почти равный Первоалтарному; его следует встретить на полпути, не позволяя почтенному старцу преклонять колена…

Створками внутрь распахиваются двери, и в ослепительном прямоугольнике солнечного света возникает человек — высокий, статный, широкоплечий.

Недоуменно замирает знать Империи.

А спустя миг в гулкой тишине потрясенно звучит:

— Турдо, мальчик мой!

У западной стены, там, где теснятся знаменные Поречья, седоватый рыцарь в старомодной, видавшей виды кирасе кусает предательски дрожащие губы…

Тверды шаги.

Тяжелы.

Уверенны.

Тот, кто опоздал, но успел, идет сквозь зал. Посох, увенчанный солнечным диском, в шуйце его, и фиолетовый плащ с вышитыми языками пламени, белыми и золотыми, собравшись в длинные складки, с шелестом волочится по зеленым плитам.

И владыка, ступая уже на предпоследнюю ступеньку, в недоумении разглядывает такие знакомые одежды, и посох, и меч…

Конечно, это магистр Ордена Вечного Лика.

Однако — не брат Айви.

Высоко вскинута голова пришедшего, белоснежные волосы пропитаны огненными бликами, глаза отсвечивают рубином…

Бьюлку!

Почему бьюлку?

Но нелепые, неуместные мысли тут же уходят.

Неважно, бьюлку или не бьюлку.

Неважно, Айви или как его там…

Это двенадцать тысяч отборнейших воинов идут сейчас к алтарю — присягать на верность Империи…

Вот легла ладонь красноглазого на рукоять.

Вот поползло из ножен лезвие.

— Я и Орден…

Стремительно протянув руку, владыка перехватил кисть бьюлку, не позволяя ни обнажить меч, ни преклонить колено.

Панцирь звякнул о панцирь.

Император прижал к груди магистра.

Глава 5. ЭХ, ДОРОГИ…

Итак, я уже — не я, и Олла — не Олла, и Буллу, выкрашенный настоем чернокорня, впряжен не в щегольскую двуколку, а в самую обычную крестьянскую фуру; конек, кажется, обижен, он то и дело оглядывается, фыркает с откровенным неодобрением, но тут уж ничего не поделаешь — что имеем, то имеем; глубоко в сумке, приколотая к аккуратно сложенному парадному камзолу, прячется до лучших времен нефритовая лекарская ящерка, а вслед за солнцем едет в разбитой телеге немолодой менестрель с хворым мальчишкой-учеником — и если кому-то по-прежнему интересна моя скромная персона, пусть попробует искать каплю воды в бушующем море.

Впрочем, после той памятной ночи, хвала Вечному, приключений не было — кроме ветхой сумы, старенькой лютни и песен, нечего взять с менестреля, а песни нынче не в цене. Пару раз, правда, посматривали искоса на лошадку, прикидывали, но я улыбался, поглаживая замок арбалета, и мужички поспешно отводили глаза — эти зверушки наглеют только в стае…

Спасибо им, что не довели до греха, — сеичас я готов убивать без предупреждения.

После пережитого в «Тихом приюте» Олла не выходит из комы. Ее глазки все время полузакрыты, и я не знаю, видит ли она что-нибудь, а о гипнозе не может быть и речи после свежего опыта с аборженом. Я даю ей густые протертые соки, которыми щедро снабдил нас умница Тайво; девочка глотает. Еще она дышит. Это и все признаки жизни.

— В Калуму, сеньор, — сказал Тайво, сочувственно глядя на меня, измотанного дозелена. — В Калуму, и поскорее!

— Неужели нет ничего ближе?

— Если девочке еще можно помочь, так только там, — Тощий был очень серьезен. — Ручаюсь, ее примет сам Преосвященный Шеломбо.

Это имя трактирщик произнес с придыханием, но мне было не до того.

— Калума так Калума, — кивнул я.

Тайво, храни его Вечный, взял на себя практически все хлопоты по сборам и маскировке, предусмотрел все мыслимые случайности, подробнейше объяснил дорогу. От меня было мало проку: я корчился от бешенства и бессильной ненависти, жалея, что давешние бандиты сдохли слишком легко. Подумать только, ведь Олла уже шла на поправку! Улыбалась, глядела ясно и внимательно, возилась с Буллу… Но даже и в том, близком к помешательству, состоянии до меня все-таки дошло: нет худа без добра, ведь все равно девчонку надо где-то пристроить, не тащить же ее с собой в ставку кибера…

А лучше Калумы, судя по смутным намекам Тайво, места не сыщешь.

Только рекомендательного письма не дал нам хозяин, туманно пояснив:

— Этого не надо, там и так будут ждать.

Жаль было двух с половиной суток пути, но что поделаешь! Да и промелькнули они на диво быстро. Уже к полудню замаячила вдали двойная вершина, вся в белых и цветных лоскутах — эту красоту ни с чем не спутаешь, раз сто, если не больше, любовался я ею, просматривая архивные видеоотчеты, да и Тайво, объясняя дорогу, поминал калумские купола и пагоды, замирая от восторга.

Но по мере приближения открывалась нижняя треть холма, и ни на стереокадрах, ни в рассказах Тайво не была она такой — черно-серой, усыпанной струпьями пепла и гари, словно траурной лентой опоясалась Священная Гора…

Впрочем, как и обещал Тайво, у подножия нас встречали — вернее, встречал высокий сухощавый жрец в желтой тоге, а двое одноусых крепышей в коротких туниках и шестерка щитоносцев с длинными копьями стояли поодаль, дожидаясь распоряжений.

— Мы ждали вас, — торжественно произнес жрец. Я и не сомневался: гильдия трактирщиков, чтя Вечного, не забывает и старых богов; ее финансовые и прочие связи с Калумой весьма прочны, а следовательно, рекомендации Тайво Тощего, члена совета старейшин гильдии, здесь имеют вес. Однако быстро прошла информация, не иначе, Тайво послал почтовую птицу.

— Следуйте за мной, — продолжал жрец. — За лошадью приглядят.

И я пошел за ним — вперед и вверх, сквозь пожарище, — перешагивая через обломки мшистого гпанита. Их было много, чем дальше, тем больше. Одноусые несли на носилках Оллу, копьеносцы двигались по бокам, образовав плотное полукольцо.

Справа, между засыпанной обломками щебневой дорожкой, по которой шли мы, и сетчатыми воротами в таком же сетчатом заборе, окружающем полукруглый бассейн, виднелись обгорелые развалины некогда аккуратных домиков; я насчитал их с десяток.

У самой дорожки лежал обломок мраморной статуи, сорванной с закопченного пьедестала, — женский торс без головы, а голова лежала шагах в трех в стороне, облепленная мокрой землей, лицом к небу.

— Благая Лагаль, дарующая любовь, да святится имя ее, — не оборачиваясь, пояснил идущий впереди. — Приспешники Ллана, будь проклято имя ересиарха, называют ее прислужницей порока. А вот здесь… — он указал на огромную груду обломков, — стояла обитель Вийюла Целителя, да святится имя его.

Судя по стене, торчащей из пепелища, в обители было не менее трех этажей. В груде щебня копались пожилой, совершенно седой мужчина и двое мальчишек, лет восьми—десяти, грязные, с ног до головы перепачканные землей и сажей. Мужчина, медленно и аккуратно орудуя маленькой лопаткой, время от времени извлекал из-под завала крохотные пузатые сосуды — красные, синие, белые, благоговейно прикасался к ним губами и передавал мальчишкам. Те молча обтирали кувшинчики и пиалушки тряпьем и бережно складывали их в низкий деревянный сундучок без крышки; два сундучка, уже заполненные до отказа, стояли чуть в стороне. Но гораздо чаще попадались разбитые сосуды, и седой мужчина равнодушно отбрасывал их.

Лица всех троих, и взрослого, и мальчишек, были тупо-отрешенны.

Я шагнул было к ним, но идущий впереди вытянул руку, преграждая мне путь.

— Не надо, — сказал он, понизив голос. — Сейчас он никто, но еще неделю назад он был великим посвященным. Он повел младших сыновей к источнику кормить священных змей и ничего не знал, пока не вернулся, а изверги подожгли обитель, а тех, кто пытался спастись, убивали стрелами. Теперь он копает, и днем, и ночью; он говорит, что если сумеет найти тысячу тысяч целых сосудов, благой Вийюл, да святится имя его, вернет ему семью… — Голос проводника дрогнул. — Здесь были больница и странноприимный дом. Всегда очень много паломников, а сейчас еще и беженцы. Никто не думал, что мятежники налетят на Калуму. А они налетели. Теперь все, кто был в обители, — здесь… — он ткнул пальцем в сторону развалин. — Никто не знает, сколько душ погибло. А раскапывать некому. Вот только он со своей лопаткой… — Короткое молчание. — Однако поспешим. Преосвященный не может ждать.

Склон становился все круче.

Как на ладони видна была вся Нижняя Калума, прибежище мелких божков, ничтожных перед ликом Вечного, но снисходительно терпимых Им, ибо Он слишком велик, чтобы помогать в повседневных нуждах простонародью — а кто-то ведь должен помогать, ибо и простонародье достойно заботы свыше. Примерно так объясняют процветание Священной Горы, официально срытой с лица земли полвека назад, розовощекие богословы, протирающие рясы в кабинетах имперской канцелярии. Доказывать недоказуемое — их работа, к слову сказать, весьма высокооплачиваемая, и они с ней неплохо справляются, судя по сорока томам трактата «О непротиворечии множественностей единству», книжищи темной й заумной, однако однозначно позволяющей светским властям смотреть сквозь пальцы на существование капища, что светские власти с удовольствием и делают — в ублаготворение того же простонародья, упорно желающего веровать в стародавних божков, а еще больше — по причине обильной дани, ежегодно привозимой отсюда.

Такая вот диалектика.

Сейчас на месте Нижней Калумы — черное пепелище; пристанища знахарей, провидцев, заклинателей выжжены дотла; головорезы Багряного полагают излишним чтить кого-либо, кроме Вечного…

Но чем выше поднимались мы по взгорку, тем меньше попадалось развалин — налетчиков было немного, и они, испепелив подножие холма, не решились углубляться в узенькие переулки Калумы Верхней. Из краснокаменных, наполовину утопленных в землю домиков навстречу нам выходили старики в черных широких шароварах, зауженных на щиколотке, в черных куртках, перепоясанных толстыми жгутами; головы старцев были укутаны белыми повязками. Почти все они опирались на высокие посохи и почти все были согбенны. Они выходили, нетвердо держась на слабых ногах, шаркая по гравию туфлями с острыми, лихо загнутыми вверх носками и без задников, они останавливались на обочине дорожки, безмолвно рассматривая нас, и выцветшие от возраста глаза их были бесстрастны.

Молчальники.

Тайво рассказывал о них. Они будут молиться за Оллу, когда Преосвященный даст знак, и старые боги Брдоквы не смогут не отозваться на их мольбу.

Уж скорей бы он дал этот знак!

…Странное творится со мной с той самой ночи в «Тихом приюте». Меня трясет от нетерпения, как гончую, взявшую след. Хотя какой, к лешему, след — я до сих пор даже приблизительно не знаю, с какой стороны подступиться к исполнению. А дни уходят один за другим. Нельзя не пристроить Оллу, нельзя не выполнить задание…

Невроз у меня, однако. Реактивный. Скорее всего на фоне незавершенного курса профилактики и постоянного недосыпания. Главврач был прав. И ведь всего две недели с небольшим длится эта гонка. Если так дальше пойдет, та рухлядь, что от меня останется, вряд ли сумеет управиться с другой рухлядью, именуемой в документации объектом «Айвенго».

Поразительно, но только сейчас я отдаю себе полный, трезвый отчет в своем состоянии. Стою у входа в пещеру, куда несколько минут назад внесли Оллу, пялюсь на причудливый орнамент и жду.

Опять жду.

Ждать и догонять — ну и работенка мне досталась…

— Тебя зовут, человек, — жрец в желтой тоге легонько касается моего плеча; кажется, он изрядно удивлен. — Иди.

И я вхожу.

Вернее, пробираюсь, согнувшись в три погибели — лаз слишком низок, войти не наклоняясь по силам разве что карлику; маленькая хитрость, известная и у нас, на Земле: любой посетитель, даже не желая того, склонит голову.

Пещера пуста.

Против входа, спиной к темной нише и лицом ко мне, сидит на возвышении, закрыв глаза, выпрямив плечи, скрестив ноги и положив тонкие руки на острые колени, голый бронзовый идол. Перед возвышением на носилках — все так же неподвижно, полузакрыв глаза, — лежит Олла. В пещере довольно светло, хотя ни окон, ни светильников нет; скорее всего за спиной истукана спрятан гнилушечник, причем не простой: он источает яркий, трепещущий, какой-то живой свет.

Кажется, мне снова предлагают подождать.

Ждать не придется.

Глубокая, четко вербализованная звуковая телепатема; приятно низковатый голос звучит внутри головы, в височных ее частях. На всю Землю мастеров телепатической вербализации, хоть звуковой, хоть визуальной, — наперечет, и все они — уникумы, продукты целенаправленной селекции, невероятного стечения обстоятельств, достижений генной инженерии и воздействия бог весть еще какого количества самых разнообразных факторов. Но даже лучшие из них не способны на подобное…

Сосредоточься, Идущий По Следу, у нас мало времени…

Свечение делается ярче, теплее, его переливы обретают четкий ритм.

Пытаюсь собраться. В конце концов, мы тоже не только пальцем деланы, кое-каким азам обучались; главное — поймать волну собеседника, нащупать его самого, показать, что со мной надо говорить на равных…

Я очень стараюсь.

Но ничего не выходит.

Чужая воля обволакивает меня мягким непробиваемым коконом.

Унизительно ощущать себя букашкой под микроскопом. Но букашке легче — она по крайней мере не осознает своего ничтожества.

Все ничтожны перед лицом Вечности, но каждый вправе возвыситься и быть замеченным Ею, заплатив положенную цену. Прозрев, я лишил себя глаз, чтобы не мешали видеть. Обретя слух, я залил уши смолой, чтобы не мешали слышать. Удостоившись дара говорить, я отсек ставший ненужным язык.

Мне вдруг делается легче. Перестала ныть спина, и пружина, которой я был все эти дни, ослабла. Зато где-то вдалеке опять загудел проклятый колокол…

Бом-м-м…

Меня взламывают без спросу и жалости, как я — несчастного братка в трактире…

Тебе больно? Прости. Так надо.

Розово-золотое марево касается воскового личика Оллы.

Душа ребенка бродит во тьме. Молчальники Калу-мы в силах вернуть ее к свету, но это тяжкий и долгий труд, а глупцы, отрицающие множественность единства, скоро придут опять. Пусть Арбих дан-Лал-ла поможет ребенку выйти из мрака…

Колокол замирает.

А потом…

Нет, я не знаю, как назвать то, что было потом.

Исчезло все; кокон обернулся мягким, слабо мерцающим туманом, растворившим меня без остатка.

Я оставался собою, но одновременно стал и частью всего окружающего, мельчайшей, но неотъемлемой частицей здешнего мира.

Я был молекулой Вечного, который (как, оказывается, просто!) суть бесконечное единство множеств — и ничего более.

Я был песчинкой обреченной Калумы, но мне не было страшно, потому что смерть (разве непонятно?) — всего лишь преддверие новой жизни.

Я — был.

И Шеломбо — жрец ли, достигший последнего предела святости и перешагнувший этот предел, или божество, воплощенное в ревностном служителе своем, — говорил со мной, спрашивал и сам отвечал на мои вопросы; он понимал, что я — чужой в его мире, но не отвергал меня, чужака; он ощущал, что я принес в его мир беду, но не осуждал, а жалел, как не осуждал, а жалел глупцов, обрекших Калуму огню и мечу; он знал, что я, пусть и помимо собственной воли, опасен для его мира, но не желал — хотя и мог! — останавливать меня, а только просил, и снова, и вновь, и опять заклинал: не навреди!

Тысячи, сотни тысяч, миллионы разноцветных нитей пронизывали пелену тумана, сплетаясь в видения — яркие, живые.

Вот — алтарь; губастый кряжистый молодец, одетый богато, но вызывающе вульгарно, браво выкатив грудь, бережно поддерживает под руку щупленькую девушку в подвенечном платье; лицо невесты скрыто тончайшим покрывалом; легкий ветерок, налетев, откидывает вуаль — и я вижу: это Олла; она совсем не повзрослела, и в глазах ее все та же пустота, но щеки румяны, а на губах играет загадочная улыбка…

Вот — бескрайняя равнина, пропитанная кровью и потом; трава истоптана ногами дерущихся людей; битва длится уже много часов, воины рвут и режут друг друга в бессмысленном азарте убийства; на холме развевается огромный, алый с золотом стяг, а к холму неторопливой рысью движется конница; впереди, под голубым вымпелом, всадник в пластинчатой броне, без шлема; он оборачивается — и я вижу: это тот самый, губастый и кряжистый, только сейчас на лице его не сытая радость, а отчаянная решимость и с трудом скрываемый страх…

Вот — узкая улочка, зеленый садик, квадратная темная дверь, украшенная массивным медным трезубцем; крыльцо в три ступеньки, тесный коридор, еще одна дверь, тоже с трезубцем; крохотный кабинетик — почти келья, тяжелый стол, заваленный свитками и книгами в кожаных переплетах; посреди комнатки стоит, переминаясь с ноги на ногу, некто большой, кряжистый; он глядит исподлобья на сидящего за столом, а тот пишет себе и пишет, не обращая внимания ни на что; но вот наконец откладывает перо, надтреснуто кашляет, поднимает голову — и я вижу…

Нет.

Я не вижу.

Россыпь молний рассекает туман, рвет его — рвет меня! — на куски, на клочья, на части, и я опять становлюсь самим собой, только собой; это невероятно больно, но еще больнее — чувствовать, что все увиденное рассыпается, исчезает, уходит прочь; я не хочу забывать… не хочу… не хочу…

Но я теперь — всего лишь я, не больше того.

Обрывки цветного тумана плывут вокруг, мешают видеть; протираю глаза, и радужные круги постепенно выцветают.

В голове полнейшая, гулкая тишина.

Из черной ниши в глубине пещеры тянет волглой сыростью.

Напротив меня — плохо различимый во мгле — голый бронзовый идол, холодный, безжизненный и равнодушный.

Я выхожу.

Вокруг меня — небо.

Светло-серое, чуть-чуть подкрашенное розовым.

Сколько же я пробыл в пещере — неужели весь вечер и всю ночь?

Жрец и его свита — на тех же местах, в тех же позах, что и вчера; можно биться об заклад, что они никуда и не уходили.

Всколыхнув складки желтой тоги, чуть приподнимается тонкая рука; подчиняясь знаку, один из клейменых протискивается в лаз и, несколько мгновений спустя, выводит из пещеры Оллу. Девочка идет словно бы в полусне, глаза ее по-прежнему закрыты, но на ногах она держится твердо.

— Твоя лошадь отдохнула и накормлена, — бесстрастно говорит жрец. — Поторопись; тебе надлежит покинуть Калуму до восхода.

— Послушай, достойнейший…

Я не собираюсь возражать. Я просто хочу напомнить, что я хотя и не лошадь, но все же не меньше счастливчика Буллу нуждаюсь в отдыхе и еде. Но жрец прерывает меня; кажется, он тоже мастак читать мысли, хотя до Шеломбо ему далеко…

— Провизия в повозке. Отдыха не будет. Ты покидаешь Калуму сейчас же. Такова воля Преосвященного.

Желтые складки идут волнами; длинный палец с ухоженным желтым ногтем указывает туда, где розовое, понемногу сгущаясь, становится алым.

— Развилка у седьмого знака-камня. Свернешь налево, а потом держи прямо, никуда не сворачивая. Еще до полудня вы будете на тракте, и да хранит вас Вечность.

…Он ошибся в одном: не до полудня, а спустя битых два часа после того, как солнце вошло в зенит, услышал я негромкий, ровный гул, похожий на шум морского прилива, а потом Буллу обогнул заросший кустарником взгорбок, и тропа растворилась в потоке телег и людей, бесконечной лентой двигавшихся по тракту. Повозки шли медленно, почти впритык — тяжелые фуры, запряженные круторогими волами, щегольские двуколки, похожие на древние земные ландо, дряхлые шарабаны с выцветшими гербами на дверцах, сколоченные на скорую руку волокуши. Вереницей брели караваны мулов, лошадей и осликов, навьюченных грудами рухляди, рядом шли усталые люди, нагруженные не легче животных — узлами с тряпьем и всякой домашней утварью, полосатыми матрасами, кипами одеял, подушками. Узлы были всюду — на повозках, на крышах карет, на тележках, на спинах мулов, осликов, лошадей. На узлах, держась за веревки, сидели старики и старухи, грязные, покрытые пылью, застывшие, безучастные ко всему. К ним жались перепуганные дети, захватившие с собой самое дорогое — старую куклу, клетку с синей птичкой, лопоухого толстого щенка, отчаянно мяукающее нечто, похожее на гривастую кошку. Старик благородного вида в помятом бархатном берете набекрень сидел, обняв горшок с полутораметровым кактусом, чуть поодаль седой мул с трудом волочил такую же седую старуху, прижавшую к груди огромный медный котел, и надраенные до блеска бока посудины отражали лучи утреннего солнца. Подростки вели под уздцы мелкую живность, впрягшись в лямки, вместе со взрослыми тащили волокуши, помогая изнуренным животным.

А по обочинам шли те, у кого не было ни повозки, ни ослика, ни денег, чтобы уплатить за право уложить хоть что-то на чужую телегу, шли целые семьи — по пятнадцать—двадцать человек, старики и старухи, отцы и матери семейств, молодые парни, девушки, подростки. Одни тащили на себе необъятные вьюки, другие несли на плечах хнычущих малышей.

Медленно, обгоняемая всеми, рядом с нами прошла семья с коровой. Пожилую буренку вел на веревке, привязанной к рогам, селянин лет шестидесяти; старуха, семеня рядом, на чем-то громко настаивала, а он, упрямо не соглашаясь, мотал кудлатой головой. Корова выступала медленно, торжественно, и вся семья — человек пятнадцать обоего пола и всех возрастов — приноравливалась к ее шагам. Чумазые малыши на плечах старших братьев и сестер пугливо озирались по сторонам.

Тучи пыли, пропитанные нескончаемым криком, клубились над трактом…

— Люди, люди! Смотрите! — раздался истерический женский визг, перекрывший всеобщий гомон.

В безоблачном, ослепительно ярком небе зависла, слегка извиваясь, тоненькая, быстро наливающаяся чернью вуаль. Она разворачивалась, затягивая небосвод, и спустя несколько минут солнце пригасло, превратилось в тусклый, мертво-белесый круг, и ветер обжег ноздри мельчайшими крупинками гари.

— Калума? — негромко, словно не в силах поверить, спросил кто-то.

И вдруг сквозь серую пелену прорвались тяжелые, смоляно-черные тучи, медленно расползающиеся по горизонту.

Движение замерло. Поток беженцев словно споткнулся, наткнувшись на непреодолимую преграду; люди, оцепенев, всматривались вдаль. Потом все загудело, закричало, заревело в едином хоре ужаса и отчаяния. Бросая узлы, спрыгивая с повозок, люди падали на колени, воздевали руки к небесам. Бились в постромках лошади, надрывно ревели волы, обезумев, рвались куда-то ослики…

Встрепенулся и Буллу.

Взвизгнул, дернулся, пытаясь встать на дыбы.

До отказа натянув вожжи, я левой рукой набросил на гривастую голову плащ, и лошадка успокоилась.

А толпа бесновалась еще долго.

Не час и не два пришлось ждать нам, пока люди, отрыдав, стали понемногу приходить в себя, пока вспомнили, что нужно жить дальше и нужно идти дальше; пока переловили и утихомирили разбежавшуюся скотину, пока собрали вывалившийся из вьюков, запыленный, потоптанный десятками ног и копыт скарб…

Когда же серая слипшаяся масса вновь поползла вперед, я хлестнул Буллу нагайкой — и мы влились в поток, бесследно растворившись в нем.

Потом нас догнала ночь.

Люди располагались здесь же, посреди тракта и на обочинах, перекусывали, запивая скудную снедь водой из придорожных колодцев, и падали вповалку, чтобы с рассветом вновь тронуться в путь; то и дело у крохотных костров вспыхивали перебранки; кто-то кому-то угрожал, кто-то плакал, где-то в отдалении истошно вопил ребенок — а я, как ни странно, заснул, накрутив на правое запястье поводья, а левой рукой обняв Оллу.

Прошел еще день, и еще ночь.

И еще сутки.

И еще.

А на четвертый день, ближе к полудню, людская река замерла у перекрестка. Перерезав тракт, шла по торной дороге конница, шла, вздымая мелкую пыль, бряцая стременами; плечо к плечу, по восемь в ряду двигались всадники — молча, торжественно. Лиц не было видно под опущенными забралами, и только плащи слегка колыхались в такт мерному конскому шагу.

Фиолетовые плащи с белыми и золотыми языками пламени. И фиолетовое знамя реяло над бесконечной колонной.

— Орден! — вздохнул кто-то, накрепко притертый ко мне толпой. — Они… они все-таки покинули Юг… Хвала Вечному!

Он попытался высвободить руку для знамения, но, не сумев, всхлипнул и срывающимся голосом забормотал благодарственную молитву. Ее подхватили стоящие рядом; тягучий, торжественный речитатив расползся по толпе.

А конница шла…

ЭККА ВОСЬМАЯ, не без оснований утверждающая, что нет в мире ничего выше Справедливости, которая не знает исключений

Что есть на свете страшнее обиды людской?

Ничего.

Иное дело, что лишь глупец станет обижаться на родителей своих: зачем-де меня зачали таким, как есть? Жизнь она и есть жизнь; не с кого спрашивать — напротив, с тебя самого спросят, когда отживешь и вернешься туда, откуда пришел…

Вот так и живут — не спрашивая, ни вверх лишний раз не всматриваясь, ни назад не оглядываясь, от первого дня до последнего часа. Да и мало кто пожелает оглянуться; многим хватает доли, определенной еще до рождения. Кто вилланышем родился, так вилланом и помрет… ну, а сеньорский наследник и в старости останется сеньором. Так уж заведено в мире: у каждого на плечах лежит свой камень и каждый в одиночку бедует свою беду, а счастливых нет.

Кто красив, считает морщинки да сединки. Кто богат, жаждет иметь больше и больше, если же больше некуда — чахнет и сохнет преждевременно, трясясь над коваными сундуками. Кто близок к владыкам, трепещет, опасаясь опалы, но и сами владыки не спят по ночам, вслушиваясь во тьму: не слышны ль шаги убийцы?

Трус боится смерти, герой — бесчестия.

И даже исполненный мудрости страшится пустоты.

Но это все дано свыше; оспаривай не оспаривай — не будет толку. А если слишком уж упрям да боек, тогда жди смерти: будет тебе час, перед Вечным представ, высказать ему, Сотворившему Все, свою обиду. Авось на чем и поладите…

Земная же неправда — совсем иное дело; свербит она обидой нуднее любой язвы и жжется больней раскаленного железа; ведь не свыше она ниспослана, а людьми выдумана, ими, проклятыми, установлена, силой утверждена и пером в хартии вписана.

А раз так — ее следует упразднить. Ибо когда Вечный клал кирпичи, а Светлые месили раствор, — кто тогда был сеньором?

Вслушайся — и услышишь!

Раньше за такие слова бичевали прилюдно, да не плеткой ласковой, а убийцей кнутом, совсем еще недавно за такие речи прижигали лоб казенным клеймом и ссылали в рудники, а то и хуже, на галерную каторгу, а ныне — слушай-слушай! — вещает о том, уже не запретном, каждое Древо Справедливости.

Вкрадчиво шелестит его листва, увитая алыми лентами, манит, зовет, завораживает.

Ныне в каждой деревне, в каждом местечке, да и в городских посадах, захлестнутых великим мятежом, волнуются на ветру такие деревья, от земли до кроны выкрашенные радостным багрянцем, как было заведено в дни Старых Королей, и под сенью густых шепчущихся ветвей раз в семь дней собираются старейшины, избранные свободной сходкой, а сойдясь, соединяют влюбленных, и прекращают мелкие споры, и, досконально обсудив дела насущные, творят именем Вечного скорый суд, обеляя невинных, примиряя заблудших и карая злобствующих.

Сколько их ныне, Деревьев Справедливости?

Разве что ветру, гуляке из гуляк, под силу сосчитать…

Но не до того ветру. Ему, любопытному, и без этого есть на что поглазеть.

Пламенем охваченная, корчится Империя.

Горит, дымит, трещит искрами опадающих башен Север; там, в болотистых урочищах Тон-Далая, еще дерутся, удерживая немногие уцелевшие замки, беловолосые сеньоры, но без подмоги едва ли смогут устоять северяне.

Липкой сажей измазан обугленный Восток; он уже полностью в руках ратников Багряного, и некому там заглушить негромкий шелест ветвей Древа Справедливости.

Во всю силу гудит пал и на лесистом Западе.

Лишь южные земли, домен Вечного Лика, пока еще молчат; в тех дальних, у рубежа Великой Пустоши лежащих краях сгорблены плечи у людей и безнадежны взгляды, ибо суров закон Ордена, крепка рука магистра и коротка расправа братьев-рыцарей в фиолетовых плащах…

Но и там хрупка тишина: что ни день, уходят из ставки короля по южным тропам незаметные люди с серыми, расплывчатыми лицами. Уходят, чтобы стучаться в дома южан и спрашивать у встречных: кто же был сеньором, когда Вечный клал кирпичи? Они поют в час казни и, смеясь, плюют в священное пламя.

А значит, недолго осталось ждать Югу.

Скоро полыхнет и там.

…Шелестит листва.

Шепчет нечто, неясное грубому людскому слуху, словно пытается подсказывать Ллану верные решение. Но Ллан редко прислушивается к советам раскидистой кроны. Что понимают листья в делах человеческих, даже если это — листья Древа Справедливости?

Третий, последний из отмеренных для отдыха дней стоит в семи милях от долины Гуш-Сайбо, готовясь к последнему броску, войско Багряного. Рукой подать от этих мест до стен Новой Столицы, где, по слухам, уже собрались для последнего боя дружины сеньоров. Приди королевское воинство сюда месяца два, даже и полтора тому, столица была бы взята с ходу, ибо некому было ее защищать.

Но Вудри Степняк, первый воевода, сказал на Совете: велико наше войско, но не так велико, как следовало бы, и почти не обучено оно. Нельзя идти на столицу; пройдем по землям, закалим людей в мелких стычках, дадим отважным набраться опыта, а робким — наполнить сердца отвагой. Сеньоры же, добавил первый воевода, пускай стягивают силы в кулак; одним ударом и покончим с ними!

Так сказал на Совете Вудри Степняк, и никто не возразил, ибо среди всех вождей не было ни единого, превосходящего первого воеводу воинским опытом; Багряный же, как всегда, молча, подождав миг-другой, но не дождавшись иных мнений, кивнул головою: быть по сему!

И стало по сему.

Серебристо-серой змеей растянувшись вдоль дорог, тремя колоннами проползло по стране мятежное войско, вырастая и вырастая с каждой милей, высасывая мужиков из деревень и предместий, сглатывая замки и оставляя за собою их обглоданную, надтреснутую каменную шелуху. И вот: остановилось в трех переходах от Новой Столицы. Свилось в клубок, навивая все новые и новые кольца трех подтягивающихся к голове хвостов.

Люди отдыхают.

Они рады лишнему часу без отягчающего тело железа. Иные спят, плотно завернув голову в домотканые куртки; дерюга, она хоть и не сукно, а от лагерного шума отгораживает не хуже сукна; другие кидают кости, хохоча при добром броске и яростно бранясь при неудачах; кое-кто, сторожко оглядываясь по сторонам, пускает по кругу флягу с огнянкой. Взвизгивают дудки, всхлипывают нестройные песни; они тоскливы, как вилланская жизнь, а новых, повеселее, еще не успели сложить певцы.

Вместе со своими бойцами, у тех же костров — вожаки пехотных сотен.

Тысячники же — отдельно, в высоких шатрах, разбитых не наспех, а умело, с толком и пониманием. Как и вожаки всадников. Уж им-то, несокрушимым, дозволено многое, и нет им нужды прятать огнянку. Больше того: сотникам конницы разрешено и владение пленницами — одной на троих. Но немногие пользуются своим правом. Ибо снуют по лагерю неприметные люди с серыми, незапоминающимися лицами: они видят и слышат все, а приметив несовместимое с Великой Правдой, доносят Высшему Судии, чья память крепка, воля тверда, а суд беспощаден. Кому охота зазря расставаться с пернатым шлемом и идти в следующую битву застрельщиком, да еще среди пехтуры?

Отдыхают воины Правды.

Но не все. Нет, далеко не все.

Под шелестящей листвой стоит простой табурет, сбитый из неструганых деревяшек. Неустойчив, непрочен. Вот-вот, треснув, рассыплется. Хоть и легко, почти невесомо иссушенное постами тело Ллана, зато неизмеримо тяжела воля, обремененная долгом решать судьбы людей…

— Боббо, Орлиный отряд…

На коленях перед Лланом вихрастый веснушчатый паренек, скорее всего недавний подпасок. Одутловатое лицо помято, глаза беспомощно моргают; он ничего не может понять; он вертит головой и дергает плечами, пытаясь хоть немного ослабить веревки, жестко скручивающие запястья.

— Взят пьяным на посту. Прятал две фляги огнянки, — добавляет соглядатай.

Ллан пристально вглядывается в голубизну выпученных глаз. Совсем молод Боббо, можно сказать, почти дитя. Великое прегрешение допустил, а ведь наверняка и не ведал, что творит. За огнянку на первый раз полагается порка. Но прятал же, а не пил. И сразу две фляги, а не одну. Значит, готов был и других к прегрешенью склонить?..

Огорченно покачав головой, Ллан указывает налево, туда, где чернеет вырытая на рассвете глубокая яма. Духом свежеразбуженной земли тянет из глубины.

— Пошел, пошел, сынок, — поторапливает страж. — Не задерживайся!

Боббо, словно не понимая, что сказано Высшим Судией, послушно плетется к краю ямы, и стражники, жалея паренька, не подталкивают его древками. Пьянчужку подводят и пинком сбрасывают вниз, к другим связанным и стонущим.

А к Ллану ведут нового, уже которого за этот долгий день.

— Зимбру, Алая сотня! Преклонил колени перед истуканом Вийюла…

Взмах рукой: в яму!

— Ариментари, Белая сотня! Трижды помянул Вечного всуе…

В яму!

— Йаанаан! Отряд Второго Светлого…

Этот худ, жилист, чернобород, кожа отливает синевой. Южанин. Один из немногих пока что южан, откликнувшихся на зов короля. Руки сильные, жилистые. Глаза злые, бестрепетные. Это — боец. Такими не разбрасываются попусту.

— Каково нарушение?

— Сообщено: хранит золото. Проверкою подтвердилось!

Вот как?

Не раздумывая, Ллан кивает в сторону ямы. Йаанаан не желторотый Боббо: даже связанный, он рычит и упирается, трем дюжим стражникам с трудом удается утихомирить его и, брыкающегося, рычащего, косящего налитыми мутной кровью глазами, сбросить вниз.

— Давай следующего, — командует старшой, потирая ушибленную челюсть.

На коленях — пожилой, немужицкого вида. Морщины мелкой сеткой вокруг глаз; чистая, тонкой ткани куртка с аккуратными пятнышками штопки. Не иначе, из городских. Брови Ллана сдвигаются, глаза подергивает иней. Высший Судия не любит горожан, даже и «худых». Все они — питомцы каменных клеток. Все — отравлены гнилью. Из каменных, обнесенных стенами клоак вышло все зло: тисненое и кованое, стеганое и струганое. А правда не в роскоши. Правда проста и понятна, она в честном труде и бесхитростной доброте. Деревня-мать проживет без городских штук, вертепам же без нее не протянуть и года. Все, живущие за стенами, предатели, отказавшиеся от матери. А тот, кто предал мать, предаст любого…

— Даль-Даэль! Писарь Пятой сотни… Так и есть. Из этих.

— Отпустил сеньорского щенка. Пойман с поличным!

Рядом с писарем — мальчишка в вышитых лохмотьях.

Скручен до синевы. Всхлипывает.

Короткий взмах худой руки. Даль-Даэль падает ничком и тянется губами к прикрытым драными полами рясы сандалиям Ллана.

— Пощади, отец… Я не мог… У меня самого дети…

Сквозь плачущего преступника смотрят расширенные глаза Высшего, на сухом, туго обтянутом кожей лице — недоумение. Почему не в яме? — одним взглядом спрашивает он, и темная пахучая земля принимает визжащее.

— Цфати, отряд Второго Светлого! Прилюдно усомнился в милосердии Высшего Судии…

Ллан слегка вздрагивает.

Цфати смотрит ему прямо в глаза; он, кажется, приготовился к самому худшему, но в сердце его нет страха; у Цфати исхудалые щеки, высокий, изрытый морщинами лоб и ясный взор искателя истины, готового умереть за нее и в смерти — победить.

— Да! Тебе в лицо повторяю, Ллан: ты не кроток, не милосерден, и суд твой неугоден Вечному! — громко говорит Цфати и расправляет плечи. — А теперь — убивай! Я готов!

Но Высший Судия не спешит подавать знак беззаветным, совсем наоборот…

— Цфати, Цфати, — сокрушенно качает он головой, — ты горяч и тороплив, а горячность — враг разума. Грязь есть грязь, а чистота есть чистота; если грязи немного, значит ли это, что ее не следует выметать?

Смельчак молчит. Ему нечего сказать в ответ.

— Друг мой, — голос Судии мягок и укоризнен, — Вечный свидетель, никто не был наказан мною безвинно; если хочешь оспорить, назови хотя бы одно имя!

Цфати опускает глаза. Да, без вины Ллан не карает никогда. Но…

— Согласись, Цфати, — лукаво прищуривается Ллан, — что даже сеньор, живущий праведно, заслуживает снисхождения большего, нежели праведник, впавший в грех…

Впалые щеки правдолюбца жалко подрагивают.

Он сокрушен в прах, он раздавлен, он не способен возразить.

Всем ведомо: охранную грамоту с багряной печатью послал отец Ллан Арбиху дан-Лалла, известному добрыми делами, а ведь Арбих богат и знатен…

— Уведите его, — приказывает Высший Судия. — Восемь ударов плетью ему и три дня строгого поста. Кто там еще?

— Все, Отец, — с видимым облегчением докладывает старшой. — Последний грешник был. Больше нет.

Печальной улыбкой отвечает учитель простодушному ученику.

Увы, добрый сын заблуждается. Грех крепок, грех прельстителен, и немало еще придется потрудиться, чтобы когда-нибудь пришел день, когда очередной грешник воистину окажется последним…

И вот тебе доказательство, добрый сын!

В ближних кустах отчаянно взвизгивает женщина.

Вопит благим матом.

Выкатывается из кустов, плашмя кидается Ллану под ноги, тычась носом в стопы: простоволосая рас-телешенная баба лет тридцати с круглыми мокрыми глазами…

— Помоги-и-и, оте-е-е-ец! Помоги-и-и! Обес-чести-ил, степняга-а подлый! — одуревшая от собственного визга, она смяла пушистую траву, забилась, словно в падучей; бесстыдно мелькнули сквозь разодранный подол толстые белые ляжки. Вслед за нею стражи Судии, подталкивая рукоятками секир, выволокли к Древу отчаянно упирающегося плосколицего крепыша в коротком лазоревом плаще и спадающих без пояса штанах…

Неприятное лицо: прыщеватое, с едва пробивающимися усиками; а одежда богатая, едва ли не рыцарская, да при том — новенькая; с первого взгляда видно, не с чужого плеча снял. На щеках, параллельно носу — глубокие насечки. Но все это так, мелочи, важно иное — волочится за прыщавым, метя траву, шитая серебром голубая накидка.

Негодяй — из лазоревых; мерзавец — человек Вудри.

А Вудри своих людей на суд Справедливости не отдает…

Он ведет себя хозяином в стане, а король молчит, словно так и надо, и оттого Высшему Судии подчас бывает досадно. Никто не спорит: заслуги Степняка велики, и воинская сноровка его заслуживает всяческого уважения. Но Ллана не обмануть! Ллан видит скрытое; Ллан чует: смрадный дым источает душа первого воеводы…

Время ли ссориться с Вудри?

Нет, еще не время.

Три тысячи его лазоревых — десница королевского войска, а пятьсот беззаветных, посвятивших себя Справедливости, — становой хребет его. Не должно затевать свару, во всяком случае — до поры. Пока не усмирен Юг; пока не разбиты сеньоры…

Ну что ж.

Некогда молодой епископ Вуррийский славился способностью находить решения, приемлемые для всех, пускай и ненадолго. А коль скоро так, то пусть он, давно исчезнувший, вернется ненадолго и поможет тому, кем стал.

Наклонившись, Ллан дождался, пока плосколицый оторвал от травы блуждающий взгляд. Злоба и ярость полыхали там. Но недолго. Сморгнул бесштанный, заслезились глаза — и через миг осталась меж пушистых, странных и неуместных на прыщавой харе ресниц только лишь дикая, выжженная ужасом тоска.

Высший Судия почти незаметно поморщился.

Во рту стало горько.

Как всегда, когда приходилось идти против себя самого.

— Грабеж доказан? — коротко, отрывисто.

— Да, отец Ллан. Что отнял, изъято и возвращено, — чеканит страж.

— Насилие?

— Нет, отец Ллан. Вдвоем были они. Некому подтвердить.

Значит, лишь грабеж доказан. А свидетелей насилия нет.

И это хорошо, мурлыкнул никому, кроме Высшего Судии, неслышный голос епископа Вуррийского. Никем не подтвержденное можно полагать не бывшим. Да и сама обвинительница не являет собою образец непорочности.

Смягчение кары допустимо…

Кусает губы Высший Судия — до крови, до огненной боли.

Все правильно. Все просчитано и учтено. Вот только последовать совету — значит перестать быть собой, нынешним. Ибо справедливость — одна. На всех. Во веки веков.

Иначе нельзя.

А Вудри… разве он — выше справедливости?

Удивленно и жалобно пискнув, сгинул тот, кого давно нет.

Ллан вытянул руки, рывком сдернул с плеч вора лазоревую накидку, взмахом подал сигнал и подтвердил, убивая малейшее сомнение:

— В яму!

— Отец!! — в ноги опять подкатилась, ткнулась лбом в сандалии уже забытая, выброшенная из памяти женщина. Трясущимися, скользко-потными руками распутывала матерчатый узелок; на траву сыпались, бренча и позвякивая, дешевенькие колечки, цепочка с браслетиком из погнутого серебряного обруча, другая мелочь. — Отец, погоди! Ведь вернули же все, все ж вернули… а что завалил, так от меня ж не убудет, сама ж в кусты-то шла… во имя Вечного, не губи парня… смилуйся…

Ллан недоуменно приподнял бровь.

— Сама?

— Истинно так… Как есть сама…

Разметались по траве сальные космы. С неприкрытой жалостью глядят на дуру неприметные охранники Высшего Судии. Они-то понимают: глупая баба только что сама решила свою судьбу.

Не часто, но все-таки бывает так, что распутниц карают всего только плетью. Но здесь еще и оговор. А оговор — грех непростимый.

Ни слова не говоря, Ллан кивнул.

Крик умолк. Баба исчезла. Вслед за нею, уже сгинувшей в темном провале, поволокли лазоревого. Даже не связывая. Просто: руки назад, голову к земле…

И зря. Он — вырвался, вывернулся ужом из крепких рук и, воя, бросился назад.

Головой вперед промчался мимо Ллана, едва не задев его, и рухнул в ноги спрыгнувшему с коня щеголеватому всаднику.

— Ыыыыыыыыыыыыыыыыыыы!

Не глядя на скулящего, Вудри подошел вплотную к Ллану.

— Отец Ллан… — Прыгающие усы выдавали, как трудно Степняку сохранять хотя бы видимость спокойствия; заметно дрожали посеревшие губы, в округлившихся глазах — ярость. — Это Глабро, мой порученец… С самого начала. Со степи! Понимаешь?

Вот оно что. Еще со степи. Разбойник…

Ллан сглотнул комок. О Вечный, как мерзко! Смоляная бородка и кроваво-алые губы. Лик распутника и плотеугодника. Он зовет себя Равным, а по сути — тот же Вудри Степняк. Всадники не без его ведома нарушают Заветы. Лазоревые же позволяют себе и непозволимое. Они глухи к Гласу Истины. И первый среди них преступник — сам командир. Хвала Вечному — что король мудр. Он слушает всех, но кивает, когда говорит Ллан. Воистину Старым Владыкам ведомы были чаяния пашущих и кормящих.

— Отец Ллан… — Вудри изо всех сил пытается быть учтивым. — Я у него в долгу. Я обязан ему жизнью. И он отважнейший из моих всадников. Понимаешь?

Медленно обнажается провал рта.

— Нет равных больше и равных меньше, друг Вудри. Я верю: немало у этого юноши заслуг перед тобою. Я допускаю, что немало доброго совершил он и во имя нашего общего дела. Но даже ложка греха оскверняет озеро добродетели. Порок не укрыть ничем, даже лазоревой накидкой — понимаешь? — и пусть для твоих людей печальная участь сего юноши послужит уроком, дабы в сердцах всадников воссиял свет Истины.

Стражи безмолвно склоняют копья, направив в грудь Вудри тяжелые клиновидные острия. Пальцы Степняка сползают с рукояти меча, украшенной алым камнем.

Ярость в глазах вспыхивает уже не белым, а ослепительно бесцветным. Вудри застывает степным истуканом, не в силах ни говорить, ни даже вздохнуть. Кажется, еще миг, и он перестанет владеть собой окончательно — вот только стоит лишь Ллану хоть чуть дрогнуть лицом, отвести взгляд.

Но Ллан спокоен. Ллан даже улыбается, грустно и снисходительно.

И Вудри отступает на шаг. А затем, обронив мерзкое ругательство, взлетает в седло.

— Ыыыыыыыыыыыыыыыыыыыыыы! — истошно, уже не по-людски.

Он не оглядывается на обреченного Глабро. А тот уже распластан и надежно связан. Слуги Истины, как правило, не допускают ошибок. А допустив, не повторяют. На исходе дня тех, кто нынче забыл о веревке, достойно накажут; на первый раз — кнутом, для их же блага, на крепкую память.

— Ы-ыыыыыыыыыыы! — уже из ямы.

И, подвывая, заводят многоголосый крик остальные сброшенные, смирившиеся было, но взбудораженные воплем труса.

Впрочем, Ллан не обращает внимания на бестолковый шум.

Вскинув голову, он внимает шепоту листьев. Если принятое решение — неверно, Древо предостережет, не позволит свершиться несправедливости, и гром листвы заглушит вопли и стенания.

Но нет, молчит раскидистая крона.

Значит, как всегда, безошибочен и прав суд Высшего.

Стражи выстраиваются вдоль сыпучих краев ямы, избегая, однако, лишний раз глядеть вниз. Там, на дне, слоями — люди, недостойные видеть солнце. Их не так уж много, но и не мало: двадцать и три из двадцати и восьми сегодняшних. Двое, заслуживающие снисхождения, избежали ямы; уже наказанные плетьми, они отлеживаются в тенечке — и один из них, который помоложе, похоже, выживет. Еще троих, разобрав дела, Ллан повелел отпустить, ибо дело суда — оправдать невинность.

Пора, однако, завершать день.

Негоже томить долгим ожиданием даже тех, кто недостоин милости.

На мягкий, оползающий под ногами холмик поднимается Высший Судия. Лик его вдохновенен.

— Дети мои! — звенит, переливается высокий и сильный голос опытного проповедника. — Разве неведомо, что цена Истине — страдание?

Словно к самому себе обращается Ллан. Никто не слышит, если не считать стражей; но они — всего лишь руки Высшего. И случись рядом чужой, он поседел бы, поняв вдруг, что именно тем, кто в яме, проповедует Судия.

— Кому ведом предел горя? Истинно говорю вам: никому, кроме Вечного. Но если пришел срок искупления, то грех лежит на решившем остаться в стороне. Истина или Ложь. Третьего не дано. И тот, кто замыслил отсидеться в роковой час, кто презрел святое общее ради ничтожного своего, — враг наш и Истины. Жалостью исполнена Правда Вечного. Но жалость на словах — пуста, и пагубна всепрощающая любовь, и добросердечие — лишь слуга кривды. А потому…

Крепнет, нарастает речь.

— А потому и вымощена святой жестокостью дорога к Царству Солнца. Недалек уже час: сокрушив зло, мы придем в его сияющие долины и поставим дворцы, и низшие станут высшими, а иных низших не будет, ибо настанет время равных. Тогда мы вспомним всех. И простим виновных. И попросим прощения у невинных, что были безгрешны, но погибли в паводке мщения. И сам я стану держать ответ перед Вечным за все, что свершилось не по воле, но во имя Его. Тогда, но не раньше…

Ллан смотрит вниз, в выпученные глаза, глядящие из груды тел.

— И если вместе с Правдой придет бессмертие, а я верю: так тому и быть, — тогда мы вымолим у Четырех Светлых заступничество; они предстанут пред Творцом, и Он, во всемогуществе своем, вернет вам жизнь, которую ныне отнимают у вас не по злобе, но во имя Правды. Идите же без обиды!

— Ыыыыыыыыыыыыыы! — не обрываясь ни на миг, летит из ямы.

Пряча слезы, Ллан склоняет голову и бросает вниз первую горсть земли.

Глава 6. НЕНАЗНАЧЕННАЯ ВСТРЕЧА

Чем более всего неудобны эти туземные пончо, так это совершенно дурацкими разрезами. Они расходятся ниже груди, как раз там, куда в непогоду охотнее всего попадает сырость, а мне это сейчас совершенно не нужно: Олла чихает и кашляет, а у меня после практически непрерывного трехдневного ливня опять проснулась ноющая боль в пояснице, и, как ни закутывайся в плащ, легче не становится.

— Извиняйте, ваша милость, до перекрестка довезу, а уж дальше как сами знаете, — в очередной раз предупредил возчик, откинув переднее оконце кареты.

— Ладно, ладно, — привычно откликнулся я. — Только вот девочку жалко.

Что и говорить, не вовремя пал бедняга Буллу, и не понять отчего — просто взял да и рухнул мордой в пыль. Идти пешком с сумой за плечами и Оллой на руках оказалось пыткой, и, хотя в кошельке звенит, ни конягу, ни мула, ни даже самого завалящего ослика не удалось добыть ни за какие деньги. Ведь конь и ослик — это возможность в случае чего умчаться самому, увезти семью, а если повезет, то и скарб. Хотя «Айвенго» со своей ордой еще далеко, власти здесь, на дальних подступах к Новой Столице, уже практически нет: ватажки крестьян что ни ночь вовсю шалят на тракте, а разъезды дорожной стражи не рискуют забредать далеко от городских стен. Ну, положим, кроме моего нарядного камзола, взять с нас нечего, но камзол надежно спрятан на дне сумы, да и ящерка при мне; она уже выручила нас третьего дня, но и она, оберегая от недобрых людей, не убережет от ветра и хлесткого ливня. Хорошо еще, вчера под вечер подвернулся попутный возчик; в видавшем виды, заваленном тряпьем рыдване удалось хоть сколько-то отогреться и отдохнуть.

— Да вы не подумайте, сеньор, в иное бы время я с удовольствием… — сказал возчик, словно оправдываясь, и с грохотом захлопнул оконце.

Лошади тронулись. Карету раскачивало, под колесами хлюпала грязь. Мокрый воздух тянул в щели, я все плотнее кутался в плащ, вслушиваясь в свист ветра и хлестание дождинок по кожаному верху.

Потом — истошный, долго не замолкающий крик.

Слышу, как скачут мимо всадники, потом возвращаются, останавливают карету, распахивают дверцу, и пронзительный, не по-летнему холодный воздух ударяет в лицо.

— Кто? — рявкает всадник.

Из-под копыт переступающих лошадей брызгает грязь, и один из комочков достигает моей щеки.

— Кто таков?

— Путешественник, — спокойно отвечаю я. Озадаченное молчание, бряцание оружия, сопение лошадей.

— Сорок демонов! Какой еще путешественник?

Подпустив в голос металла, отвечаю вопросом на вопрос:

— С кем имею честь?

В карету просовывается кончик копья и начинает шарить по тюкам, задевая порванную обивку. Хватаю наконечник и с силой толкаю копье обратно.

— А, проклятье! Вытаскивай его, Зуммо!

— Если кто сунется, стреляю в упор, — предупреждаю я, направляя в дверь арбалет.

Они гортанно переговариваются между собой, и я знаю, что таким обращением уже внушил к себе уважение. Мелкая птица не посмеет совать арбалет в лицо кнехтам.

— Дорожная стража, — говорит наконец один из них. — Куда направляетесь?

— В Новую Столицу.

— Ложь! В столицу тут не по дороге!

Они правы. Я повышаю голос.

— Я сам знаю, какой путь для меня короче.

— Ишь какой! Эй, ты! — теперь они обращаются к возчику. — Кого везешь?

— Господина, — отвечает испуганный возчик. — С девочкой.

— Где ты его подобрал?

— Вчера, невдалеке от Мыыльмаайю. Только я не подбирал. Открыл дверцу, девчонку засунул и сам забрался.

Он говорит чистую правду, умалчивая, однако, о двух полновесных сребрениках, примиривших его душу со свершившимся фактом.

— А почему ты решил, что он господин?

— Да кто ж станет сам лезть в карету?

Старший кнехт хмыкает, топорщит усищи, ища повода для придирки; повода нет — на карете герб, возчик самый что ни на есть безобидный — и это сердит вояку.

— Какого демона ездишь здесь? Указа, что ли, не знаешь?

— Хозяин меня посылал в имение.

— Зачем?

— Да это уж так, его дело.

— Смотри мне! А кого везешь?

— Да говорю ж, какого-то господина с девчонкой.

— А кто тебе позволил? Разве ты принадлежишь к гильдии возчиков? Хочешь небось деньги от хозяина утаить?

— Вечным клянусь, господин сержант, он сам сел в карету! Разве бывает так, чтобы господа спрашивали?

Надоело.

— Сержант, — сказал я, — мятежники ограбили нас под Мыыльмаалью. Отняли коня и повозку.

— Мятежники? — На лице сержанта сомнение. — И вы остались живы?

— Их было мало. Они удовлетворились поживой.

— Где же был ваш арбалет? — Теперь под усами ухмылка.

— Арбалет всегда при мне. И не советую вам его беспокоить.

— А почем мне знать, может, вы лазутчик бунтовщика?

— Вы сможете проверить это завтра, когда я высплюсь в усадьбе…

— Какая, к демону, усадьба! Здесь все пусто на десять пао окрест!

— В усадьбе Арбиха дан-Лалла…

— Сеньор дан-Лалла не примет первого встречного! — торжественно заявил сержант.

Я пожал плечами.

— Поезжайте следом, и вы сами увидите, примут ли меня в его усадьбе.

Возчик раскрыл рот и одарил меня возмущенным взглядом; в ответ я вновь пожал плечами: прости, мол, сам знаю, не по пути тебе, да что тут поделаешь…

Карета тронулась, всадники, поругиваясь, поехали сзади.

…Дорога затянулась почти на два часа, и вечер плавно перетек в ночь. Стараясь не шуметь, я сбросил драную дорожную куртку, достал из наплечного короба нарядный камзол и переоделся.

Подъехали уже в полной темноте, но, как ни странно, несмотря на кромешную тьму, ворота были распахнуты настежь.

Вокруг экипажа собирается дворня, подбегают несколько крупных, но не лающих собак. Спрыгиваю с подножки, разминаю ноги на скрипучем гравии.

Выносить Оллу пока что не спешу; успеется.

Распахиваются двери, в ярко освещенном проеме — высокий силуэт; сержант торопливо срывает берет, кланяется. Кланяюсь и я.

— Путешественник приветствует благородного рыцаря.

— И рыцарь приветствует путешественника, — старик наклонил голову в ответ.

В свете факелов лица не разобрать, хорошо различимы лишь просторное одеяние, пышная седая грива и посох-костыль в левой руке.

Когда я откинул полу плаща, сержант чуть ли не крякает: расшитый бисером камзол с рядами блестящих пуговиц произвел на него колоссальное впечатление.

— Почтенный рыцарь, обстоятельства привели меня к вашему порогу. Дочь моя тяжко больна, и это вынудило меня, презрев все опасности, тронуться в путь. Я позволил себе сказать сержанту, что сеньор дан-Лалла примет путешественника.

— Гостеприимство — закон этого дома, — строго сказал старик. — Кто сомневался?

Сержант сконфуженно кашлянул. Я поклонился еще раз со всей возможной учтивостью.

— Преосвященный Шеломбо из Калумы шлет вам привет, почтенный рыцарь.

— От души благодарю. В добром ли он здравии?

— Увы, не знаю. Я видел его больше недели назад, а сейчас в Калуме бунтовщики…

— И он, конечно же, не покинул храм, — сокрушенно покачал головой старец, и серебряная грива встала над головою нимбом. — В этом весь Шеломбо, храни его Вечный. Однако прошу вас в мой скромный дом, почтенный путешественник. Где ваша дочь? И что нужно здесь страже?

— Проводили господина, — объяснил сержант, — почитая, так сказать, своим долгом; так как Магистрат не выдает фуража для дальних разъездов, мы защищаем господ от всякого сброда доброхотно.

— Благодарю вас, сержант, — сказал я, — позвольте предложить вам небольшое пожертвование в пользу фуражного ведомства.

— Весьма и весьма… — смущенно пробормотал усач, принимая от меня сребреник и несколько треугольных медяков.

И сгинул вместе с подчиненными.

Зато дворня засуетилась вовсю. Факелы сменились зеркальными фонарями; стало очень светло. Из рыдвана бережно извлекли Оллу. Сбросив капюшон, хозяин нагнулся, всмотрелся и приказал:

— В лекарню!

Балахон распахнулся, и я увидел: он отнюдь не костляв, как показалось в первый момент; напротив — плотен, широкоплеч, грузен. Обветренное загорелое лицо лучится морщинами, которые, однако, не старят его, а делают светлее, улыбчивее. Бесцветные глаза щурятся под густыми седыми бровями; он сутулится, но все равно кажется крепким, как налитой гриб-боровик. Разве что кисти рук, обтянутые сухой кожей цвета старого пергамента, усеянные старческими темными пятнами, неопровержимо свидетельствовали: Арбих дан-Лалла давно — ох как давно! — немолод.

Странно — лицо его показалось очень знакомым; руку бы дал на отсечение, что мне уже доводилось видеть этого человека… то есть, конечно же, не его, а кого-то, очень на него похожего.

Но кого?

Припомнить не удалось — усталость навалилась на плечи свинцовым плащом.

Сквозь слипающиеся веки я увидел: крепкие ребята в ливреях уносят Оллу вверх по узкой лесенке, старик поспешает за ними.

А меня… меня уже вели куда-то, раздевали, погружали в горячую, пахнущую хвоей ванну, растирали шершавой мочалкой, поливали ледяной водой, и снова окунали в кипяток, и опять растирали — на сей раз досуха; на меня натягивали чистое исподнее, меня поили чем-то зеленым и терпким, — все это слаженно, ловко, умело, без лишней спешки, с негромкими, добродушными прибаутками.

И мне было хорошо.

А потом я — чистый, сухой, разомлевший — оказался в каминном зале.

Уютно потрескивали уголья, ласковым теплом тянуло от очага, на столе дымилось жаркое; отлично прожаренное мясо таяло во рту, каша была нежна, рассыпчата, и очень хотелось спать, и нельзя было засыпать, не узнав, как там Олла, что с ней…

…но, похоже, я все же задремал.

Потому что, открыв глаза, увидел хозяина.

Он переоделся. Вместо давешнего балахона — изрядно поистертая, явно любимая бархатная куртка, застегнутая на крупные медные пуговицы, мягкий отложной воротник чуть распахнулся, обнажая дряблую шею с крупным кадыком. На лице — кого же все-таки старик мне напоминает? — успокаивающая улыбка.

— Спит, — сказал он, зябко потирая руки. — Скажу откровенно, случай не из самых легких. Но в моей практике встречались и посложнее. — Он налил в рюмку той самой — зеленой, резко пахнущей настойки и выпил. — Думаю, все будет в порядке. А вы что ж тут, молодой человек? Комната ждет вас…

Умолк, ожидая ответа. Улыбнулся.

— На меня не смотрите; я если к рассвету засну — уже хорошо. Бессонница. Возраст, знаете ли…

— Какие ваши годы, сеньор дан-Лалла, — совершенно искренне сказал я.

Арбих оживился.

— А вот скажите-ка, дорогой Ирруах, какие, по-вашему, мои годы? — И склонил голову в ожидании.

Вопрос был задан с явным подвохом. А мы вот возьмем — и не попадемся. Не так уж трудно посчитать: если средний возраст здесь лет тридцать пять—сорок, а кому свезло разменять седьмой десяток, по местным меркам глубокий старик, то…

— Ну… лет шестьдесят пять? — протянул я.

— А вот и не угадали! — Он довольно захмыкал и протянул мне рюмочку. — Давайте вместе, за знакомство. И тогда скажу!

Мы подняли рюмки и одновременно выпили.

— А теперь — закусите… закусите! Эту настоечку без закуски вредно. Закусите же!

Арбих с видимым удовольствием зажевал настойку ветчинкой.

— Так вот, — прожевав, сказал он с гордостью. — Мне, дорогой мой Ирруах, уже семьдесят восемь! Так-то!

И опять довольно захихикал, видя на моем лице изумление.

— Не верите? Спросите завтра Вийми, мою экономку. А ей, — он склонился к моему уху, — на четверть века меньше! Вот как! Но это — тсс! Под большим секретом!.. — И он, выпучив бесцветные глаза, прижал указательный палец к оттопыренным губам. — Ну так что, идете спать? Нет? Тогда, может быть, повечерничаете со стариком?

— С великим удовольствием, сеньор дан-Лалла! Почту за честь!

Я привстал и церемонно наклонил голову.

— А раз так, молодой человек, проследуем в библиотеку!

Идти оказалось далековато — коридор, лесенка, опять коридор, опять лесенка, уже не обычная, а винтовая: святая святых хозяин, как выяснилось, оборудовал в мансарде, подальше от шума и беготни.

— Прошу! — Распахнув дверь, хозяин галантно пропускает меня вперед.

Прямо напротив двери — пузатая медная печка с рдеющими за витой решеткой углями, немалое удобство по нынешней непогоде…

— Суставы, — со вздохом поясняет Арбих. — Дом старый, а это все ж таки чердак. Топим все лето, чтобы прогрелись стены, не то зимой сюда и не зайти.

…Вдоль стен — тяжелые шкафы, плотно набитые книгами, самыми настоящими, похожими на старинные земные; их очень много, такое количество книг приличествует, скорее, магистру Борсонны или имперскому теологу, но отнюдь не провинциальному сеньору. Под шкафами — глубокие кресла, прикрытые серыми холстяными чехлами. На одном из них — что-то треснувшее, многострунное с алым бантом на грифе. На полу — дорогой, но потускневший от времени ковер. Небольшой круглый столик заботливо, со вкусом накрыт с расчетом на долгую ночную беседу: крохотные, потрясающе пахнущие тарталетки с сыром, с ветчиной, какие-то соленья в маленьких кюветках, графинчики с разноцветными настойками и наливками.

В общем, ничего из ряда вон выходящего.

Даже обилие книг удивляет не слишком; среди имперской знати модно собирать библиотеки, особенно в кожаных, богато вызолоченных переплетах; за настоящий раритет могут не пожалеть и стоимости боевого коня, хотя в саму книгу счастливый обладатель скорее всего так никогда и не заглянет.

Зато картины на стенах…

Я обомлел.

Снежные пейзажи, лоси у заметенного снегом стога, печальная елочка в снежной шапке на заснеженной поляне, три сосны, глядящие со снежного обрыва в стылую зимнюю тьму.

Снег, снег, снег…

Были, правда, и здешние виды: искривленные кадангийские чикарры, уродцами-карликами цепляющиеся за каменистые горные склоны, вызывающе нарядные домики в черных тондалайских горах, желто-розовые развалины дворцов Поречья, залитые ослепительным солнцем, на серых скалах, нависших над неоглядным речным разливом, режущим глаза аляповатой синью.

И вдруг — типичный ррахвийский горный пейзаж, крутые склоны, сложенные из растрескавшихся буро-зеленых глыб, сосновое мелколесье, а на поляне… маленькие, совсем земные бурые мишки, затеявшие веселую возню под присмотром матери.

И опять: витязь потрясает копьем перед гигантской седобородой головой, тяжко приоткрывающей мутные, полные страдания очи… два всадника, в яростной сшибке пронзающие друг друга… и крохотная, наполовину занесенная снегом церквушка, увенчанная серебристым в сиянии луны осьмиконечным крестом…

И еще…

— Вы — из Института? За мной? — услышал я.

И ответил мгновенно, раньше, чем подумал:

— Нет!

Оказывается, я уже не стою на пороге, а сижу в кресле, хозяин же, устроившись напротив, разглядывает меня в упор — устало и понимающе.

А потом до меня доходит: мы говорим по-русски.

Узнай об этом Маэстро — вобьет мне в задницу бильярдный кий по самое окончание, причем абсолютно по делу.

— Да вы успокойтесь, — щурится Арбих. — Мы тут одни.

…Теперь я знаю, где видел его раньше.

В Галерее Героев, восьмое полотно справа.

Вот только нет на том портрете ни блеклой мути в бесцветных старческих глазах, ни седин, ни морщин, а есть золотой обруч с крупным рубином на буйных кудрях, есть плащ алого атласа, наборные рукояти мечей над крутыми плечами, и за правым ухом — белое перо, символ любви страстной…

Сижу.

Молчу.

Притворяюсь идиотом — надо сказать, без особого труда.

Впрочем, Арбиху дан-Лалла, похоже, нет дела до моих реакций. Ему очень нужно выговориться, и он говорит, мало интересуясь, слушаю ли я.

— Один, абсолютно один, — доходит до меня наконец. — Ни денег, ни оружия, ни языка. Но мне повезло…

…Ему и впрямь повезло. Фантастически, как в сказке. На лесной тропе он, бродяга без роду и племени, встретил пожилого рыцаря — ограбленного, истекающего кровью, совершенно нетранспортабельного, доволок беднягу до сторожки и возился с ним, пока не поставил на ноги. А тот, оклемавшись, выразил желание усыновить спасителя…

— Бербих дан-Лалла был чудак, пожалуй, даже слегка ненормальный после смерти сыновей, но сердце у него было золотое. Он искал приключений и, скажу вам, на свою голову умел находить их везде и всюду. Земля ему пухом!

Он поднял крохотную рюмку и выпил.

С поясного портрета, висящего на почетной, западной стене, на меня вприщур глядел худощавый козлобородый рыцарь в мятом нагруднике и плоском шлеме, смахивающем на супницу. Лукаво этак глядел, с неким вызовом: ну искал, мол, приключений, и что с того?

— А племянники хлопотали в имперском суде насчет опеки, — Арбих брезгливо поморщился, — но без толку. Короче говоря, через пять лет я совершенно законно вступил в наследство, а там и невесту присмотрел, бесприданницу, — голос его чуть заметно дрогнул. — Светлая ей память, моей Кире Фирруровне; сорок два года прожили, как один день, душа в душу…

Он помолчал, не стесняясь, смахнул со щеки слезу.

— Честно говоря, я надеялся, что все это ненадолго. Ведь меня считали надеждой и гордостью Института. — Вспомнив что-то, он улыбнулся почти весело. — Меня и Рудьку. Кстати, вам ничего не говорит фамилия Сикорски?

Я позволил себе пожать плечами. Кем бы я ни был, фамилия Сикорски мне ровным счетом ничего не говорила.

— Странно. Ему прочили большое будущее по административной части, — теперь пожал плечами он, надо признать, весьма изысканно. — Да, я очень надеялся, особенно в первые годы. И очень боялся, что меня не найдут; материк-то хоть и один, зато какой огромный! Я истратил кучу денег на информацию о всяческих странностях, однажды даже сорвался и рванул в чертову глушь, в Арканар, — он хохотнул. — В самое что ни на есть захолустье, крошечный маркизат на крайнем юге, почему-то считающий себя королевством. Там никогда ничего не происходило и не происходит, просто потому, что в такой глуши ничего и не может происходить. А я помчался туда, представляете? И, разумеется, совершенно напрасно. Обычная местечковая заварушка. Реки крови, море интриг, океан слухов — и все. Вот тогда я понял, что действовать надо совсем иначе. Так сказать, от противного. Ну да вы, наверное, в курсе…

— В курсе, — подтвердил я, ничем не рискуя.

В конце концов, о делах Арбиха дан-Лалла судачат по всей Империи, и если о нем еще не слагают экк, то лишь потому, что в экках полагается повествовать о делах давних, подернутых дымкой столетий. Иначе и быть не может: в мире, не знающем благотворительности, открывать сиротские приюты и дома призрения, учреждать школы для бедных и стипендии для одаренных, содержать бесплатные, прекрасно оборудованные больницы… да, такое и впрямь не могло не потрясти воображения аборигенов. Поначалу, правда, они искренне полагали, что сеньор дан-Лалла волею Вечного спятил, но с течением времени пришли к выводу, что безумец давно разорился бы в пух и прах, а тратить такие деньжищи на чужих детей, да еще — из простонародья, способен только святой…

— Сперва трудно было, с натуральным-то хозяйством. Но мы это проходили еще на первом курсе. Отменил я барщину, ввел оброк, позже и вольную людям выписал, понятно, без земли; живая копейка появилась — и пошло понемногу. Соседи, правда, косились на мои нововведения, но воевать все же не полезли, послали жалобу в имперский суд… — Вновь сочный смешок. — Не обломилось им ничего; я тогда уже в чести был, да и на примете у старого Императора…

Он дернул головой, указывая на золотую цепь с усыпанной каменьями семилучевой звездой, висящую на стене меж двух обнаженных мечей.

Я присмотрелся.

— Это у вас «За верность»?

— Э… нет! — засмеялся он моему невежеству. — Берите выше, «Третий Светлый» с бриллиантами. Дарован мне на поле боя самим престолонаследником, отцом нынешнего нашего государя, за храбрость в подавлении мурисского мятежа. Так что, любезный Ирруах, затея моя получила одобрение на высшем уровне. А поскольку я, как усердный прихожанин, не скуплюсь на жертвы Вечному, церковь тоже не возражала против моей, так сказать, благотворительности…

— Не сомневаюсь, — кивнул я.

Благотворительность! Идеальный, безукоризненный маячок для спасателей, тем паче — институтских; они, повернутые на социальной проблематике, ни в коем случае не упустили бы из виду такое чудо, как туземец-филантроп. А заснеженные пейзажи — это кусочек сыра в мышеловке.

Передо мной, безусловно, сидел гений, и вся беда его заключалась в том, что никакую спасательную экспедицию никто скорее всего и не думал посылать…

То ли я, забывшись, произнес это вслух, то ли Арбих, наезжая в Калуму, кое-чему там научился, но отреагировал он моментально.

— Вы правы, друг мой. Наверное, поэтому при наборе нам, интернатским, полагались льготы С нами в случае чего хлопот меньше, чепэ ведь — дело накладное, бюджетом не предусмотренное, да еще и отчетность портит. А маменькины сынки, — хозяин недобро усмехнулся, — еще и завидовали, жаловались.

Он надолго замолчал, хмурясь и поигрывая желваками.

— А знаете что, дружок? Скажу вам как на духу — ни о чем я не жалею и, случись выбирать, другой судьбы бы себе не пожелал. О чем мечтал, тем и занимаюсь. Своим делом на своей земле. Даже скажи вы собирайся, Антон, за тобой я, даже докажи вы мне на пальцах, что все эти годы в Институте только и думали, как меня разыскать, все равно — никуда бы я не полетел. И точка! — В бесцветных глазах старика мелькнула неожиданно молодая искорка. — Все, Ирруах! Поздно уже, идите-ка спать, а делами вашими с утра займемся. Как у нас говорят, утро вечера мудренее.

Загрузка...