2. От начала проспекта до Казанского моста

Казанский собор. Фотография. 1865

А. Дюран. Вид Невского проспекта у Полицейского моста. Литография с тоном. 1843. Слева «дом Чичерина»

«Представьте себе, что мы стоим у окон магазина Дациаро…» Неожиданный разговор с Алексеем Сувориным

Дом № 1 в самом начале Невского проспекта, на углу Адмиралтейского проспекта, сегодня выглядит иначе, чем во времена Достоевского. В конце 1870-х — начале 1880-х гг. здесь стоял четырехэтажный особняк, возведенный еще в 70-е гг. XVIII в. Владели им в это время наследники почетного гражданина Ш. Греффа, у которых в 1880 г. дом приобрел генерал-майор А. Глуховский. Позднее Глуховский перепродал дом частному коммерческому банку, для которого в 1910–1911 гг. по проекту архитектора В. П. Цейдлера он был капитально перестроен. Именно тогда появились пятый и мансардный этажи, фасад изменил свой облик, и особняк приобрел тот монументальный вид, который отличает его сегодня.

Местоположение дома чрезвычайно выигрышно. Выходя своим фасадом на два проспекта, он одновременно является частью ансамбля Дворцовой площади. Прямо наискосок от него, в непосредственной видимости, располагается Зимний дворец — главная резиденция российских императоров. Для нашего дальнейшего изложения это обстоятельство оказывается исключительно важным.

В середине XIX в., а если быть точнее, то в 1849 г., купец 2-й гильдии итальянский подданный Джузеппе Дациаро открыл в первом этаже дома Греффа эстампный магазин. Его наследники владели этим магазином еще в начале XX века. У широких витрин магазина Дациаро всегда толпился народ, разглядывая выставленные в них для привлечения покупателей эстампы, литографированные виды Петербурга и Москвы, портреты коронованных особ. Впрочем, возможно, художественная продукция фирмы Дациаро занимала далеко не всех, кто останавливался близ витрин эстампного магазина…

Магазин эстампов Дациаро. Литография Л.-Ж. Жакоте и Г.-М.-П. Регаме по рисунку И. Шарлеманя. 1850–1862

О потрясающем сюжете, рожденном фантазией великого художника и моралиста, в котором завязываются в трудноразрешимый узел политические реалии и нравственные коллизии времени, а событие совершается непосредственно перед витринами магазина Дациаро, и пойдет далее речь. Причем о сюжете, — подчеркнем это сугубо, — который возник не столько в творческом воображении Достоевского, будучи предназначенным для воплощения на страницах нового литературного произведения, сколько в его больной совести, с которой писатель в очень непростом для его морального сознания вопросе мучительно не мог найти примирения.

Алексей Сергеевич Суворин, известный петербургский литературный и театральный деятель, драматург, критик и журналист, издатель популярной газеты «Новое время», был в последние годы жизни Достоевского среди немногих наиболее близких к нему людей. Оказавшись одним из первых в квартире писателя в вечер его смерти, Суворин опубликовал в своей газете самый проникновенный некрологический очерк, посвященный памяти гениального романиста, назвав его просто и строго — «О покойном». И позднее он печатал в периодических изданиях свои разрозненные воспоминания о Достоевском. Но далеко не всё, что Суворин хранил в своей памяти, было напечатано и увидело свет при его жизни.

В Российском государственном архиве литературы и искусства в Москве хранится и по сей день еще не полностью опубликованный объемистый дневник А. С. Суворина. Среди его трудночитаемых записей под 1887 г. находится мемуарная заметка, посвященная памяти Достоевского. В ней автор дневника вспоминает эпизод их беседы с автором «Братьев Карамазовых», произошедшей 20 февраля 1880 г.

И. Крамской. Портрет А. С. Суворина. 1881

«В день покушения Млодецкого на Лорис-Меликова я сидел у Ф. М. Достоевского», — начинает Суворин.[68] Для сегодняшнего читателя эти имена и это событие нуждаются в комментарии. В конце 1870-х гг. в России началась жуткая эпоха. Страну захлестнула кровавая волна народнического террора. Революционная партия «Народная воля» начала охоту на Александра II, которая 1 марта 1881 г. закончилась гибелью императора от руки бомбометателя Игнатия Гриневицкого (также получившего смертельное ранение во время террористического акта). Жертвами покушений становились и другие высшие чиновники империи. 24 января 1878 г. террористка Вера Засулич, о которой выше у нас уже шла речь, стреляла в петербургского градоначальника генерала Федора Трепова. 2 апреля 1879 г. землеволец Александр Соловьев совершил неудавшееся покушение на российского самодержца Александра II. 5 февраля 1880 г. народоволец Степан Халтурин организовал взрыв в подвальном помещении Зимнего дворца, под столовой, где должен был проходить обед императора с его гостем принцем Гессенским. Только по чистой случайности ни Александр II, ни его окружение на этот раз не пострадали. Но погибли одиннадцать нижних чинов лейб-гвардии Финляндского полка из императорской караульной службы: фельдфебель, унтер-офицер, два ефрейтора, горнист и шестеро рядовых. На Смоленском православном кладбище их похоронили в братской могиле.

Вера Засулич, повторю еще раз, была оправдана присяжными заседателями и освобождена из-под стражи прямо в зале Петербургского окружного суда, к восторгу большинства присутствовавших на процессе. Александр Соловьев был осужден и повешен. Степан Халтурин после совершенного покушения в Зимнем дворце скрылся, в 1882 г. участвовал в убийстве в Одессе военного прокурора генерала Василия Стрельникова, был арестован и тоже повешен.

20 февраля 1880 г., в день, который вспоминает в своих дневниковых заметках А. С. Суворин, террорист-одиночка Ипполит Млодецкий выстрелом из револьвера ранил главного начальника Верховной распорядительной комиссии, в ближайшем будущем министра внутренних дел графа Михаила Тариэловича Лорис-Меликова. По утверждению Суворина, во время встречи ни он, ни Достоевский еще ничего не знали о покушении, произошедшем несколько часов назад. Тем не менее речь у них зашла о политическом терроризме. В частности, разговор коснулся недавнего взрыва в Зимнем дворце. «Обсуждая это событие, Достоевский остановился на странном отношении общества к преступлениям этим. Общество как будто сочувствовало им или, ближе к истине, не знало хорошенько, как к ним относиться», — записал в дневнике свои давние впечатления от этой беседы Суворин.

Покушение И. Млодецкого на графа М. Т. Лорис-Меликова. Гравюра по рисунку Г. Гедерстрёма. 1880

Вдруг Достоевский сказал: «Представьте себе, что мы с вами стоим у окон магазина Дациаро и смотрим картины. Около нас стоит человек, который притворяется, что смотрит. Он чего-то ждет и всё оглядывается. Вдруг поспешно подходит к нему другой человек и говорит: „Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завел машину“. Мы это слышим. Представьте себе, что мы это слышим, что люди эти так возбуждены, что не соразмеряют обстоятельств и своего голоса». «Как бы мы с вами поступили? — обращается Достоевский к Суворину. — Пошли ли бы мы в Зимний дворец предупредить о взрыве или обратились бы к полиции, к городовому, чтоб он арестовал этих людей? Вы пошли бы?»

Суворин записывает этот разговор спустя семь лет после того, как он состоялся. Но его волнение и волнение его собеседника ощутимо прослушивается в этой позднейшей записи.

«— Нет, не пошел бы… — отвечает он.

— И я бы не пошел, — вторит ему Достоевский. — Почему? Ведь это ужас. Это — преступление. Мы, может быть, могли бы предупредить. Я вот об этом думал до вашего прихода… Я перебрал все причины, которые заставляли бы меня это сделать. Причины основательные, солидные, и затем обдумал причины, которые мне не позволяли бы это сделать. Эти причины — прямо ничтожные. Просто — боязнь прослыть доносчиком. Я представлял себе, как я приду, как на меня посмотрят, как меня станут расспрашивать, делать очные ставки, пожалуй, предложат награду, а то заподозрят в сообщничестве. Напечатают: „Достоевский указал на преступников“. Разве это мое дело? Это дело полиции. Она на это назначена, она за это деньги получает. Мне бы либералы не простили. Они измучили бы меня, довели бы до отчаяния. Разве это нормально? У нас всё ненормально, оттого всё это происходит, и никто не знает, как ему поступить не только в самых трудных обстоятельствах, но и в самых простых».

Удивительные вопросы! И удивительные признания! Ведь перед нами Достоевский, создатель антинигилистического романа «Бесы», который радикальная пресса как раз и заклеймила как донос автора на молодое поколение революционеров, его сотрудничество с властью. И ведь не вымышленные романистом, а реальные погибшие от бомбы Халтурина одиннадцать нижних чинов Финляндского полка, ни в чем не повинные простые русские мужички в солдатской форме к моменту беседы с Сувориным уже лежат в братской могиле на Смоленском кладбище… Однако, с другой стороны, и Александр Соловьев, террорист, покушавшийся на жизнь помазанника Божия Александра II, уже казнен повешением на Смоленском поле, традиционном месте публичных казней на Васильевском острове, и его тело зарыто без знаков погребения на острове Голодай… «Убивать за убийство несоразмерно большее наказание, чем самое преступление. Убийство по приговору несоразмерно ужаснее, чем убийство разбойничье. Тот, кого убивают разбойники, режут ночью, в лесу или как-нибудь, непременно еще надеется, что спасется, до самого последнего мгновения… А тут, всю эту последнюю надежду, с которою умирать в десять раз легче, отнимают наверно; тут приговор, и в том, что наверно не избегнешь, вся ужасная-то мука и сидит, и сильнее этой муки нет на свете… Нет, с человеком так нельзя поступать!» — ведь это тоже написано Достоевским, автором романа «Идиот». И говорит это князь Мышкин, столь близкий автору «положительно прекрасный человек»…

Степан Халтурин, террорист. Фотография конца 1870-х гг.

Похороны на Смоленском кладбище жертв взрыва в Зимнем дворце 5 февраля 1880 г. Гравюра по рисунку С. Шамоты. 1880

Вот коллизия, лежащая в основе бурных нравственных переживаний, которые вызвала в душе Достоевского воображаемая сцена у витрин магазина Дациаро. Этот вымышленный эпизод даже в передаче А. С. Суворина обрисован так выразительно, что есть исследователи, которые готовы допустить, что подслушанный разговор двух террористов, заложивших бомбу под Зимним дворцом, не является лишь плодом творческой фантазии Достоевского. Напомним: беседа с Сувориным происходит спустя две недели после взрыва, организованного Степаном Халтуриным. И известно, что, когда Халтурин поджег фитиль «адской машины» и вышел из дворца, его поблизости поджидал Андрей Желябов. Где поджидал? Дом № 1 по Невскому проспекту является ближайшим из жилых домов при движении через площадь от Зимнего. И от витрин Дациаро исключительно удобно наблюдать за происходящим во дворце…

Можно, однако, заметить и другое. Обрисованную Достоевским в феврале 1880 г. ситуацию мы находим в его творческих записях еще за десять лет до взрыва в Зимнем дворце. В подготовительных материалах к роману «Бесы» можно прочесть:

«Донести: если б Каракозов, зная за два часа, донесли бы вы?

Грановский говорит „нет“, варьируя и лавируя в ответ.

— Даже и не участвуя в заговоре — но узнав про намерения?

— Нет, не донес бы.

Шатов: „А я донесу; это неестественно…“».

«Грановский» здесь — это романный Степан Трофимович Верховенский. Вопросы — буквально те самые, что Достоевский обсуждал с Сувориным, — задает ему Шатов, тоже близкий автору персонаж. Он же принимает решение, исполнить которое и через десять лет не чувствует себя в силах романист. Политические реалии в этом черновом наброске другие: покушение Дмитрия Каракозова на Александра II в апреле 1866 г. Но нравственная коллизия одна и та же.

Однако есть и важное различие. В одном случае проблему обсуждают вымышленные персонажи писателя, в другом — с болью и мукой «проклятые» вопросы ставит перед своей совестью сам Достоевский. То, что они вновь и вновь возникают в его сознании на протяжении десяти, а то и пятнадцати лет, обнаруживает, как глубоко в нем сидит эта «заноза».

«Представьте себе…», — говорит Достоевский Суворину, начиная изложение сцены у магазина Дациаро. Характерно, что собственное духовное борение он воплощает в воображаемом сюжете. И, вдумываясь в эту ситуацию, мы получаем возможность лучше понять природу творческих импульсов великого романиста — создателя «Идиота», «Бесов» и «Братьев Карамазовых».[69]

Невский проспект во времена Достоевского

Раньше чем мы двинемся дальше от дома № 1 по направлению к Полицейскому мосту, имеет смысл кратко коснуться некоторых особенностей Невского проспекта эпохи Достоевского, которые не связаны с тем или иным конкретным местом этой «главной коммуникации Петербурга», как назвал Невский Н. В. Гоголь, а характеризуют его исторический облик в целом.

Первое, что здесь стоит отметить, — это покрытие мостовых. Сегодня для петербуржцев привычно, что проезжая часть всех городских улиц, и Невского проспекта в их числе, закатана в асфальт. Однако так было далеко не всегда. Вообще асфальт стал широко использоваться для покрытия мостовых в Петербурге (Ленинграде) лишь в 30-е годы XX в., хотя опыты асфальтирования отдельных участков имели место и в первой половине позапрошлого столетия. Но тогда технологии нанесения асфальтного покрытия были несовершенными, асфальт оказывался недолговечным, и от его использования скоро отказались. Более надежными оказались булыжные мостовые; с середины XIX в. стали появляться диабазовые мостовые (кое-где они продержались до 1970-х гг., и их хорошо помнят петербургские старожилы). Однако на Невском проспекте, особенно в его начальной, аристократической части, почти целое столетие существовала так называемая торцевая мостовая.

Торцевую мостовую еще называют «гурьевской» — по имени изобретателя инженера В. П. Гурьева. Она представляла собою своеобразный «уличный паркет», так как состояла из шестигранных деревянных (сосновых) шашек, плотно пригнанных одна к другой и осмоленных затем горячим битумом. В отличие от булыжной, торцевая мостовая была очень удобна: езда по деревянным шашкам была почти бесшумна, лошадиные копыта не страдали, а седоки в экипажах чувствовали себя весьма комфортно.

Впервые на Невском проспекте торцевую мостовую уложили в конце 1820-х — начале 1830-х гг. Когда в мае 1837 г. Достоевский с отцом и братом появились в Петербурге, торцевая мостовая на Невском была проложена от Дворцовой площади до Аничкова моста. Далее до Знаменской площади и затем по Старому Невскому до Александро-Невской лавры проезжая часть была вымощена булыжником.[70] Для коренных москвичей, прежде никогда не бывавших в Северной столице, торцевая мостовая была диковинкой. В Москве ничего подобного еще не видали (да и в Петербурге подобных мостовых было всего несколько: кроме Невского — на Большой Морской, Садовой, Караванной улицах и некоторых других). И мы уже упоминали «восторженные рассказы» московским родственникам «папеньки» Достоевского после возвращения из Петербурга в 1837 г. именно о «торцевых мостовых».

Для точности стоит отметить, что деревянными шашками выкладывали не всю проезжую часть. На некоторых старых картинах, гравюрах и фотографиях хорошо видно, что самый центр проспекта, а также зоны, примыкавшие к тротуару, были вымощены булыжником. В результате мостовая Невского проспекта получалась «полосатой». В начале XX в. эту особенность главной магистрали Петербурга отметил в своих стихах Владимир Маяковский, писавший:

И по Невскому мира, по лощенным полосам его

Профланирую шагом Дон-Жуана и фата…

В аристократической части Невского проспекта, от Дворцовой площади вплоть до Аничкова моста, пешеходные тротуары еще с конца XVIII в. были выложены гранитными плитами. «…Обнаженный мокрый гранит тротуаров» Достоевский упоминает в «Петербургской летописи» — еженедельном фельетоне, который в 1847 г. он некоторое время вел в «Санкт-Петербургских ведомостях». За Фонтанкой же эти плиты были уже попроще — из известняка. «Они возвышаются несколько над мостовой; в больших улицах весьма широки и повсюду к стороне мостовой обсажены чугунными столбиками на расстоянии двух сажен один от другого»[71], — описывал в 1834 г. тротуары центральной части города в многотомной «Панораме Санкт-Петербурга» обозреватель Северной столицы Александр Башуцкий. Упомянутые «чугунные столбики» были крайне невелики и возвышались над уровнем мостовых не более чем на 20–25 см. Полицейский мост через Мойку, первый, который встретится нам по пути, был выложен гранитными плитами во всю ширину, пешеходные проходы на нем отделены от проезжей части невысокими перилами. Следующие по ходу движения Казанский и Аничков мосты были вымощены, как и вся улица, деревянными шашками.

Говоря о Невском, каким его впервые увидел Достоевский в 1837 г., необходимо отметить еще одну черту. В 1830-е гг. на всем его протяжении от Полицейского до Аничкова моста по обеим обочинам проспекта стояли аккуратные ряды небольших липок. Лишь перед Казанским собором и Александринским театром по правой стороне, где монументальные постройки отнесены вглубь от красной линии, образуя обширные площади, раскрытые к Невскому проспекту, и перед соборами св. Петра и св. Екатерины — по левой стройная линия деревьев прерывалась, чтобы не мешать обзору величественных зданий. По той же причине не было липовой посадки и перед выходящим на проспект фасадом Аничкова дворца (но далее до Фонтанки, вдоль здания кабинета Его Императорского Величества, ряд деревьев был продолжен).

Невский проспект. Вид с Полицейского моста. Фотография конца XIX в.

Однако такою картина Невского проспекта была лишь в самые первые годы пребывания Достоевского в столице. В 1841 г. деревья, по распоряжению императора Николая I, были сняты на всем протяжении проспекта. Даже перед Гостиным двором, где Невский достигает своей максимальной ширины и где изначально вместо одной линейки деревьев был устроен бульвар в два ряда липок, посадка деревьев была ликвидирована и вновь возникла лишь в 1897 г., то есть спустя полвека после ее уничтожения.[72] Таким образом, за вычетом лишенного зеленых посадок «пустопорожнего места» перед фасадом Гостиного двора и еще за одним-двумя исключениями, о которых скажем ниже, общая ситуация с зелеными насаждениями на Невском сохраняется и по сей день такой же, как она была при Достоевском.

Для точности заметим только, что в 1870-е гг. претерпела изменения зеленая зона между Публичной библиотекой и павильонами Аничкова дворца. Достоевский нигде не упоминает об этом ни в своих произведениях, ни в переписке, но перемены здесь совершались на его глазах. Сквер перед Александринским театром был спланирован и разбит одновременно с его постройкой, однако в первые десятилетия в нем рос лишь декоративный кустарник. А вот когда в 1873 г. в его центральной части установили памятник Екатерине II, сквер перепланировали и в нем появились уже «серьезные» деревья. Правда, первоначально высаженные дубки не прижились, и в 1878 г. было предпринято переустройство сквера. Новые посадки осуществлялись в течение следующих двух лет. Тогда же были установлены «новые решетки с четырьмя воротами, декорированными позолоченными вензелями Екатерины II»[73]. Именно в это время сквер, который с 1873 г. получил официальное название Екатерининский, приобрел свой окончательный вид. Таким его мог видеть Достоевский в последний год своей жизни. Таким в общих чертах его видим сегодня и мы.

Невский проспект у Александринского театра. Литография А. А. Беземана. 1840-е гг.

Исключением же, упомянутым выше, является сквер перед Казанским собором. Он был разбит только в самом конце XIX в. (в 1899–1900 гг.). При Достоевском же здесь не было никаких зеленых насаждений. Без привычных нам сегодня кустов и лужаек, без оградки, отделяющей сквер от проспекта, от собора до Невского пролегала открытая обширная площадь, отделенная от проезжей части только гранитными плитами тротуара.

Около Полицейского моста до начала 1860-х гг. находилась полицейская будка (в 1862 г. будки будут упразднены по всему городу). Она представляла собою небольшой деревянный (отапливаемый) домик, раскрашенный наискось («елочкой») белыми и красно-коричневыми полосами. В будке размещался нижний полицейский чин — будочник, — обязанностью которого было наблюдать за общественным порядком, или, как тогда выражались, «благочинием». Вооружением его были тесак, крепившийся на поясе, и уже вполне архаичная в середине XIX в. алебарда. Следующая полицейская будка на Невском располагалась близ Казанского моста, еще две — на углах Гостиного двора (у Перинной линии и у Садовой). Очередная будка стояла за Аничковым мостом, близ так называемого «литературного дома» (в 1845–1846 гг. Достоевский часто наведывался в этот дом, посещая В. Г. Белинского). Далее на Невском, вплоть до Лиговского канала, будок не было, но их можно было найти поблизости, завернув на Литейный проспект или на Знаменскую улицу. В 1862 г. в Петербурге будочников заменили городовыми. На Невском проспекте было несколько точек, например на мостах, где городовые находились круглосуточно, сменяя друг друга в три смены.

В 1837 г. приехавший в Петербург Достоевский еще мог застать на главной магистрали столицы масляные фонари. «Далее, ради Бога, далее от фонаря! — писал в повести „Невский проспект“ Н. В. Гоголь, — и скорее, сколько можно скорее проходите мимо. Это счастие еще, если отделаетесь тем, что он [фонарщик] зальет щегольской сюртук ваш вонючим своим маслом…»[74]. Однако, что же в этом случае должно почитать за «несчастие», автор по рассеянности читателю не сообщает. Но в другом месте, изображая, как будочник (видимо, по совместительству, так как в городе был изрядный штат фонарщиков) карабкается по приставленной лестнице зажигать фонарь, Гоголь отмечает, что тот приступает к этой операции, «накрывшись рогожею»[75]. Значит, действительно опасность получить жирные пятна на одежду, находясь вблизи масляных фонарей, была вполне реальной.

Впрочем, Достоевский с отцом и братом приехали в столицу в середине мая, а по распоряжению городских властей фонари зажигали (в целях экономии) лишь с августа по апрель. Так что, по крайней мере в этом отношении, первые прогулки Достоевских по Невскому проспекту были вполне безопасны.

В 1839 г., когда Достоевский учился в Главном инженерном училище, масляные фонари на Невском заменили на газовые. Очень долгое время газовое освещение в Петербурге было только в центре и воспринималось как примета европейской столицы. Литератор Петр Горский, знакомый братьев Достоевских, печатавшийся в их журнале «Эпоха», и четверть века спустя, в 1863 г., писал в рассказе «Бездольный»: «…мы выстроили громадные дома, устроили великолепные магазины, провели по улицам газ, чтобы показать всем, что у нас есть то, что в Париже и Лондоне, что мы не отстаем от Европы»[76]. Первые опыты уличного электрического освещения в Петербурге состоялись еще в 1879 г., но электрические фонари на Невском проспекте — от Мойки до Фонтанки — установили только после смерти Достоевского, в 1883–1884 гг.[77] Таким образом, за исключением двух первых лет, на протяжении всей жизни писателя в Петербурге Невский освещался газовыми фонарями.

Скажем теперь несколько слов о Невском проспекте как главной транспортной магистрали столицы. Мы не очень погрешим исторической точностью, если предположим, что и в 1830-е гг., когда Достоевский приехал в Петербург, и в начале 1880-х — в последние годы его жизни, общая картина городского транспорта была в принципе одной и той же. Представители высшего света, титулованные особы, крупные администраторы, как правило, имели собственные выезды. Летом это были кареты, запряженные парой или четверкой лошадей; зимой обычно пересаживались в сани. Свои выезды были и у крупных промышленников. Горожане попроще, среднего и низшего классов, пользовались извозчичьими дрожками; их кучер, управлявший одной слабосильной лошадкой, именовался в народе «ванька». С 1840-х гг. городские рессорные дрожки получили название «пролетные» или еще проще — «пролетки». Они имели подъемный верх от дождя и кожаный фартук для ног седока. В пролетку обычно помещались два человека.[78] Четырехместные дрожки назывались «линейкой». Если в коляску посолиднее была впряжена пара или тройка рысаков, а экипаж был на шинах, то кучер уже именовался «лихач». Существуют мемуарные свидетельства, приуроченные и к 1840-м, и к 1860-м гг., сообщающие, что Достоевский любил кататься по Невскому на «лихаче»[79].

Пролетка на Невском проспекте. Фотография конца XIX в.

Нанять «ваньку» или «лихача» можно было на особой стоянке, которая именовалась извозчичьей «биржей». Но «ваньку» (в отличие от «лихача» — кучера-«аристократа» «с щегольскою закладкою»), конечно же, можно было подозвать и с ближайшего перекрестка. На извозчичьей бирже можно было на целый день нанять и так называемую «ямскую карету». Горожане среднего достатка, не имевшие своего экипажа, пользовались этой услугой в особых случаях. В первый день действия повести «Двойник» такую «голубую извозчичью карету с какими-то гербами» (за 25 рублей ассигнациями!), к вящему удивлению сослуживцев, заказывает себе герой Достоевского Яков Петрович Голядкин. Маршрут его пролегал, как помнит читатель, через Малую Итальянскую улицу и Литейный проспект как раз на Невский к Гостиному двору.

Извозчиков же лихачей нанимал и герой «Бедных людей» Макар Девушкин, когда в молодости «врезался» в одну «актрисочку», жившую «на Невском, в четвертом этаже», «и всё мимо ее окон концы давал». Правда, продолжалось это его увлечение недолго (да и деньги скоро закончились): «замотался совсем, задолжал, а потом уж и разлюбил ее: наскучило!» «Так вот, — завершает сентенцией свой рассказ герой об этом давнем эпизоде, — что актриска из порядочного человека сделать в состоянии…».

Такова была общегородская картина транспортной жизни Петербурга эпохи Достоевского. Но Невский проспект отличался тем, что именно на нем впервые в XIX в. появился общественный транспорт. В «Петербургской летописи» от 27 апреля 1847 г. Достоевский упоминает, что «на Невском проспекте процветают новые омнибусы». Действительно, появление омнибусов весной 1847 г. было шумной городской новостью, о которой писали все газеты. Омнибус — это многоместная общественная карета, запряженная парой или четверкой коней, в которой помещалось 10–16 человек (вход в вагон обычно располагался сзади, там же находился и кондуктор). Позднее у некоторых омнибусов стали устраивать на крыше огороженную открытую площадку — так называемый «империал», посреди которого стояла двусторонняя скамья. Пассажиры на ней сидели спинами друг к другу. Подъем на империал был по крутой, почти отвесной лестнице. Поэтому дамам езда на империале была запрещена. Кроме того, в омнибусах вообще воспрещалось ездить низшим воинским чинам, крепостным и учащимся. Этот запрет был отменен только в 1856 г., и то частично (для юнкеров и подпрапорщиков).

Первый маршрут омнибусов в Петербурге проходил по Невскому проспекту от Знаменской площади к Адмиралтейству. На «борту» омнибуса красовалась надпись: «Карета Невского транспорта». В 1865 г. в столице было уже пять маршрутов омнибусов. Один из них пролегал с Песков (район Рождественских, ныне Советских улиц) по Невскому проспекту до Адмиралтейской площади. Стоимость проезда была 5 копеек. Еще два маршрута пересекали Невский. Первый из них — от Военно-сухопутного госпиталя (на нынешнем Суворовском проспекте) шел через Бассейную, Караванную и Садовую улицы к Покровской церкви на одноименной площади. Второй — от Таврического сада по Кирочной улице, Литейному и Загородному проспектам до Троицкой церкви в Измайловском полку. Два других маршрута вели на Васильевский остров и Петербургскую сторону.[80]

В начале 1860-х гг. конкуренцию омнибусам составил другой вид общественного транспорта — конно-железная дорога, получившая в народе упрощенное наименование «конка». Фактически это была рельсовая разновидность все того же омнибуса. Кареты конки были английской конструкции, рассчитанные на 20 мест внутри и 20 мест на империале. Первые рельсы для конки были проложены по Невскому проспекту. Здесь 27 августа 1863 г. началось регулярное движение. Конка на Невском была одноколейной, поэтому в четырех местах были сделаны технологические разъезды для пропуска встречных карет. Скорость конки обычно не превышала 10 верст в час. В вечернее время перед дверями вагона и на крыше зажигались масляные или керосиновые фонари.

Конки на Невском проспекте. Фотография последней четверти XIX в.

Очень быстро были проложены еще два маршрута. К 1865 г. конка ходила уже по трем направлениям, и все они так или иначе были связаны с Невским. Первый, основной, как и маршрут омнибуса, проходил от Знаменской площади (Николаевского вокзала) до Адмиралтейства, делая остановки у Литейного, у Гостиного двора и у Большой Морской. Стоимость проезда была также определена в пятачок (на империале — 3 коп.). Второй маршрут как бы продолжал первый: конка шла от Адмиралтейской площади через Николаевский мост до 6-й Линии Васильевского острова. Третий маршрут начинался у Гостиного двора и по Садовой (с остановкой на Сенной площади) шел до Никольского рынка. Конка отправлялась с конечной станции каждые полчаса.[81] К 1877 г. в Петербурге было уже 27 маршрутов конки. Цвет вагонов каждого маршрута был разный. По Невскому ходили вагоны темно-синего (позже — красного) цвета.

В течение сорока с лишним лет, вплоть до первого десятилетия XX в., когда на смену и омнибусам, и конке пришли трамваи, два этих вида общественного транспорта являлись непременной приметой городского пейзажа на Невском проспекте.

Здесь жил персонаж романа «Преступление и наказание»

Следующим на нашем маршруте будет дом № 4, который, с точки зрения специалистов по архитектуре, по внешнему облику является «самой неинтересной постройкой в парадной части» Невского проспекта.[82] Такая суровая оценка во многом справедлива. Нас, однако, интересуют не художественные достоинства рассматриваемых зданий, а их связь с именем Достоевского, поэтому заострим внимание на том, что, за исключением надстройки в XX в. пятого этажа, дом этот сохранил свою историческую «физиономию» в том виде, каким в 1870-е гг. его видел автор «Братьев Карамазовых».

Начало Невского проспекта. Фотография последней четверти XIX в.

Впрочем, здесь нас будет интересовать не последний шедевр Достоевского, а хрестоматийный роман «Преступление и наказание», созданный в 1860-е гг., поэтому в архитектурную справку необходимо внести небольшие уточнения. Два дома, позднее объединенных в один, были построены на этом участке еще в 70-е гг. XVIII в. Когда в 1837 г. будущий писатель приехал в Петербург, это было уже единое здание, принадлежащее одному домовладельцу и в целом имеющее облик, достаточно близкий к современному.[83] В 1860-е годы, которые в связи с этим адресом занимают нас в первую очередь, домом владел фабрикант Петр Андреевич Гамбс — один из четырех братьев Гамбсов, сыновей основателя знаменитой петербургской мебельной фабрики, имевшей с 1810 г. статус придворной и выполнявшей штучные, уникальные заказы для императорского двора. При П. А. Гамбсе в начале 1870-х гг. для квартировавшего в этом доме комиссионера Императорской академии художеств Александра Беггрова в первом этаже было устроено литографическое заведение с выставочным павильоном и открыт магазин картин и эстампов. При этом во внешнем виде фасада были произведены некоторые изменения: так, например, были заложены левые ворота, сохранявшиеся еще от того времени, когда это были два раздельных дома, а также были осуществлены другие незначительные переделки. Впрочем, эти подробности, свидетельствующие о несущественном изменении облика дома на протяжении 1860–1870-х гг., к дальнейшему изложению не имеют какого-либо отношения. Приводим их исключительно из любви к исторической точности, поскольку на Невском проспекте не так уж много домов, сохранивших свой внешний вид со времен Достоевского.

Один из жильцов дома П. А. Гамбса, проживавший в квартире № 1, художник А. И. Беггров нами уже был упомянут.[84] Теперь подошло время назвать его соседа, жительствовавшего в кв. № 2. Согласно адресной книге середины 1860-х гг., им являлся адвокат или, как в те годы чаще говорили, присяжный стряпчий Павел Петрович Лыжин.[85] Лицо это имеет прямое отношение к главному герою нашей книги.

В архиве А. Г. Достоевской, находящемся в Рукописном отделе Института русской литературы (Пушкинский Дом) РАН, сохранилась повестка из полицейского квартала Казанской части, где в это время квартировал Достоевский, извещавшая о назначенной на 6 июня 1865 г. описи имущества писателя за неплатеж по просроченным векселям. Документ гласил:

«От управления 3 квартала Казанской части сим извещается подпоручик Федор Михайлович Достоевский, что по случаю неплатежа крестьянину Семену Матвееву Пушкину и присяжному стряпчему Павлу Лыжину по векселям первому 249 руб. с процентами и последнему 450 руб. 6-го числа сего месяца в 12 часов утра назначена опись Вашего имущества; почему Вы обязываетесь в назначенное время находиться в своей квартире и ожидать прибытия полиции; в противном же случае опись будет произведена и без бытности Вашей.

За надзирателя Макаров

Июня 5 дня 1865 г.»[86].

Достоевский в это время находился в исключительно бедственном положении. В июне прошлого, 1864 г. скоропостижно скончался его старший брат Михаил, вместе с которым они издавали журнал «Эпоха». Идейным вдохновителем и фактическим руководителем издания был, конечно же, Федор Михайлович. Но ему как бывшему политическому преступнику, к тому же находившемуся под негласным полицейским надзором, нельзя было быть издателем и редактором журнала. Эти официальные функции принял на себя Михаил Михайлович, который также вел финансовые дела издания. После смерти брата Достоевский перевел на себя все долги по «Эпохе». А долги эти — типографиям, бумажным фабрикам, иным кредиторам — были нешуточные: к началу 1865 г. у писателя, пытавшегося в одиночку продолжать издавать журнал, было более 13 тысяч личного вексельного долга, а также много долгов «под честное слово». Несмотря на все колоссальные усилия Достоевского, после выхода февральской книжки «Эпохи» за 1865 г. издание обанкротилось и прекратило существование. К имевшимся ранее долгам прибавились долги перед подписчиками. Сразу же после краха журнала к Достоевскому потянулись кредиторы, требовавшие возвращения долгов. Невзирая на объяснения писателя, что это не его долги, а брата, просьбы и мольбы повременить, кредиторы один за другим начали опротестовывать векселя. Достоевскому грозила долговая тюрьма…

Опись имущества за неплатеж по векселям крестьянину Пушкину и стряпчему Лыжину — лишь один из эпизодов этой драматической истории.

Крестьянин Семен Пушкин также жил на Невском, только в другой его части, за Фонтанкой и Литейным проспектом. Его адрес — Невский просп., дом № 80 — сохранился в записной книжке Достоевского. Адреса Лыжина ни в этой, ни в другой книжке писателя нет, но далеко не все из них дошли до нашего времени. Не подлежит сомнению, что, стремясь если не уладить, то как-то смягчить свое финансовое положение, отсрочить платежи по векселям, Достоевский не однажды посещал своих кредиторов. Должен он был в этой связи навещать и П. П. Лыжина в доме Гамбса на Невском проспекте.

Кстати, почему именно адвокат Павел Лыжин явился одним из заимодавцев Достоевского? Если вспомнить, что по большинству векселей писатель должен был выплачивать не свои долги, а брата Михаила Михайловича, то это обстоятельство дает возможность выдвинуть мотивированную гипотезу.

В 1850-е гг. М. М. Достоевский был известен в Петербурге не столько как литератор, некогда выступавший в печати с драматическими произведениями и переводами из немецких авторов (Гете, Шиллера), сколько как преуспевающий табачный фабрикант. Однако в 1860 г., чтобы получить необходимые средства для издания журнала, он продал свой табачный бизнес, но вплоть до этого времени его табачные и сигарные магазины располагались в разных частях столицы. Один из них находился на Невском проспекте, в доме Эмилии Фольборт (соврем. № 6), соседнем с домом Гамбса.[87]

В столичных газетах не однажды публиковались объявления: «Магазин М. Достоевского, на Невском проспекте, № 6, против Малой Морской. <…> Турецкие табаки Константинопольской резки, полученные прямо из Константинополя в фунтовых коробках под привозною бандеролью: Самсон, Бафра, Дюбек, Султанский легкий. Цены: 3 р., 2 р. 50 к. и 2 р. 25 к. за фунт. <…> Большой выбор настоящих гаванских сигар. Фабрика М. Достоевского сделала опыты прямой выписки их из Гаваны. Названия: Lady, La Doma, Figaro, Floria, Flor de Cabbannas, Senoritas el Leon, Ambroria, Cabbannas Carrojal… <…> Совершенно новые сюрпризы, полученные на днях, из Парижа, Лондона и из разных мест Германии, вкладываются в ящики в 250 штук папирос. Цена таким ящикам 2 р. 30 к. и 4 р. 37 к.» и т. п.[88]. Особенно славились в Северной столице знаменитые «папиросы с сюрпризами», бывшие «фирменным знаком» Михаила Достоевского. Сюрпризы состояли «преимущественно из вещей мужского и дамского туалетов, перламутровых и фарфоровых изделий, разных паперти, шарфиков, вуалей, галстухов, небольших несессеров, разных письменных принадлежностей и пр.» Сюрпризы эти вкладывались «безденежно, в виде премии, в ящики в 250 шт<ук> папиросов»[89].

Если допустить (а почему бы и нет?), что адвокат Павел Лыжин был заядлым курильщиком и, следовательно, частым покупателем в магазине М. М. Достоевского, — то вот и необходимая нам ниточка, потянув за которую можно найти правдоподобный ответ на вопрос: как и где могли познакомиться, а затем и вступить в финансовые отношения два интересующих нас лица — П. П. Лыжин и М. М. Достоевский.

Сказанным, однако, нельзя ограничиться, так как стряпчий Павел Петрович Лыжин интересен для нас не только и не столько как один из многочисленных кредиторов Достоевского, сколько как реальный прототип адвоката Петра Петровича Лужина — жениха Дунечки Раскольниковой в романе «Преступление и наказание». Первым на Лыжина как прототипа Лужина указал еще в 1935 г. Л. П. Гроссман.[90] Показательно, что в черновых набросках этот персонаж дважды открыто назван Лыжин. Как остроумно заметил еще один исследователь, М. С. Альтман, то, о чем Лужин в романе еще только мечтает — «открыть в Петербурге публичную адвокатскую контору», — его прототип уже осуществил.[91] Кстати, если вернуться к повестке из полицейской конторы, благодаря которой мы узнали, что стряпчий Павел Лыжин был кредитором Достоевского, то показательно, что и два других лица, фигурирующих в этом документе, также стали прототипами персонажей «Преступления и наказания»: крестьянин Пушкин превратился в романе в содержателя распивочной Душкина (это ему маляр Миколка приносит в заклад найденные им сережки, которые, прячась в квартире второго этажа, обронил после преступления Родион Раскольников; в черновиках он тоже не однажды именуется именем своего прототипа), а подписавший повестку «за квартального» подпоручик Алексей Макаров послужил прообразом помощника квартального надзирателя «поручика Пороха», с которым у героя романа произошел конфликт в полицейской «конторе».[92] Эти наблюдения, приоткрывающие творческую лабораторию автора «Преступления и наказания», делают еще более доказательным указание Л. П. Гроссмана на Лыжина как прототип Лужина.

М. М. Достоевский. Фотография начала 1860-х гг.

П. Боклевский. Петр Петрович Лужин. Рисунок. Начало 1880-х гг.

Надо полагать, что Достоевский, «склонный казнить своих врагов образными памфлетами»[93], наделил глубоко антипатичного жениха Авдотьи Романовны и нравственным обликом своего кредитора. Л. П. Гроссман, занимавшийся личностью П. П. Лыжина, установил, что в сентябре 1866 г., когда Достоевский работал над пятой частью «Преступления и наказания», имя адвоката Лыжина мелькнуло в прессе в связи с делом Дмитрия Каракозова. Подсудимым на этом судебном процессе «было предложено выбрать себе адвокатов. Худяков пожелал иметь защитником В. П. Гаевского, Ишутин — Д. В. Стасова, Юрасов — П. П. Лыжина»[94]. Однако последний — единственный из всех избранных подсудимыми адвокатов — от участия в процессе отказался. Можно предположить, что выбор 24-летнего Дмитрия Юрасова не был случайным и, подобно персонажу Достоевского, Павел Петрович в предшествующие годы также поддерживал отношения в среде «прогрессистов» с целью «забежать вперед и заискать у „молодых поколений наших“», однако с изменением внутриполитической конъюнктуры решил демонстративно порвать свои прежние с ними отношения. Впрочем, сам Лыжин объяснял свой отказ тем, что «он никогда не занимался уголовными делами»[95], хотя и неискушенному в юриспруденции человеку ясно было, что это дело не столько уголовное, сколько политическое.

Мы, к сожалению, не располагаем портретом Павла Петровича Лыжина, но, когда стараешься представить его себе, невольно в воображении возникает образ Петра Петровича Лужина, как описал его Достоевский («чопорный, осанистый, с осторожною и брюзгливою физиономией») и как в фильме Льва Кулиджанова «Преступление и наказание» (1969) его великолепно исполнил замечательный актер Владимир Басов.

Достоевский на спиритическом сеансе

Соседний дом № 6 по Невскому проспекту также сохранил до нашего времени (за исключением надстройки уже в XX в. пятого этажа) свой исторический облик таким, каким его видел Достоевский. Построенный по типовому проекту еще в 1770-е гг., он мало отличался от соседних домов № 4 и № 8. В начале 1830-х гг., когда его хозяином был купец 1-й гильдии X.-Д. Таль, фасад здания был несколько поновлен архитектором А. Ливеном в духе позднего классицизма, и последующие владельцы больше не предпринимали попыток каких-либо радикальных перестроек.

Со второй половины 1840-х гг. до конца XIX в. домом владели члены семейства Фольборт.[96] Первой из них источники[97] называют Эмилию Христиановну фон Фольборт, урожденную Таль (1806–1875).[98] Очевидно, этот дом она получила в приданое, выходя замуж, но, может быть, и по семейному разделу. Скорее всего, она и была хозяйкой дома вплоть до своей смерти, хотя в краеведческой литературе домовладельцем часто называют ее мужа, известного доктора медицины и хирургии, минералога и палеонтолога, члена Императорской академии наук Александра Федоровича Фольборта.[99] Он умер весной 1876 г., вскоре после смерти жены, буквально через несколько месяцев. И с этого времени домом владел их сын Владимир Александрович Фольборт.

Дом Фольбортов интересен для нас не только тем, что в нем некогда располагался магазин табачной фабрики брата писателя и что в него, возможно, захаживал прототип одного из персонажей «Преступления и наказания» — присяжный стряпчий Павел Петрович Лыжин, живший в соседнем доме № 4 (см. предыдущую главу). Документально засвидетельствовано, что в середине 1870-х гг. хотя бы раз здесь побывал сам Достоевский (и этот адрес дважды зафиксирован в его записной книжке). Причем посещение им квартиры одного из жильцов дома Фольбортов нашло отражение в печати: о событии, имевшем здесь место 13 февраля 1876 г., упоминал сам Достоевский на страницах «Дневника писателя»; его также освещали в прессе писатели Н. С. Лесков и П. Д. Боборыкин.

Дело в том, что в 1860–1870-е гг. в этом доме жил известный петербургский спирит Александр Николаевич Аксаков (1832–1903) и во второй половине 1870-х гг. в его квартире регулярно проходили спиритические сеансы, к которым было приковано внимание прессы и всех петербургских обывателей.

Портрет спирита А. Н. Аксакова. Гравюра на стали. Париж. 1906

Спиритизм получил распространение в Америке и Западной Европе с середины XIX в. Сведения о начале спиритических сеансов в России восходят к первой половине 1850-х гг. — времени Крымской войны. Интересно, что спиритизму отдала дань сестра Пушкина — Ольга Сергеевна Павлищева. Ее сын Лев Николаевич, племянник поэта, сообщает в воспоминаниях, что после одного из сеансов «столоверчения», происходившего в Москве, в доме П. В. Нащокина, на котором вызывали «тень Пушкина», его мать даже сожгла написанную ею «Семейную хронику», ибо таково будто бы было требование духа ее гениального брата.[100]

Упоминание в этом контексте О. С. Пушкиной-Павлищевой имеет для нас особый интерес, поскольку в 1863–1865 гг. Достоевские и Павлищевы были соседями по даче в Павловске и писатель тесно общался с сестрой великого поэта.[101] Интересно, затрагивали ли они в своих разговорах тему спиритизма?

Впрочем, мы не встречаем ни слова о спиритизме в текстах Достоевского 1860-х гг. — ни в художественных, ни в публицистических, ни в эпистолярных.[102] Да, надо сказать, в те годы спиритические бдения, подобные упомянутому сеансу в московском доме Нащокина, были в России еще очень редкими, вполне единичными. Повальное увлечение спиритизмом в русском обществе началось в 1870-е гг. Именно как о некоей новости пишет о спиритизме уже в первом выпуске своего «Дневника писателя» за 1876 г. и Достоевский.

«Есть одна такая смешная тема, и, главное, она в моде: это — черти, тема о чертях, о спиритизме, — начинает он. — В самом деле, что-то происходит удивительное: пишут мне, например, что молодой человек садится на кресло, поджав ноги, и кресло начинает скакать по комнате, — и это в Петербурге, в столице! Да почему же прежде никто не скакал, поджав ноги, в креслах, а все служили и скромно получали чины свои? <…> Гоголь пишет в Москву с того света утвердительно, что это черти. Я читал письмо, слог его. Убеждает не вызывать чертей, не вертеть столов, не связываться: „Не дразните чертей, не якшайтесь, грех дразнить чертей… Если ночью тебя начнет мучить нервическая бессонница, не злись, а молись, это черти; крести рубашку, твори молитву“. Подымаются голоса пастырей, и те даже самой науке советуют не связываться с волшебством, не исследовать „волшебство сие“. Коли заговорили даже пастыри, значит дело разрастается не на шутку».

Достоевский называет здесь спиритизм «смешной темой», последовательно выдерживает приведенный пассаж в ироническом духе. Но комментарий к приведенному тексту оказывается вполне серьезным. «Пикантность ситуации, — пишет, например, А. А. Панченко, — придавало то, что в качестве убежденных апологетов спиритизма выступили не праздные любители мистических опытов и откровений, а авторитетные ученые-естественники»[103]. В Петербурге пропаганда и распространение спиритизма в середине 1870-х гг. были прежде всего связаны с именами выдающегося химика, профессора С.-Петербургского университета А. М. Бутлерова, известного ученого-зоолога, также профессора университета Н. П. Вагнера и уже упомянутого Александра Николаевича Аксакова — выпускника Александровского лицея, публициста и переводчика, племянника писателя С. Т. Аксакова, двоюродного брата славянофила И. С. Аксакова. И прилив общественного интереса к теме спиритизма не в последнюю очередь был вызван появившимися в 1875 г. в печати и вызвавшими острую дискуссию статьями Н. П. Вагнера «Письмо к редактору [„Вестника Европы“] (по поводу спиритизма)»[104] и «Медиумизм»[105] и А. М. Бутлерова «Медиумические явления»[106]. Подлила масла в огонь и появившаяся в начале следующего, 1876 г. статья А. Н. Аксакова «Медиумизм и философия»[107].

Спирит профессор Н. П. Вагнер. Фотография последней трети XIX в.

Спирит профессор А. М. Бутлеров. Фототипия В. Классена начала 1880-х гг.

С другой стороны, пишет тот же исследователь, «наиболее стойкие и ожесточенные критики идей Аксакова, Вагнера и Бутлерова также принадлежали к петербургскому научному сообществу. Главным оппонентом спиритизма стал Д. И. Менделеев, по чьей инициативе 6 мая 1875 г. Физическое общество при Санкт-Петербургском университете образовало „Комиссию для рассмотрения медиумических явлений“. В течение десяти с лишним месяцев (до конца марта 1876 г., всего было 19 заседаний) комиссия занималась исследованием спиритизма, устраивая сеансы с известными английскими медиумами, приглашенными Аксаковым в Россию.[108] Как и следовало ожидать, заседания комиссии сопровождались многочисленными скандалами и публичными спорами между адептами спиритизма и скептически настроенными сторонниками Менделеева»[109].

Профессор Д. И. Менделеев, глава антиспиритской Комиссии для рассмотрения медиумических явлений. Фотография конца 1870-х гг.

Достоевский пристально следил и за действиями комиссии Менделеева.[110] Но характер ее работы представлялся ему малоудовлетворительным. Прежде всего потому, что, являясь оппонентом Вагнера, Аксакова и др. спиритов, он к самому явлению спиритизма относился весьма серьезно и считал, что оно заслуживает ответственного и уважительного отношения со стороны науки. Приведенный выше иронический пассаж из главки «Спиритизм. Нечто о чертях», напечатанной в январском «Дневнике писателя» за 1876 г., в этом отношении далеко не выражает его полной позиции. Выводы же комиссии Менделеева, которая в объяснении спиритических явлений склонялась к «гипотезе фокусов, да и не простых, а именно с предвзятыми плутнями», писатель считал «ученым высокомерием», называл «смешной мыслью проволочного заговора против Комиссии». «Пусть, однако же, весь этот дом, вся квартира А. Н. Аксакова обтянута пружинами и проволоками, — писал Достоевский в апрельском номере „Дневника писателя“ за 1876 г., — а у медиума, сверх того, какая-то машинка, щелкающая между ног (об этой хитрой догадке комиссии сообщил потом печатно Н. П. Вагнер). Но ведь всякий „серьезный“ спирит (о, не смейтесь над этим словом, право, это очень серьезно) спросит, прочтя отчет: „Как же у меня-то дома, где я всех знаю по пальцам — моих детей, жену, родных и знакомых, — как же у меня-то происходят те же самые явления: стол качается, подымается, слышатся звуки, получаются интеллигентные ответы? Ведь уж я-то наверно знаю и вполне убежден, что в доме моем нет машинок и проволок, а жена моя и дети мои меня не станут обманывать?“ Главное то, что таких, которые скажут или подумают это, в Петербурге, в Москве и в России уже накопилось слишком довольно, чересчур даже, и вот об этом надо было бы подумать, даже снизойдя с ученой высоты…»

Достоевский упоминает здесь «серьезных спиритов», чуть дальше он будет писать о «серьезных и тревожно убежденных спиритах». Именно такими людьми были для него Вагнер, Бутлеров и Аксаков. Поэтому вполне естественно, что, не удовлетворяясь чужими свидетельствами, к тому же противоречащими друг другу, он посчитал необходимым принять личное участие в спиритическом сеансе и увидеть все своими собственными глазами.

Исполнить это желание было для него тем более несложно, что петербургские спириты сами охотно шли на контакты с представителями «писательского цеха». К авторитету литературы, как замечает А. А. Панченко, обращались сторонники и той и другой из противостоящих в споре о спиритизме партий. «В своих „Чтениях о спиритизме“ Менделеев специально посвятил три страницы вопросу об „отношении литературы к спиритическому движению“[111] и даже привел обширную цитату из стихотворения Полонского „Старые и новые духи“[112]. Аксаков, Вагнер и Бутлеров со своей стороны также старались прибегнуть к авторитету тогдашних корифеев русской словесности»[113].

Н. П. Вагнер познакомился с Достоевским летом 1875 г. в Старой Руссе. «Они стали очень часто видаться, — свидетельствует жена писателя, — и Федор Михайлович очень заинтересовался новым знакомым, как человеком, фанатически преданным спиритизму»[114]. Впервые страстная заинтересованность Достоевского принять личное участие в спиритических сеансах обнаруживается в его письме Н. П. Вагнеру от 21 декабря 1875 г.: «Что у Аксакова? — вопрошает он. — Будут ли, наконец, сеансы? <…> Я решительно не могу, наконец, к спиритизму относиться хладнокровно…» Отметим: в этом письме Достоевским впервые упоминаются спиритические сеансы в доме Фольбортов на Невском проспекте.

1 января 1876 г. Н. П. Вагнер сообщил письмом Достоевскому, что в ближайшее время в Петербург по приглашению А. Н. Аксакова из Англии должна приехать для демонстрации своих медиумических способностей госпожа Клайр.[115] «Ваше известие об интересном госте из Англии прочел с большим удовольствием», — отвечал ему Достоевский. У писателя в это время тяжело болели скарлатиной дети, жена Анна Григорьевна лежала с ангиной («жабой», по терминологии того времени), в силу этих причин Достоевский редко выходил из дома и старался не посещать знакомых, у которых были свои дети. Поэтому он прибавляет в письме Вагнеру: «Одна большая просьба. Если приедет гость еще прежде, чем я буду у Вас или извещу Вас о себе, то черкните мне только два слова, что он приехал <…> авось к тому времени я уже смогу выйти к людям».

О приезде «гостя» из Англии Вагнер сообщил своему корреспонденту в письме от 8 января 1876 г. «Медиум — мистрис К<лайр> — приехала на сих днях, — писал он. — Это медиум не профессиональный. Госпожа очень богатая, которая согласилась приехать сюда ради здешней ученой комиссии. Сила у ней необычайная. Аксаков очень рад будет Вас видеть у себя на сеансе. Когда это устроится, уведомлю Вас»[116]. Из других источников известно, что Достоевский был приглашен в дом Аксаковых на спиритический сеанс 2 февраля 1876 г. и «обещал быть»[117]. Но был или нет на этот раз, неизвестно.[118] Очевидно, в это время в его рабочей тетради и был записан адрес: «Софья Александровна. Александр Николаевич Аксаков, Невский проспект, близ Малой Морской, дом № 6»[119].

Второй спиритический сеанс с мистрис Клайр, на который Вагнер приглашал Достоевского, был намечен в доме Аксаковых на субботу 14 февраля.[120] Но затем дата была перенесена на пятницу, 13-е. В этот раз писатель посетил дом Фолбортов на Невском проспекте несомненно. Об этом он сам сообщил читателям «Дневника писателя» в главке «Опять только одно словцо о спиритизме» в апрельском выпуске своего моножурнала: «…Я был еще в феврале на этом спиритском сеансе, с „настоящим“ медиумом — сеансе, который произвел на меня довольно сильное впечатление». В черновой редакции этой главки сказано еще более определенно «об этом сеансе, который происходил 13 февр. у А. Н. Аксакова»[121].

«Сильное впечатление» Достоевского от участия в спиритическом сеансе было одновременно в высшей степени противоречивым. Именно поэтому он не спешил делиться им с читателями своего «Дневника…». Но и когда, два месяца спустя, в апреле, он все-таки решается вернуться к этой теме, его «Одно словцо о спиритизме» (как названа соответствующая главка) оказывается чрезмерно лаконичным. Нисколько не касаясь внешней обстановки спиритического сеанса в квартире А. Н. Аксакова (о чем сейчас мы можем только пожалеть), Достоевский всецело сосредоточивается здесь на своем общем отношении к теме спиритизма.

«…Я несколько боялся, идя на сеанс», — сообщает Достоевский своим читателям. Страх этот, как можно понять, был обусловлен тем, что, признавая «спиритские явления» как факт, но, будучи «возмущен <…> мистическим смыслом» учения спиритов, он как бы боялся получить зримые подтверждения истинности их теорий. «Но после того замечательного сеанса, — продолжает он, — я вдруг догадался или, лучше, вдруг узнал, что я мало того, что не верю в спиритизм, но, кроме того, и вполне не желаю верить, — так что никакие доказательства меня уже не поколеблют более никогда».

Достоевский в этой главке очень скуп в конкретизации своих переживаний, в раскрытии того, чем именно они были обусловлены. Можно лишь сделать вывод, что серьезных доказательств «проволочного заговора» он не получил и в субъективной честности своих знакомцев-спиритов остался по-прежнему уверен. Больше того, он, видимо, удостоверился в соответствии, в общих чертах, внешней стороны спиритического сеанса тому, как представляли его в своих отчетах Бутлеров, Вагнер и Аксаков[122], и именно поэтому опасался, что его рассказ об увиденном, даже при последовательном отрицании его объяснения с позиции спиритов, может вызвать у читателей впечатление, хотя бы отчасти «благоприятное спиритизму». Вот это-то убеждение длительное время не только останавливало Достоевского, но даже вызывало «некоторое отвращение» к тому, чтобы касаться на страницах «Дневника писателя» этой темы.

Не делиться с читателями своими впечатлениями от спиритического сеанса у Аксакова, выслушав рассказ Достоевского о том, чему он был свидетелем, рекомендовал автору «Дневника писателя» и К. П. Победоносцев.[123]

Даже и в конечном счете, когда Достоевский, по его собственным словам, так-таки «нажил охоту поговорить» о личных впечатлениях в связи со спиритическим сеансом в доме Аксакова, — он отнюдь не воссоздает конкретики своих переживаний во время демонстрации медиумических способностей мистрис Клайр. Центр тяжести в изложении он переносит на свою сегодня синюю рефлексию по поводу тогдашних его впечатлений, подвергая анализу собственное, остро заявившее в нем себя на вечере у Аксакова «нежелание верить», укрепившееся, может быть, даже вопреки всему, что он видел воочию.

Главный интерес для него оказался не в таинственных явлениях самих по себе, мистическое содержание которых он отвергал, а в проявлениях человеческой природы, соприкоснувшейся с этими таинственными явлениями. Свое собственное состояние в тот вечер Достоевский осмыслил и обобщил как универсальную черту человеческой психологии вообще. «…Тут не одно только личное: мне кажется, в этом наблюдении моем есть и нечто общее, — пишет он. — Тут мерещится мне какой-то особенный закон человеческой природы, общий всем и касающийся именно веры и неверия вообще. Мне как-то выяснилось тогда, именно через опыт, именно через этот сеанс, — какую силу неверие может найти и развить в самом себе, в данный момент, совершенно помимо нашей воли, хотя и согласно с вашим тайным желанием… Равно, вероятно, и вера…».

Совершенно парадоксально через личный опыт неверия, более того — нежелания верить в ситуации спиритического сеанса, полученный им 13 февраля 1876 г. в доме Фольбортов на Невском проспекте, Достоевский намеревается завести разговор с читателями «Дневника писателя» о противоречивых законах религиозной веры. Обещанием развить эти соображения в следующем выпуске он и заканчивает в апреле «Одно словцо о спиритизме».

Однако обещание это не было им исполнено. И больше к теме спиритизма на страницах «Дневника писателя» он не обращался никогда.

Если, в силу названных причин, Достоевский не склонен был сколь-нибудь подробно передавать сам ход спиритического сеанса, то два других литератора, П. Д. Боборыкин и особенно Н. С. Лесков, которые вместе с ним присутствовали в этот вечер в квартире А. Н. Аксакова, напротив, оставили о происходившем довольно подробное изложение. Правда, их освещения события существенно различаются по своей тенденции[124], но содержание медиумического сеанса с госпожой Клайр, который был мало похож на традиционное «вызывание духов», а скорее напоминал серию «научных экспериментов»[125], описания Лескова и Боборыкина позволяют представить достаточно зримо. Подчеркнув, что первый из них свидетельствует в пользу спиритов, а второй склоняется к объяснению спиритизма как суеверия, приведем несколько выдержек из их публикаций.

Во-первых, Н. С. Лесков достаточно детально описывает самого медиума — англичанку г-жу Сент-Клер[126], заостряя внимание на том, что с нею «производил опыты знаменитый Крукс, английский ученый, перешедший в лагерь спиритов»[127]. Именно при посредстве Крукса г-жа Сент-Клер и была приглашена в Петербург А. Н. Аксаковым. Она, продолжает Лесков, «довольно молодая особа (на вид лет около 30–32), среднего женского роста, темноволоса, с очень красивыми белыми руками и довольно выразительным лицом. Она была одета в черном шелковом платье с светлоголубою шелковою же отделкой. Обувь ее с каблучками, которые на ходу слегка постукивают»[128].

Не менее обстоятелен Лесков и в описании обстановки, в которой проходил спиритический сеанс. Только он отмечает три перемены столов: сначала участники сеанса уселись за обыкновенный, круглый, фонированный вощеным орехом столик на одной ножке, затем пересели за белый квадратный, третьим был большой ореховый стол. «Места были заняты так, — сообщает Лесков: — 1) медиум, 2) (направо) г-жа Аксакова, 3) Боборыкин, 4) Вагнер, 5) Бутлеров, 6) Достоевский, 7) я. Справа у меня опять приходилась сама г-жа С… Кл… А. Н. Аксаков сначала не садился и к столу не притрогивался, а стоял сзади между мною и Ф. М. Достоевским». «Комната во время сеанса была освещена висячею с потолка лампою, с небольшим матовым контрабажуром. Она давала свет ровный и настолько ясный, что мы могли писать на столе цифры и имена» (необходимость последнего замечания будет прояснена в дальнейшем изложении).[129]

«Из присутствующих самым удобным для медиумических сношений был указан Ф. М. Достоевский», — делает ценное замечание Лесков. Надо полагать, что «был указан» самой мистрис Клайр. С Достоевского и начали «первый опыт»: «он написал 7 имен (по-французски) и одно из этих имен заметил на особом клочке бумаги, который держал у себя в руке. Потом он вел карандашом по составленному им реестру имен, и, когда довел до имени „Theodore“, раздались три утвердительных звука. Ф. М. Достоевский сказал, что им действительно задумано это имя» (имя писалось, как подчеркивает Лесков, «секретно» и «видеть этого никто не мог; Ф. М. сделал это, вставши из-за стола и отойдя в сторону»).[130]

Аналогичный эксперимент был проведен с датами. «Так же были написаны различные годы, из коих у каждого один был задуман и замечен отдельно. Ф. М. Достоевский получил 1849 год (год его ссылки), что и оказалось у него замеченным».

Н. С. Лесков. Фотография 1880-х гг.

Наиболее впечатляющим и в то же время вызвавшим в печати дискуссию был эпизод, в котором стол поднимался над полом и в таком положении удерживался какое-то время. Он, свидетельствует Лесков, «поднялся на воздух, как мне казалось, вершков на 6–8 и, продержавшись около 7–8 секунд, быстро опустился; через несколько минут это повторилось снова, и на этот раз стол держался на воздухе дольше». «…Столик действительно поднялся, — возражает Боборыкин, — но на мгновение, и в воздухе, сколько я помню, 8 секунд не висел, как сообщает г-н Лесков». Второй же случай подъема стола Боборыкин и вообще отрицает.[131]

Через какое-то время «мы сели за большой ореховый стол, — описывает еще один „опыт“ Лесков, — под который предварительно опустили два разнозвучные колокольчика. Руки всех присутствующих (не исключая и самого г-на Аксакова) находились на столе. Колокольчики под столом звонили сначала один, потом оба вместе. Это повторялось несколько раз…»[132]

При описании еще одного «эксперимента» вновь фигурирует имя Достоевского. «Гармония (от которой сначала оторвали ремешок) была опущена под стол проф. Бутлеровым и издала несколько звуков. Бутлеров держал ее одною рукою за нижнюю деку. Гармонию эту сжимать и раздвигать одною рукою невозможно; точно так же, как невозможно и придавливать ее клапанов на противоположной деке иначе, как пальцами другой руки. В руке Ф. М. Достоевского гармония не издала ни одного звука…»[133]

Спиритический сеанс. Карикатура XIX в.

П. Д. Боборыкин передает еще один «казус», произошедший в этот вечер с Достоевским. «…Г-ну Д<остоевскому>, — пишет он, — предложили спустить платок, держа его за один конец поверх стола, что он и сделал. За нижний конец платка начали дергать, и г-н Д<остоевский> заявил всем нам явственное ощущение дерганья, после чего шутливо заметил, что он отказывается объяснить подобное явление иначе, как ловкостью медиума. Сказано это было так, что, понимай г-жа С<ент> К<лер> по-русски, она бы только рассмеялась этой совершенно безобидной шутке; но когда ей перевели слова г-на Д<остоевского> по-английски, она мгновенно обиделась, покраснела <…> глаза ее заблистали, и я весьма явственно услыхал такую сильную фразу, по-английски, которая прямо указывала на ее гнев. Как ни старались ей дать понять, что шуткою не следует обижаться, она упорно замкнулась в свое достоинство, никем не задетое, убрала свои руки, прекратила всякое медиумическое участие»[134].

Собравшиеся какое-то время сидели в ожидании, но без участия медиума ни стуки, ни звонки колокольчиков, ни движения стола не возобновлялись… На этом сеанс оказался законченным.

Интересно, что некоторые из этих эпизодов первоначально планировал осветить на страницах своего моножурнала и сам Достоевский. Так, в его рабочей тетради 1875–1876 гг. с набросками к «Дневнику…» есть, например, запись: «Фома. Раздеть медиума. Под столом колокольчик, — для меня все это ничего не значило. Люди честные, я не могу заподозрить <…>. Рассердил медиума». Не все в этом наброске, сделанном для себя, нам сегодня ясно. С евангельским апостолом Фомой, который готов был уверовать в воскресение Христово лишь после того, как вложит персты в его раны, Достоевский здесь сравнивает себя. Но сравнение это отнюдь не прямое. В другом наброске он пишет: «Математическое верование (то есть обоснованное с математической достоверностью. — Б. Т.) самое трудное уверяющее. Фома уверовал потому, что желал уверовать. Я не желал уверовать и не поверил. Стуки (машинкой, и одно подозрение, хотя я и никого не мог заподозрить) не действовали на мое сердце, ровно на звон под столом и поднятие и проч. (надо проверить). Но если б я желал уверовать, дело было бы иначе. Я, впрочем, не видел высших тайн».

«Под столом колокольчик» — это, конечно же, «эксперимент», о котором рассказывал Лесков. Запись: «Рассердил медиума» — комментируется фельетоном Боборыкина. Еще в одном наброске упоминаются «органчики под столом»; можно предположить, что тут имеется в виду та самая «гармония», которую «опустил под стол проф. Бутлеров». «Явление подымающихся столов — надо проверить» — к полемике Боборыкина с Лесковым. Не прокомментированная в академическом собрании запись: «два имени», скорее всего, связана с «экспериментом» вокруг загаданных имен. Кроме Достоевского, отметившего имя «Theodore», Лесков «секретно» (под столом на руке) записал имя своего умершего знакомого «Michel»: оба имени были угаданы и подтверждены стуком.

Интересно: кому принадлежало пожелание (естественно, для «чистоты эксперимента») «раздеть медиума»? И еще одна курьезная запись: «С духами говорят учтиво, да еще на французском языке, как будто они какое-то высшее общество». И раздраженная реакция по этому поводу: «Разговоры со столом, как с интеллигентным лицом, отвратительны, ибо грубы. Человек, стыдящийся поверить будущей жизни, преклоняется перед несколькими звуками и верит!». И вновь: «Учтивость возмутила меня».

Итоговое впечатление Достоевского передает запись: «Спиритизм — какая глубокая чья-то насмешка над людьми, изнывающими по утраченной истине, и тут кто-то говорит: постучите-ка в стол, и мы вам, пожалуй ответим, что вам делать и где ваша истина».

Характерно, что все приведенные наброски сделаны Достоевским до выхода апрельского номера «Дневника писателя». Значит, до последнего он не оставлял планов более подробно, с деталями описать ход спиритического сеанса у Аксакова. Но в конечном счете все же отказался от этого намерения. А жаль!..

Предположительно называют имя и еще одного участника, точнее — участницы спиритического сеанса 13 февраля. На странице рабочей тетради Достоевского, предшествующей той, где он сердито замечает, что спириты разговаривают со столом как «с интеллигентным лицом», содержится набросок: «…спиритизм отвечает огромной массе людей, как и легкомысленно верующих, так и праздных на чудеса, так и просто глубоко верующих (Прибыткова)». Заключенное в конце этой записи в скобки имя принадлежит известной спиритке Варваре Ивановне Прибытковой, издательнице журнала «Ребус», на страницах которого в 1880-е гг. она поместила воспоминания о Достоевском, о его отношении к спиритизму. В Петербурге она жила неподалеку от дома Фольбортов, также на Невском проспекте, в доме № 14.[135] Запись Достоевского наводит на мысль, что она также («по соседству») принимала участие в вечере 13 февраля и впечатление писателя от ее реакции на происходящее отложилось в процитированном наброске. Однако Н. С. Лесков подробно перечисляет всех участников спиритического сеанса (вместе с медиумом мистрис Сент-Клер и супругами Аксаковыми всего восемь человек), и Прибытковой среди них нет.[136]

Отношения Достоевского с А. Н. Аксаковым не ограничились его «разовым» участием в спиритическом сеансе 13 февраля 1876 г. У нас нет сведений, что писатель еще бывал в доме Фольбортов на Невском проспекте[137], но знаком продолжающихся отношений является дарственная надпись Аксакова на книге «О небесах, о мире духов и об аде, как слышал и видел Э. Сведенборг» (Лейпциг, 1863): «Федору Михайловичу Достоевскому с глубоким уважением от переводчика. 8 января 1877. С.-Петерб<ург>»[138].

Шведского ученого-естествоиспытателя, теософа и мистика Эммануила Сведенборга (1688–1772) петербургские спириты почитали как одного из предтеч спиритизма. Достоевский очень высоко оценивал эту книгу, называя ее «удивительной». В майско-июньском выпуске «Дневника писателя» за 1877 г. он вновь предполагал вернуться к вопросам, которые были подняты им за год до того в главке «Одно словцо о спиритизме». В главе, также исключенной из печатного текста, Достоевский касался и книги Э. Сведенборга, характеризуя ее автора схожим образом с тем, как он высказывался о петербургских спиритах: «Что книга его о небесах, аде и рае — искренняя и не лживая, — в этом не может быть ни малейшего сомнения, но в то же время нет ни малейшего сомнения в том, что она плод болезненной галюсинации, начавшейся у него лишь в летах преклонных и продолжавшейся 25 лет и, что всего замечательнее, продолжавшейся именно в эпоху самой плодотворной научной его деятельности. В том же, что книга эта есть плод галюсинации, убедится всякий, ее прочитав…» Показательно, однако, что тут же, по поводу предания, сообщавшего, что Сведенборг «по смерти одной коронованной особы, по просьбе королевы отыскал какие-то важные затерянные бумаги, отправившись нарочно за тем в небеса переговорить с покойником», Достоевский замечает: «Но если б к тому же была доказана и истинность факта об отысканных после покойника бумагах, — то для науки получился бы важный факт…» И добавляет, комментируя важность этого факта: «…а именно болезненность того состояния, при котором возможно в человеке пророчество, или, лучше сказать, что пророчество есть лишь болезненное отправление природы человеческой».

Путешествие Сведенборга на небеса и «сношение» его с душами умерших Достоевский тут отвергает безусловно, но дар пророчества, хотя бы в отдельных, избранных людях, способность их в болезненном состоянии раскрывать прошлое и предвидеть будущее он также допускает как некий maximum проявления человеческой природы. Косвенно этот пример поясняет и причины противоречивого отношения писателя к современному спиритизму.

И в завершение. После смерти Достоевского один из организаторов спиритического сеанса 13 февраля 1876 г., Николай Петрович Вагнер, обратился с письменной просьбой к вдове писателя разрешить петербургским спиритам на очередном заседании вызвать с того света дух Достоевского, с тем чтобы узнать, «изменились ли его взгляды там, в той стране, где утоляется жажда истины» и «смотрит ли он на дело спиритизма так же, как здесь»[139]. Анна Григорьевна ответила на просьбу Вагнера решительным отказом.[140] В итоге спиритический сеанс с вызовом «духа Достоевского» не состоялся. Но как знать: не планировали ли петербургские спириты провести его в столь привычном для них месте — в квартире А. Н. Аксакова в доме В. А. Фольборта на Невском проспекте, № 6?

Литературные вечера в Благородном собрании

Дом № 15 по Невскому проспекту, выходящий одним своим боковым фасадом на Большую Морскую, а другим — на набережную Мойки, в краеведческой литературе часто именуют «домом Чичерина». Сенатор генерал-поручик Н. И. Чичерин, живший в XVIII в. и бывший при Екатерине II полицмейстером Петербурга, конечно же, не имеет никакого отношения к теме «Достоевский на Невском проспекте». Но кратко упомянуть его в начале нашего рассказа небезынтересно. Во-первых, именно потому, что рядом с Зеленым мостом через Мойку в 1770-е гг. жительствовал столичный генерал-полицмейстер, этот мост получил у горожан название Полицейского, которое скоро стало официальным и удерживалось в петербургской топографии на протяжении полутора столетий, до 1918 г., когда мост переименовали в Народный (в 1998 г. ему было возвращено первоначальное название — Зеленый). А во-вторых, и это главное, именно для Н. И. Чичерина в 1768–1771 гг. на участке между Б. Морской и Мойкой, пожалованном ему императрицей, предположительно архитектором Ю. М. Фельтеном (по другой версии — А. В. Квасовым) был возведен четырехэтажный дом в стиле раннего русского классицизма с двухъярусными колоннадами на скругленных углах и в центральной части фасада по Невскому проспекту. В исконном виде «дом Чичерина» (с 1806 г. им владел купец А. И. Косиковский, а после его смерти в 1838 г. — его сын Владимир и его наследники) простоял на Невском до 1859 г. Правда, за это время со стороны Мойки к особняку был пристроен большой трехэтажный корпус, а со стороны Б. Морской — четырехэтажный с колоннадой ионического ордера, но эти постройки, расширив здание, только усилили впечатление его монументальности. Как выглядел дом Косиковского ко времени приезда Достоевского в Петербург, можно увидеть на знаменитой «Панораме Невского проспекта» В. С. Садовникова.

В 1858 г. дом приобрели купцы 1-й гильдии Г. П. и С. П. Елисеевы, торговавшие под фирмой «Братья Елисеевы». На противоположной стороне Невского, в доме № 18, у Елисеевых издавна существовал славящийся на весь Петербург магазин иностранных вин, фруктов и колониальных товаров, открытый их отцом, Петром Елисеевым, еще в 1810-х гг. Для Елисеевых архитектор Н. П. Гребенка в 1859–1860 гг. перестроил «дом Чичерина», несколько изменив его фасад со стороны проспекта: он заменил в центральной части колонны нижнего яруса массивными пилонами, произвел некоторые другие изменения. Корпус со стороны Мойки был надстроен до четырех этажей. Перестройка коснулась и внутренних помещений. В частности, по желанию новых владельцев были перестроены интерьеры Большого зала, где в 1850-е гг. проходили концерты таких именитых музыкантов, как Ф. Лист и А. Рубинштейн.

Начало Невского проспекта. Фотография последней четверти XIX в. Слева дом Елисеевых

После перестройки особняка его помещения с Большим залом арендовало у Елисеевых петербургское Благородное собрание, ранее располагавшееся на Литейном проспекте. «Недавняя история этого собрания, подобно древней истории Греции до времен Кекропса, теряется во мраке неизвестности», — иронизировал в 1865 г. автор путеводителя по Петербургу А. П. Червяков.[141] Действительно, ведущее свою историю с 1782 г., Благородное собрание (которое нередко путают с петербургским Дворянским собранием) не раз меняло свое название. Оно именовалось и Купеческим собранием, и Американским клубом, и Соединенным обществом. В 1845 г. с дозволения властей его переименовали в Благородное танцевальное собрание, а с 1875 г. оно стало называться просто Благородным собранием.

Не однажды за свою историю Благородное собрание меняло и свои адреса. Некогда (в 1812–1822 гг.) оно уже располагалось в доме Косиковского у Полицейского моста. И вот теперь при новых владельцах в начале 1860-х гг. въехало сюда опять.[142] Согласно уставу собрания, его членами могли быть «только люди благородные: дворяне, чиновники и почетные граждане; доктора, художники и вообще профессионалисты допускались в члены не иначе как с доказательствами потомственного или личного дворянства».[143] Впрочем, в мероприятиях общества могли участвовать и «профессионалисты», и вообще свободная публика, — но уже за входную плату, по 2 рубля за билет.

В Большом зале Благородного собрания с начала 1860-х гг. проводились благотворительные концерты и литературные вечера, которые именно в это время стали заметной страницей общественной жизни столицы. Один из мемуаристов вспоминал: «В шестидесятых годах в Петербурге были в большом ходу литературно-музыкальные вечера и утренние чтения, которые устраивались обыкновенно с какой-нибудь благотворительной целью <…>. Публика очень усердно посещала эти чтения-концерты, и часто большие залы в Благородном собрании, в доме Бенардаки и в некоторых клубах были битком набиты посетителями. Особенно много сходилось в те дни, когда на афише стояли имена Тургенева, Некрасова, Майкова, Ф. Достоевского. Последний, возвратясь из ссылки, пользовался тогда большим сочувствием и возбуждал любопытство и участие…»[144]

Нам известно два выступления Достоевского в первой половине 1860-х гг. в Большом зале дома Елисеевых, оба они состоялись в 1863 г. Первый из литературно-музыкальных вечеров был организован в пользу недостаточных (то есть малоимущих) студентов Медико-хирургической академии и прошел 6 марта. Кроме Достоевского в нем участвовали поэты В. Г. Бенедиктов и Вс. Крестовский. Выступление педагога В. И. Водовозова фигурирует в программе под названием «Из русских пословиц». Литератор А. П. Милюков, чье мемуарное свидетельство мы только что процитировали, читал фрагмент «Из путевых записок». Юрист А. В. Лохвицкий выступил с докладом «Сперанский». С музыкальными номерами выступала певица Д. Леонова. Об участии Достоевского в программе сказано кратко: «Отрывок из романа». Скорее всего, это мог быть фрагмент из «Униженных и оскорбленных» или из «Записок из Мертвого Дома».

Через месяц, 10 апреля 1863 г., Достоевский вновь выступил в зале Благородного собрания. На этот раз благотворительный музыкальный вечер проводился в пользу Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым (также известного под названием Литфонда). Подобные общественные акции вызывали настороженность властей, поэтому за их проведением нередко наблюдали тайные осведомители. В агентурном донесении одного из них о вечере 10 апреля сообщалось: «…вечер <…> привлек довольно многочисленную публику, хотя зала и не была совершенно полна. <…> Вечер начался чтением отрывка из ненапечатанного романа Помяловского „Брат и сестра“. <…> За Помяловским следовал Федор Достоевский, который вместо назначенной девятой главы из „Мертвого дома“ прочел очерк семейной жизни французского буржуа…»[145]

Отмеченное обстоятельство по тем временам было нарушением весьма предосудительным. Программы подобных выступлений согласовывались и утверждались высшей администрацией столицы. Отступлений от напечатанной программы не допускалось. Мы, однако, не знаем, были ли за проявленную чтецом вольность осуществлены какие-либо санкции в отношении организаторов вечера или самого Достоевского. Но благодаря обстоятельности донесения полицейского агента нам теперь известно, что по программе писатель намеревался скорее всего прочесть рассказ о «каторжной бане» из главы IX первой части «Записок из Мертвого Дома» (впрочем, это могла быть и глава IX из второй части — «Побег»), а затем изменил первоначальное решение и прочитал главу «Брибри и Мабишь» из совсем недавно напечатанных в февральской книжке журнала «Время» «Зимних заметок о летних впечатлениях».

Выступали на вечере также поэты. Стихотворения Якова Полонского «Твой скромный вид» и «Одному из усталых», по свидетельству полицейского агента, «не произвели никакого впечатления, хотя последнее и оканчивалось стихом, явно рассчитанным на эффект»[146]. «Искровец» Василий Курочкин прочитал стихотворение «Тик-так», напротив, вызвавшее «неистовые рукоплескания»: «Курочкина вызывали несколько раз и заставили повторить» чтение.[147] К сожалению, как принимала публика Достоевского, в приведенных источниках данных не содержится.

Поэт B. C. Курочкин. Литография П. Бореля. 1860-е гг.

«Общее впечатление вечера нельзя назвать утешительным <…>, — заканчивает свое донесение осведомитель. — По моему мнению — если только я имею право его высказать, — подобные литературные вечера в случае невозможности или неудобства запрещать их, должны быть допускаемы как можно реже…»[148]

Если в рассказе о выступлениях Достоевского в зале Благородного собрания в 1860-е гг. мы вынуждены пользоваться скупыми данными, почерпнутыми из таких источников, как программы и полицейские донесения, то для характеристики участия писателя в благотворительных чтениях 1870-х гг. мы располагаем богатыми мемуарными свидетельствами. Правда, как мне уже доводилось отмечать, в первой половине 1870-х гг. Достоевский практически не участвовал в литературных вечерах. Пик его публичных выступлений в это десятилетие приходится на 1879–1880 гг. За этот сравнительно краткий период мы располагаем данными о двадцати пяти только учтенных исследователями случаях участия писателя в различных благотворительных акциях.[149] Просто диву даешься, как у него на всё это хватало сил и времени. Ведь в эти годы он напряженно работает над созданием своего великого романа «Братья Карамазовы».

Из двадцати пяти названных случаев участия писателя в литературных вечерах и утренниках в 1879–1880 гг. чуть не половина — одиннадцать раз — приходится на его выступления в зале Благородного собрания на Невском проспекте, № 15.[150] Можно без преувеличения сказать, что слава Достоевского-чтеца прежде всего связана с его выступлениями последних лет в Большом зале дома Елисеева на Невском.

Пожалуй, самыми нашумевшими были два первых вечера в Благородном собрании с участием Достоевского, которые состоялись — один за другим с недельным промежутком — в марте 1879 г. Первый из них, 9 марта 1879 г., был организован в пользу Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым. Большая зала дома Елисеева, «вмещающая в себя 600 с лишним человек», оказалась «далеко не достаточной для огромного числа лиц, стремившихся попасть на этот вечер». Буквально накануне, 8 марта (или даже утром 9-го), в Петербург приехал И. С. Тургенев и тоже принял участие в этих чтениях. На вечере выступали также знаменитые столичные литераторы М. Е. Салтыков-Щедрин, Я. П. Полонский, А. Н. Плещеев, А. А. Потехин.

«Литературный вечер, состоявшийся 9 марта в зале Благородного собрания, — писал хроникер газеты „Голос“, — надолго останется в памяти тех, кому удалось присутствовать на нем».[151] Достоевский выступал во втором отделении. В обозрении «Голоса» сообщалось, что он выбрал для чтения «„Рассказ по секрету“ — признания Дмитрия Карамазова младшему брату своему Алексею». Анализ источников позволяет заключить, что писатель читал по рукописи две главы из книги третьей «Братьев Карамазовых» «Сладострастники», к тому времени еще не напечатанной, — «Исповедь горячего сердца» («В стихах» и «В анекдотах»).

«Вторая часть вечера открылась чтением Ф. М. Достоевского, — читаем в обозрении „Голоса“. — Несколько секунд рукоплескания не давали Ф. М. Достоевскому начать чтение. Чрезвычайно удачный выбор отрывка из романа „Братья Карамазовы“ <…> в котором отразились все особенности дарованья и манеры автора, и прочувствованное чтение произвели сильное впечатление. В одном месте даже наша публика, холодная и щепетильная, не выдержала и прервала чтение взрывом рукоплесканий»[152]. Мемуаристка В. В. Тимофеева, писавшая под псевдонимом Ольга Починковская, вспоминала: «Это была мистерия под заглавием: „Страшный суд, или Жизнь и смерть“… Это было анатомическое вскрытие больного гангреною тела, — вскрытие язв и недугов нашей притупленной совести, нашей нездоровой, гнилой, всё еще крепостнической жизни… Пласт за пластом, язва за язвой… гной, смрад… томительный жар агонии… предсмертные судороги… И освежающие, целительные улыбки… и кроткие, боль утоляющие слова — сильного, здорового существа у одра умирающего. Это был разговор старой и новой России, разговор братьев Карамазовых — Дмитрия и Алеши… Мне представлялось, как будто слушатели, бывшие в зале, сначала не понимали, что он читал им, и перешептывались между собою:

— Маниак!.. Юродивый!.. Странный…

А голос Достоевского с напряженным и страстным волнением покрывал этот шепот… И этот проникновенный, страстный голос до глубины потрясал нам сердца… Не я одна, — весь зал был взволнован. Я помню, как нервно вздрагивал и вздыхал сидевший подле меня незнакомый мне молодой человек, как он краснел и бледнел, судорожно встряхивая головой и сжимая пальцы, как бы с трудом удерживая их от невольных рукоплесканий. И как наконец загремели эти рукоплескания…

Все хлопали, все были взволнованы. Эти внезапные рукоплескания, не вовремя прервавшие чтение, как будто разбудили Достоевского. Он вздрогнул и с минуту неподвижно оставался на месте, не отрывая глаз от рукописи. Но рукоплескания становились всё громче, всё продолжительнее. Тогда он поднялся, как бы с трудом освобождаясь от сладкого сна, и, сделав общий поклон, опять сел читать. И опять послышался таинственный разговор на странную, совсем не „современную“, даже „ненормальную“ тему…

Верь тому, что сердце скажет!

Нет залогов от небес! —

говорил один с ядовитой и страстной иронией. А другой отвечал ему с такой же страстной, исступленною лаской: „Я не мстить хочу! Я простить хочу!..“

Мы слушали это с возраставшим волнением и с трепетом сердца тоже хотели „простить“! И вдруг всё в нас чудодейственно изменилось: мы вдруг почувствовали, что не только не надо нам „погодить“ (аллюзия на прочтенный ранее Салтыковым-Щедриным фрагмент из „Современной идиллии“. — Б. Т.), но именно нельзя медлить ни на минуту… Нельзя потому, что каждый миг нашей жизни приближает нас к вечному сумраку или к вечному свету, — к евангельским идеалам или к зверям. А неподвижной середины не существует. Нет точки незыблемой в мире вечно текущих, сменяющихся явлений, где каждое мгновение есть производное предыдущего, — нет остановок для мыслящего ума, как нет покоя для живущего сердца. Или — „чертова ахинея“ и укусы тарантула, или „возьми свой крест и иди за Мной!“. <…>

Он кончил, этот „ненормальный“, „жестокий талант“, измучив нас своей мукой, — и гром рукоплесканий опять полетел ему вслед, как бы в благодарность за то, что он вывел нас всех из „нормы“, что идеалы его стали вдруг нашими идеалами, и мы думали его думами, верили его верой и желали его желаниями…»[153]

Чтение Достоевского тронуло даже недоброжелателей писателя. Поклонник Тургенева, Д. Н. Садовников записал в своем дневнике впечатление от чтения Достоевского: «Начал он вяло и скучно: речь шла о такой чертовщине в полном смысле слова, что я невольно подумал: „вот человек, точно лорд Редсток какой-то апокалипсис объясняет“… Но когда дело дошло до признания Дмитрия Карамазова, всё разом переменилось. Публика замерла. Болезненная глубина чувства этого сладострастника была так художественно-правдиво передана автором, что я ничего подобного не слыхивал. Манера читать прозу, стихи… трепет голосового органа… какая-то характерная торопливость на самом драматическом месте — неподражаемы»[154].

Ф. М. Достоевский. Фотография К. Шапиро. Петербург. 1879

«Когда он кончил, — пишет о выступлении Достоевского присутствовавший в зале К. П. Ободовский, — все были ошеломлены. С полминуты длилось молчание, и затем гром аплодисментов, не смолкавший ¼ часа, потряс залу»[155]. Пожалуй, так оглушительно принимали Достоевского впервые. Некоторое время спустя после этого вечера Н. Н. Страхов писал об успехе Достоевского А. А. Фету: «Вы, верно, читали описание этих неслыханных торжеств. Достоевский в первый раз получил овации, которые поставили его наряду с Тургеневым. Он очень рад…»[156]

«Успех литературного вечера был так велик, что решили повторить его 16 марта, почти с теми же (кроме Салтыкова) исполнителями», — вспоминает А. Г. Достоевская.[157] «В программе был такой цветник имен писателей, — писал о первых чтениях в Благородном собрании один из мемуаристов, — что если бы вечер повторить и трижды, то и тогда бы зал каждый раз был переполнен»[158]. Как и неделю назад, повторные чтения также проходили в зале дома Елисеева. Вопреки указанию Анны Григорьевны, другие мемуаристы называют среди участников вечера и М. Е. Салтыкова-Щедрина. Жена писателя также не упоминает, что отличительной особенностью чтений 16 марта было включение в программу (во втором отделении) двух сцен из пьесы Тургенева «Провинциалка» в исполнении М. Г. Савиной, партнером которой был сам автор. В воспоминаниях же современников, напротив, этот эпизод чтений освещен весьма подробно. Однако свидетельства участников вечера о том, как на этот раз читал автор «Братьев Карамазовых», являются, наверное, наиболее яркими и выразительными во всей мемуарной литературе, посвященной Достоевскому-чтецу.

«Кроме Салтыкова, читавшего плохо, и Полонского, читавшего слишком приподнято-торжественно, все читали очень хорошо, — пишет, например С. А. Венгеров. — Но именно только читали. А Достоевский в полном смысле слова пророчествовал <…>. И никогда еще с тех пор не наблюдал я такой мертвой тишины в зале, такого полного поглощения душевной жизни тысячной толпы настроениями одного человека. Когда читали другие, слушатели не теряли своего „я“ и так или иначе, но по-своему относились к слышанному. Даже совместное с Савиной превосходное чтение Тургенева не заставляло забываться и не уносило ввысь. А когда читал Достоевский, слушатель, как и читатель кошмарно-гениальных романов его, совершенно терял свое „я“ и весь был в гипнотизирующей власти этого изможденного, невзрачного старичка, с пронзительным взглядом беспредметно уходивших куда-то глаз, горевших мистическим огнем, вероятно, того же блеска, который некогда горел в глазах протопопа Аввакума»[159].

Некоторые участники чтений обновили свой репертуар. Если 9 марта Тургенев, например, читал «Бурмистра», то теперь из тех же «Записок охотника» он прочел рассказ «Бирюк». Полонский вместо поэмы «Нина Александровна Грибоедова» читал стихотворение «Казимир Великий» и т. п. Достоевский, судя по всему, читал те же главы из книги третьей «Братьев Карамазовых», что и в прошлый раз. Один из очевидцев так сообщал в письме к приятелю о своем впечатлении от чтения Достоевского: «Он до крайности нервен, как нервны его герои. <…> …в манерах и движениях и его самого виден человек, уходящий в глубь себя. И вот нервы и его и публики от начала самого чтения, вполне законченного, целостного эпизода „По секрету!..“ (главы из нового романа — „Братья Карамазовы“) постепенно натягиваются, голос чтеца-создателя идет, так вот и кажется, вместе со всей болезненной силой из самых сокровенных тайников его души наружу. Исповедь старшего брата — офицера Мити со всей ширью его опять-таки русско-офицерской натуры, с пеленок запущенной, оскорбляемой, унижаемой от колыбели, исповедь эта изливается за коньячком младшему брату Алексею — этой целостной, чистой, не тронутой „насекомыми сладострастия“ натуре — в какой-то мрачной, развалившейся беседке, о которой упоминается вскользь только как о пункте места отправления исповеди стихийного, униженного жизнью, людьми и собой человека, который все-таки имел единственную хорошую минуту просветления благодаря девушке. Это было, когда он, Дмитрий Карамазов, величающий сам себя подлецом и насекомым, весь пламенел и прососался подлостью и для подлости — и вдруг он неожиданно сам для себя в один момент вырос в чистого человека и настолько нравственно рослого, насколько до той минуты он был до болезненности низок, мал и гадок. <…> Зал покрылся дружными неумолкаемыми аплодисментами, какими и встречен был при выходе на помост Ф. М. Раз двенадцать вызывали его, и одна из студенток поднесла ему громадный букет, уверченный полотенцем с вышивками в русском вкусе. Ф. М. взял букет как-то нервно, не глядя, разом, и сунул куда-то за занавес, как будто бы прогнал мешающий ему предмет или отстранил от себя что-либо мешающее ему наблюдать, анализировать, работать. И тут, конечно, сказалась своеобразная нервная натура. Читал он лучше всех, читал прекрасно, сердечно, читал от души»[160].

«Впрочем, сказать про Достоевского: „он читал“, все равно, что ничего не сказать, — замечает еще один участник этого вечера И. Л. Щеглов-Леонтьев. — Понятие о чтении в обычном смысле неприменимо, когда дело идет о Достоевском. Так, как читал Ф. М., когда он был в ударе (а в этот раз он был в особенном ударе), кажется, никто из русских литераторов не читал! Это было прямо что-то сверхчеловеческое, так сказать, новое творчество во время самого процесса чтения, сопровождаемое таким огромным нервным подъемом, который слушателя зараз заражал и ошеломлял и как бы насыщал атмосферу вокруг электричеством…

Достаточно было на минуту полузакрыть глаза — и чтец, и автор вдруг исчезали — и только слышалось в затаенной тишине, как лилась и переливалась пламенная покаянная речь Мити Карамазова — „воистину исповедь горячего сердца“.

В моих ушах до сих пор звучит стих, цитируемый Митей Карамазовым:

Нам друзей дала в несчастье,

Гроздий сок, венки Харит,

Насекомым — сладострастье…

Это — „насекомым — сладострастье“ было произнесено каким-то сдавленно-страстным, нервно трепетным шепотком, от которого дрожь пробегала по телу…».

«Буквально волосы шевелились на голове, — продолжает тот же мемуарист, — от этого огненного проникновенного чтения — впечатление было близкое к тому, что дает „Патетическая симфония“ Чайковского. Что в том, что Достоевский дерзнул взять для публичного чтения самую дерзновенную главу „О Мадонне и грехе Содомском“, но в его передаче каждое слово жгло и хватало за сердце, унося куда-то в неведомые и недосягаемые дали…

Гипноз окончился только тогда, когда он захлопнул книгу»[161].

«Боже, как у меня билось сердце… я думаю, что и все замерли… — признается и А. П. Философова, — есть ли возможность передать то впечатление, которое оставило чтение Федора Михайловича. Мы все рыдали, все были преисполнены каким-то нравственным восторгом…»[162].

«Заключительные слова <…> сцены, где Екатерина Ивановна потрясена великодушием Мити, в чтении Достоевского произвели потрясающее впечатление, — вспоминает и А. И. Суворина, — „Она вся вздрогнула, посмотрела пристально, страшно побледнела, ну как скатерть, и тоже ни слова не говоря, не с порывом, а мягко так, глубоко, тихо склонилась вся и прямо в ноги, лбом до земли, не по-институтски… по-русски“. И вот эти-то последние фразы — в ноги… по-русски! Последние слова Достоевский не прочел, а таким проникновенным, каким-то восторженным возгласом крикнул. Зал мгновенно, с оглушительным „браво“, весь встал, и казалось, что, если бы не мешали стулья, также истово, в ноги, по-русски поклонился бы ему, как Екатерина Ивановна, до земли. Долго крики восторга не смолкали, и долго Федор Михайлович стоял перед восторженной толпою, тяжело дыша, как бы сам переживая терзания своих героев»[163].

Подытоживая приведенные свидетельства очевидцев, подчеркнем, какой высокой мерой мерят здесь мемуаристы Достоевского-чтеца, сравнивая впечатление от его облика с «огнеустым» протопопом Аввакумом, а его чтение — с «Патетической симфонией» Чайковского…

О чтении на этом вечере Тургенева вспоминает его «партнерша» М. Г. Савина: «Появление Ивана Сергеевича в первом отделении было встречено овацией — и он долго не мог начать читать. Он прочел „Бирюка“. Читал Тургенев вообще плохо, а тут еще волновался. Наш „номер“ был во втором отделении. <…> Когда мы вышли, я, конечно, не кланялась на аплодисменты, а сама аплодировала автору. <…>

— Надолго вы приехали в наши края, ваше сиятельство? (Этой фразой начинается сцена.)

Не успела я это произнести, как аплодисменты грянули вновь <…>. Нечего и говорить об овациях после окончания чтения. Ивана Сергеевича забросали лаврами»[164].

И. С. Тургенев. Фотография К. Бергамаско. Петербург. Конец 1870-х гг.

М. Г. Савина. Фотография К. Бергамаско. Петербург. 1870-е гг.

Во время исполнения «Провинциалки», отмечает мемуаристка, «все распорядители, то есть литераторы и даже Достоевский, участвовавший в этом вечере, пошли слушать в оркестр». Словечко «даже» в этом мемуарном свидетельстве принадлежит, конечно же, стороннице Тургенева и хорошо передает «дух партийности», царивший 16 марта в зале Благородного собрания. Впрочем, как бы не чувствуя собственного смыслового акцента, сама Савина тут же замечает: «Меня всегда поражало стремление публики к партиям. Мыслимы ли партии, когда сходятся такие колоссы, как Достоевский и Тургенев»[165]. Тем не менее должно констатировать, что и сама актриса пишет свои воспоминания об этом вечере с «партийных» позиций.

«Когда вышел Достоевский на эстраду, — пишет Савина, — овация приняла бурный характер: кто-то кому-то хотел что-то доказать. Одна известная дама Ф. (Анна Павловна Философова. — Б. Т.) подвела к эстраде свою молоденькую красавицу дочь, которая подала Федору Михайловичу огромный букет из роз, чем поставила его в чрезвычайно неловкое положение. Фигура Достоевского с букетом была комична — и он не мог не почувствовать этого, как и того, что букетом хотели сравнять овации. Вышло бестактно по отношению „гостя“, для чествования которого все собрались (имеется в виду Тургенев. — Б. Т.) <…>. В публике, благодаря этому букету, произошло некоторое смятение…»[166]. Заметим для точности, что это был вовсе не «вечер встречи» с И. С. Тургеневым. И Достоевский, и Щедрин, и Полонский имели в зале, говоря сегодняшним словечком, своих «фанатов». Так что расстановка акцентов в воспоминаниях знаменитой актрисы также выдает автора как сторонника «тургеневской партии»…

Можно предположить, что в настрое этих воспоминаний Савиной сказался и язвительный комплимент, очень огорчивший мемуаристку, который после их совместного выступления с Тургеневым сказал ей в артистической комнате Достоевский: «У вас каждое слово отточено, как из слоновой кости, а старичок-то пришепетывает…»[167]

Впрочем, как пишет Д. Н. Садовников, в финале вечера «публика помирила Тургенева с Достоевским, заставив выйти обоих рука об руку». Н. А. Соловьев-Несмелов также свидетельствует: «В заключение вызвали вместе И. С. Тургенева и Ф. М. Достоевского, и они на эстраде крепко пожали друг другу руки».

Правда, такое «братание» двух корифеев русской литературы, очевидно, могло понравиться далеко не всем. По поводу равных оваций, устроенных публикой Достоевскому и Тургеневу на предшествующих чтениях 9 марта, литератор Б. Маркевич, автор антинигилистических романов, довольно популярных в свое время, задавался таким недоуменным вопросом: «Что же общего — спрашивал я себя — <…> между таким „неисправимым западником“, каков, по собственному своему признанию, г-н Тургенев, и тем вечным искателем настоящей русской правды, которому имя Достоевский? Что общего между беспочвенностью и бессилием идеалов всяких Рудиных и „лишних людей“ и глубоко народным воззрением <автора> „Записок из Мертвого Дома“?»[168] Можно предположить, что Маркевичу вряд ли понравился бы акт примирения двух великих писателей, которым закончились чтения 16 марта. Его недоуменные и раздраженные вопросы хорошо обнаруживают, что царивший на вечере в зале Благородного собрания «дух партийности» имел свои основания в идеологической сфере, а отнюдь не в области исключительно литературных вкусов.

Тем не менее слова Д. Н. Садовникова о том, что «публика помирила Тургенева с Достоевским», нуждаются в комментарии. За ними скрываются очевидные для современников, но неявные для сегодняшнего читателя события, произошедшие буквально на днях, в промежутке между двумя литературными вечерами в Благородном собрании.

Дело в том, что 13 марта, то есть тремя днями ранее описываемых событий, на торжественном обеде, который в ресторане Бореля на Большой Морской улице (соврем. № 16) давала Тургеневу петербургская общественность, между писателями, действительно, произошло что-то вроде ссоры. «На днях, — записал в своем дневнике А. А. Киреев, — на большом обеде, данном Тургеневу представителями литературы, он произнес тост за идеалы, которым сочувствует молодое поколение; Достоевский к нему обратился с вопросом: „Что это за идеалы?“»[169]. В таком лапидарном изложении этот эпизод выглядит достаточно безобидным. Но в воспоминаниях, например, Г. К. Градовского ситуация предстает гораздо более острой.

Когда Тургенев завершал свой тост, вспоминает Градовский, «взрыв рукоплесканий покрыл слова писателя; но громче их раздался шипящий, желчный возглас Ф. М. Достоевского. Он подскочил к Тургеневу с трудно передаваемой раздражительностью и злобно кричал:

— Повторите, повторите, что вы хотели сказать, разъясните прямо, чего вы добиваетесь, что хотите навязать России!..

Тургенев отшатнулся, выпрямился во весь свой рост, подавлявший небольшого и тщедушного Достоевского, и развел руками тем жестом, которым выражают глубочайшее недоумение и негодование.

— Что я хотел сказать, то сказал… Надеюсь, все меня поняли… А на ваш допрос, хотя бы и с пристрастием, отвечать не обязан!»[170]

«Хорош Достоевский! — восклицал по поводу этого инцидента друг Тургенева П. В. Анненков, — не распознал у Тургенева идеалов и пожелал на обеде выставить его пунцовым драконом, каковых китайцы пишут на своих знаменах…»[171]. «Пунцовым» — то есть «красным», надо понимать — либералом и революционером.

Не лишним будет заметить, что прямо в этот день, 13 марта 1879 г., в Петербурге, на набережной Лебяжьей канавки, в непосредственной близости от Зимнего дворца народоволец Лев Мирский совершил неудавшееся покушение на шефа жандармов генерал-адъютанта А. Р. Дрентельна. Террорист с места покушения скрылся. На ноги была поднята вся столичная полиция. Политическая атмосфера в городе была накалена до предела. Это наблюдение вносит необходимые идеологические штрихи в тот исторический контекст, вне которого трудно должным образом оценить инцидент между Достоевским и Тургеневым, произошедший на «литературном обеде» в дорогом аристократическом ресторане француза Ж. Бореля.

На этом обеде у Бореля присутствовало более ста человек. В считаные часы известие об инциденте стало достоянием всех гостиных Петербурга. И через три дня в зале Благородного собрания, расположенного, кстати, в соседнем с рестораном Бореля доме (№№ 12 и 14 по Большой Морской), большинство публики выражало аплодисментами не только свое отношение к прозвучавшим литературным текстам и чтецкому мастерству их авторов, но, очевидно, и поддержку политических взглядов и идеологических позиций того или другого писателя.

В 1879 г. Достоевский еще трижды выступал на чтениях в зале Благородного собрания. Все они пришлись на середину — конец декабря, когда писатель несколько освободился от срочной работы над романом «Братья Карамазовы». Поэтому, когда к нему обратились организаторы благотворительного вечера в пользу Высших женских курсов с просьбой принять участие в традиционных, ежегодно проводившихся 14 декабря литературных чтениях, он без колебаний ответил на их предложение согласием.

Обозреватель «Нового времени», присутствовавший на чтениях, сообщал: «В пятницу, 14 декабря, в зале Благородного собрания был дан художественно-литературный вечер в пользу слушательниц Высших бестужевских курсов. Вечер носил чисто семейный характер и распадался на два отделения». Охарактеризовав выступления проф. Н. П. Вагнера, поэта А. Н. Плещеева и писателя А. А. Потехина, а также пианистки г-жи Малявко, скрипача Н. Дегтярева и певцов А. Скальковской, В. Ильинского и баронессы Е. Клебек, хроникер продолжал: «Г-н Достоевский прочел отрывок из романа „Униженные и оскорбленные“ в виде рассказа двенадцатилетней девочки. Правдивость, простота, безыскусственность речи, самое миросозерцание ребенка были до того живо переданы автором, что у многих из присутствующих навертывались слезы. Надо отдать справедливость автору, что он сумел вполне воспроизвести действительность, и довольно было закрыть глаза, чтобы поверить, что перед вами лепечет подросток-девочка». Автор обозрения отметил, что «все исполнители были встречены очень радушно. Многих встречали оглушительным взрывом аплодисментов, вызовам не было конца!!»[172] Что означает в таком контексте указание обозревателя на «чисто семейный» характер вечера, остается непонятным…

Выбор для чтения монолога Нелли из «Униженных и оскорбленных» — романа, написанного в 1861 г., был, очевидно, обусловлен тем, что в 1879 г. Достоевский вновь обратился к тексту этого произведения, проведя серьезную стилистическую правку для очередного, 5-го издания романа (вышел в свет 10 ноября 1879 г.). Мемориальный экземпляр «Униженных и оскорбленных» в издании 1879 г., по которому писатель читал на этом вечере, с его пометками на соответствующих страницах, хранится ныне в отделе рукописей Российской государственной библиотеки. Наряду с газетным обозрением это обстоятельство позволяет исправить ошибку А. Г. Достоевской, которая датировала в своих мемуарах вечер, на котором в зале Благородного собрания читался монолог Нелли, декабрем 1878 г.[173]

Спустя два дня, 16 декабря, Достоевский вновь выступил в зале дома Елисеева на «литературном утре» в пользу Общества вспомоществования нуждающимся ученикам Ларинской гимназии. «Прочел он, — сообщает о муже А. Г. Достоевская, — „Мальчика у Христа на елке“. Чтение было дневное, в час дня»[174]. Кроме Достоевского, перед собравшимися в аудитории Благородного собрания выступали участники позавчерашних чтений А. А. Потехин и А. Н. Плещеев, а также П. И. Вейнберг, Д. В. Григорович и А. И. Пальм.

Поэт А. Н. Плещеев. Фотография М. Тулинова. Москва. 1860-е гг.

Вообще отметим, что, начиная с первых выступлений Достоевского в начале 1879 г., именно эти литераторы (может быть, за исключением Пальма) наиболее часто фигурируют совместно с ним в программах разных благотворительных вечеров. Складывается впечатление, что в это время в Петербурге сложилась как бы «бригада» столичных писателей (к названным именам можно добавить Я. П. Полонского, позднее О. Ф. Миллера, из актеров — М. Г. Савину, отчасти И. Ф. Горбунова), которые более или менее регулярно принимали участие в большинстве проводимых литературных чтений. В отличие от таких «маститых» авторов (в дальнейшем сделавшихся «школьными классиками»), как И. А. Гончаров или М. Е. Салтыков-Щедрин, не более чем один-два раза выступивших в эти годы на подобных мероприятиях, Достоевский — единственный из литераторов первого ранга, кто последовательно участвовал почти во всех благотворительных литературных вечерах и утренниках этого времени.

Описывая чтения в пользу учеников Ларинской гимназии, жена писателя, в частности, отмечает: «В числе участвовавших был актер, знаменитый рассказчик И. Ф. Горбунов, и я запомнила, что, благодаря его присутствию, в читательской все были чрезвычайно оживлены. Литераторы, прочитав выбранный отрывок, уже не выходили в публику, а оставались в читательской. Иван Федорович был в ударе, много рассказывал неизвестного и остроумного и даже на афише нарисовал чей-то портрет»[175]. Однако в сохранившейся программе чтений имя И. Ф. Горбунова отсутствует. Поскольку программы подобных мероприятий всегда требовали утверждения градоначальника или попечителя Петербургского учебного округа, не исключено, что А. Г. Достоевская и здесь допустила ошибку в своих воспоминаниях и запомнившийся ей эпизод в кулуарах чтений имел место в какой-то другой раз.

Под самый Новый год, 30 декабря, Достоевский вновь выступил в полюбившейся аудитории, на этот раз он принял участие в «литературном утре» в пользу студентов Санкт-Петербургского университета. Вместе с ним выступали А. А. Потехин, Д. В. Григорович, П. И. Вейнберг, Я. П. Полонский. Знаменитый актер Александринского театра В. В. Самойлов, не однажды выражавший сожаление, что Достоевский ничего не написал в драматическом жанре и он не имеет возможности воплотить на сцене созданных им героев, нашел-таки возможность приобщиться к творчеству писателя и, приняв участие в вечере, прочел его рассказ «Мальчик у Христа на елке». Из новых лиц выступал также поэт, драматург и прозаик А. А. Навроцкий, писавший под прозрачным псевдонимом Н. А. Вроцкий и прославившийся как автор текста песни «Есть на Волге утес…».

«…Федор Михайлович, — вспоминает этот вечер жена писателя, — мастерски прочитал „Великого Инквизитора“ из „Братьев Карамазовых“. Чтение имело необыкновенный успех, и публика много раз заставила автора выйти на ее аплодисменты»[176]. Чтение «Великого инквизитора» писатель предварил вступительным словом, в котором кратко обозначил идейный замысел главы и дал характеристику автору поэмы — Ивану Карамазову. «Один страдающий неверием атеист в одну из мучительных минут своих, — говорил писатель о своем герое, — сочиняет дикую, фантастическую поэму, в которой выводит Христа в разговоре с одним из католических первосвященников — Великим инквизитором. Страдание сочинителя поэмы происходит именно оттого, что он в изображении своего первосвященника с мировоззрением католическим, столь удалившимся от древнего апостольского православия, видит воистину настоящего служителя Христова. Между тем его Великий инквизитор есть, в сущности, сам атеист. Смысл тот, что если исказишь Христову веру, соединив ее с целями мира сего, то разом утратится и весь смысл христианства, ум несомненно должен впасть в безверие, вместо великого Христова идеала созиждется лишь новая Вавилонская башня…»

А. Чуракова. «Великий инквизитор». Из иллюстраций к роману «Братья Карамазовы». Ксилография. 1971

За неделю до литературного утра его программа рассматривалась цензурой, в том числе и духовной. Член Комитета духовной цензуры архимандрит Иосиф придирчиво исследовал текст главы «Великий инквизитор» и сделал ряд замечаний. В частности, отметив, что у «г-на Достоевского» (точнее, его героя Ивана Карамазова) приведены ссылки «на некоторые памятники церковной письменности („Хождение Богородицы по мукам“. — Б. Т.) и даже на жития православных святых», цензор посчитал, что это сделано «без должного уважения к ним», и категорически подытожил, что «без исключения этих мест означенная глава романа неудобна для публичного чтения»[177]. Конечно, Достоевскому и без того пришлось бы для публичного исполнения сокращать текст «Великого инквизитора», который в журнальной публикации «Русского вестника» занимал 23 страницы, но теперь это ему приходилось делать по чужой и недоброжелательной указке. Однако и сокращенный текст оказался приемлемым далеко не для всех надзирающих инстанций. В зале Благородного собрания на этом «литературном утре» присутствовал попечитель Петербургского учебного округа князь М. С. Волконский (сын декабриста), давший разрешение на публичное чтение «Великого инквизитора». Однако после выступления писателя он объявил Достоевскому, что, «судя по произведенному впечатлению», он впредь «запрещает читать» эту главу на публичных вечерах.

31 декабря, на следующий день после вечера, О. Ф. Миллер, один из организаторов чтений, сообщал председателю Литературного фонда В. П. Гаевскому: «Как ни поздно вышла наша афиша (вследствие многих помех), имя Федора Михайловича Достоевского успело привлечь, и в самое короткое время, весьма многочисленную публику, так что при сравнительной умеренности наших цен мы получили свыше 1200 рублей»[178].

21 марта 1880 г. зала Благородного собрания вновь была набита до отказа. В этот раз на благотворительных чтениях в пользу слушательниц Высших женских курсов вновь сошлись Достоевский и Тургенев. Обозреватель «Петербургской газеты» лаконично сообщал: в вечере «приняли участие: гг. Тургенев, Достоевский, Вейнберг, Плещеев и Потехин, а в музыкальной части: г-жи Белинская, Кузнецова, Бичурина, гг. Гольдштейн и Корякин. <…> Вечер удался вполне, зала была полна, и сбор превысил две тысячи рублей, несмотря на то что о вечере не было оповещено ни в афишах, ни в газетах»[179]. Эту сухую информацию более яркой и объемной позволяют сделать воспоминания С. В. Карчевской, в будущем жены великого физиолога И. П. Павлова, а тогда еще двадцатилетней курсистки, слушательницы Бестужевских курсов, которая как помощница распорядителей имела возможность наблюдать маститых участников вечера еще до начала чтений, в кулуарах.

«В небольшом зале на белоснежной скатерти, покрывающей длинный стол, сервирован чай с бутербродами, холодной закуской, дорогими печеньями, фруктами, конфетами и винами, — начинает мемуаристка. — Мне и в ум не приходит обратить внимание на угощение, когда в одной комнате со мной находятся Достоевский, Тургенев, Плещеев, Мельников, Бичурина…

Достоевский молча прохаживался вдоль комнаты, прихлебывая крепкий чай с лимоном. Тургенев старается казаться спокойным, но как-то неудачно подшучивает над хорошенькими делегатками, окружающими его…» «Первым читал Тургенев, — пишет далее Карчевская, — величественный человек с красивой осанкой, с гривой седых волос над выразительным, умным лицом».[180] В противоположность М. Г. Савиной, заметившей, как мы помним, что «читал Тургенев вообще плохо», курсистка Карчевская осталась в восторге от чтения мэтра:

«Читал Тургенев артистически — на разные голоса — и умел интонацией охарактеризовать каждое лицо, — сообщает она, — „Певцы“ встали перед публикой как живые. По окончании гром аплодисментов и возгласы приветствовали Тургенева».

«Когда все стихло, — продолжает Карчевская, — на эстраде появился маленький человек, бледного, болезненного вида, с мутными глазами, и начал слабым, едва слышным голосом чтение. „Пропал бедный Достоевский!“ — подумала я.

Но что случилось? Вдруг я услышала громкий голос и, выглянув на эстраду, увидела „Пророка“! Лицо Достоевского совершенно преобразилось. Глаза метали молнии, которые жгли сердца людей, а лицо блистало вдохновенной высшей силой!»[181]

Перед выходом Достоевского, сообщает другая мемуаристка, «Тургенев выразил мне желание слышать его чтение, я прошла в залу, чтобы приготовить место.

Как полна была зала! Не только все места заняты, но стоят во всех проходах; очевидно, курсистки продали билеты без мест… Достоевский вошел в зал под шумные аплодисменты, долго не стихавшие. Тургенев сел и стал внимательно слушать чтение.

Достоевский читал то захватывающее место из „Подростка“, где несчастная Оля, приехавшая из провинции в Петербург, напрасно ищет места, и наконец отец „подростка“, без всякого злого умысла, предлагает ей, до приискания места, 30 рублей, которые она принимает. Но, изверившаяся в добрых чувствах людей и их бескорыстии, она начинает сомневаться, следовало ли брать эти деньги, возвращает их после дикой сцены с отцом „подростка“, и, придя домой, ночью вешается на гвозде, с которого случайно было снято зеркало.

Достоевский читал не очень громко, но таким проникновенным голосом, что становилось как-то жутко и казалось, что эту страшную сцену действительно переживаешь сама. Впечатление было так сильно, что аплодисменты раздались не сразу. Только когда прошло первое тяжелое впечатление, раздались аплодисменты. И Тургенев громко хлопал Достоевскому»[182]. «По окончании чтения началось настоящее столпотворение. Публика кричала, стучала, ломала стулья и в бешеном сумасшествии вызывала: „Достоевский!“»[183] — свидетельствует С. В. Карчевская.

Если мемуаристка называет выбранный писателем для чтения эпизод «захватывающим», то обозреватель «Петербургской газеты», напротив, остался весьма недовольным. «К сожалению, — делится он своим впечатлением, — нельзя умолчать, что наш высокоталантливый романист Ф. М. Достоевский сделал не особенно удачный выбор для чтения. Он прочел эпизод из своего романа „Подросток“, и именно рассказ, как одна бедная молодая девушка, кончившая курс с золотой медалью в гимназии, ищет уроков, чтобы иметь хоть какие-либо средства к существованию. Вследствие ее публикации в газетах об уроках, она получает предложение поступить на содержание и обманным образом попадает в дом терпимости. Оскорбленная злонамеренными людьми и гонимая судьбою и крайностью, несчастная честная труженица кончает самоубийством: она повесилась. Нечего говорить, что рассказ в талантливом изложении автора и его прекрасном чтении производит тяжелое впечатление на слушателей. Но насколько уместно рисовать такую мрачную, хотя единично возможную, картину при молодых девушках, из которых многим предстоит борьба с жизнью и нуждою, и, может быть, наводить их на ложную мысль, что исход подобной непосильной борьбы один — самоубийство; насколько приличен на подобном литературном вечере, хотя и в сокращенном виде, рассказ, что произошло с его героинею в доме на Вознесенском проспекте, — это вопрос другой и вопрос весьма серьезный…»[184]

А. Г. Достоевская в своих мемуарах ошибочно свидетельствует, что писатель для этого выступления «выбрал отрывок из „Преступления и наказания“ — „Сон Раскольникова о загнанной лошади“». «Впечатление, — пишет мемуаристка, — было подавляющее, и я сама видела, как люди сидели, бледные от ужаса, а иные плакали. Я и сама не могла удержаться от слез»[185]. Возможно, ошибка жены писателя вызвана тем, что первоначально планировалось чтение именно сна Раскольникова (и в рукописной программе вечера, фрагмент которой сохранился в архиве А. Г. Достоевской, означено: «отрывок из „Преступления и наказания“ Ф. М. Достоевского прочтет автор»). Однако обозрение в «Петербургской газете» и воспоминания современников позволяют восстановить реальные события. Можно предположить, однако, что Анна Григорьевна, конечно же, не выдумала описанный ею эпизод чтения «Сна Раскольникова» и он имел место в другой раз, но, возможно, также в зале Благородного собрания, где весной 1880 г. писатель выступал еще трижды.

Впрочем, в двух из трех раз мы знаем, из каких произведений читал Достоевский. Так через неделю, 28 марта, на вечере в пользу студентов Петербургского университета, вновь проходившем в знакомых нам стенах, Достоевский действительно читал из «Преступления и наказания», но не сцену избиения лошади, а «Разговор Раскольникова с Мармеладовым». На этот раз указание жены писателя совпало со свидетельством обозревателя «Нового времени». Сообщив, что после выступлений О. Ф. Миллера, прочитавшего «Люцерн» Л. Толстого, Я. П. Полонского, П. И. Вейнберга и пианистки Сергеевич во втором отделении выступил Достоевский, журналист продолжает: «…как только Достоевский появился на эстраде, разразилась буря рукоплесканий. Ф. М. прочел вторую главу из своего романа „Преступление и наказание“. По окончании чтения, лектору поднесли два лавровых венка и вызывали раз семь. <…> Все участвовавшие в вечере встречались и провожались самыми дружными аплодисментами, но больше всех оваций выпало на долю Ф. М. Достоевского»[186].

О. Ф. Миллер, организатор литературных чтений в 1870-е гг. Фотография начала 1880-х гг.

П. И. Вейнберг, поэт, переводчик, организатор литературных чтений в 1870-е гг. Фотография В. Везенберга. Петербург. Последняя четверть XIX в.

Два лавровых венка, поднесенных Достоевскому, — деталь, заметим, несколько необычная. Но она объясняется просто. Согласно программе, в вечере, так же как и неделю назад, должен был принимать участие И. С. Тургенев. Но в газетах отмечалось, что «выступление Тургенева не состоялось из-за его внезапного нездоровья». Вот «лишний», приготовленный для автора «Отцов и детей» второй лавровый венок и был поднесен Достоевскому! Конечно же, никто более из участников вечера — ни Миллер, ни Вейнберг, ни Полонский, — по мнению организаторов, не мог претендовать на то, чтобы быть увенчанным лаврами триумфатора…

В своих мемуарах А. Г. Достоевская замечает, что вечер 28 марта был «последним весенним чтением этого года»[187], однако и это утверждение не соответствует действительности. До отъезда в Старую Руссу, который в 1880 г. состоялся около 12 мая, писатель по крайней мере еще трижды принимал участие в разных благотворительных чтениях. И два из них вновь состоялись в доме Елисеевых на Невском.

6 апреля он участвовал в литературно-музыкальном вечере в пользу Общества вспомоществования студентам Медико-хирургической академии, который и на этот раз состоялся в зале Благородного собрания. Кроме Достоевского в вечере приняли участие писатели и поэты Г. П. Данилевский, Я. П. Полонский, И. Ф. Горбунов, А. Н. Плещеев, певцы и музыканты Г. Вурм, Г. Черни, Д. Климов, А. А. Полякова, О. А. Скальковская, Бертенсон, В. М. Самусь, Н. В. Дегтярев, А. В. Вержбилович и Н. Д. Кившенко. К сожалению, обнаружен только газетный анонс этого вечера с указанием даты его проведения. Но мы знаем точно, что Достоевский выступал перед студентами-медиками, поскольку в конце 1880 г. он получил благодарственное письмо, подписанное начальником Медико-хирургической академии, председателем Общества вспомоществования нуждающимся студентам профессором Я. А. Чистовичем с благодарностью за участие «весною» в благотворительном вечере, который «имел блестящий успех и принес <…> студентам Академии значительное облегчение в нуждах их»[188]. Поскольку в газетном анонсе перечислены только имена участников вечера, мы, к сожалению, не знаем, что именно читал на этот раз Достоевский. Но вполне вероятно, что именно 6 апреля писателем как раз и был прочтен «Сон Раскольникова» из «Преступления и наказания». Совпадение в обоих случаях места проведения чтений подсказывает, что именно это обстоятельство и могло послужить причиной ошибки А. Г. Достоевской.

27 апреля в последний раз этой весной писатель выступал в зале Благородного собрания. На этот раз — в пользу Славянского благотворительного общества. Достоевский выбрал для чтения еще не напечатанную главу из десятой книги романа «Братья Карамазовы» — «Мальчики». По воспоминаниям знакомого писателя — метранпажа М. А. Александрова, «несмотря на то что дело было в заключительный день пасхальных увеселений,[189] стояла прекрасная погода, которая, заодно с только что наступившими белыми петербургскими ночами, манила на прогулку на открытом воздухе, зала Благородного собрания у Полицейского моста к началу вечера, то есть еще засветло, была буквально переполнена публикою…

Когда по программе дошла очередь до выхода на эстраду Федора Михайловича, — пишет Александров, — в зале водворилась необыкновенная тишина, свидетельствовавшая о напряженном внимании, с которым присутствовавшие устремляли свои взоры на эстраду, где вот-вот появится автор „Братьев Карамазовых“, писатель давно знаменитый, но недавно признанный таковым… И вот, когда этот момент наступил, среди напряженной тишины раздался взрыв рукоплесканий, длившийся, то чуть-чуть ослабевая, то вновь вдруг возрастая, около пяти минут. Федор Михайлович, деловою поступью вышедший из-за кулис и направлявшийся к столу, стоявшему посредине эстрады, остановился на полдороге, поклонился несколько раз приветствовавшему его партеру и продолжал, тою же деловою поступью, путь к столу; но едва он сделал два шага, как новый взрыв рукоплесканий остановил его вновь. Поклонившись опять направо и налево, Федор Михайлович поспешил было к столу, но оглушительные рукоплескания продолжались и не давали ему сесть за стол, так что он еще с минуту стоял и раскланивался. Наконец, выждав, когда рукоплескания несколько поутихли, он сел и раскрыл рукопись; но тотчас же, вследствие нового взрыва рукоплесканий, должен был снова встать и раскланиваться. Наконец, когда рукоплескания стихли, Федор Михайлович принялся читать. Читал он в тот вечер <еще> не напечатанные в „Русском вестнике“ главы из „Братьев Карамазовых“.

Чтение его было, по обыкновению, мастерское, отчетливое и настолько громкое или, вернее, внятное, что сидевшие в самом отдаленном конце довольно большой залы Благородного собрания, вмещающей в себе более тысячи сидящих человек, слышали его превосходно»[190].

По просьбе слушателей, сообщает тот же мемуарист, после антракта, во втором отделении, Достоевский «сверх программы» выступил с чтением стихов. «Несмотря на продолжительность только что оконченного чтения, Федор Михайлович чувствовал себя настолько бодрым, что охотно исполнил эту просьбу. Перед многочисленным собранием публики он чувствовал себя так же хорошо и держал себя так же свободно, как бы в дружеском кружке; публика в свою очередь, чутко отличая искренность в его голосе, относилась к нему так же искренно, как к давно знакомому своему любимцу, так что, в отношении тона, овации публики Федору Михайловичу существенно отличались от оваций какой-нибудь приезжей знаменитости из артистического мира вообще.

На этот раз перед чтением вне программы Федор Михайлович сказал следующее маленькое вступление, полное характеристичности и остроумия:

— Я прочту стихи одного русского поэта… истинного русского поэта, который, к сожалению, иногда думал не по-русски, но когда говорил, то говорил всегда истинно по-русски!

И Федор Михайлович прочел „Власа“ Некрасова — и как прочел! Зала дрожала от рукоплесканий, когда он кончил чтение. Но публика не хотела еще расстаться со знаменитым чтецом и просила его еще что-нибудь прочесть. Федор Михайлович и на этот раз не заставил себя долго просить; он сам, видимо, был сильно наэлектризован энтузиазмом публики и не ощущал еще усталости. Он прочел маленькую поэму графа А. К. Толстого „Илья Муромец“ и при этом очаровал своих слушателей художественною передачею полной эпической простоты воркотни старого, заслуженного киевского богатыря-вельможи, обидевшегося на князя Владимира Красное Солнышко за то, что тот как-то обнес его чарою вина на пиру <…>. Когда Федор Михайлович читал финальные стихи поэмы:

И старик лицом суровым

Просветлел опять,

По нутру ему здоровым

Воздухом дышать;

Снова веет воли дикой

На него простор,

И смолой и земляникой

Пахнет темный бор… —

одушевление его, казалось, достигло высшей степени, потому что заключительные слова „и смолой и земляникой пахнет темный бор…“ были произнесены им с такою удивительною силою выражения в голосе, что иллюзия от истинно художественного чтения произошла полная: всем показалось, что в зале „Благородки“ действительно запахло смолою и земляникою… Публика остолбенела, и, благодаря этому обстоятельству, оглушительный гром рукоплесканий раздался лишь тогда, когда Федор Михайлович сложил книгу и встал со стула»[191].

П. Шмаров. Иллюстрация к стихотворению Н. А. Некрасова «Влас». 1905

Удивительно, что А. Г. Достоевская «упустила» это выступление мужа в своих мемуарах, ведь в ее архиве хранился корректурный оттиск книги «Мальчики» с главами «Коля Красоткин», «Детвора», «Школьник», «Жучка», «У Илюшиной постельки», по которому Достоевский читал на этом «литературном утре». На листе, вплетенном перед текстом, рукой А. Г. Достоевской сделана запись: «Отрывок из романа „Братья Карамазовы“ с собственноручными пометками Ф. М. Достоевского для чтения на литературном вечере»[192].

В ночь после выступления, а скорее всего, под утро (писатель постоянно работал по ночам) он писал Н. А. Любимову: «Вчера, 27 числа, читал эпизод из этой книги (то есть „Мальчиков“. — Б. Т.) на литературном вечере в пользу Славянского благотворительного общества, — и эффект, без преувеличения и похвальбы могу сказать, был чрезвычайно сильный».

Заслуживает внимания, что в последние месяцы жизни, когда Достоевский завершал роман «Братья Карамазовы», он, в отличие от 1879-го и начала 1880 г., преимущественно читал на литературных вечерах не свои произведения, а стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Алексея Толстого, эпизоды из «Мертвых душ» и сцены из «Недоросля», «Горя от ума», «Бориса Годунова», «Женитьбы», то есть выступал не столько как автор, сколько в качестве чтеца.

Выразительным примером, подтверждающим сказанное, является участие Достоевского в благотворительном вечере 21 ноября 1880 г. в пользу Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым, который и на этот раз проводился в зале Благородного собрания. По свидетельству жены писателя, на этом вечере Достоевский «в первом отделении прочел стихотворение Некрасова: „Когда из мрака заблужденья“, во втором — отрывки из первой части поэмы Гоголя „Мертвые Души“»[193]. Сохранившаяся программа вечера позволяет уточнить, что Достоевский и на этот раз также читал балладу А. К. Толстого «Илья Муромец». Это подтверждает и литератор В. А. Поссе, который, назвав дополнительно еще пушкинского «Пророка», дал такое выразительное описание характера, стиля декламации писателя:

«На эстраду вышел небольшой сухонький мужичок, мужичок захудалый, из захудалой белорусской деревушки. Мужичок зачем-то был наряжен в длинный черный сюртук. Сильно поредевшие, но не поседевшие волосы аккуратно причесаны над высоким выпуклым лбом. Жиденькая бородка, жиденькие усы, сухое угловатое лицо…»

Но «не успел он раскрыть книгу, по которой должен был читать, как я уже почувствовал силу его удивительных глаз, тревожных и взывающих.

Светлые глаза Толстого буравили того, на кого обращались. Темные глаза Достоевского всех звали заглянуть в тайники его раздвоенной, его непримиренной души.

Сначала Достоевский прочел сцену между Чичиковым и Собакевичем из „Мертвых душ“ Гоголя. <…> Читал Гоголя Достоевский чрезвычайно просто, по-писательски или по-читательски, но, во всяком случае, совсем не по-актерски.

Думаю, однако, что ни один актер не сумел бы так ярко оттенить внешнюю противоположность вкрадчиво-настойчивого Чичикова и непоколебимо-устойчивого Собакевича при внутреннем единстве на основе тупой корысти.

За Гоголем следовал Алексей Толстой. Достоевский выбрал былину об Илье-Муромце.

Раздалось сердитое ворчание обиженного князем мужика-богатыря. И не был ли этот „богатырь“ такой же тщедушный с виду и такой же непомерно выносливый и сильный, как читавший о нем каторжанин? <…>

За Алексеем Толстым — Некрасов. <…> Прочел Достоевский одно из первых стихотворений Некрасова, стихотворение его молодости, начинающееся словами:

Когда из мрака заблужденья…

И как прочел!.. Такого чтения я никогда больше не слыхал. В нервной игре бледного лица — страдание и восторженность, голос мягкий, слегка певучий. Слова нежно, молитвенно вырываются из глубины души, из глубины сердца.

Публики нет перед ним. Обращается прямо к страдающей душе, разбуженной „горячим словом убежденья“, к душе женщины падшей и в то же время святой. Высоким напряжением любовного чувства преодолевает мучительный надрыв и голосом звенящим, голосом победы зовет прийти к нему и „смело“, и „свободно“.

…В душе болезненно пугливой

Гнетущей мысли не таи,

Скорбя напрасно и бесплодно,

Не пригревай змеи к груди.

И в дом мой смело и свободно

Хозяйкой полною войди.

Смело и свободно ударил призыв в сердца всех присутствующих, и не было больше „толпы пустой и лживой“… раскрылись души скорбные и любящие.

От этого призыва новый подъем к „Пророку“ Пушкина, гений которого Достоевский воспринимал так чутко и восторженно.

Слушая „Пророка“, казалось, что это к Достоевскому на перепутье русской жизни явился серафим. Его „очей коснулся он“ — и „разверзлись вещие зеницы, как у испуганной орлицы“.

Его „ушей коснулся он, и их наполнил шум и звон“, и внял Достоевский „неба содроганье, и горний ангелов полет, и дольней лозы прозябанье, и гад морских подводный ход“.

У него вырвал он „язык и празднословный и лукавый, и жало мудрыя змеи в уста замершие вложил десницею кровавой“.

Ему „он грудь рассек мечом“, но… увидев трепет бедного, страдающего сердца, серафим отказался выполнить последний завет пославшего его Бога. Он не вырвал человеческое сердце и выронил из рук пророческий „угль, пылающий огнем“.

И пошел по миру не пророк, глаголом жгущий сердца людей, а человек с глазами испуганной орлицы, человек, надрывающийся под тяжестью неизбывного людского горя, человек с рассеченною грудью и обнаженным сердцем»[194].

С этим мемуарным рассказом В. А. Поссе о том, как Достоевский читал пушкинского «Пророка», любопытно соотнести лаконичную запись, сохранившуюся в рабочей тетради жены писателя, в которой Анна Григорьевна постаралась по памяти зафиксировать интонации, с которыми ее муж произносил ключевые строки этого стихотворения, выделив курсивом (в автографе подчеркиванием) расставляемые им смысловые акценты:

Угль пылающий огнем он.

Глаголом жги сердца людей. <…>

И вырвал (как можно резче) грешный мой язык.[195]

О выступлении Достоевского на очередном литературном вечере — вновь в пользу Славянского благотворительного общества, состоявшемся 10 декабря в зале Благородного собрания, нам известно лишь по газетному объявлению. Можно только пожалеть, что не обнаружены, как в ряде других случаев, отчеты газетных обозревателей, в которых были бы сообщены подробности состоявшегося чтения. Умалчивает о нем в своих мемуарах и А. Г. Достоевская. А вечер этот был совершенно не похож на другие. Он целиком был посвящен русской драматургии — от Тредиаковского до Островского, из пьес которых читалось по нескольку сцен. Наряду с Достоевским в этом вечере принимали участие И. Ф. Горбунов, О. Ф. Миллер, К. К. Случевский, Н. Ф. Сазонов, А. И. Незеленов и чтец, скрывший свое имя за криптонимом А. Н. П…нъ.[196] Достоевский, судя по программе, должен был выступать в этот вечер трижды. После нескольких явлений из пьесы императрицы Екатерины II «О время!» в исполнении А. Незеленова в программе следуют четыре явления из комедии Д. И. Фонвизина «Недоросль» и два явления из комедии «Бригадир» с пометой в скобках, что читать их будет Достоевский. Затем идут четыре явления трагедии В. А. Озерова «Дмитрий Донской» в чтении Миллера, и опять объявлен Достоевский с шестью явлениями из 4-го действия «Горя от ума». Трудно представить, как писатель мог выдержать такое напряжение, но вслед за чтением Случевским сцены из пушкинской «Русалки» в программе стоит сцена в Чудовом монастыре из «Бориса Годунова» — вновь в исполнении Достоевского. Даже странно, что профессиональные актеры, например Горбунов или Сазонов, выступали по одному разу (первый читал два явления из трагедии В. К. Тредиаковского «Деидамия», второй — явление из гоголевского «Ревизора»), а слабогрудый, задыхающийся Достоевский — такой колоссальный объем сложного драматического текста. Кроме него, только О. Ф. Миллер должен был выступать тоже трижды (помимо упомянутого Озерова, он обозначен в программе как чтец двух действий из комедии А. П. Сумарокова «Опекун» и монолога из «Театрального разъезда» Гоголя) — и более ни один участник вечера не назван даже дважды (таинственный А. Н. П…нъ должен был читать из комедии Островского «Бедность не порок»). Конечно же, это был праздник отечественной драматургии! Но даже страшно становится за Достоевского, когда знакомишься с этой программой!

В воспоминаниях дочери писателя содержится свидетельство, что именно в последнюю зиму отец особенно часто читал им с братом Федей «Горе от ума», особо выделяя роль Репетилова. «Достоевский так увлекся, читая и объясняя нам эту комедию, — сообщает мемуаристка, — что ему захотелось самому сыграть Репетилова, как он его понимает. Он поделился этим желанием с друзьями, и те предложили устроить у себя домашний спектакль и сыграть последний акт бессмертной комедии Грибоедова. <…> Отец не собирался выступать перед публикой, пока как следует не подготовится…»[197] Явления с 4-го по 9-е из последнего действия «Горя от ума», которые, согласно программе, Достоевский должен был читать на вечере 10 декабря в зале дома Елисеева, — это как раз диалоги Репетилова с Чацким, Скалозубом и Загорецким. Нет сомнения, что инициатива в выборе этих сцен для чтения принадлежала не кому-то из организаторов вечера, а, конечно же, самому писателю. И его усиленная подготовка к этому чтению дома запомнилась одиннадцатилетней дочери как намерение Достоевского сыграть роль Репетилова в каком-то домашнем любительском спектакле…

Как знать, может быть, в дальнейшем и удастся найти мемуарные или какие-то иные свидетельства об этом литературном чтении. Если оно состоялось, — а у нас нет оснований предполагать иное, — то для нашей темы важно подчеркнуть: вечер 10 декабря 1880 г. — это последнее выступление Достоевского в зале Благородного собрания в доме Елисеева на Невском проспекте у Полицейского моста. И одно из трех последних публичных выступлений в его жизни…

Подвески из Английского магазина

Дом № 16 по Невскому проспекту на углу Большой Морской улицы — один из наиболее часто упоминаемых в связи с художественной литературой. Наверное, самый известный случай — исторический роман Булата Окуджавы «Путешествие дилетантов», прототипы героев которого тесно связаны с этим домом. Правда, у Окуджавы художественная топография изменена и не соответствует историческим реалиям Петербурга. Но в действительности именно в доме № 16 жила до замужества Лавиния Жадимировская (в романе — Ладимировская). Здесь, у дома матери (а не из Гостиного двора), произошло ее похищение товарищем князя Сергея Трубецкого штаб-ротмистром Федоровым (в романе, соответственно, — князь Сергей Мятлев и отставной поручик Амилахвари). Сюда же, а не в дом супруга была привезена (и оставлена под расписку матери) юная беглянка, когда Лавиния и князь Сергей были, по личному распоряжению самого императора Николая Павловича, настигнуты в порту Редут-Кале на Черном море и из Тифлиса под охраной препровождены в Петербург.

Не однажды упоминается этот дом и комментаторами произведений Достоевского.

Четырехэтажный особняк на углу Невского проспекта и Большой Морской улицы, построенный в стиле раннего классицизма по проекту зодчего А. В. Квасова, стоял на этом месте с 60-х гг. XVIII в. В 1832 г. ряд перестроек здания осуществил архитектор П. Жако. В обновленном виде, с пилястрами коринфского ордера в верхней части фасада, дом запечатлен на акварели В. С. Садовникова, исполненной для знаменитой «Панорамы Невского проспекта». Таким его увидел и Достоевский, приехавший в Петербург в 1837 г. Тогда дом принадлежал генералу от кавалерии графу Дмитрию Васильевичу Васильчикову, егермейстеру Двора Его Императорского Величества.

Малая Миллионная (Большая Морская улица). Фрагмент панорамы Невского проспекта. Литография И. А. и П. С. Ивановых по рисунку В. Садовникова. 1835

С последней четверти XVIII в. в доме Васильчиковых[198] размещался знаменитый на весь Петербург Английский магазин, переведенный сюда в 1786 г. с Галерной (ныне Английской) набережной. С 1815 г. (тогда адрес дома был: 1-й Адмиралтейской части, 1-го квартала, № 61) он принадлежал купцам 1-й гильдии Константину Никольсу и Вильяму Плинке. И в дальнейшем, в 1860-е гг., которые в связи с Достоевским для нас особенно интересны, когда у магазина будут уже другие владельцы, торговля в нем по-прежнему будет вестись под фирмой «Никольс и Плинке». В 1860-е гг. хозяином Английского магазина был купец 1-й гильдии Роберт Кохун, ставший партнером торгового дома «Никольс и Плинке» еще в 1840-х (в 1870-е гг. он стал и владельцем всего дома).[199] Располагался Английский магазин со стороны Большой Морской улицы. По наблюдению Л. И. Бройтман и Е. И. Красновой, первоначально он находился на втором этаже.[200] Позднее, расширившись, магазин вполне мог занимать и два этажа.

Малая Миллионная (Большая Морская улица). Акварель. Из альбома «Виды Петербурга», 1837. В доме слева (в бельэтаже) Английский магазин

Именно Английский магазин особенно часто упоминается в художественной литературе. Для примера можно привести «Египетские ночи» Пушкина, «Женитьбу» Гоголя и «Маскарад» Лермонтова, роман Гончарова «Обломов».

Чем же был так знаменит Английский магазин? Представление о его ассортименте дает реклама, опубликованная в одном из путеводителей по Петербургу середины 1860-х гг.: «Английский магазин на углу Невского пр. и Малой Миллионной[201], под фирмою Никольс-Плинки [так!] и Ко. Торговля заграничными галантерейными изделиями всякого рода, золотыми и серебряными вещами, гаванскими сигарами, винами и проч. По разнообразию и качеству товаров считается первым магазином в С.-Петербурге»[202]. В другом справочнике по Петербургу, вышедшем уже в 1870-е гг., в разделе «богатейших магазинов, с универсальной, можно сказать, торговлей по части роскоши», говорится: «Первое место между такими магазинами занимает Английский магазин <…> на углу Невского пр. и Б. Морской ул. <…> имеет несколько отделений со всевозможными товарами, от бриллиантов и лионских бархатов, фарфора, вин, серебра и проч. до стальных перьев и зажигательных спичек. Цены здесь несколько высоки, но зато товары безукоризненны; аккуратность и добросовестность магазина образцовые…»[203]

Кто же из героев Достоевского делает покупки в Английском магазине? Бедным людям, униженным и оскорбленным, здесь, наверное, едва ли были по карману даже «зажигательные спички». Кандидатов в клиенты Английского магазина надо искать среди персонажей более состоятельных.

Важнейший эпизод, где значимо упоминается Английский магазин, находим в романе «Идиот». Он относится к предыстории отношений Рогожина и Настасьи Филипповны. Точнее, именно с покупки в Английском магазине и начинаются отношения этих героев. Вот как об этом рассказывает в начале романа князю Мышкину сам Рогожин:

«Я тогда, князь, в третьегодняшней отцовской бекеше через Невский перебегал, а она из магазина выходит, в карету садится. Так меня тут и прожгло. Встречаю Залёжева, тот не мне чета, ходит как приказчик от парикмахера, и лорнет в глазу, а мы у родителя в смазных сапогах да на постных щах отличались. Это, говорит, не тебе чета, это, говорит, княгиня, а зовут ее Настасьей Филипповной, фамилией Барашкова <…>. Тут он мне и внушил, что сегодня же можешь Настасью Филипповну в Большом театре видеть, в балете, в ложе своей, в бенуаре, будет сидеть. У нас, у родителя, — продолжает Рогожин, — попробуй-ка в балет сходить, — одна расправа, убьет! Я однако же на час втихомолку сбегал и Настасью Филипповну опять видел; всю ту ночь не спал. На утро покойник (отец. — Б. Т.) дает мне два пятипроцентные билета, по пяти тысяч каждый, сходи, дескать, да продай, да семь тысяч пятьсот к Андреевым на контору снеси, уплати, а остальную сдачу с десяти тысяч, не заходя никуда, мне представь; буду тебя дожидаться. Билеты-то я продал, деньги взял, а к Андреевым в контору не заходил, а пошел, никуда не глядя, в Английский магазин, да на все пару подвесок и выбрал, по одному бриллиантику в каждой, эдак почти как по ореху будут, четыреста рублей должен остался, имя сказал, поверили».

О дальнейшем герой повествует так: «С подвесками я к Залёжеву: так и так, идем, брат, к Настасье Филипповне. Отправились. Что у меня тогда под ногами, что предо мною, что по бокам — ничего я этого не знаю и не помню. Прямо к ней в залу вошли, сама вышла к нам. Я то есть тогда не сказался, что это я самый и есть; а „от Парфена, дескать, Рогожина, — говорит Залёжев, — вам в память встречи вчерашнего дня; соблаговолите принять“. Раскрыла, взглянула, усмехнулась: „Благодарите, говорит, вашего друга господина Рогожина за его любезное внимание“, — откланялась и ушла. Ну, вот зачем я тут не помер тогда же! Да если и пошел, так потому, что думал: „Всё равно, живой не вернусь!“»

А Залёжев «смеется: „А вот как-то ты теперь Семену Парфенычу отчет отдавать будешь?“ Я, правда, хотел было тогда же в воду, домой не заходя, да думаю: „Ведь уж всё равно“, — и как окаянный воротился домой».

В. Вильнер. Настасья Филипповна. Литография. 1973

Да, дорого встала Рогожину покупка в Английском магазине! Его отец, как тут же напоминает Лебедев, «не то что за десять тысяч, а за десять целковых на тот свет сживывал». «Взял меня родитель, — рассказывает князю Парфен, — и наверху запер, и целый час поучал (калиновым посохом. — Б. Т.). „Это я только, говорит, предуготовляю тебя, а вот я с тобой еще на ночь попрощаться зайду“. Что ж ты думаешь? Поехал седой к Настасье Филипповне, земно ей кланялся, умолял и плакал; вынесла она ему, наконец, коробку, шваркнула: „Вот, говорит, тебе, старая борода, твои серьги, а они мне теперь в десять раз дороже ценой, коли из-под такой грозы их Парфен добывал. Кланяйся, говорит, и благодари Парфена Семеныча“».

Подвески, естественно, были возвращены в Английский магазин, который в художественном отношении необходим был здесь Достоевскому для масштаба. С его помощью с первых страниц романа обозначил писатель меру страсти Парфена Рогожина, продемонстрировал безудерж его характера.

Для масштаба упоминается Английский магазин и героем «Подростка» — Аркадием Долгоруким — в его исповедальных записках. Но здесь совсем другой герой, и упоминание им Английского магазина оказывается мерой совсем иных вещей — степени его нравственного падения, развращенности, отступления от собственных идеалов; выражением глубины переживаемого героем кризиса.

«Наконец, — записывает Аркадий, ретроспективно оценивая свое недавнее прошлое, — сделаю и еще признание: я уже тогда развратился; мне уже трудно было отказаться от обеда в семь блюд в ресторане, от Матвея, от Английского магазина, от мнения моего парфюмера, ну и от всего этого. Я сознавал это и тогда, но только отмахивался рукой; теперь же, записывая, краснею».

Последним в ряду героев Достоевского упомянем Петра Петровича Лужина из «Преступления и наказания». Этот персонаж — прямая противоположность Парфену Рогожину — ничего не покупает в Английском магазине. Но, будучи прогнанным Дунечкой Раскольниковой и Пульхерией Александровной, раскаивается в своем скупердяйстве. Дорогие подарки, полагает он с запозданием, позволили бы ему крепче держать в узде и невесту, и ее маменьку. «Ошибка была еще, кроме того, и в том, — рассуждает Лужин наедине с самим собой, — что я им денег совсем не давал <…> и с чего, черт возьми, я так ожидовел? Тут даже и расчета никакого не было! Я думал их в черном теле попридержать и довести их, чтоб они на меня как на Провидение смотрели, а они вон!.. Тьфу!.. Нет, если б я выдал им за всё это время, например, тысячи полторы на приданое, да на подарки, на коробочки там разные, несессеры, сердолики, материи и на всю эту дрянь от Кнопа да из Английского магазина, так было бы дело почище и… покрепче! Не так бы легко мне теперь отказали! Это народ такого склада, что непременно почли бы за обязанность возвратить в случае отказа и подарки, и деньги; а возвращать-то было бы тяжеленько и жалко! Да и совесть бы щекотала: как, дескать, так вдруг прогнать человека, который до сих пор был так щедр…»

Любопытно, что здесь также — пусть в сослагательном наклонении — возникает мотив возврата подарков, купленных в Английском магазине. Но работает здесь этот мотив существенно иначе, демонстрируя до предела мелочную душонку «делового и рационального человека» — даже в вопросах любви и брака — Петра Петровича Лужина.

Наряду с Английским магазином в своей тираде Лужин упоминает также галантерейный и парфюмерный «Magasin à la toilette», торговавший под фирмой «Кноп» и находившийся в соседнем доме по Невскому проспекту, № 14 (его содержал купец 1-й гильдии Г. Больдеман, позднее ставший и владельцем дома). Как помним, реальный прототип героя «Преступления и наказания» присяжный поверенный Павел Петрович Лыжин в 1860-е гг. жил совсем неподалеку, в доме П. Гамбса на Невском проспекте, № 4. Как знать, может быть, упоминание героем романа двух названных магазинов, расположенных в двух шагах от места жительства его реального прототипа, — это, наряду с именем, дополнительное скрытое авторское указание на связь двух «хороших людей», двух адвокатов — Петра Петровича Лужина и Павла Петровича Лыжина.

Незадолго до смерти Достоевского, в самом конце 1870-х гг., дом на Невском проспекте, № 16, сменил владельца. Им стал купец 1-й гильдии С. М. Тадески, который сразу же по вступлении во владение приступил к перестройке здания. Работы были поручены архитектору Людвигу Шпереру, который в 1880–1881 гг. надстроил пятый этаж, придал прежде классицистическим фасадам черты поздней эклектики, обработав стены рустом, введя в их оформление множественную мелкую деталировку (сохранив, однако, пилястры, объединяющие третий и четвертый этажи). На фотографиях конца XIX — начала XX в. на уровне третьего этажа со стороны Невского и со стороны Б. Морской улицы, а также на срезанном при перестройке углу видны несколько массивных, на три окна каждый, балконов, ныне не существующих. Их убрали при реконструкции дома в 1905 г.

Кроме упомянутой выше «Панорамы Невского проспекта», выполненной по акварелям В. С. Садовникова, увидеть, как выглядел этот дом в эпоху Достоевского, — хотя и под острым углом, справа в общей перспективе проспекта, — можно на литографии Андре Дюрана «Вид Невского проспекта с Полицейского моста» (1839). Более поздние изображения этого здания до перестройки в 1880–1881 гг. нам неизвестны.

«Какая идея вашей будущей повести, позвольте спросить?» Знакомство Достоевского с М. В. Петрашевским

Событие, на первый взгляд вполне незначительное, произошедшее в середине мая 1846 г. на Невском проспекте, у дома № 18, в действительности явилось для Достоевского судьбоносным, определившим всю его дальнейшую жизнь. Здесь при несколько странных обстоятельствах он познакомился с человеком, имя которого поначалу даже не сразу смог запомнить. Позднее, через три года, на следствии по делу петрашевцев в Петропавловской крепости Достоевский должен был подробно изложить, когда, где и как произошло это знакомство…

Дом, расположенный между Большой Морской улицей и Мойкой, приобрел свой современный облик в 1812–1815 гг., когда для домовладельца Конона Борисовича Котомина, богатого купца, а в прошлом крепостного князя К. Б. Куракина, выдающийся русский зодчий, мастер высокого классицизма В. П. Стасов кардинально перестроил стоявший на этом месте с 1741 г. особняк. В общих чертах дом и сегодня выглядит примерно так же, как он выглядел в середине 1840-х гг. В то время он имел по Невскому проспекту № 19 и принадлежал, видимо, одному из наследников прежнего владельца — купцу Михайле Антоновичу Котомину.

Еще до перестройки, осуществленной Стасовым, в доме Котомина существовала популярная у петербуржцев кондитерская швейцарца С. Вольфа и француза Т. Беранже, которая располагалась в угловой части, выходившей прямо к Полицейскому мосту.[204] Перестраивая дом, Стасов декорировал боковые части фасада двухэтажными лоджиями с дорическими колоннами.[205] Вход в кондитерскую Вольфа и Беранже находился как раз между центральными колоннами правой лоджии. В 1834 г. старинная кондитерская была отремонтирована, расширена и оформлена в китайском стиле. В кафе при кондитерской, получившем название «Café chinois»[206], была организована читальня, где можно было почитать русские и иностранные газеты и журналы, познакомиться с новинками европейской литературы.

Чего угодно вам? Газет каких? Французских,

Немецких, английских, отечественных русских?

Вот «Северна пчела», вот «Русский инвалид»,

Вот рядом «Телескоп» с афишкою лежит…

Вот «Фрáнцузский журнал», огромный вот «Деба»,

В нем всей Европы вам откроется судьба… —

рекламировал в 1847 г. в газете «Северная пчела» широту ассортимента читальни Вольфа и Беранже безвестный стихотворец.[207]

Невский проспект у Полицейского моста. Фрагмент панорамы Невского проспекта. Литография И. А. и П. С. Ивановых по рисунку В. Садовникова. 1835. В первом этаже справа кондитерская Вольфа и Беранже

«Ни в одной кондитерской не было столько журналов и газет, как здесь, и затем молодежь пила здесь кофе и шоколад ведрами, что было далеко не в ущерб хозяев…»[208] — вспоминал один из современников. К 1843 г. (или даже ранее) компаньоны разошлись: Беранже открыл собственную ресторацию на углу Вознесенского проспекта и Адмиралтейской площади, а их заведение на Невском проспекте стало именоваться «Китайский кафе Соломона Вольфа»[209]. Достоевский нередко появлялся в «Китайском кафе» Вольфа, который имел репутацию своеобразного «литературного клуба». Здесь он мог и позавтракать, и почитать последний номер «Journal des Débats», и встретиться с приятелями.

Совсем недавно, в начале 1846 г., вышел в свет изданный Н. А. Некрасовым «Петербургский сборник», главной литературной новостью в котором был роман Достоевского «Бедные люди», произведший фурор в литературных кругах Северной столицы еще до своего напечатания.[210] Белинский страстно увлекся Достоевским и провозгласил его крупнейшим писателем новой литературной школы, которую он пропагандировал в самом популярном столичном журнале «Отечественные записки». Вслед за «Бедными людьми» почти сразу было напечатано следующее произведение Достоевского — повесть «Двойник».[211] Не было в первой половине 1846 г. другого литературного имени, о котором столько бы говорили и писали в обеих столицах, как о Достоевском. Он сам сообщал в письме брату Михаилу, что за два минувших месяца о нем «было говорено около 35 раз в различных изданиях». В общем весной 1846 г. Достоевский был одной из самых больших знаменитостей литературного Петербурга.

В этот раз он встречался в «Китайском кафе» Вольфа со своим новым другом, с которым они познакомились совсем недавно, — двадцатилетним поэтом Алексеем Плещеевым. Их знакомство произошло либо в кружке братьев Бекетовых, с которыми они оба были дружны, либо в кружке братьев Майковых. Плещеев тоже был популярной фигурой в среде молодежи 1840-х гг. Начиная с 1844 г. стихи юного поэта регулярно появлялись в журналах «Современник», «Репертуар и Пантеон», «Иллюстрация». Как раз в мае 1846 г. вышел в свет первый сборник «Стихотворений» А. Н. Плещеева. В нем впервые увидело свет знаменитое стихотворение «Вперед! без страха и сомненья…», в котором нашли выражение «души прекрасные порывы» молодых вольнолюбцев тех лет.

Кстати, как важно было бы определить, когда именно состоялась эта встреча Плещеева и Достоевского в кондитерской у Полицейского моста. Но, к сожалению, мы знаем дату этого события лишь приблизительно. В показаниях следственной комиссии Достоевский указал, что встреча в кондитерской Вольфа произошла накануне его отъезда в Ревель. На все лето к брату Михаилу, который служил в ревельской инженерной команде, писатель уехал 24 мая 1846 г. Но насколько буквально нужно понимать его слова «накануне»? Это могло быть и за день-два до его отплытия из Петербурга на пароходе «Сторфурстен», и за одну-две недели.

Почему для нас сейчас это так важно? Сборник «Стихотворений» Плещеева получил цензурное разрешение 14 мая 1846 г. Значит, в середине месяца он еще не вышел в свет. А вот в начале 20-х чисел мая автор вполне мог уже получить отпечатанные экземпляры. И может быть, встреча в «Китайской кофейне» Вольфа не только с Достоевским, но, как увидим далее, и с Петрашевским была связана с тем, что поэт намеревался подарить друзьям еще пахнущие типографской краской книжечки своих стихов?

С Михаилом Васильевичем Буташевичем-Петрашевским Плещеев познакомился в 1844 г. С 1845 г. он стал посещать его «пятницы», которые проходили в доме Петрашевского в Коломне, на Покровской площади. На собраниях у Петрашевского поэт дорожил сочувствующей его таланту аудиторией, которой мог свободно декламировать свои стихи, иногда в их печатном виде достаточно жестко «отредактированные» цензурой. Не вызывает сомнения, что он рассказывал Петрашевскому о своем знакомстве с автором «Бедных людей» и «Двойника». Интересно, случайной или нет была встреча Достоевского и Петрашевского в кондитерской Вольфа? Нельзя исключать, что Петрашевский мог знать, с кем вместе будет Плещеев во время назначенной с ним встречи. А может быть, напротив, он узнал, что в «Китайском кафе» находится и Достоевский, только на месте, во время разговора с Плещеевым.

Сам Достоевский в показаниях следственной комиссии, отвечая на вопрос об обстоятельствах их знакомства с Петрашевским, изложил этот эпизод так.

«Знакомство наше было случайное. Я был, если не ошибаюсь, вместе с Плещеевым, в кондитерской у Полицейского моста и читал газеты. Я видел, что Плещеев остановился говорить с Петрашевским, но я не разглядел лица Петрашевского. Минут через пять я вышел. Не доходя Большой Морской (то есть непосредственно перед домом Кононова. — Б. Т.), Петрашевский поравнялся со мною и вдруг спросил меня: „Какая идея вашей будущей повести, позвольте спросить?“ Так как я не разглядел Петрашевского в кондитерской и он там не сказал со мною ни слова, то мне показалось, что Петрашевский совсем посторонний человек, попавшийся мне на улице, а не знакомый Плещеева. Подоспевший Плещеев разъяснил мое недоумение: мы сказали два слова и, дошедши до Малой Морской, расстались. Таким образом, Петрашевский с первого раза завлек мое любопытство…»

М. В. Петрашевский вообще отличался в своем поведении экстравагантностью. Рассказывали, что однажды он явился в Казанский собор переодетым в женское платье. Но густая черная борода, не очень искусно замаскированная, выдавала его принадлежность мужскому полу. На странную «богомолку» очень быстро обратили внимание окружающие. Вскоре к Петрашевскому подошел квартальный надзиратель и сказал ему: «Милостивая государыня, мне кажется, что вы — переодетый мужчина». Петрашевский не растерялся и ответил фразой, которая как будто взята из произведения Даниила Хармса: «Милостивый государь, а мне кажется, что вы — переодетая женщина». Квартальный пришел в смятение и застыл на месте, а Петрашевский, воспользовавшись его растерянностью, успел скрыться из храма. Конечно же, это происшествие больше смахивает на анекдот. Но в анекдоте этом выразительно проявилось, каков был «имидж» Петрашевского в восприятии современников.

М. В. Петрашевский. С акварели неизвестного художника. 1840-е гг.

А. Н. Плещеев. С литографии П. Бореля по фотографии А. Деньера конца 1850-х гг. Издание А. Мюнстера. 1869

«Меня всегда поражало много эксцентричности и странности в характере Петрашевского, — свидетельствует и Достоевский. — Даже знакомство наше началось тем, что он с первого раза поразил мое любопытство своими странностями. <…> Об эксцентричностях и странностях его говорят очень многие, почти все, кто знают или слышали о Петрашевском <…>. Нередко при встрече с ним на улице спросишь: куда он и зачем? — и он ответит какую-нибудь такую странность, расскажет такой странный план, который он только что шел исполнить, что не знаешь, что подумать о плане и о самом Петрашевском…».

Впрочем, не будем сбрасывать со счетов, что Достоевский заостряет эксцентричность характера и поведения Петрашевского, отвечая на вопросы Следственной комиссии на допросе в Петропавловской крепости, куда он был заключен, будучи арестованным за участие в «тайном политическом кружке», собиравшемся по «пятницам» в доме Петрашевского на Покровской площади. Нет сомнений, что здесь он акцентирует одни качества Петрашевского и умалчивает о других. Можно предположить, что и их краткая беседа при первой встрече на Невском проспекте у дома Кононова была более содержательной, чем это описал Достоевский в своих показаниях. Так, сообщив, что при знакомстве они сказали друг другу «два слова», Достоевский далее замечает: «Мне показался он очень оригинальным человеком, но не пустым; я заметил его начитанность, знания». Конечно же, чтобы оценить эти качества в незнакомом человеке, «двух слов» было бы явно недостаточно.

Отметим, что в вопросе, с которым Петрашевский ex abrupto[212] обратился к Достоевскому, ключевым оказывается слово «идея» («Какая идея вашей будущей повести?»). Это слово сразу же обозначило ту плоскость, в которой в дальнейшем и будут преимущественно, если не исключительно, разворачиваться отношения Достоевского и Петрашевского, никогда не переходившие на уровень приятельских или товарищеских. Показательно, что в исторической литературе политическая деятельность кружка петрашевцев (не только не предпринимавших, но и не планировавших никаких практических шагов) традиционно характеризуется как «заговор идей». Так что своим вопросом Петрашевский сразу обозначил ту точку, на которой они единственно и могли сойтись с Достоевским. Интересно было бы знать, что ответил ему Достоевский. В мае 1846 г. он работал над позднее уничтоженной повестью «Сбритые бакенбарды». Мы практически ничего не знаем о ее содержании. Как неплохо было бы услышать из уст самого автора, какова была идея его нового произведения!

Надо думать, что Петрашевский, расставаясь, предложил своему новому знакомому бывать на его «пятницах» в Коломне. Но Достоевский на днях уезжал к брату в Ревель и вернулся в Петербург лишь в первых числах сентября. Однако и осенью он не торопился продолжить знакомство, так оригинально начавшееся на Невском проспекте, у витрин кондитерской Соломона Вольфа. По-видимому, впервые он посетил Петрашевского в день его именин, 8 ноября 1846 г.[213] С 1847 г. Достоевский начал изредка появляться на «пятницах» у своего нового знакомого — «из любопытства», как он пояснял следственной комиссии. В 1848–1849 гг. посещения писателем собраний в доме на Покровской площади стали все чаще и чаще. В кружке Петрашевского Достоевский познакомился с множеством новых лиц, которые были ему гораздо интереснее, чем хозяин «пятниц» (Николай Спешнев, Николай Момбелли, Федор Львов, Павел Филиппов, Василий Головинский, Ипполит Дебу, Константин Тимковский и др.). Иные посетители дома в Коломне, напротив, резкостью своих выступлений давали основания Достоевскому заподозрить их в том, что они чуть ли не являются провокаторами и шпионами (Рафаил Черносвитов). Последнее обстоятельство, так же как и не всегда адекватные поступки экстравагантного хозяина, склоняли часть посетителей «пятниц» Петрашевского, включая и Достоевского, к мысли о необходимости ограничить отношения с некоторыми лицами и встречаться более тесным кружком в других домах. С марта 1849 г. такой новый кружок стал собираться в доме Дурова и Пальма на Гороховой улице близ Семеновского моста. Но было уже поздно. Среди посетителей «пятниц» в Коломне действительно оказался провокатор и шпион, но вовсе не Р. Черносвитов, а бывший студент Петербургского университета Петр Антонелли. Тайная полиция устроила его на службу в тот же департамент Министерства иностранных дел, в котором служил и Петрашевский. Войдя в доверие к Петрашевскому, Антонелли с марта 1849 г. начал посещать его «пятницы», многословно сообщая в своих донесениях об участниках собраний в доме на Покровской площади, о темах их разговоров, о позициях в разгоравшихся по разным вопросам спорах и т. п.

В частности, в донесении от 16 апреля Антонели подробнейшим образом изложил содержание переписки Белинского с Гоголем, которую по копии, полученной из Москвы от Плещеева, на последней «пятнице» читал Достоевский. В «деле» Достоевского публичное чтение письма Белинского, «наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти», явилось чуть ли не главной статьей обвинения, поставившей его в число «важнейших преступников».

Информация, добытая Антонелли, регулярно докладывалась министром внутренних дел графом Л. А. Перовским самому императору Николаю I. И тот 20 апреля 1849 г. распорядился произвести аресты участников кружка Петрашевского. На списке петрашевцев, представленном царю на высочайшее утверждение, Николай наложил резолюцию: «…Дело важно, ибо ежели было только одно вранье, то и оно в высшей степени преступно и нетерпимо. Приступить к арестованию…»[214]

Дальнейшее очень хорошо известно. В ночь на 23 апреля Достоевский, как и многие его друзья-петрашевцы, был арестован и заключен в Секретный дом Алексеевского равелина Петропавловской крепости. После восьми месяцев следствия, 22 декабря 1849 г., вместе с двадцатью своими товарищами, среди которых были и Петрашевский с Плещеевым, ранним морозным утром он был привезен на Семеновский плац. Там петрашевцев взвели на специально построенный эшафот, переодели в белые балахоны с колпаками и каждому прочли смертный приговор. Затем трех первых из них — Петрашевского, Григорьева и Момбелли — привязали к врытым в землю столбам, и выстроившееся напротив них отделение солдат направило стволы своих ружей им в грудь, ожидая команду «Пли!» Но в это время барабанной дробью была подана команда «Отбой!» Ружья были опущены, и петрашевцам была оглашена высочайшая конфирмация об отмене смертной казни, вслед за которой каждому был зачитан новый приговор. Достоевскому — четыре года каторги с дальнейшим определением рядовым солдатом.

Рассказывая в письме брату Михаилу, написанном сразу же после экзекуции на Семеновском плацу, о своих чувствах в то время, когда три его товарища в смертных балахонах стояли привязанными к столбам под направленными на них ружьями, Достоевский так передает свое переживание встречи со смертью: «Я стоял (на эшафоте. — Б. Т.) шестым, вызывали по трое, следовательно, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты». Позже, в романе «Идиот», в словах князя Мышкина, страстно выступающего против смертной казни, писатель даст этой экзистенциальной ситуации такой «комментарий»:

«Разве это возможно? Разве не ужас? <…> Что же с душой в эту минуту делается, до каких судорог ее доводят? Надругательство над душой, больше ничего! <…> Об этой муке и об этом ужасе и Христос говорил. Нет, с человеком так нельзя поступать!»

Всех, — кроме Петрашевского, которого прямо на Семеновском плацу заковали в кандалы, посадили в сани и отправили прямиком в Тобольский острог, — после оглашения приговоров возвратили в Петропавловскую крепость. Через два дня, 24 декабря, в ночь накануне Рождества (об этих событиях в нашей книге еще будет отдельный рассказ), Достоевского вместе с петрашевцами Сергеем Дуровым и Иваном Ястржембским отправили по этапу в Сибирь…

Мы далеко уже отдалились от того эпизода, с которого начали этот рассказ, но раньше чем вернемся назад, к дому Котомина на Невском проспекте, хотя бы скороговоркой упомянем о том, что было в жизни Достоевского в дальнейшем. А было четыре года заключения в Омском остроге и затем годы солдатской службы в Семипалатинске, было совершившееся с Достоевским в Сибири «перерождение убеждений», сутью которого, его сердцевиной, по самооценке самого писателя, стало открытие им на каторге русского народа и новое приятие в душу Христа, «забытого» в петербургский период его жизни. Было мощное возвращение Достоевского в начале 1860-х гг. в литературу, из которой он был вычеркнут на целое десятилетие, — возвращение великой «каторжной эпопеей» — «Записками из Мертвого Дома», одной из наиболее важных книг во всей отечественной литературе. И было создание в 1860–1870-е гг. пяти больших философских романов — «Преступления и наказания», «Идиота», «Бесов», «Подростка» и «Братьев Карамазовых», — «великого пятикнижия» Достоевского, в котором он явился крупнейшим в мировой литературе христианским художником и мыслителем…

Кто-то из мемуаристов вспоминал, что, когда в конце 1870-х гг. один из собеседников выразил писателю запоздалое соболезнование, сказав: «Какое, однако, несправедливое дело была эта ваша ссылка», — Достоевский ему страстно возразил: «Нет, нет, справедливое. Нас бы осудил русский народ. Это я почувствовал там только, в каторге. И почем вы знаете, — может быть там, на верху, то есть Самом Высшем, нужно было меня привести в каторгу, чтоб я там что-нибудь узнал, то есть узнал самое главное, без чего нельзя жить, иначе люди съедят друг друга, с их материальным развитием <…> чтоб я вынес это оттуда и другим сообщил <…>. И этого уже много. Из-за этого стоило пойти на каторгу»[215].

Так сам Достоевский в конце жизненного и творческого пути оценил свою непростую судьбу, выявляя глубинный, осуществившийся в ней смысл, видя свершившуюся в его судьбе волю и замысел Провидения. И в этой логике в том «сценарии» жизненной судьбы Достоевского, который, как он был глубоко убежден, создавался на Самом Высшем верху, «первым действием», с которого началось движение и к Семеновскому плацу, и к Омскому острогу, и ко всем последовавшим далее событиям, стала случайная и малозначащая, на первый взгляд, встреча с Михаилом Васильевичем Буташевичем-Петрашевским, произошедшая в середине мая 1846 г. на Невском проспекте, в кондитерской Вольфа у Полицейского моста.[216]

Домино — самая невинная игра, или первый приступ игорной болезни

Наряду с «Китайской кофейней» Вольфа в 1840-е гг. на Невском проспекте у петербургской публики исключительной популярностью пользовались кафе-рестораны владельцев Риц-а-Порта, Излера и Лерха. Об этих заведениях «трактирного промысла» у нас ниже с необходимостью пойдет речь. И перед первым из них на нашем маршруте, миновав Мойку, мы сделаем остановку у кафе-ресторана «Доминик», в котором можно было не только выпить бокал вина или позавтракать а-ля фуршет, но, как и в кондитерской Вольфа, почитать последние отечественные и иностранные газеты и журналы. Здесь в задних помещениях был установлен бильярд, можно было сыграть в шашки, шахматы или домино (за прокат на час принадлежностей для игры надо было заплатить 20 коп.). Именно здесь юный Достоевский испытал первый приступ игорного азарта.

Но раньше — о местоположении кафе-ресторана «Доминик». Он располагался в правом из двух домов на Невском проспекте, принадлежавших немецкой евангелическо-лютеранской церкви свв. Петра и Павла (иначе именуемой Петрикирхе). В 1840-е гг. первый из них числился под № 25, второй — № 27 (соврем. № 22 и 24). Самая ранняя из иноверческих церквей на Невском, построенная в 1728–1730 гг., была поставлена в глубине участка, а со стороны проспекта ее фланкировали невысокие угловые дома, выходящие боковыми фасадами на Большую и Малую Конюшенные улицы. За сто лет кирха сильно обветшала, и в 1833–1838 гг. на намоленном месте был воздвигнут новый храм по проекту архитектора А. П. Брюллова. Еще раньше, в 1830–1832 гг., были заново построены стоящие по красной линии Невского проспекта два церковных дома, образующие «своего рода пропилеи кирхи». «Скупая отделка фасадов с ровной сеткой окон включала рустовку, сандрики над окнами второго этажа и балконы»[217]. До начала XX в. эти здания были трехэтажными; во время перестройки в 1910–1911 гг. нижние этажи были оставлены без изменений, а надстроенные четвертый и пятый «трактованы в тех же строгих классицистических формах». Однако надстроенные дома «стали слишком массивными и подавили силуэт церкви», первоначально доминировавшей над окружающими постройками.[218]

Церковь свв. Петра и Павла на Невском проспекте. Фотография конца XIX в.

Весной 1838 г. в помещении, где ранее располагалась мастерская портного Иоганна Яухци или Яухция[219], открылась кондитерская швейцарского подданного Людвига-Доминика Риц-а-Порта. Петербуржцы называли его просто — Доминик, говорили: позавтракать или перекусить у Доминика. Со временем имя владельца стало собственным названием заведения — «Доминик».

Доминик Риц-а-Порта перевел свое заведение в здание, принадлежавшее Петрикирхе, из дома Голландской церкви, находившегося поблизости, также на Невском проспекте (соврем. № 20).[220] «Чудо да и только! — описывал новооткрытую кондитерскую обозреватель „Северной пчелы“. — <…> Комнаты отделаны и убраны с неимоверной роскошью: везде золото, зеркала, мрамор. В окошках такие ставни, что хочется унести их с собою»[221].

Весной 1841 г. «кондитерского цеха мастер» (как он поименован в документе) Доминик Риц-а-Порта в ходатайстве на имя военного генерал-губернатора Северной столицы просил о разрешении открыть «для удовольствия публики высшего класса» в помещении своей кондитерской кафе-ресторант «на парижский образец». Заведений такого рода, которые были издавна широко распространены в Западной Европе, в российской столице еще не было. По положению от 6 февраля 1835 г. в Петербурге можно было открывать заведения «трактирного промысла» лишь пяти родов: гостиницы, ресторации, кофейные дома[222], трактиры и харчевни. Для каждого из них были установлены свои, особые порядки. Простонародью был открыт вход только в харчевни. Посетители с дамами допускались к общему столу лишь в гостиницах. Бильярд был позволен исключительно в трактирах и т. п. Регламентировался и предлагаемый ассортимент блюд и напитков. Кофейные дома специализировались на десерте: мороженом, лимонаде, кофе, жидком шоколаде, фруктах, бланманже. Горячительные напитки подавались в ресторациях и трактирах…[223] Кафе-ресторан, разрешение на открытие которого было дано Доминику Риц-а-Порта «Высочайше утвержденным мнением» Государственного совета (!) от 11 апреля 1841 г.[224], представлял собою заведение нового, шестого рода, совмещающее в себе особенности как трактиров, так и кофейных домов.[225] Подобно трактирам, здесь разрешались горячие блюда, но только «потребные для легких закусок» — бифштексы, бульоны, пирожки, кулебяки и т. п. Допускались «разные ликеры, наливки, вина российские и иностранные лучших доброт, портер иностранный и пиво русское лучших доброт <…> табак и сигары»[226]. С легкой руки Доминика Риц-а-Порта вслед за ним уже со следующего года перепрофилировали свои заведения под кафе-рестораны и некоторые другие владельцы кондитерских на Невском проспекте.

Невский проспект, дом № 24. Ресторан «Доминик». Фотография начала XX в.

Впрочем, отметим, что репутация у «Доминика» сложилась не очень хорошая. «В кафе постоянно оседала часть той людской накипи, которой всегда был богат Невский проспект, — пишет историк культурной жизни Петербурга. — Аферисты всех мастей, шулера, комиссионеры, вконец прокутившиеся в столице провинциалы образовывали так называемую „доминиковскую биржу“»[227]. Жертвой одного такого афериста-«доминиканца» и стал однажды юный Достоевский, только недавно выпущенный из Главного инженерного училища и служивший по его окончании в Чертежной Инженерного департамента.

В. Маковский. У Доминика. 1897

О плачевном опыте посещения писателем в начале февраля 1844 г. кафе-ресторана «Доминик» поведал в своих мемуарах друг его юности барон А. Е. Ризенкампф, который в 1843–1844 гг. жил в одной квартире с Достоевским на углу Владимирского проспекта и Графского переулка. Выше уже говорилось, что, подобно трактирам, в кафе-ресторанах были разрешены разнообразные игры: бильярд, шашки, шахматы, домино. Получив к 1 февраля из Москвы от П. А. Карепина, мужа сестры Варвары, который, напомним, после смерти родителей был опекуном семейства Достоевских, 1000 руб. и раздав первоочередные долги, накопившиеся за несколько месяцев безденежья, с оставшимися ста рублями писатель отправился ужинать к Доминику. По-видимому, после ужина он заглянул в задние, игровые комнаты, возможно — намереваясь перекурить (курение на улицах в Петербурге было запрещено до середины 1860-х гг., а в кафе-ресторанах позволялось только в игровых помещениях[228]). «Долго он наблюдал молча за биллиардной игрою, — вспоминает Ризенкампф. — Вдруг к нему подсел какой-то немолодой толстяк и обратил его внимание на некоторые особенности играющих. „Вот, — говорил он, — заметьте этого молодого лысого человека! Ручаюсь вам, что этот господин не имеет и паспорта. А между тем он здесь играет первую роль: вся прислуга им подкуплена. Заметьте, как он втягивает в игру одного за другим; иногда нарочно проигрывает <…>. А теперь обратите внимание, — продолжал господин, — когда окончится игра, как он щедро раздаст мальчикам кому целковый, кому два и больше. Потом обождет, не найдется ли еще охотников поиграть с ним; а когда увидит, что никого больше нет, то отправится в другую кондитерскую, или гостиницу, или в трактир, где возьмется за те же фокусы!“[229] Федору М<ихайлови>чу этот господин, познакомивший его с некоторыми из приемов биллиардных шулеров, показался образцом благонамеренности; вскоре он сблизился с ним. „Вот, — продолжал господин, — игра домино! самая невинная, честная игра! Никогда вы в ней не проиграетесь, никогда не рискнете сделаться жертвой мошенника!“ Сказано — сделано: домино был подан [так!]; выучиться новой игре было нетрудно, а за обучение следовало быть благодарным учителю. Федор Мих<айлович> по небольшой засел на 25 партий». «При входе моем в кондитерскую, — продолжает Ризенкампф, — игра была уже кончена и с лишком 90 руб. проиграно. Для округления счета учитель сделал еще несколько приемов с шашками, вроде штоса: „направо, налево“, а через несколько минут последняя сторублевая[230] была спущена в руки толстого господина»[231].

Таков был первый, самый ранний известный нам случай увлечения Достоевского азартной игрой.

Поединок на Невском проспекте

Остановившись около дома № 19 по Невскому проспекту, вспомним безымянного героя повести «Записки из подполья», за которым в исследовательской литературе прочно закрепилось прозвище Подпольный парадоксалист или еще проще — Подпольный человек. За неимением иного так будем называть его и мы, сразу уточнив, что в определении «подпольный» содержится указание не столько на «пространственные координаты» существования героя Достоевского, сколько на его жизненную позицию и нравственно-психологический облик.

Живет этот желчный, раздражительный человек, представляющий собою оригинальную разновидность Мечтателя с ущемленной амбицией, где-то в районе Сенной площади или Мещанских улиц (где в первой половине 1860-х гг. снимал квартиры и сам Достоевский). Но на Невском проспекте с ним происходит один характернейший эпизод, к которому Подпольный тщательно, даже, можно сказать, болезненно-тщательно готовится. Вообще заметим, что всякое, самое пустячное соприкосновение с действительностью вызывает в нем бурю противоречивых эмоций и ввергает его в болезненную рефлексию…

Но сначала несколько слов о предыстории События, имевшего место на Невском проспекте (именно так: События с большой буквы, потому что для Подпольного человека всё, что касается его личности, — Событие). Действие происходит во второй половине 1840-х гг. Впрочем, не лишне будет заметить, что вспоминает о нем герой Достоевского, сохраняя в памяти всё до мельчайших деталей, спустя шестнадцать лет, уже из середины 1860-х… Как же не Событие?

А началось всё в третьеразрядном трактиришке, куда Подпольный зашел, потому что увидел в окно, как «господа киями подрались у биллиарда и как одного из них в окно спустили». И вот здесь… Здесь с ним «поступили как с мухой». С первого шагу «осадил» его там один офицер. «Я стоял у биллиарда и по неведению заслонял дорогу, — вспоминает Подпольный, — а тому надо было пройти; он взял меня за плечи и молча, — не предуведомив и не объяснившись, — переставил меня с того места, где я стоял, на другое, а сам прошел как будто и не заметив». «Я бы даже побои простил, — признается герой, — но никак не мог простить того, что он меня переставил и так окончательно не заметил». И никто не заметил. Но для самого героя Достоевского это — бытийная трагедия едва ли не шекспировского масштаба…

«Был этот офицер вершков десяти росту, — предоставим и дальше вести рассказ самому Подпольному; — я же человек низенький, истощенный. Ссора, впрочем, была в моих руках: стоило попротестовать, и, конечно, меня бы спустили в окно. Но я раздумал и предпочел… озлобленно стушеваться».

«Я часто потом встречал этого офицера на улице, — продолжает герой, — и хорошо заприметил. Не знаю только, узнавал ли он меня. Должно быть, нет… Но я-то, я, — смотрел на него со злобою и ненавистью, и так продолжалось несколько лет-с!..»

Но однажды… он отомстил этому офицеру-верзиле «самым простейшим, самым гениальнейшим (по самоощущению героя) образом!» И вот тут действие переносится на Невский проспект, причем Подпольный парадоксалист дает очень выразительную зарисовку Невского, увиденного сквозь призму его ущемленного самосознания.

«Иногда по праздникам я хаживал в четвертом часу на Невский и гулял по солнечной стороне.[232] То есть я там вовсе не гулял, а испытывал бесчисленные мучения, унижения и разлития желчи; но того-то мне, верно, и надобно было. Я шмыгал, как вьюн, самым некрасивым образом, между прохожими, уступая беспрерывно дорогу то генералам, то кавалергардским и гусарским офицерам, то барыням; я чувствовал в эти минуты конвульсивные боли в сердце и жар в спине при одном представлении о мизере моего костюма, о мизере и пошлости моей шмыгающей фигурки. Это была мука-мученская, беспрерывное невыносимое унижение от мысли, переходившей в беспрерывное и непосредственное ощущение того, что я муха, перед всем этим светом, гадкая, непотребная муха, — всех умнее, всех развитее, всех благороднее, — это уж само собою, — но беспрерывно всем уступающая муха, всеми униженная и всеми оскорбленная. Для чего я набирал на себя эту муку, для чего я ходил на Невский — не знаю? но меня просто тянуло туда при каждой возможности».

Ю. Гершкович. Подпольный человек. Из иллюстраций к повести «Записки из подполья». 1985

Д. Кардовский. Иллюстрация к повести Гоголя «Невский проспект». 1905

Переживания, прямо скажем, отдающие мазохизмом. Но тут, на Невском, ему суждено было пережить и великое торжество. Впрочем, путь к нему был нескор и нелегок.

«После же истории с офицером, — рассказывает Подпольный, — меня еще сильнее туда стало тянуть: на Невском-то я его и встречал наиболее, там-то я и любовался им. Он тоже ходил туда более в праздники. Он хоть тоже сворачивал с дороги перед генералами и перед особами сановитыми и тоже вилял, как вьюн, между ними, но таких, как наш брат, или даже почище нашего брата, он просто давил; шел прямо на них, как будто перед ним было пустое пространство, и ни в каком случае дороги не уступал. Я упивался моей злобой, на него глядя, и… озлобленно перед ним каждый раз сворачивал. Меня мучило, что я даже и на улице никак не могу быть с ним на равной ноге. „Отчего ты непременно первый сворачиваешь? — приставал я сам к себе, в бешеной истерике, проснувшись иногда часу в третьем ночи. — Отчего именно ты, а не он? Ведь для этого закона нет, ведь это нигде не написано? Ну пусть будет поровну, как обыкновенно бывает, когда деликатные люди встречаются: он уступит половину, и ты половину, вы и пройдете, взаимно уважая друг друга“. Но так не было, и все-таки сворачивал я, а он даже и не замечал, что я ему уступаю…»

«И вот удивительнейшая мысль вдруг осенила меня. „А что, — вздумал я, — что, если встретиться с ним и… не посторониться? Нарочно не посторониться, хоть бы даже пришлось толкнуть его: а, каково это будет?“ Дерзкая мысль эта мало-помалу до того овладела мною, что не давала мне покоя. Мечтал я об этом беспрерывно, ужасно и нарочно чаще ходил на Невский, чтоб еще яснее себе представить, как я это сделаю, когда буду делать. Я был в восторге. Все более и более мне казалось это намерение и вероятным и возможным. „Разумеется, не совсем толкнуть, — думал я, уже заранее добрея от радости, — а так, просто не посторониться, состукнуться с ним, не так, чтобы очень больно, а так, плечо о плечо, ровно на столько, сколько определено приличием; так что на сколько он меня стукнет, на столько и я его стукну“. Я решился наконец совершенно…»

Но такие важные дела так просто не делаются. Нужно было приготовиться. Потому что «во время исполнения нужно было быть в более приличнейшем виде и позаботиться о костюме. „На всякий случай, если, например, завяжется публичная история (а публика-то тут суперфлю: графиня ходит, князь Д. ходит, вся литература ходит), нужно быть хорошо одетым; это внушает и прямо поставит нас некоторым образом на равную ногу в глазах высшего общества“», — размышляет Подпольный.

«Князь Д.» применительно к Петербургу второй половины 1840-х гг. — это чуть ли не генерал-адъютант князь Василий Андреевич Долгоруков, без пяти минут военный министр (кстати, в 1849 г. член Следственной комиссии по делу петрашевцев), а в период создания «Записок из подполья» — главный начальник III Отделения и шеф жандармов. «Князь Д. ходит, графиня ходит, „вся литература ходит“» — можно смело говорить, что речь идет не вообще о Невском проспекте, но о прилегающей к Дворцовой площади ее парадной, аристократической части — до Мойки, в крайнем случае — до Казанского моста.

Готовиться к Событию на Невском проспекте, конечно же, надо было тоже на Невском. Подпольный человек описывает свои приготовления так: «С этою целью я выпросил вперед жалованья и купил черные перчатки и порядочную шляпу у Чуркина. Черные перчатки казались мне и солиднее, и бонтоннее, чем лимонные, на которые я посягал сначала. <…> Хорошую рубашку, с белыми костяными запонками, я уж давно приготовил; но задержала очень шинель. Сама-то по себе шинель моя очень была недурна, грела; но она была на вате, а воротник был енотовый, что составляло уже верх лакейства. Надо было переменить воротник во что бы ни стало и завести бобрик, вроде как у офицеров. Для этого я стал ходить по Гостиному двору и после нескольких попыток нацелился на один дешевый немецкий бобрик. Эти немецкие бобрики хоть и очень скоро занашиваются и принимают мизернейший вид, но сначала, с обновки, смотрят даже и очень прилично…»

О героях Достоевского, делающих покупки в Гостином дворе, у нас еще пойдет речь. Но покупки покупками, а главное испытание еще впереди. Вновь дадим слово Подпольному герою:

«Нельзя же было решиться с первого разу, зря; надо было это дело обделать умеючи, именно помаленьку. Но признаюсь, что после многократных попыток я даже было начал отчаиваться: не состукиваемся никак — да и только! Уж я ль приготовлялся, я ль не намеревался, — кажется, вот-вот сейчас состукнемся, смотрю — и опять я уступил дорогу, а он и прошел, не заметив меня. Я даже молитвы читал, подходя к нему, чтоб Бог вселил в меня решимость. Один раз я было и совсем уже решился, но кончилось тем, что только попал ему под ноги, потому что в самое последнее мгновение, на двухвершковом каком-нибудь расстоянии, не хватило духу. Он преспокойно прошел по мне, и я, как мячик, отлетел в сторону. В эту ночь я был опять болен в лихорадке и бредил. И вдруг все закончилось как нельзя лучше…»

Наконец-то мы приблизились к развязке События! Впрочем наступила она как-то неожиданно, чуть ли не вопреки намерению Подпольного героя:

«Накануне ночью я окончательно положил не исполнять моего пагубного намерения, — сообщает он, — и всё оставить втуне и с этою целью в последний раз я вышел на Невский, чтобы только так посмотреть, — как это я оставлю всё это втуне? Вдруг, в трех шагах от врага моего, я неожиданно решился, зажмурил глаза и — мы плотно стукнулись плечо о плечо! Я не уступил ни вершка и прошел мимо совершенно на равной ноге! Он даже и не оглянулся и сделал вид, что не заметил; но он только вид сделал, я уверен в этом. Я до сих пор (то есть все шестнадцать лет! — Б. Т.) в этом уверен! Разумеется, мне досталось больше; он был сильнее, но не в том было дело. Дело было в том, что я достиг цели, поддержал достоинство, не уступил ни на шаг и публично поставил себя с ним на равной социальной ноге. Воротился я домой совершенно отмщенный за всё. Я был в восторге. Я торжествовал и пел итальянские арии…»

Эта «триумфальная победа» наполнила сердце героя таким ликованием, что, и спустя полтора десятилетия, он с любовью вспоминает своего офицера: его «потом куда-то перевели; лет уже четырнадцать я его теперь не видел. Что-то он теперь, мой голубчик? Кого-то давит?»

Хорошо, спросит кто-то, а почему мы остановились, чтобы прослушать эту историю, именно у дома № 19 по Невскому проспекту? Дело в том, что, готовясь к поединку с офицером-верзилой, заботясь о том, чтобы во время стычки у него была порядочная экипировка, именно здесь, в известном петербургском магазине «У Чуркина», Подпольный герой приобретает себе «черные перчатки и порядочную шляпу».

Невский проспект, дом № 19. Фотография начала XX в.

Шляпный магазин находился в этом доме, принадлежавшем (как и соседний дворцовый особняк) графине Софии Строгановой[233], еще в пушкинское время. Правда, в заведении купца Евсея Чуркина велась торговля разными галантерейными товарами, а шляпами торговал купец Никита Фалелеев. Но, как подсказывают документы, Фалелеев, став позднее зятем Чуркина, наследовал и его галантерейный магазин.[234] А его вдова, дочь Чуркина Надежда, уже в 1860-е гг., когда писались «Записки из подполья», торговала в доме графини Строгановой шляпами под фирмой «Фалелеева-Чуркина»[235]. Интересно, что даже в 1881 г. в этом доме купец 2-й гильдии Василий Чистяков торговал шляпами под фирмой «Чуркин».[236] Нельзя исключать, что и сам Достоевский, будучи достаточно требователен к своей одежде, тоже покупал перчатки и шляпы в магазине Чуркина.

Горячая молитва в Казанском соборе и политические беспорядки на соборной площади

Собор Казанской Божией Матери, или Казанский собор, как его обычно именуют горожане, — одна из важнейших доминант и знаковых построек Невского проспекта. Представить себе главную магистраль Петербурга без Казанского собора невозможно.

Каменная придворная церковь Рождества Богородицы была построена на этом месте в 30-е гг. XVIII в. (а деревянная стояла уже в 1712 г.). В 1737 г., в царствование императрицы Анны Иоанновны, в Рождественскую церковь была перенесена чудотворная икона Казанской Божией Матери — список с иконы, чудесным образом обретенной в 1579 г. в Казани. Еще с петровского времени она почиталась как заступница и хранительница Северной столицы. По чтимой чудотворной иконе уже в XVIII в. церковь на Невском проспекте стали всё чаще именовать Казанской. При императрице Елизавете Петровне храм получил статус собора. Здесь венчались будущие российские императоры Петр III и Екатерина II, Павел I, другие августейшие особы.

К концу XVIII в. церковь Рождества Богородицы изрядно обветшала, и было принято решение о сооружении нового соборного храма. По требованию императора Павла I новая храмовая постройка должна была по своему архитектурному решению напоминать собор Святого Петра в Риме. Из рассмотренных вариантов был избран масштабный проект архитектора Андрея Воронихина, разработавшего оригинальное культовое сооружение в стиле ампир, знаменующее начало эпохи высокого классицизма в петербургском зодчестве, которое свободно варьировало конструктивные черты римского собора-прототипа.

Строительство началось летом 1801 г., уже в царствование Императора Александра I. Церковь Рождества Богородицы располагалась по красной линии Невского проспекта. Новый собор был спроектирован так, чтобы между ним и Невским образовалась обширная площадь, в дальнейшем получившая название Казанская. Строительство длилось десять лет и завершилось в 1811 г. Все это время старая Рождественская церковь оставалась на своем прежнем месте, и только когда в завершенный собор была перенесена чудотворная икона Казанской Божией Матери, старую церковь разобрали, открыв вид на соборную площадь и величественный храм, какого еще никогда не видела Северная столица. Имеющий форму латинского креста Казанский собор расположен в глубине одноименной площади, будучи обращен к Невскому проспекту своим боковым фасадом. К этому северному фасаду примыкает грандиозная дугообразная колоннада из 56 гранитных колонн коринфского ордера, полукругом охватывающая соборную площадь. По центру храма возвышается мощный барабан, увенчанный колоссальным куполом (общая высота 72 метра). Окончание каждого из крыльев колоннады оформлено в виде порталов с проездными прямоугольными арками. На завершающем этапе строительства Воронихин планировал такой же симметричной колоннадой оформить и противоположный Невскому, южный фасад собора, но этот замысел не получил воплощения.

В. Садовников. Вид Казанского собора со стороны Невского проспекта. Акварель. 1840-е гг.

Освященный 15 сентября 1811 г., Казанский собор вскоре стал мемориалом Отечественной войны 1812 года. В июне 1813 г. в склепе у западной стены его левого придела был похоронен великий русский полководец князь М. И. Кутузов, скончавшийся в Германии во время победоносного похода русской армии в Европу. Внутри храма были развешены захваченные у французов штандарты, знамена и ключи от взятых городов. В конце 1837 г., к 25-летию изгнания наполеоновской армии из пределов России, на Казанской площади, на фоне порталов, которые замыкают полукруг соборной колоннады, были установлены бронзовые монументы героям Отечественной войны фельдмаршалам М. И. Кутузову и М. Б. Барклаю де Толли, отлитые по модели скульптора Б. И. Орловского. Место установки памятников было предложено архитектором В. П. Стасовым, который проектировал для них гранитные постаменты.

Торжественное открытие памятников Кутузову и Барклаю де Толли, сопровождаемое артиллерийским салютом и военным парадом, состоялось 25 декабря 1837 г. — в праздник Рождества Христова. Впервые в истории отечественной монументальной скульптуры Орловский не стилизовал фигуры полководцев под античные образцы, а представил их реалистически, в современных мундирах, с полученными орденами, соответствующим холодным оружием и фельдмаршальскими жезлами в руках.

Внутренний вид Соборной церкви Казанской Божией Матери. Литография первой половины XIX в.

Достоевский вполне мог быть очевидцем этого события, вызвавшего повышенный интерес всех столичных жителей. К этому времени они с братом Михаилом уже семь месяцев как жили в Петербурге. Совсем недавно успешно сдав вступительные экзамены, Достоевский поступил в Главное инженерное училище, но еще не перебрался в Инженерный замок, а продолжал вместе с братом жить в пансионе капитана К. Ф. Костомарова на Лиговке, куда отец поместил их для подготовки к экзаменам в мае 1837 г. Можно с большой долей вероятности предположить, что их наставник, капитан Костомаров, должен был повести своих питомцев, будущих военных инженеров, на Невский, к Казанскому собору, чтобы собственными глазами видеть это торжество.

Но Достоевский, естественно, бывал в Казанском соборе и прежде. Так, 6 сентября 1837 г. Федор и Михаил целый час провели в этом храме вместе со своим старшим товарищем, поэтом-романтиком Иваном Шидловским, с которым не однажды в эти месяцы они «странствовали <…> по Петербургу и оглядывали его знаменитости». «Нам это хотелось давно, особенно перед экзаменом», — сообщают в день посещения Казанского собора братья в письме к отцу. Можно предположить, что подростки не избежали соблазна помолиться перед чудотворной иконой Казанской Божией Матери, прося об успешной сдаче экзаменов, начало которых было назначено на 15 сентября.

Кстати, работы по установке монументов Кутузова и Барклая де Толли начались еще весной 1837 г. К июню памятники уже стояли на своих постаментах, окутанные скрывающей их тканью. Братья Достоевские несомненно видели во время своего посещения Казанского собора эти зачехленные фигуры, которые не могли не возбуждать подросткового любопытства. Это соображение также подкрепляет предположение, что они должны были стремиться побывать и на торжественном открытии монументов в декабре.

Молился Достоевский в Казанском соборе и позднее, сорок лет спустя. Поборник народного движения в поддержку братьев-славян, боровшихся на Балканах за освобождение от османского ига, много писавший в «Дневнике писателя» по так называемому Восточному вопросу, который теснейшим образом был связан в его публицистике с «русской идеей», Достоевский восторженно пережил начало русско-турецкой войны 1877–1878 гг., в которой Россия ставила своей задачей освобождение православных славянских народов от многовекового турецкого владычества. Вот как это событие вспоминала жена писателя, Анна Григорьевна: «В половине апреля Федору Михайловичу понадобилось по какому-то делу съездить в Государственный банк. Боясь, что мужа затруднит разыскивание отделения банка, которое было ему необходимо, я вызвалась его сопровождать. Проезжая по Невскому, мы заметили, что люди толпятся около продавцов газет. Мы остановили извозчика, я пробилась сквозь толпу и купила только что вышедшее объявление. Это был „Высочайший манифест о вступлении российских войск в пределы Турции, данный в Кишиневе 12 апреля 1877 года“. Манифеста давно ожидали, но теперь объявление войны стало совершившимся фактом. Прочитав манифест, Федор Михайлович велел извозчику везти нас к Казанскому собору. В соборе было немало народу и служили непрерывные молебны перед иконой Казанской Божией Матери. Федор Михайлович тотчас скрылся в толпе. Зная, что в иные торжественные минуты он любит молиться в тиши, без свидетелей, я не пошла за ним и только полчаса спустя отыскала его в уголке собора, до того погруженного в молитвенное и умиленное настроение, что в первое мгновение он меня не признал. О поездке в банк не было и речи, так сильно был потрясен Федор Михайлович происшедшим событием и его великими последствиями для столь любимой им родины. Манифест муж мой отложил в число своих важных бумаг, и он находится в его архиве»[237].


* * *

В отличие, например, от Гоголя, который в повести «Нос» целый эпизод разворачивает в Казанском соборе, где приехавший в карете нос майора Ковалева, спрятав «лицо свое в большой стоячий воротник», молился «с выражением величайшей набожности», а его владелец, пристроившись неподалеку, недоумевал: «Как подойти к нему?» — для надлежащих объяснений[238], — в отличие от Гоголя, Достоевский в художественных произведениях не только ни разу не изображает своих героев внутри Казанского собора, но и не проводит их по Невскому проспекту на его фоне. Однако в его публицистическом творчестве мы находим отклик на взбудоражившее умы петербуржцев событие, которое произошло 6 декабря 1876 г. непосредственно на Казанской площади перед колоннадой собора.

Продажа на Невском проспекте манифеста об объявлении Россией войны Турции. Гравюра. Вторая половина 1870-х гг.

В советской исторической литературе это событие традиционно именовалось «первой политической демонстрацией в России с участием передовых рабочих»[239]. Однако знакомство с документальными и мемуарными свидетельствами открывает несколько иную картину. Присутствие «передовых рабочих» в демонстрации было весьма незначительным.[240] Сама акция явилась первой попыткой политического выступления тайного народнического общества «Земля и воля», созданного осенью 1876 г. Ее организаторы намеревались посвятить демонстрацию защите политических заключенных, арестованных за социалистическую пропаганду. Вместе с тем ставились и более широкие задачи — «поддерживать в обществе возбужденное состояние, недовольство и внушать беспокойство властям, — вспоминала В. Н. Фигнер. — Казанская демонстрация была затеяна именно с этой целью; она должна была <…> сделать вызов правительству и среди всеобщего затишья своей дерзостью поразить противников и ободрить сторонников»[241]. Главными инициаторами акции были лидеры «Земли и воли» Марк Натансон, Александр Михайлов и юный Георгий Плеханов. Большинству собравшихся на Казанской площади не были известны цели акции. На предшествовавшем выступлению заседании кружка «Земли и воли» его участникам «было поручено созвать побольше народа, не рассказывая зачем, а просто объяснить, что будет собрание»[242].

Георгий Плеханов. Фотография 1870-х гг.

Время и место проведения демонстрации было выбрано организаторами демонстрации не случайно. 6 декабря — день памяти испокон веку почитаемого на Руси св. Николая Угодника, и один из наиболее вместительных храмов столицы позволял, не вызывая преждевременных подозрений полиции, собраться в его стенах значительному количеству демонстрантов. Впрочем, вышедших на площадь было, по разным оценкам, от нескольких десятков (указание Льва Дейча) до 150–200 человек.[243] В основном это была студенческая молодежь и радикально настроенная интеллигенция. Один из землевольцев, участвовавших в организации акции, приводит любопытное свидетельство. На заседании кружка «Земли и воли», прошедшем накануне выступления, было принято решение: «…лица, исполняющие определенные функции по организации, на площадь не должны выходить»[244]. Другие мемуаристы, однако, отмечают, что Марк Натансон был в толпе собравшихся, но наблюдал за происходящим со стороны.[245]

Малочисленность собравшихся демонстрантов спутала карты организаторам. «…Посторонних рабочих совсем не было, — вспоминал, например, Г. В. Плеханов. — Мы видели, что сил у нас слишком мало, и решились выжидать. Рабочие разошлись по ближайшим трактирам, оставив у соборной паперти только небольшую кучку для наблюдения за ходом дел»[246]. Знаменитая, вошедшая в исторические источники речь Плеханова, по свидетельству В. Н. Фигнер, тоже была произнесена «экспромтом»[247]. На эту роль был предназначен «другой товарищ»[248], которого своевременно не оказалось на месте. Весь митинг, включая речь Плеханова, происходил, как свидетельствует еще один участник акции, не более пяти минут.[249] Вслед за этим произошла массовая драка демонстрантов с подоспевшей полицией. Г. В. Плеханов вспоминал, что некоторые из митингующих были вооружены кастетами и отчаянно защищались. «С их стороны в особенности отличился тогда студент NN. Высокий и сильный, он поражал неприятелей, как могучий Аякс, сын Теламона, и там, где появлялась его плечистая фигура, защитникам порядка приходилось жутко»[250]. В конечном счете в 1-й участок Казанской части было доставлено 36 человек; часть из них оказалась случайными очевидцами события.

На скамью подсудимых попал уже только 21 человек. Их судили в Особом присутствии правительствующего Сената 18–25 января 1877 г. Дело слушалось в здании Окружного суда на Литейном проспекте при переполненном зале. Пятеро обвиняемых были осуждены к каторге от десяти до пятнадцати лет, другие к ссылке на поселение. Трех рабочих отправили в отдаленные монастыри сроком на пять лет «для исправления их нравственности». Еще троих подсудимых признали невиновными.[251]

Когда состоялась Казанская демонстрация, Достоевский как раз приступал к работе над декабрьским выпуском «Дневника писателя». Он очень эмоционально откликнулся на произошедшее событие, которое воспринял как один из симптомов переживаемого Россией общественного кризиса. «Мы живем в дикое время. 6-го декабря…» — записал он в своей рабочей тетради с набросками к «Дневнику писателя». Особенно сильное впечатление на него произвело большое участие в Казанской демонстрации учащейся молодежи. Главку «Дневника писателя», в которой он обратился к событиям, произошедшим перед Казанским собором, Достоевский так и назвал: «Кое-что о молодежи».

«Молодежь шестого декабря на Казанской площади, — писал он, — без сомнения, лишь „настеганное стадо“ в руках каких-то хитрых мошенников <…>. Без сомнения, тут дурь, злостная и безнравственная, обезьянья подражательность с чужого голоса, но всё же их могли собрать, лишь уверив, что они собраны во имя чего-то высшего и прекрасного, во имя какого-то удивительного самопожертвования для величайших целей».

В черновых набросках Достоевский не однажды варьирует этот образ: «настеганное стадо», «настеганные бараны». Это несомненная вариация идиомы Панургово стадо, восходящей к знаменитому роману Франсуа Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль» и использующейся для характеристики группы людей, которые слепо следуют за своими лидерами, копируя их поведение или повинуясь их воле, что неукоснительно приводит к плачевным последствиям (так герой романа Рабле Панург спровоцировал гибель целого стада баранов, перевозимых на корабле, которые бросились в море и утонули вслед за увлекшим их за собой бараном-вожаком). По поводу другой, московской политической демонстрации весной 1878 г. Достоевский так прямо и писал студентам — ее участникам: наша молодежь «несомненно попала в руки какой-то совершенно внешней политической руководящей партии, которой до молодежи уж ровно никакого нет дела и которая употребляет ее, как материал и Панургово стадо, для своих внешних и особенных целей».

Но в приведенной выше цитате из декабрьского выпуска «Дневника писателя» 1876 г. о молодых участниках «ослиной демонстрации» (еще одна характеристика из черновых набросков) Достоевским сказано и иное: он убежден, что их могли привлечь к этой акции, «лишь уверив, что они собраны во имя чего-то высшего и прекрасного, во имя какого-то удивительного самопожертвования для величайших целей». И в этом автор «Дневника…» видит трагическую черту переживаемого Россией исторического момента.

«…Никогда еще не было у нас, в нашей русской жизни, такой эпохи, — будет писать Достоевский участникам еще одной, московской демонстрации 1878 г., — когда бы молодежь (как бы предчувствуя, что вся Россия стоит на какой-то окончательной точке, колеблясь над бездной) в большинстве своем огромном была более, как теперь, искреннею, более чистою сердцем, более жаждущею истины и правды, более готовою пожертвовать всем, даже жизнью, за правду <…>. И вдруг что же выходит? Это слово правды, которое жаждет молодежь, она ищет Бог знает где, в удивительных местах <…> а не в народе, не в Земле. Кончается тем, что к данному сроку и молодежь и общество не узнают народ». Это противоречие русской жизни Достоевский констатировал уже сразу после петербургской Казанской демонстрации, когда писал: «Мы, кажется, дошли до самой последней степени разъединения с народом. Пример 6-е декабря».

Благородство намерений, великодушная готовность к самопожертвованию, требующий исхода энтузиазм молодежи и безумные практические действия, на которые их провоцируют «какие-то хитрые мошенники», «изучившие именно великодушную сторону души человеческой, всего чаще юной души, чтоб уметь играть на ней как на музыкальном инструменте». Вот одно из кричащих противоречий набирающего силу революционного движения в стране. Вот прямое следствие «оторванности от почвы и от народной правды в нашем юнейшем поколении». Вот что в событии, произошедшем 6 декабря 1876 г. на Невском проспекте перед Казанским собором, которое в советских учебниках патетически охарактеризовано как «первая политическая демонстрация в России», разглядел и с болью в сердце прочувствовал великий писатель, остро ощущавший, что в переживаемое время «вся Россия стоит на какой-то окончательной точке, колеблясь над бездной».

Загрузка...