4. От Аничкова моста до Знаменской площади

Вид на Аничков мост и дворец Белосельских-Белозерских. Литография Л.-Ж. Жакоте и Г.-М.-П. Регаме по рисунку И. Шарлеманя. 1850-е гг.

Извозчики на Невском проспекте. Фотография 1890-х гг.

Петербургские двойники: каменные, бронзовые, алебастровые, et cetera…

Аничков мост, к которому мы подошли, — одна из замечательнейших достопримечательностей Петербурга. Как ни странно, не мост назван по имени дворца, а наоборот: самая первая переправа через Фонтанку, наведенная в этом месте в 1715 г., получила свое название от имени подполковника М. Аничкова, солдатам которого было поручено ее строительство. В дальнейшем мост неоднократно перестраивали, но его название неизменно сохранялось. Когда же близ него был воздвигнут дворец, то его для удобства стали называть «дворцом у Аничкова моста», а позднее и просто — Аничковым дворцом. Но дворец у нас остался позади, и сейчас мы вступаем на Аничков мост.

Академик Д. С. Лихачев утверждал, что для читателей Достоевского, которые хорошо знают Петербург, в том числе Петербург исторический, город в процессе чтения петербургской прозы писателя как бы дописывает художественный текст. Яркий пример, подтверждающий истинность этого наблюдения, — ранняя повесть Достоевского «Двойник», жанр которой сам автор определил как «петербургскую поэму».

Все, кто читал эту повесть, хорошо помнят, что первая встреча господина Голядкина старшего, главного героя произведения, и господина Голядкина-младшего, его двойника, происходит ужасной ноябрьской петербургской ночью — «мокрой, туманной, дождливой, снежливой, чреватой флюсами, насморками, лихорадками, жабами, горячками всех возможных родов и сортов», — когда Яков Петрович (так зовут героя) возвращался по набережной Фонтанки к себе домой в Шестилавочную улицу (ныне улица Маяковского) из дома у Измайловского моста, где квартирует его бывший благодетель статский советник Олсуфий Иванович Берендеев, со званого вечера у которого его со скандалом выдворили «в толчки». Двойник сначала дважды попадается господину Голядкину навстречу, а когда герой, миновав Невский проспект, поворачивает с Литейной улицы (которая еще не имела статуса проспекта) в Итальянскую (ныне улицу Жуковского), двойник обгоняет его сзади и уже до Шестилавочной они движутся в одном направлении, а в доме Голядкина происходит и их личное «знакомство».

Исследователи затрудняются однозначно определить природу двойника господина Голядкина, но тот, кто не читал повести, может сейчас условно принять, что двойник главного героя — это галлюцинация его больного сознания, и отношения Якова Петровича — старшего и Якова Петровича — младшего — это, как определил психиатр Н. Е. Осипов, «роман господина Голядкина с самим собою»[406].

Как же город «дописывает» «петербургскую поэму» Достоевского? Это блестяще раскрыл в своих работах замечательный исследователь жизни и творчества писателя Г. А. Федоров[407]. Дело в том, что сама идея двойника в известной мере подсказана больному сознанию господина Голядкина Петербургом.

Как уже было отмечено, от дома его превосходительства Берендеева у Измайловского моста господин Голядкин бредет по набережной Фонтанки, затем переходит через Аничков мост, проходит один квартал по Невскому, сворачивает в Литейную и после — в Итальянскую улицу… На всем этом маршруте (хотя Достоевский и не отмечает данного обстоятельства, оно оказывается как бы в подтексте повествования) герою с навязчивой повторяемостью, вновь и вновь, встречаются двойники, порожденные петербургской городской средой, — архитектурные, скульптурные и проч.

С. Шоле. Троицкий (Измайловский) собор и Измайловский мост. Гравюра на стали. 1838

Двигаясь по набережной Фонтанки от дома Берендеевых, господин Голядкин оставляет за своей спиной Измайловский мост, а затем минует Обуховский, Семеновский, Чернышев… Сегодня это совершенно разные мосты, но в 1840-е гг., когда происходит действие «Двойника», это было не так. В 1780-е гг. по типовому проекту (предположительно французского инженера Ж.-Р. Перроне) в Петербурге через Фонтанку было построено семь совершенно одинаковых каменных мостов оригинальной конструкции с гранитными башнями, в которых размещались разводные механизмы, и цепями в оформлении, о первоначальном облике которых сегодня можно судить по двум сохранившимся мостам этой серии — мосту Ломоносова (бывш. Чернышеву) и Старо-Калинкину (бывш. Большому Калинкину)[408]. В 1850–1860-е гг. большая их часть была перестроена, и мосты утратили былое конструктивное единство. Но в 1845–1846 гг. (время написания «Двойника») на пути господина Голядкина, как в фантастическом экспрессионистском фильме, четырежды должны были, один за другим, из ноябрьской призрачной мглы возникать мосты-двойники. Так исподволь в повествовании возникал и развивался сопровождавший путь героя мотив двойничества, подготавливая третью, роковую встречу господина Голядкина-старшего с господином Голядкиным-младшим.

Набережная реки Фонтанки у Обуховского моста. Литография К. Беггрова. 1823

Казалось бы, Аничков мост должен был разрушить это наваждение героя Достоевского. Еще недавно он тоже был одним из мостов-двойников через Фонтанку. Но в мае 1841 г. старый мост, ограничивавший проезд по центральной магистрали Северной столицы, был разобран, и за семь месяцев был возведен новый в ширину Невского проспекта по проекту инженера И. Ф. Бутацца (при участии А. Х. Редера), открытие которого состоялось в январе 1842 г. С этого времени Аничков мост приобрел свой современный облик, ничуть не похожий на облик мостов-собратьев. Однако в действительности мотив двойничества сопровождал движение господина Голядкина и здесь, только выразилось это не в конструкции моста, а в иной, совершенно оригинальной форме.

Дойдя по набережной до Невского проспекта и переходя Фонтанку Аничковым мостом, Яков Петрович Голядкин дважды проходит между парами скульптурных групп знаменитой композиции барона П. К. Клодта, водруженных на высоких гранитных устоях-пьедесталах на западной и восточной сторонах моста. «Ну и что же? — спросит современный петербуржец. — Где же здесь мотив двойничества?» Отвечая на этот вопрос, мы вновь от современного Петербурга должны обратиться к архитектурной истории Северной столицы.

По первоначальному проекту оформления на гранитных береговых устоях были водружены созданные Петром Клодтом скульптурные группы, которые, однако, представляли собой не четыре разных изваяния, динамически развивающих общую тему «Укрощения коня» (как в настоящее время), а две повторяющиеся группы фигур — «Конь с идущим юношей» и «Юноша, берущий коня под уздцы» (в первоначальном варианте более отчетливо просматривалась ориентация П. К. Клодта на античные изваяния близнецов Диоскуров, установленные в Риме на Капитолийском холме). Отлитые с двух моделей и поставленные попарно на западной и восточной сторонах моста, они были установлены так, что скульптура, остающаяся при входе на мост у пешехода справа за спиной, тождественно встречала его при сходе с моста слева (соответственно была установлена и вторая пара)[409]. Таким образом, господин Голядкин (скорее всего, переходивший ночью пустынный Аничков мост по диагонали) двигался от одной скульптурной группы Клодта к другой, являющейся ее тонным повторением.

Но, оказывается, и это еще не всё! Когда в 1841 г. были отлиты в бронзе все четыре фигуры клодтовской композиции, то только одна пара из них была установлена на западной стороне моста (со стороны Аничкова дворца), а вторая прямо с Литейного двора по распоряжению Николая I была отправлена в Берлин в качестве подарка шурину императора — прусскому королю Фридриху Вильгельму IV, и на восточных устоях моста водружены их раскрашенные под бронзу алебастровые копии. Удивительное дело! Значит, на мосту стояли не просто две пары скульптур-двойников, но одна из них была, фигурально выражаясь, фальшивая! Подобная «конфигурация» еще более составляла своеобразный pendent «Двойнику» Достоевского, где из двух господ Голядкиных один — Яков Петрович — старший — был настоящим, а второй — Яков Петрович — младший — самозванцем, фальшивкой.

Впрочем, надо констатировать, что описанная ситуация с клодтовскими группами на Аничковом мосту существовала лишь до октября 1843 г., когда алебастровые копии, простоявшие почти два года на восточных устоях моста, были заменены на вновь отлитые бронзовые изваяния. Так что в 1845 г., когда господин Голядкин проделывал свой маршрут от Измайловского моста в Шестилавочную улицу, гипсовые фигуры-двойники на Аничковом мосту были уже хотя и в недавнем, но прошлом. Однако первые петербургские читатели повести, конечно же, помнили совсем недавнюю историю с фальшивыми монументами.

На этом история, однако, еще не заканчивается. Повесть «Двойник» была опубликована в февральском номере журнала «Отечественные записки» за 1846 г. А в апреле того же года многострадальная пара клодтовских коней, теперь уже прямо с устоев, была снята с постаментов и отправлена в Италию, — в подарок неаполитанскому королю. А на опустевшие гранитные устои вновь водрузили раскрашенные алебастровые копии. И только в 1850 г. они были окончательно заменены бронзовыми, причем на этот раз Клодт отказался от очередной отливки первоначальных изваяний и создал две новые оригинальные скульптурные группы, которые вместе с двумя старыми как раз и образовали динамический сюжет, представляющий четыре стадии укрощения юным атлетом непокорного коня. С этого момента скульптурная композиция «Укрощения коня» на Аничковом мосту приобрела свой современный вид[410].

Л. Бонштедт. Невский проспект у Аничкова моста. 1847

Какова же итоговая картина? Мотив двойничества, как мы показали, присутствовал в оформлении Аничкова моста на протяжении всех 1840-х гг. Но также немаловажно, что почти всё это десятилетие (за вычетом двух с половиной лет) одна из двух парных групп была не бронзовой, а алебастровой — фальшивой. Так на маршруте героя «Двойника» Петербург своими специфическим средствами, в камне, бронзе и гипсе, разыгрывал столь важную для проблематики повести Достоевского коллизию подлинности и подмены. И пусть на момент выхода повести в свет это соотношение фигур на Аничковом мосту на короткое время изменилось, но и у петербургских читателей второй половины 1840-х гг., у наиболее чутких из них, когда они, следя за злоключениями господина Голядкина, представляли себе героя семенящим от одной клодтовской скульптурной группы к другой, которые снова стали воплощением названной коллизии, вполне могли возникнуть столь созвучные «петербургской поэме» Достоевского ассоциации.

Перейдя вместе с героем повести «Двойник» через Аничков мост, мы исчерпали свой сюжет в рамках литературной прогулки по Невскому проспекту. Но Яков Петрович Голядкин продолжает свое движение в Шестилавочную улицу. И чтобы завершить картину, отойдем вслед за ним на несколько сотен шагов от Невского по Литейному проспекту, остановимся перед левым флигелем Мариинской больницы, мимо которого проходит герой Достоевского, поворачивая с Литейной в Итальянскую улицу. Удивительно, но и здесь в новой, оригинальной вариации возникает мотив двойничества, и это дает нам основания утверждать, что мы имеем дело не с игрой случая в выборе писателем Петербургских реалий для своего произведения, а с осознанным приемом творческой работы Достоевского.

Мариинская больница для бедных. Литография С. Галактионова по рисунку П. Свиньина. 1826

Выше уже было отмечено, что окончательная встреча героя повести со своим двойником, после которой Яков Петрович — младший до конца становится неразлучным спутником Якова Петровича — старшего, происходит именно в этой точке, когда господин Голядкин сворачивает с Литейной в Итальянскую, огибая левый флигель Мариинской больницы. Представляется совершенно замечательным, что точной копией («двойником») Мариинской больницы для бедных в Петербурге (построенной архитектором Дж. Кваренги в 1803–1805 гг.) является открытая несколько позднее московская Мариинская больница для бедных, в которой служил врачом отец писателя. В левом больничном флигеле жила семья Достоевских и до пятнадцатилетнего возраста прошли детские и отроческие годы автора «Двойника». Эпизод на углу Литейной и Итальянской улиц завершает развитие мотива двойничества в изображении Петербурга, который своими архитектурно-скульптурными средствами как бы аккомпанирует главной теме «петербургской поэмы» Достоевского. В этом случае, бесспорно, мотив двойничества запрятан глубоко в подтекст повествования и открывается, в отличие от рассмотренных ситуаций с мостами через Фонтанку и скульптурным ансамблем на Аничковом мосту, только искушенному исследователю, хорошо знакомому с биографией писателя. Очевидно, что здесь этот мотив имеет глубоко личный, автобиографический характер и позволяет нам прикоснуться к каким-то сокровенным источникам творческого процесса Достоевского.

«Вам правда возвещена как художнику, досталась как дар…» Достоевский и Белинский

Так называемый «литературный дом» на углу Невского проспекта и набережной Фонтанки у Аничкова моста (соврем. № 68/40) — одно из самых известных мест в Петербурге, связанных с биографией Достоевского. Об этом доме столько написано в самых разных изданиях, что можно было бы в нашей книге ограничиться о нем самой краткой справкой, если бы появление здесь в первых числах июня 1845 г. юного, дотоле никому не известного автора «Бедных людей» не стало для него воистину судьбоносным. Сам Достоевский помнил об этих «звездных» мгновениях до последних дней своей жизни. Здесь состоялась его встреча с «властителем дум» эпохи 1840-х гг. литературным критиком Виссарионом Григорьевичем Белинским. «…Перелом навеки» — так Достоевский через тридцать лет оценивал в «Дневнике писателя» значение этого события.

С 1830-х гг. этот дом принадлежал членам купеческого рода Лопатиных. В середине 1840-х гг. еще был в живых глава семейства древний Фрол Агафонович Лопатин, но по причине его дряхлости (он умрет в мае 1847 г., не дожив трех месяцев до своего столетия) реальными домовладельцами являлись его сыновья Алексей Фролович, а позднее Иван Фролович. Со стороны Невского в 1840-е гг. на участке Лопатиных стояло два дома — в четыре и пять этажей (числившихся под единым № 71). Уже при новых владельцах, купцах Туляковых, в 1870-е гг. эти здания подверглись перестройке, после которой приобрели единый фасад. В первые месяцы блокады Ленинграда, в ноябре 1941 г., центральная часть дома со стороны Невского была разрушена фугасной бомбой. В послевоенные годы тут «возвели новое здание с частичным использованием старых стен и включением существовавшей парадной лестницы»[411]. В 2011 г. дом был демонтирован и к концу 2012 г. выстроен заново с воспроизведением прежней композиции фасадов.

Нас, впрочем, больше интересует часть «литературного дома» со стороны Фонтанки, и мы с удовлетворением констатируем, что новостройка не затронула корпус, связанный с именами Белинского и Достоевского.

По набережной участок Лопатиных занимал даже большее пространство, чем по Невскому проспекту, и изначально имел двойную нумерацию, сохраненную и после того, как в 1839–1840 гг. архитектором В. Морганом здесь был возведен единый четырехэтажный корпус. В середине 1840-х гг. по Фонтанке этот дом значился под № 41 и 43. В отличие от фасада, выходящего на Невский, эта часть «литературного дома», весьма типичная в архитектурном отношении для массовой застройки эпохи позднего классицизма, сохранила и по сей день свой внешний вид в точности таким, каким он был во времена, ради которых мы и занимаемся его историей.

В 1844 г. в первом выпуске изданного Некрасовым сборника «Физиология Петербурга» Белинский опубликовал эссе «Петербург и Москва», в котором сравнивал две столицы Российской империи — древнюю и новую, размышлял о роли каждой из них в отечественной истории, о своеобразии стиля жизни обитателей двух городов. Здесь мы находим, в частности, описание петербургского доходного дома, в котором усматриваются и приметы дома Лопатиных. «Дома в Петербурге, как известно, огромные, — начинает свою зарисовку Белинский. — <…> Дом, где нанимает (петербуржец. — Б. Т.) квартиру, сущий Ноев ковчег, в котором можно найти по паре всяких животных. Редко случается петербуржцу узнать, кто живет возле него, потому что и сверху, и снизу, и с боков его живут люди, которые так же, как и он, заняты своим делом и так же не имеют времени узнавать о нем, как и он о них. Главное удобство в квартире, за которым гонится петербуржец, состоит в том, чтобы ко всему быть поближе — и к месту службы, и к месту, где всё можно достать и лучше и дешевле. Последнего удобства он часто достигает в своем Ноевом ковчеге, где есть и погребок, и кондитерская, и кухмистер, и магазины, и портные, и сапожники, и всё на свете. <…> В противоположность Москве, огромные домы в Петербурге днем не затворяются и доступны и через ворота и через двери; ночью у ворот всегда можно найти дворника или вызвать его звонком <…>. У дверей каждой квартиры видна ручка звонка, а на многих дверях не только нумер, но и медная или железная дощечка с именем занимающего квартиру…»[412]

Любопытно, что через несколько страниц после этой зарисовки можно встретить такое замечание: «Что же касается петербургского купечества, — оно резко отличается от московского. Купцов с бородами, особенно богатых, в Петербурге очень мало, и они кажутся решительно колонистами в этом оевропеившемся городе…»[413] Интересно, распространяется ли написанное жильцом дома на углу Невского и Фонтанки о внешности именитого петербургского купечества на его домовладельцев, купцов Лопатиных — людей весьма состоятельных, хотя и торгующих по 3-й гильдии?

Дом Лопатина со стороны Аничкова моста. Фотография конца XIX в.

«Литературную историю» дома Лопатиных, видимо, надо начинать с того, что в самом конце 1830-х или в начале 1840 г. здесь снял квартиру № 47 А. А. Краевский, который как раз в это время становится издателем и редактором журнала «Отечественные записки» — одного из самых популярных периодических изданий эпохи. В апреле 1841 г., за три дня до своего последнего отъезда на Кавказ, здесь у Краевского побывал Лермонтов, расстроенный известием о том, что ему предписано в 48 часов покинуть Петербург. С начала 1842 г. в доме Лопатиных жили И. И. и А. Я. Панаевы (Краевский и Панаев были свояками, женатыми на сестрах Брянских). А осенью 1842 г., — что для нашей темы является наиважнейшим, — в квартире № 55 поселился В. Г. Белинский, вскоре сменивший ее на квартиру № 48 (на третьем этаже, вход со стороны Фонтанки, по черной лестнице; окна одной из комнаток выходили во двор, на конюшни и навозные кучи). Судя по номеру, она, видимо, была соседней с квартирой А. А. Краевского. Но соседство это продолжалось недолго: в мае 1843 г. Краевский выехал из дома Лопатиных (о его новом адресе у нас еще пойдет речь), и вскоре Белинский перебрался в его квартиру № 47. Именно здесь и произошло знакомство критика с автором «Бедных людей».

Топография наших литературных прогулок с Достоевским по Невскому проспекту от Дворцовой площади к Николаевскому вокзалу, увы, не всегда «дружит» с хронологией. Лишь в связи с домом № 96, на углу улицы Маяковского, у нас пойдет речь о том, как петербургской белой ночью в самом конце мая или начале июня 1845 г. Некрасов и Григорович будут со слезами на глазах по рукописи читать роман Достоевского «Бедные люди». А остановка у дома № 68 на углу набережной Фонтанки уже заставляет нас обратиться к событиям следующего дня, когда, едва дождавшись утра, возбужденный Некрасов появился в квартире Белинского в «литературном доме».

Н. А. Некрасов. Фотография С. Левицкого. Петербург. 1856

Об этом событии сохранилось несколько свидетельств. В разных вариантах современники сообщают, как Некрасов с Григоровичем чуть не вбежали с рукописью «Бедных людей» к только что проснувшемуся критику. «„Белинский! — вскричал один из них, входя, — новый Гоголь народился!“ — „Эк у вас Гоголи-то как грибы растут“, — сурово ответил Белинский»[414], однако рукопись взял.

Навряд ли загруженный текущей журнальной работой критик сразу же принялся за чтение романа неизвестного автора[415] (хотя можно предположить, что Некрасов должен был, что называется, «с порога», захлебываясь, начать если не читать, то пересказывать Белинскому так восхитившее его произведение Достоевского). Но уже вскоре критик весь был под впечатлением трогательной истории Макара Алексеевича Девушкина и Вареньки Доброселовой. В своей известной мемуарной книге «Замечательное десятилетие», посвященной 1840-м гг., П. В. Анненков вспоминал:

«В одно из моих посещений Белинского, перед обедом, когда он отдыхал от утренних писательских работ, я со двора дома увидел его у окна гостиной с большой тетрадью в руках и со всеми признаками волнения на лице. Он тоже заметил меня и прокричал: „Идите скорее, сообщу новость…“ „Вот от этой самой рукописи, — продолжал он, поздоровавшись со мною, — которую вы видите, не могу оторваться второй день. Это — роман начинающего таланта: каков этот господин с виду и каков объем его мысли — еще не знаю, а роман открывает такие тайны жизни и характеров на Руси, которые до него и не снились никому. Подумайте, это первая попытка у нас социального романа, и сделанная притом так, как делают обыкновенно художники, то есть не подозревая и сами, что у них выходит. Дело тут простое: нашлись добродушные чудаки, которые полагают, что любить весь мир есть необычайная приятность и обязанность для каждого человека. Они ничего и понять не могут, когда колесо жизни со всеми ее порядками, наехав на них, дробит им молча члены и кости. Вот и всё, — а какая драма, какие типы! Да, я и забыл вам сказать, что художника зовут Достоевский, а образцы его мотивов представлю сейчас“. И Белинский принялся с необычайным пафосом читать места, наиболее поразившие его, сообщая им еще большую окраску своей интонацией и нервной передачей»[416].

О дальнейшем на страницах «Дневника писателя» в 1870-е гг. поведал уже сам Достоевский. Упомянув (в несколько иной редакции) о восторженном восклицании Некрасова («Новый Гоголь явился!») и о скептической реакции Белинского, он затем продолжает: «Когда Некрасов опять зашел к нему, вечером, то Белинский встретил его „просто в волнении“: „Приведите, приведите его скорее!“[417]

И вот (это, стало быть, уже на третий день) меня привели к нему. Помню, что на первый взгляд меня очень поразила его наружность, его нос, его лоб; я представлял его себе почему-то совсем другим — „этого ужасного, этого страшного критика“. Он встретил меня чрезвычайно важно и сдержанно. „Что ж, оно так и надо“, — подумал я, но не прошло, кажется, и минуты, как всё преобразилось: важность была не лица, не великого критика, встречающего двадцатидвухлетнего начинающего писателя, а, так сказать, из уважения его к тем чувствам, которые он хотел мне излить как можно скорее, к тем важным словам, которые чрезвычайно торопился мне сказать. Он заговорил пламенно, с горящими глазами: „Да вы понимаете ль сами-то, — повторял он мне несколько раз и вскрикивая по своему обыкновению, — что это вы такое написали!“» «И так он строго спросил, — рассказывал писатель уже друзьям, — что в первую минуту я даже растерялся, не зная, как понять это»[418].

«Он вскрикивал всегда, когда говорил в сильном чувстве, — продолжает Достоевский в „Дневнике писателя“. — „Вы только непосредственным чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы в ваши двадцать лет уж это понимали. <…> Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся разъяснить это, а вы, художник, одною чертой, разом в образе выставляете самую суть, чтоб ощупать можно было рукой, чтоб самому нерассуждающему читателю стало вдруг всё понятно! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!..“»

Достоевский «даже сконфузился» от этой «патетической тирады»[419]. Но внутри его всё ликовало. «Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни, — признавался он. — Я в каторге, вспоминая ее, укреплялся духом». «Я вышел от него в упоении, — продолжает писатель. — Я остановился на углу его дома, смотрел на небо, на светлый день, на проходивших людей и весь, всем существом своим, ощущал, что в жизни моей произошел торжественный момент, перелом навеки, что началось что-то совсем новое, но такое, чего я и не предполагал тогда даже в самых страстных мечтах моих. <…> „И неужели вправду я так велик“, — стыдливо думал я про себя в каком-то робком восторге. <…> „О, я буду достойным этих похвал, и какие люди, какие люди! Вот где люди! Я заслужу, постараюсь стать таким же прекрасным, как и они, пребуду „верен“! О, как я легкомыслен, и если б Белинский только узнал, какие во мне есть дрянные, постыдные вещи! А все говорят, что эти литераторы горды, самолюбивы. Впрочем, этих людей только и есть в России, они одни, но у них одних истина, а истина, добро, правда всегда побеждают и торжествуют над пороком и злом, мы победим; о к ним, с ними!“»

Все эти переживания обуревали Достоевского, как он сам указывает, когда, выйдя от Белинского на Невский, он стоял «на углу» дома Лопатиных, в двух шагах от клодтовских коней на Аничковом мосту.

История дальнейшего трехлетнего знакомства Достоевского и Белинского знала периоды тесного сближения писателя и критика, их восторженной влюбленности друг в друга[420] и затем достаточно быстро начавшегося охлаждения. Белинский, исключительно высоко оценивший «Бедных людей», говоривший друзьям, «что автор их пойдет далее Гоголя»[421], увидел в молодом писателе яркое воплощение своих эстетических и идеологических представлений о сущности и назначении искусства. Начинающий литератор сразу же был вознесен Белинским на вершину литературного Олимпа.

Чрезвычайно высокая оценка авторитетным критиком его первого произведения будоражила воображение Достоевского, разжигала его молодую амбициозность. «Во мне находят новую оригинальную струю (Белинский и прочие), состоящую в том, что я действую Анализом, а не Синтезом, то есть иду в глубину и, разбирая по атомам, отыскиваю целое, Гоголь же берет прямо целое и оттого не так глубок, как я», — писал он брату Михаилу 1 февраля 1846 г., вскоре после выхода в свет «Петербургского сборника».

Но «Двойник», второе произведение писателя, при общей высокой оценке вызвал у Белинского некоторую настороженность. В мартовской книжке «Отечественных записок» критик писал, что «в „Двойнике“ еще больше творческого таланта и глубины мысли, нежели в „Бедных людях“» и что «каждое отдельное место в этом романе — верх совершенства»[422]. Но позднее он отмечал как «существенный недостаток» повести «ее фантастический колорит»: «Фантастическое в наше время, — писал он, — может иметь место только в домах умалишенных, а не в литературе, и находиться в заведовании врачей, а не поэтов»[423]. В этих словах выразилось решительное неприятие Белинским столь сильно сказавшейся в «Двойнике» устремленности художнических поисков Достоевского за пределы «натуральной школы», в рамках которой оценивалась критиком значимость первого романа писателя.

Впечатлительный Достоевский тяжело переживал перемену настроения Белинского в отношении «Двойника». На этой почве у него даже началось нервное заболевание. В какой-то момент писатель сам усомнился в своем произведении. «Что же касается до меня, то я даже на некоторое мгновение впал в уныние, — писал он брату Михаилу 1 апреля 1846 г. — У меня есть ужасный порок: неограниченное самолюбие и честолюбие. Идея о том, что я обманул ожидания и испортил вещь, которая могла бы быть великим делом, убивала меня. Мне Голядкин опротивел. Многое в нем писано наскоро и в утомлении, 1-я половина лучше последней. Рядом с блистательными страницами есть скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется. Вот это-то создало мне на время ад, и я заболел от горя».

М. Ройтер. Портрет Достоевского в юности. Автолитография. 1946

В. Г. Белинский. Литография В. Тимма 1862 (по рисунку К. Горбунова, 1843)

Последовавшие за «Двойником» произведения «Господин Прохарчин» и «Хозяйка», где творческие искания писателя проявились в еще более резкой форме, вызвали у Белинского чувство обманутых надежд. «Не знаю, писал ли я вам, что Достоевский написал повесть „Хозяйка“, — ерунда страшная! — признавался он своему другу, уже упомянутому литературному критику П. В. Анненкову. — Надулись же мы, друг мой, с Достоевским-гением!.. Я, первый критик, разыграл тут осла в квадрате»[424].

На таком фоне, естественно, претерпевали серьезные метаморфозы и личные отношения писателя и критика. Сыграли свою роль в их расхождении также скоро обнаружившиеся глубокие разногласия Достоевского и Белинского в религиозных вопросах. «…В первые дни знакомства, привязавшись ко мне всем сердцем, он тотчас же бросился с самою простодушною торопливостью обращать меня в свою веру, — вспоминал писатель в 1873 г. — Я застал его страстным социалистом, и он прямо начал со мной с атеизма. <…> В новые нравственные основы социализма <…> он верил до безумия и безо всякой рефлексии; тут был один лишь восторг. Но, как социалисту, ему прежде всего следовало низложить христианство; он знал, что революция непременно должна начинать с атеизма. Ему надо было низложить ту религию, из которой вышли нравственные основания отрицаемого им общества». Дело доходило до того, что Белинский в пылу пропаганды даже ругал в разговорах с Достоевским «Христа по-матерну». Тот же, выросший в религиозной семье и пронесший через всю свою жизнь любовь к Спасителю, «которого узнал в родительском доме еще ребенком», воспринимал это исключительно болезненно. «…Каждый-то раз, когда я вот так помяну Христа, у него все лицо изменяется, точно заплакать хочет…» — вспоминал писатель иронические слова Белинского о себе, сказанные критиком кому-то из друзей во время одного такого разговора. «Да поверьте же, наивный вы человек, — обращался он вновь к Достоевскому, — поверьте же, что ваш Христос, если бы родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком; так и стушевался бы при нынешней науке и при нынешних двигателях человечества…» Такие разногласия, конечно же, не способствовали упрочению их взаимоотношений.

В результате к концу 1846 г. первоначальное «горячее влечение» Белинского к автору «Бедных людей» сменилось нарастающим разочарованием. В писателе же в ответ на охлаждение к нему критика росли боль и обида, развивалась и настороженность в отношении атеистического радикализма Белинского. Однако в первый год знакомства их дружба была еще достаточно крепка. Говоря о критике и его жене Марии Васильевне, он замечает в письме брату от 26 апреля 1846 г.: «Я люблю и уважаю этих людей». Незадолго до этого Достоевский в последний раз побывал в гостях у Белинских в доме на углу Невского и набережной Фонтанки (с начала 1846 г. критик вновь переменил квартиру), перед самым его отъездом в Москву (а затем на юг, для поправки здоровья). После возвращения Белинского в Петербург в октябре Достоевский также будет неоднократно посещать его (уже на новой квартире, на противоположном берегу Фонтанки), но со временем встречи их становятся все реже и реже. В последние месяцы жизни Белинского они практически не встречались…

Впрочем, об одной их встрече на Знаменской площади за несколько месяцев до смерти критика у нас еще пойдет речь.

Гимназистка Аня Сниткина, булочник Филиппов и А. С. Суворин

Перейдя на другую сторону проспекта, остановимся у дома № 45 в современной нумерации (во времена Достоевского он имел № 43) на углу Невского и улицы Рубинштейна (в XIX в. — Троицкой). Трехэтажное здание было построено на этом месте еще в начале XIX в. С 1850-х гг. дом принадлежал штабс-капитану (позднее — генерал-майору) И. И. Ростовцеву. По решению домовладельца в 1875–1877 гг. здание было перестроено, причем высота его увеличилась до пяти этажей. В оформлении фасада архитектор А. Л. Гун сочетал «мотивы французского Ренессанса с классицистическими и барочными элементами»[425]. На уровне третьего и пятого этажей дом украсили изящные балконы. Так это здание выглядит и сегодня.

Дом И. И. Ростовцева. Архитектурный проект А. Гуна. 1875

С конца 1860-х гг. в этом доме находилась чрезвычайно популярная у петербуржцев булочная московского купца 2-й гильдии Ивана Филиппова, поставщика двора Его Императорского Величества. В разрозненных записях, сделанных вскоре после смерти Достоевского, его жена Анна Григорьевна отмечает, что, когда они жили в Кузнечном переулке, Федор Михайлович «непременно заезжал к Филиппову за калачом или за булкой к обеду, а иногда привозил детям баранков»[426]. Но нас в связи с этим адресом, конечно же, интересуют не такие мелочи…

Отметим и еще одно обстоятельство, имеющее отношение не столько к Достоевскому, сколько к его жене, Анне Григорьевне. Весной 1858 г. в доме на углу Невского проспекта и Троицкой улицы открылось первое в Петербурге Мариинское женское училище «для приходящих девиц» всех сословий, переименованное в 1862 г. в Мариинскую женскую гимназию. Ее основателем и первым начальником был известный педагог Н. А. Вышнеградский. Осенью 1858 г. в училище Вышнеградского поступили сестры Маша и Аня Сниткины. Вторая из них, младшая, через восемь лет, в октябре 1866 г., придет к Достоевскому для работы в качестве стенографистки. Вместе они менее чем за месяц напишут роман «Игрок». Затем Анна продолжит работу с писателем над окончанием «Преступления и наказания». А 15 февраля 1867 г. станет его женой (венчание состоится в Троицком Измайловском соборе). Этот сюжет широко известен как по воспоминаниям самой Анны Григорьевны Достоевской, так и по кинематографическим воплощениям: фильму А. Зархи «Двадцать шесть дней из жизни Достоевского» и сериалу В. Хотиненко «Достоевский».

Мариинскую гимназию Неточка Сниткина (Неточкой прозвал ее отец, поклонник творчества Достоевского) закончила в 1864 г. с большой серебряной медалью. Вслед за этим, осенью 1864 г., она поступила на Педагогические курсы, открытые при Мариинской гимназии в предыдущем году. К этому времени, однако, гимназия уже переехала на Стремянную улицу, и мы прервем на этом наше повествование. Интересующихся же читателей отсылаем к «Воспоминаниям» А. Г. Достоевской[427].

Интересное как факт биографии будущей жены писателя данное обстоятельство само по себе тоже не дает нам достаточных оснований чрезмерно задерживаться перед этим домом. И мы готовы были бы двинуться дальше, если бы в конце 1870-х гг. (видимо, после перестройки 1875–1877 гг.) в нем не поселился журналист и издатель Алексей Сергеевич Суворин. Отношения Достоевского и Суворина в эти годы требуют отдельного рассказа, тем более что достоверно известно: писатель не однажды бывал в гостях в доме на углу Невского и Троицкой улицы (от квартиры Достоевского в Кузнечном переулке сюда спокойным шагом можно было дойти менее чем за десять минут). В некоторых случаях возможно даже назвать точную дату визита.

Об отношениях Достоевского с А. С. Сувориным мы уже вспоминали около дома № 1 (разговор у магазина Дациаро). Теперь подошло время для более подробного освещения темы.

С журналистом, издателем и фактическим редактором (с 1876 г.) популярной газеты «Новое время» А. С. Сувориным Достоевский был знаком еще с середины 1870-х гг. Но длительное время их отношения не выходили за узкоцеховые, журналистские, рамки. Достоевский внимательно следил за периодическим фельетоном «Недельные очерки и картинки», который на протяжении нескольких лет под псевдонимом Незнакомец Суворин вел сначала в «Санкт-Петербургских ведомостях», позднее — в «Биржевых ведомостях», а затем и в собственной газете «Новое время». Однако тогда в отзывах Достоевского преобладали критические оценки журналистской деятельности и личности Суворина.

Отношение Достоевского к А. С. Суворину заметно меняется по мере того, как во второй половине 1870-х гг. в собственной газете «Новое время» ее издатель и редактор начинает проводить самостоятельную политическую линию, которую применительно к этому периоду можно определить как «независимый консерватизм». С 1877 г. положительные отклики писателя на газетные выступления Суворина и общую позицию «Нового времени» становятся всё более сочувственными. Достоевский заимствует из публикаций «Нового времени» целый ряд «сюжетов», которые публицистически развивает на страницах своего моножурнала «Дневник писателя». Сближаются их позиции с Сувориным и в отношении Русско-турецкой войны 1877–1878 гг. Когда весной 1880 г. П. В. Анненков в своих воспоминаниях о 1840-х гг., названных «Замечательное десятилетие», воспроизвел старую сплетню о молодом Достоевском, который будто бы амбициозно требовал, чтобы его роман «Бедные люди» был напечатан в «Петербургском сборнике» Некрасова отлично от других произведений, будучи типографски выделен, например, бордюром или каймой, — именно «Новое время» выступило в защиту писателя и уличило мемуариста во лжи. За это писатель, конечно же, был очень признателен Суворину.

20 февраля 1880 г., в день покушения террориста Млодецкого на графа Лорис-Меликова, Суворин, как мы помним, побывал в гостях у Достоевского. Тогда-то между ними и состоялся разговор о воображаемой сцене у витрин магазина Дациаро. А 29 февраля, через полторы недели после описанного посещения издателем «Нового времени» дома на Кузнечном, мы уже Достоевского встречаем у него в гостях в его доме на углу Невского и Троицкой улицы, где поздним вечером творческая интеллигенция отмечала четырехлетие суворинской газеты. Кроме хозяев, Алексея Сергеевича и его жены Анны Ивановны[428], присутствовали писатели Д. В. Григорович и Н. С. Лесков, поэт Я. П. Полонский, журналист В. П. Буренин, актер Александринского театра Н. Ф. Сазонов со своей женой писательницей Софьей Ивановной Смирновой-Сазоновой, художник И. Н. Крамской с супругой Софьей Николаевной, историк, редактор «Исторического вестника» С. Н. Шубинский, профессор-естественник и литератор Н. П. Вагнер, известный адвокат Н. П. Карабчиевский и др. По свидетельству в дневнике Смирновой-Сазоновой, Достоевский говорил в застольном разговоре присутствовавшим, что он «русский социалист и что напрасно это просмотрели в 1-й части „Братьев Карамазовых“», объяснял, в чем состоит своеобразие «русского социализма». В другом разговоре «назвал Бисмарка глупцом…»[429]

А. Г. Достоевская. Фотография А. Лушева. Петербург. Середина 1860-х гг.

А. С. Суворин. Фотография А. Деньера. Петербург. 1865

Силами собравшихся в этот вечер гостей был разыгран любительский спектакль «Доходное место» по пьесе А. Н. Островского. «Сцена с кулак и зрители тут же на носу у актеров»[430], — записала на следующий день в дневнике Смирнова-Сазонова. Достоевский, который иногда и сам не прочь был выступить в небольшой роли на любительской сцене, был на этот раз среди зрителей. «…Пьеса имела громадный успех, — вспоминала А. И. Суворина, занятая в этой постановке. — Ставил пьесу у нас большой наш приятель Ник. Фед. Сазонов. Жадова играл Н. Пл. Карабчиевский — красавец и знаменитый адвокат, очень талантливый актер и покоритель дамских сердец. И это была одна из его лучших ролей! Жену его, глупенькую, но милую Полиньку <…> играла я, мою мать, то есть тещу (типаж) Жадова, играла жена Ив. Ник. Крамского, С. Н. Крамская, сестру мою, Юленьку, играла дочь моего мужа belle-fille[431] А. Ал. Коломнина, и Викт. Пет. Буренин играл генерала Вышневского». Домашние спектакли были в тот год в чрезвычайной моде.

«Вся пьеса держится на Жадове, — отмечает мемуаристка. — Он дает тон всей пьесе. Затем идут роли Полины и матери. <…> Я никогда никого в этой роли не видела, и хотя я была бесстрашная и готова была играть, не читая даже пьесы, любую роль, хотя бы Леди Макбет <…> но в этот раз я очень боялась, главное, боялась подвести Жадова, т. к. почти что лучшие его места все с „Полиной“. <…> Я смертельно боялась, и с наслаждением бы отказалась, но это было невозможно уже. На спектакле была масса приглашенных, и когда я посмотрела в отверстие занавеса, то меня прямо сковал ужас. Первое лицо, что я увидала, это было лицо Достоевского, беседующего с Григоровичем. Потом Я. П. Полонского в первом ряду из-за своих длинных костылей, Н. С. Лескова, <Н. П.> Вагнера, ах! да много из наших обычных приятелей и посетителей наших воскресений, но Ф. М. меня прямо подкосил!»

Почему-то именно Достоевский произвел такое устрашающее впечатление на автора воспоминаний: «Я кинулась к Н. Ф. Сазонову, гримировавшему кого-то из наших, — пишет Суворина, — и говорю, что я не могу играть, что умру, умираю, а он совершенно спокойно выводил какие-то тени на лице актера, говорит: „Только, дорогая, не здесь, а на сцене… Там я не отвечаю…“ <…> Потом сжалился, страстно ласково-любовно клялся мне, что буду мило играть и буду иметь успех, а я твердила, что если бы только не Достоевский! Мне совестно перед ним наивничать, да и всех (самодеятельных актеров. — Б. Т.), сколько я помню, смутила моя весть о прибытии Достоевского, но всё равно раздался звонок, взвилась занавесь, и надо было идти „умирать“!»

Спектакль, однако, прошел благополучно. Зрители много хлопали и кричали «браво!». Актеров вызывали на поклоны. «В один из вызовов вижу — Достоевский сбирается к нам по лестнице из зрительного зала на сцену, <…> мы, конечно, были польщены его к нам визитом. Поздоровавшись со всеми, он подошел ко мне, смотрит как всегда как-то строго и серьезно говорит: „вы мне очень понравились, у вас настоящий драматический талант… Вы должны работать и изучать эстетику“. Потом, обращаясь к мужу, говорит: „Алексей Сергеевич, настоите, заставьте вашу жену заняться серьезно драматическим искусством!“ Алексей Сергеевич на это ответил, что я такая лентяйка, каких еще свет не производил. И после за каждой нашей встречей с Ф. М. он всегда меня спрашивал: „Ну что? занимаетесь эстетикой?“ Я очень конфузилась всегда и не могла дать желанного ответа»[432].

Эта же мемуаристка свидетельствует и о других посещениях их дома Достоевским. «В Петербурге у нас были еженедельные собрания по воскресеньям, — пишет А. И. Суворина. — Приезжали к чаю к девяти часам, к ужину, к двенадцати, приезжали обыкновенно из театра и артисты. Обычными посетителями были Ив. Фед. Горбунов, мой кум и крестный отец моего сына, Арди[433], В. Н. Давыдов, П. А. Стрепетова, из оперы Ив. Алекс. Мельников, Е. А. Лавровская, Д. М. Леонова и многие другие. Из художников близки были Ив. Н. Крамской и К. Е. Маковский. Всё это были интересные люди, и разговоры, речи текли без умолку. Тут и политика, и литература всех оживляла и сближала. Любил посещать наши воскресенья и Федор Михайлович, часто оставался ужинать, чтобы послушать за ужином незабвенного и незаменимого моего кума Ив. Фед. Горбунова… Особенно любил Ф. М. слушать роль генерала Дитятина и смеялся, как ребенок, да и весь стол помирал от смеха, так что генерал Дитятин долго мрачно смотрел и ждал, когда закончится этот недетский хохот!..»[434]

«После ужина, — продолжает мемуаристка, — бывали сценки, например: цыганские пляски, пение, уличные музыканты <…>. Иван Федорович изображал музыканта-шарманщика, а Арди — певицу, с предупреждением, что это петербургский двор — „колодезь“ пятиэтажного дома. И начинали пение „Под вечер осени ненастной пустынным дева шла местам и тайный плод любви несчастной держала трепетным рукам“[435]. При этом они глядели всё время вокруг и вверх — не открыта ли форточка, и когда она открывалась и падал завернутый в бумажку пятак, Арди бросался на него, как ястреб бросается на добычу. Всё это Арди проделывал страшно смешно и верно и вызывал хохот»[436]. Завершается эта незамысловатая зарисовка выразительным портретом Достоевского: «Смеялся и Федор Михайлович, но до сих пор помню его лицо, — замечает А. И. Суворина, — то он смеялся, то мрачно, серьезно, скорей проникновенно смотрел, как бы видя воочию эту несчастную деву и этот, с самого рождения, несчастный плод любви. Ведь он всегда смотрел особенно. Взгляд его был проницателен, и, казалось, он все видит насквозь и читает душу. И удивительно странно он действовал на меня!..»[437]

К. Е. Маковский. Портрет А. И. Сувориной. 1880-е гг.

И. Ф. Горбунов. Фотография Е. Мрозовской. 1894

Сам А. С. Суворин в некрологической статье, посвященной памяти Достоевского, свидетельствует, что писатель побывал у него в гостях «дней за десять до его смерти», то есть около 18 января 1881 г. Как можно понять, это не было общее собрание вроде описанных выше: Достоевский и Суворин беседовали один на один. «Мы с ним сели и стали говорить», — начинает мемуарист, подробно воспроизводя далее темы своей беседы с писателем. «Он приступал к печатанию своего „Дневника“, — пишет Суворин. — Срочная работа его волновала. Он говорил, что одна мысль о том, что к известному числу надо написать два листа — подрезывает ему крылья. Он не отдохнул еще после „Братьев Карамазовых“, которые страшно его утомили, и он рассчитывал на лето. Эмс обыкновенно поддерживал его силы, но прошлый год он не поехал из-за празднования Пушкина»[438].

«На столе у меня лежали „Четыре очерка“ Гончарова, где есть статья о „Горе от ума“, — продолжает мемуарист. — Я сказал, что настоящие критики художественных произведений — сами писатели-художники, что у них иногда являются необыкновенно счастливые мысли. Достоевский стал говорить, что ему хотелось бы в „Дневнике“ сказать о Чацком, еще о Пушкине, о Гоголе и начать свои литературные воспоминания. Чацкий ему был не симпатичен. Он слишком высокомерен, слишком эгоист. У него доброты совсем нет. У Репетилова больше сердца…»[439]

В связи с грибоедовской комедией разговор коснулся своеобразия драматического рода литературы. Суворин спросил Достоевского, «отчего он никогда не писал драмы, тогда как в романах его так много чудесных монологов, которые могли бы производить потрясающее впечатление». Тот ответил:

«— У меня какой-то предрассудок насчет драмы. Белинский говорил, что драматург настоящий должен начинать писать с двадцати лет. У меня это и засело в голове. Я все не осмеливался. Впрочем, нынешним летом я надумывал один эпизод из „Карамазовых“ обратить в драму»[440].

Вспоминая об этом разговоре с писателем в примечаниях к другой публикации, Суворин уточнил, что речь шла о главке «Таинственный посетитель» из жизнеописания старца Зосимы[441].

В это время Достоевский заканчивал работу над январским выпуском «Дневника писателя». Темы «Дневника…» были главным предметом его беседы с Сувориным:

«Он много говорил в этот вечер, шутил насчет того, что хочет выступить в „Дневнике“ с финансовой статьей, и в особенности распространился о своем любимом предмете — о Земском соборе, об отношениях царя к народу, как отца к детям. Достоевский обладал особенным свойством убеждать, когда дело касалось какого-нибудь излюбленного им предмета: что-то ласкающее, просящееся в душу, отворявшее ее всю звучало в его речах. Так он говорил и в этот раз. У нас, по его мнению, возможна полная свобода, такая свобода, какой нигде нет, и всё это без всяких революций, ограничений, договоров. Полная свобода совести, печати, сходок <…>. Нам свободы необходимо больше, чем всем другим народам, потому что у нас работы больше, нам нужна полная искренность, чтоб ничего не оставалось невысказанным…»[442]

Еще один поворот этой беседы Достоевского с Сувориным позволяют восстановить воспоминания Великого князя Александра Михайловича. «Незадолго до его смерти, в январе 1881 г., — пишет мемуарист, — Достоевский в разговоре с издателем „Нового времени“ А. С. Сувориным заметил с необычайной искренностью: „Вам кажется, что в моем последнем романе „Братья Карамазовы“ было много пророческого? Но подождите продолжения. В нем Алеша уйдет из монастыря и сделается анархистом. И мой чистый Алеша убьет царя…“»[443] Заметим, что слухи о подобных планах продолжения «Карамазовых» ходили по Петербургу еще в начале 1880 г. и даже попали в провинциальную печать[444].

Эта беседа А. С. Суворина с Достоевским была, очевидно, последней. Вечером 28 января Суворин был первым, кто поспешил в квартиру на Кузнечном, узнав о кончине писателя. Увиденное там он описал в некрологическом очерке «О покойном», опубликованном в «Новом времени» в день погребения Достоевского. Там есть потрясающие строки.

«Я смотрел в драме Гюго г-жу Стрепетову, в роли венецианской актрисы, — начинает Суворин, — которая умирает от руки возлюбленного, которому она самоотверженно приготовила счастье с своей соперницей. Смерть предстала в реальном образе — так умирают не на сцене, а в жизни. Потрясенный этою игрою, я приезжаю домой, и в передней меня встречают известием, что Достоевский умер. Я бросился к нему. Это было за полночь. <…> Я вошел в темную гостиную, взглянул в слабо освещенный кабинет…

Длинный стол, накрытый белым, стоял наискосок от угла. Влево от него, к противоположной стене, на полу лежала солома и четыре человека, стоя на коленях, вокруг чего-то усердно возились. Слышалось точно трение, точно всплески воды. Что-то белое лежало на полу и ворочалось или его ворочали. Что-то привстало, точно человек. Да, это человек. На него надевали рубашку, вытягивали руки. Голова совсем повисла. Это он, Федор Михайлович, его голова. Да он жив? Но что это с ним делали? Зачем он на этой соломе? В каторге он так леживал, на такой же соломе, и считал мягкой подобную постель. Я решительно не понимал. Всё это точно мелькало передо мной, но я глаз не мог оторвать от этой странной группы, где люди ужасно быстро возились, точно воры, укладывая награбленное. Вдруг рыдания сзади у меня раздались. Я оглянулся: рыдала жена Достоевского, и я сам зарыдал… Труп подняли с соломы те же самые четыре человека; голова у него отвисла навзничь; жена это увидала, вдруг смолкла и бросилась ее поддерживать. Тело поднесли к столу и положили. Это оболочка человека — самого человека уже не было…»[445]

На следующее утро в суворинской газете — первой — появился краткий некролог, сообщавший о смерти великого писателя. А. С. Суворин был одним из тех, благодаря усилиям которых похороны Достоевского вылились в грандиозное событие: в них приняли участие десятки тысяч человек, 31 января 1881 г. совершался перенос гроба с телом писателя из его квартиры в Кузнечном переулке в Александре-Невскую лавру. «Перед выносом, когда все участники процессии заняли свои места, — писал один из очевидцев, — голова кортежа была уже на углу Невского проспекта и Владимирской»[446]. По Невскому проспекту «гроб был несен на руках до самой Александро-Невской лавры. Печальная колесница под балдахином следовала сзади», — сообщало «Новое время».

А. С. Суворин был среди провожавших Достоевского к месту последнего упокоения. Но его жена, Анна Ивановна, воспоминания которой мы приводили выше, была в этот день нездорова (она совсем недавно родила ребенка) и не выходила из дома. О похоронах Достоевского она узнала от пришедшей навестить ее жены журналиста В. П. Буренина. А. И. Суворина была очень раздосадована, что домашние, опасаясь за ее здоровье, скрыли от нее факт смерти писателя. За полгода до кончины Достоевского они встречались в Москве на торжествах по случаю открытия памятника А. С. Пушкину. Во время заупокойной обедни в Страстном Успенском монастыре, с которой начались торжества, увидев, как Анна Ивановна истово молится, писатель отозвал ее в сторону, в притвор, и доверительно сказал: «У меня к вам большая просьба. Обещайте только ее исполнить!» И когда А. И. Суворина, не понимая, о чем идет речь, дала согласие, Достоевский, взяв ее руку и крепко сжав в своей, проговорил: «Так вот что! Если я умру, вы будете на моих похоронах и будете за меня так молиться, как вы молились за Пушкина! Я всё время наблюдал за вами, будете? обещаете?» — «Да», — ответила пришедшая в смятение собеседница писателя.

И вот теперь весть о смерти Достоевского застала ее в беспомощном состоянии, прикованной нездоровьем к постели. Сердце Анны Ивановны содрогнулось от того, что она не смогла выполнить обещание, данное ею писателю в Страстном монастыре. «Когда я выздоровела, я отслужила панихиду на могиле Ф. М. в Невской Лавре и молилась, как могла, — завершает этот рассказ А. И. Суворина, — но это было не то уже, а какой-то точно долг. Потом, конечно, это прошло, и я часто, часто поминала и поминаю в своих поминаниях раба Божьего Феодора»[447].

Обеды в «Ново-Палкине» и пяток апельсинов для редактора

У следующего дома, № 47/1, нам также необходимо задержаться. С осени 1874-го и вплоть до 1917 г. в этом здании размещался известный на весь Петербург ресторан купца 1-й гильдии Константина Палкина. Издавна купцы Палкины содержали ресторан на углу Невского и Садовой (напротив Публичной библиотеки) в доме переплетного мастера Карла Рихтера, а позднее — жены инженер-полковника Юлии Таубе (№ 52/8). В 1850-х гг. они открыли еще один ресторан на углу Невского и Литейного, в доме титулярного советника Владимира Алексеева (№ 76/63). Чтобы не запутаться, горожане стали первый из них именовать «Старо-Палкин», а второй — «Ново-Палкин». Когда К. П. Палкин, приобретя в 1873 г., у купчихи 2-й гильдии Анны Паской дом на углу Невского и Владимирского проспектов (тогда он числился под № 45/1) и капитально его перестроив, перенес туда свое заведение, то название «Ново-Палкин» закрепилось и за ним.

Еще когда «Ново-Палкин» находился на углу Литейного проспекта, он был излюбленным местом посещения столичных литераторов. А. Ф. Кони в «Воспоминаниях старожила» указывает, что в начале 1860-х гг. здесь любили гулять поэты Л. Мей и Н. Щербина[448]. Из других источников известно, что нередким гостем у Палкина был И. И. Панаев, захаживал сюда и М. Е. Салтыков-Щедрин.

В 1870-е гг., уже после переезда «Ново-Палкина» в дом на углу Владимирского, товарищеские обеды писателей, ученых, юристов устраивались в этом фешенебельном ресторане регулярно. Принимал участие в этих обедах столичной интеллигенции и Достоевский. Сохранилось письмо к нему, датируемое 1877 г., где редактор еженедельника «Неделя» П. А. Гайдебуров приглашает Достоевского на обед к Палкину, который состоится 22 ноября в 5½ часов. «Обеды в нынешнем году предположены раз в месяц, — пишет Гайдебуров от имени Оргкомитета, — а потому, если будете иметь возможность, пожалуйста, приезжайте». Здесь же он добавляет, что на этом обеде у Палкина будет Н. В. Шелгунов, который «очень надеется познакомиться» с Достоевским[449].

Откликнулся ли писатель на это приглашение, мы не знаем. Но достоверно известно, что он был у Палкина 13 декабря того же года, когда Оргкомитет устраивал второй в этом сезоне «литературный обед». Описывая этот сбор столичных литераторов и ученых в «Ново-Палкине», исторический романист Д. Л. Мордовцев в письме к дочери, написанном через неделю после события, сообщает: «На этом обеде, между прочим, были: Стасюлевич, Спасович, Плещеев, Курочкин, Полетика, Бутлеров, Гайдебуров, Достоевский, проф. Андреевский, Вейнберг, Микешин, Полонский-поэт, Скабичевский, Чубинский, Максимов, Каразин и т. д., и т. д.»[450]. Отметим, что, при безусловном преобладании в этом перечне имен журналистов и писателей, среди участников есть и представители иных творческих профессий (художник Н. Н. Каразин, скульптор М. О. Микешин), и юристы (В. Д. Спасович, И. Е. Андреевский), и ученые (А. М. Бутлеров, далее Д. Л. Мордовцев также упоминает Д. И. Менделеева).

Ресторан «Ново-Палкин». Фотография последней четверти XIX в.

Мордовцев отмечает, что во время этой встречи в «Ново-Палкине» проходили выборы «обеденного комитета», причем голосовали «закрытою баллотировкой». Когда, подсчитывая голоса, поданные за разных кандидатов (выбрать надо было шесть человек), развернули «бюллетень» поэта-пародиста П. И. Вейнберга, то под общий хохот прочли экспромтом «состряпанные» им стихи:

Стасюлевич, Плещеев, Спасович

И Полонский Иаков Петрович,

Достоевский и Бутлеров — вот комитет,

Идеальней которого нет![451]

В Обеденный комитет (бюро), однако, вошли далеко не все названные Вейнбергом лица: Достоевский, Полонский и Плещеев не получили поддержки большинства голосовавших. Вместо них были избраны Гайдебуров, Боборыкин и Менделеев. Создатель знаменитой Таблицы периодических элементов, по-видимому, стал председателем Комитета. Об этом позволяют заключить мемуары А. Г. Достоевской. Вспоминая об обедах, которые «в начале 1878 года» (то есть как раз после описанной баллотировки в «Ново-Палкине») «устраивались каждый месяц Обществом литераторов в разных ресторанах: у Бореля, в „Малоярославце“ и др.», жена писателя отмечает: «Приглашения рассылались за подписью знаменитого химика Д. И. Менделеева»[452].

Интерьер ресторана К. Палкина. Фотография конца XIX в.

Не исключено, что «литературные обеды» с участием Достоевского еще не раз происходили в заведении Константина Палкина, хотя жена писателя упоминает лишь два знаменитых ресторана на Большой Морской, обозначая все прочие места сборов многозначительным «и др.». Во всяком случае А. Г. Достоевская отмечает, что «за зиму (1878 г.) Федор Михайлович побывал на этих обедах раза четыре и всегда возвращался с них очень возбужденный и с интересом рассказывал <…> о своих неожиданных встречах и знакомствах»[453]. Возбуждение мужа она объясняет тем, что «на обедах собирались <…> литераторы самых различных партий, и здесь Федор Михайлович встречался с своими самыми заклятыми литературными врагами»[454]. Хочется верить, что Анна Григорьевна здесь все-таки преувеличивает: ресторан — не место для выяснения идеологических разногласий. Но надо согласиться, что среди перечисленных Д. Л. Мордовцевым участников обеда 13 декабря 1877 г. ни издатель «Вестника Европы» М. М. Стасюлевич, ни критик «Отечественных записок» А. М. Скабичевский, ни издатель «Биржевых ведомостей» В. А. Полетика не вызывали у Достоевского особых симпатий. О последнем в одном из набросков к «Дневнику писателя» он ядовито заметил: «Завелась от нравственной нечистоты полетика, подобно как вошь от нечистоты физической, а плащица от нечистоты сладострастной». Популярного же адвоката В. Д. Спасовича, избранного в члены Обеденного комитета, в «Братьях Карамазовых» Достоевский позднее выведет под прозрачной фамилией Фетюкович[455].

Какой-то скандальный эпизод, имевший место в ресторане Палкина, Достоевский предполагал затронуть и в своем творчестве. В его записных тетрадях несколько раз упоминается «обиженная дама у Палкина». Как можно судить, Достоевский собирал материалы для «Дневника писателя», накапливая их под рубрикой «К нашему шатанию». Усиливающуюся шаткость нравственных основ современного общества он считал одной из тревожных тенденций современной жизни. Внимание писателя, похоже, привлек не столько факт «оскорбления дамы у Палкина» сам по себе, сколько отношение к возникшей ситуации со стороны как окружающих, так и представителей власти. «Палкинские: благослови их Бог, пусть пошалят», — воспроизводит он, видимо, реплику кого-то из публики. А по поводу реакции блюстителей порядка записывает: «Полицейские боятся потерять свое достоинство». Продолжение записи, скорее всего, отражает развитие эпизода в «Ново-Палкине»: «Били и толкали городового. Чуть не били и толкали участкового пристава (помощника)».

Остается только пожалеть, что замысел использовать этот материал в своей публицистической работе остался у Достоевского неосуществленным, и мы можем только строить предположения о том, что же за скандальный эпизод произошел в ресторане Константина Палкина на углу Невского и Владимирского проспектов.

Ресторан «Ново-Палкин» — главная историческая достопримечательность описываемого дома. И поэтому мы начали этот очерк именно с него. Но если строго следовать хронологии, то начать надо было бы с другого эпизода в жизни Достоевского.

В самом конце 1872 г. в газетах появилось объявление, сообщавшее, что «с 1-го января 1873 г. редактором журнала „Гражданин“ будет Ф. М. Достоевский»[456]. Еженедельник «Гражданин» издавался князем Владимиром Петровичем Мещерским. Писатель познакомился с князем Мещерским и стал частым посетителем его салона на Николаевской улице[457] вскоре после возвращения из Западной Европы, в период завершения романа «Бесы». Посетители салона Мещерского принадлежали к так называемой антинигилистической партии. Здесь собирались А. Н. Майков, Н. Н. Страхов, Вс. Крестовский, Н. С. Лесков, Н. Я. Данилевский, Т. И. Филиппов и др. Идеологом этого кружка был будущий обер-прокурор Св. Синода Константин Петрович Победоносцев. В последнем, декабрьском, номере журнала «Русский вестник» завершилась публикация романа Достоевского «Бесы». Писатель должен был задуматься о своих дальнейших творческих планах. И как раз в это время он получил предложение Мещерского стать редактором его еженедельника «Гражданин». Члены кружка горячо одобрили этот выбор князя, обещали со своей стороны всестороннюю поддержку новому редактору. По некотором размышлении Достоевский дал согласие.

С прекращением в 1865 г. журнала «Эпоха» писатель практически лишился возможности выступать в качестве публициста. Редакторство в «Гражданине» давало Достоевскому значительную свободу в его публицистических выступлениях. Можно полагать, что это обстоятельство сыграло не последнюю роль в его решении принять на себя редактирование такого непопулярного у столичного читателя издания, как «Гражданин». С первого же номера журнала за 1873 г. Достоевский начинает публиковать на его страницах главы из своего «Дневника писателя» — «Старые люди», «Среда», «Нечто личное», «Влас»…

Еженедельник «Гражданин», редактором которого был Достоевский. 1873

Князь В. П. Мещерский. Фотография второй половины 1860-х гг.

Ф. М. Достоевский. Фотография В. Лауфферта. Петербург. 1872

В 1872 г. редакция «Гражданина» размещалась в квартире князя Мещерского на Николаевской, в доме купца Щедрова. С января 1873 г. она была переведена на Невский проспект, в дом К. Кохендорфера, почти напротив Знаменской церкви, по месту жительства секретаря редакции Виктора Пуцыковича. Однако больше времени, чем в редакции, Достоевский проводил, иногда засиживаясь над корректурами до утра, в типографии А. И. Траншеля, где печатался «Гражданин». Здесь он даже писал страницы своего «Дневника», тут же отдавая рукопись в набор.

До августа 1873 г., когда типография была переведена в специально построенный для нее флигель во дворе собственного дома Траншеля на Стремянной улице (№ 12), она располагалась на углу Невского и Владимирского проспектов. Курьезная деталь. Вскоре после того, как Достоевский приступил к редактированию «Гражданина», дом купчихи Анны Паской как раз был куплен Константином Палкиным, и, прежде чем открыть здесь ресторан, новый домовладелец решил капитально перестроить здание. Залы ресторана как раз планировались там, где размещалась типография[458]. Перестройка, в ходе которой двухэтажный дом превратился в четырехэтажный, длилась более полутора лет[459]. Как вспоминала корректор типографии Траншеля Варвара Васильевна Тимофеева, вместе с которой Достоевский готовил к выпуску номера «Гражданина», какое-то время их работа продолжалась в полуразобранном доме. Лестниц уже не было, и строительные рабочие на руках поднимали писателя в типографию, размещавшуюся на втором этаже, а затем так же спускали вниз. В очередной раз, когда Достоевский со своей помощницей засиделись за работой за полночь и их с фонарями таким образом «эвакуировали» из типографии, на Невском собралась толпа зевак, которые бурно обсуждали, что же происходит: «Несчастный случай? Похищение? Пожар?..»[460]

Достоевский впервые появился в типографии Траншеля на Невском поздним вечером 20 декабря 1872 г. Перед тем как вступить в заведование редакцией «Гражданина», он намеревался разобраться в деталях производственного процесса по выпуску журнала. Сопровождавшего его владельца типографии писатель засыпал вопросами: «…когда здесь бывает князь М<ещерский>, когда выходит нумер и когда приступают к набору следующего»[461]. Выразительную портретную зарисовку нового редактора «Гражданина», каким она увидела его в этот вечер, дает в своих мемуарах В. В. Тимофеева — в то время 22-летняя девушка, недавно приехавшая в столицу из провинциального города в Западном крае.

«Это был очень бледный — землистой, болезненной бледностью — немолодой, очень усталый или больной человек, с мрачным изнуренным лицом, покрытым, как сеткой, какими-то необыкновенно выразительными тенями от напряженно сдержанного движения мускулов, — пишет мемуаристка. — Как будто каждый мускул на этом лице с впалыми щеками и широким и возвышенным лбом одухотворен был чувством и мыслью. И эти чувства и мысли неудержимо просились наружу, но их не пускала железная воля этого тщедушного и плотного в то же время, с широкими плечами, тихого и угрюмого человека. Он был весь точно замкнут на ключ — никаких движений, ни одного жеста, — только тонкие, бескровные губы нервно подергивались, когда он говорил. А общее впечатление с первого взгляда почему-то напомнило мне солдат — из „разжалованных“, — каких мне не раз случалось видать в моем детстве, — вообще напомнило тюрьму и больницу и разные „ужасы“ из времен „крепостного права“[462]… И уже одно это напоминание до глубины взволновало мне душу…»[463]

Завершает этот эпизод В. В. Тимофеева такой остро отмеченной деталью. «Траншель провожал его до дверей, — пишет она о Достоевском; — я смотрела им вслед, и мне бросилась в глаза странная походка этого человека. Он шел неторопливо — мерным и некрупным шагом, тяжело переступая с ноги на ногу, как ходят арестанты в ножных кандалах…»[464]

В дальнейшем между маститым писателем и его юной помощницей, смотревшей на него как на полубога, сложились очень теплые, доверительные отношения. Добрые, товарищеские отношения установились у Достоевского также с метранпажем типографии Михаилом Александровичем Александровым. Оба они, и В. В. Тимофеева, и М. А. Александров, оставили очень содержательные воспоминания о сотрудничестве с великим романистом. А вот владелец типографии полунемец-полуфранцуз Андрей Иванович (Генрих-Фердинанд) Траншель, человек либеральных взглядов, отнесся к Достоевскому весьма неприязненно. После первого появления писателя в его типографии он сказал Тимофеевой «с брезгливой гримасой»: «Знаете, кто это? <…> Новый редактор „Гражданина“, знаменитый ваш Достоевский! Этакая гниль!»[465]

Подобное отношение к писателю со стороны либералов-западников после публикации «Бесов» было достаточно распространенным. «Мне показалось это тогда возмутительно грубым, невежественным кощунством, — комментирует мемуаристка выходку владельца типографии. — Достоевский был тогда для меня самым мучительным и самым любимым…»[466]

Поначалу, в силу специфического отношения автора «Дневника писателя» к тексту своих произведений, между Достоевским и Тимофеевой возникали серьезные трения. Федор Михайлович настоятельно требовал от корректора оставлять без исправлений, как есть, пунктуацию в своих сочинениях. «Я ссылалась тогда на грамматику, — вспоминает мемуаристка, — а он раздраженно восклицал:

— У каждого автора свой собственный слог, и потому своя собственная грамматика… Мне нет никакого дела до чужих правил! Я ставлю запятую перед что, где она мне нужна; а где я чувствую, что не надо перед что ставить запятую, там я не хочу, чтобы мне ее ставили!

— Значит, вашу орфографию можно только угадывать, ее знать нельзя, — возражала я, стараясь лучше понять, чего от меня требуют.

— Да! Угадывать. Непременно. Корректор и должен уметь угадывать! — тоном, не допускавшим никаких возражений, сердито сдвигая брови, решал он»[467].

Однако как-то раз вышел казус. В главке «Дневника писателя» «Нечто личное» Достоевский по рассеянности допустил описку, назвав роман Н. Г. Чернышевского «Что делать?» — «Кто виноват?». Очередной выпуск «Гражданина» так и вышел с путаницей в названиях[468]. «И это вызвало потом упреки автору в незнании „даже заглавия“ произведения, по поводу которого он полемизировал» («Кто виноват?» — знаменитый роман А. И. Герцена 1840-х гг.)

«— Почему же вы не поправили, если знали? — укоризненно заметил мне Федор Михайлович, когда я выразила ему мое сожаление, что допустила эту ошибку.

— Я не смела исправить сама, — возразила ему девушка. — Вы столько раз говорили мне, что „всё должно оставаться так“, как стоит у вас в корректуре. И я подумала, что вы могли и умышленно сделать эту описку…

Федор Михайлович подозрительно взглянул на меня и не промолвил ни слова»[469].

Однако очень скоро в процессе общей работы между Достоевским и его помощницей сложились доверительные, искренние отношения, и разговор их всё чаще выходил за рамки только профессиональных вопросов, связанных с корректурами и подготовкой очередного номера «Гражданина». Они беседовали о поэзии, о религии, о настроениях современной молодежи. Писатель рассказывал девушке о своем прошлом, говорил, что она похожа на его первую, умершую жену Марию Дмитриевну…

Один разговор особенно запомнился его собеседнице. Речь шла об идеалах, которые руководят человеком в его жизненном поведении. «…Я всегда и думала и думаю, что лучше и выше Евангелия ничего у нас нет!» — искренно и восторженно проговорила девушка.

«— Но как же вы понимаете Евангелие? Его ведь разно толкуют, — переспросил Достоевский. — Как по-вашему: в чем вся главная суть?

Вопрос, который он задал мне, впервые пришел мне на ум. Но сейчас же точно какие-то отдаленные голоса из глубины моей памяти подсказали ответ:

— Осуществление учения Христа на земле, в нашей жизни, в совести нашей…

— И только? — тоном разочарования протянул он.

Мне самой показалось этого мало.

— Нет, и еще… Не всё кончается здесь, на земле. Вся эта жизнь земная — только ступень… в иные существования…

— К мирам иным! — восторженно сказал он, вскинув руку вверх к раскрытому настежь окну, в которое виднелось тогда такое прекрасное, светлое и прозрачное июньское небо.

— И какая это дивная, хотя и трагическая, задача — говорить это людям! — с жаром продолжал он, прикрывая на минуту глаза рукою. — Дивная и трагическая, потому что мучений тут очень много… Много мучений, но зато — сколько величия! Ни с чем не сравнимого… То есть решительно ни с чем! Ни с одним благополучием в мире сравнить нельзя!»[470]

Вот какие разговоры происходили летом 1873 г. под шум строительных работ в полуразобранном доме на углу Невского и Владимирского проспектов. Тогда же, незадолго до переезда типографии в Стремянную улицу, когда однажды поздно вечером В. В. Тимофеева уже собралась идти домой, а Достоевский еще оставался в типографии для ночной работы над идущим утром в набор выпуском, он обратился к ней с просьбой:

«— Сделайте мне божескую милость, — сказал он, — возьмите вот этот рубль и купите мне где-нибудь по дороге коробочку папирос-пушек, если можно Саатчи и Мангуби или Лаферм, и спичек тоже коробочку, и пришлите все это с мальчиком».

«Я купила ему папиросы и спички, — продолжает рассказ мемуаристка, — и, кроме того, на последние свои два двугривенных (я получала по десяти рублей каждую неделю по выходе нумера) купила пяток апельсин, так как Федор Михайлович перед тем только что жаловался, что ему страшно хочется пить, — и снова поднялась по мосткам (строительным. — Б. Т.) в типографию, чтобы передать покупки и сдачу. И может быть, думала я, он возьмет мои апельсины!.. <…> Забавно и радостно было думать, что вот именно я, какая-то никому не известная „корректорша“… и угощаю знаменитого на всю Россию писателя… на последние два двугривенных!»[471]

Достоевский был растроган. Отчитав свою помощницу за расточительность, он таки взял у нее пару апельсинов. А через два дня сам пришел в типографию, как пишет В. В. Тимофеева, «с мешком дорогих французских дюшес»:

«— Сегодня у меня гости, поэтому разорился, но вот вас первую хочу угостить, — сказал он мне, подавая мешок. — Возьмите, попробуйте. Дюшесы хорошие. Я всегда у Эрбера покупаю».

«В такой деликатной форме, — заканчивает мемуаристка, — отплатил он мне за мое простодушное угощение апельсинами»[472].

В воспоминаниях В. В. Тимофеевой, написанных через тридцать лет после совместной работы с Достоевским в типографии Траншеля, много подобных черточек, рисующих облик не только знаменитого писателя, редактора еженедельника «Гражданин», увиденного и изображенного в его профессиональной работе, но и просто пятидесятилетнего человека со сложным, противоречивым характером — могущего быть и гневным и нежным, и проницательным и наивным. Эти воспоминания написаны с нежностью и с благодарностью Достоевскому за некогда пережитое счастье общения с ним. Выдержки из них можно было бы приводить еще и еще. Но полагаем, что заинтересованный читатель сам сможет обратиться к полному тексту мемуаров В. В. Тимофеевой…

В завершение еще два слова об… апельсинах и дюшесах. Табачный магазин фирмы «Лаферм», как мы уже упоминали, располагался на Невском проспекте близ Пассажа. Табачная фабрика «Саатчи и Мангуби» еще не имела в это время своего специализированного магазина (он появится на Невском только через несколько лет, в 1877 или 1878 г.). Так что, выполняя поручение Достоевского, В. В. Тимофеева должна была дойти до фирменного магазина «Лаферм» напротив Гостиного двора. Где-то близ тех мест она, видимо, купила для писателя и апельсины. Достоевский за дюшесами ездил еще дальше: фруктовый магазин купца 1-й гильдии Николая Эрбера находился на Невском проспекте в доме Е. Ольхиной, № 30[473]. И в этой связи можно заметить, что до начала перестройки дома Паской-Палкина в 1873 г. в нем среди прочих заведений располагался и магазин «Фрукты и овощи», принадлежавший купеческой фамилии Набилковых. Однако с началом строительных работ магазин этот, очевидно, был закрыт. Иначе и апельсины, и груши можно было бы купить прямо на месте, в том же здании, где находилась и типография Траншеля…

Когда после реконструкции дома в 1874 г. в нем открылся фешенебельный ресторан «Ново-Палкин», фруктовая торговля Набилковых в этом здании уже не существовала. А вот магазин колониальных товаров, торгующий под фирмой «Яков-Август Фохтс» (его содержал сын основателя фирмы Николай Яковлевич Фохтс), вновь, как и до перестройки, распахнул для покупателей свои двери. И когда в 1878 г. семья Достоевских поселилась неподалеку, в Кузнечном переулке, Федор Михайлович, как свидетельствует его жена, во время своих прогулок «всегда покупал на углу Владимирского и Невского закуски и гостинцы» детям[474]. Так что связь с этим домом писатель поддерживал буквально до последних дней своей жизни.

«У Лерха в ресторации…», или Чудесное исцеление барона Ризенкампфа

На левой стороне Невского проспекта, как раз напротив дома, где находилась булочная Филиппова, а юная Неточка Сниткина старательно учила немецкие вокабулы и осваивала чистописание в Мариинской гимназии, стоит дом, который с середины 1830-х гг. на протяжении более сорока лет принадлежал купеческому семейству Ильиных[475]. Заурядное трехэтажное здание, построенное на рубеже XVIII–XIX вв., ничем не выделялось из окружающей застройки, разве только было заметно ниже стоявших рядом домов. В 1886–1887 гг., когда им уже владел купец 1-й гильдии Алексей Кекин, дом был надстроен еще двумя этажами и фасад получил характерную для стиля эклектики отделку с двумя массивными прямоугольными эркерами. В 1943 г. прямым попаданием снаряда здание было частично разрушено. В послевоенные годы при восстановлении дома его облик был значительно упрощен: исчезла характерная для эклектики былая дробная отделка фасада, и всё здание приобрело достаточно казенный вид.

Невский проспект, дом № 74. Фотография начала XX в.

В первой половине 1840-х гг., когда домом владели наследники купчихи Александры Ильиной, в его бельэтаже, в правой части, открылся кафе-ресторан. Адрес его был: Невский проспект, № 77 (соврем. № 74)[476]. Первоначально он принадлежал двум владельцам — Излеру и Лерху[477]; позднее — одному Лерху[478] (встречается вариант фамилии: Лерхе). В памяти петербуржцев это заведение закрепилось как «ресторан Лерха». Ресторан славился тем, что устройство его было «настоящее парижское, а именно отдельные кабинеты, где вы можете обедать один, или с приятелями, или даже с семейством»[479]. Он упомянут в юмористическом стихотворении Н. А. Некрасова «Говорун» (1843):

…Кончаю скромен, тих

У Лерхе в ресторации

Остаток дней моих.

Из службы в биллиардную

Прямехонько иду,

Игру там не азартную,

Но скромную веду[480].

30 июня 1843 г. Достоевский вместе с другом бароном А. Е. Ризенкампфом отмечал в кафе-ресторане Лерха успешную сдачу выпускных экзаменов и окончание Главного инженерного училища. Рассказ мемуариста об этом событии довольно курьезен.

Б. Кустодиев. Половой. Акварель. 1920

Ризенкампф учился в Военно-медицинской академии на Морской улице Выборгской стороны. В июне 1843 г. он, так же как и Достоевский, успешно сдал выпускные экзамены. «Вследствие усиленных трудов, — вспоминал мемуарист, — я заболел не в шутку: общая слабость, совершенно расстроенное пищеварение, лихорадочное состояние не уступали никаким средствам». Две недели Ризенкампф не принимал почти никакой пищи. И вдруг на пороге его комнаты появился Достоевский, только что сдавший последний экзамен, — «веселый, здоровый, довольный своею судьбою». Получив из Москвы деньги от опекуна, он силой стащил больного приятеля с постели, посадил с собой в пролетку и два часа катал на лихаче «по островам, по Петербургской стороне, через Троицкий мост и так дальше до Невского проспекта». Во время этой прогулки Федор Михайлович рассказывал Ризенкампфу «о благополучном окончании своего экзамена, о выпуске из училища с чином подпоручика (в полевые инженеры), о получении от Куманина достаточной суммы денег, о расплате со всеми кредиторами, о получении 28-дневного отпуска в Ревель и о намерении своем, на другой же день, в четверг, 1-го июля, отправиться в Ревель для свидания с братом». Он был радостно воодушевлен и много смеялся. Ризенкампфа же от этой поездки уже начинало мутить.

В завершение Достоевский привез друга в ресторан Лерха на Невском проспекте, «где потребовал сначала номер с роялем (Ризенкампф отлично музицировал. — Б. Т.), а затем роскошный обед в восемь блюд с разными винами». «Каково было мне, — вспоминал мемуарист, — больному, расстроенному, истощенному, смотреть на богатырский аппетит, на неистощимую веселость моего собеседника? Подавали разные закуски, суп, жаркое, соус, вина, и Федор Михайлович не переставал приглашать меня отведать хоть малость чего-нибудь или же сыграть на рояле. Положение мое было ужасное: ни к тому, ни к другому я не был способен. Но мало-помалу — странно — я начал чувствовать, что пример Федора Михайловича действует на меня заразительно. Я пробовал отведать сардинку, вслед за тем выпил рюмочку вина, съел кусок жареной индейки и — свершилось чудо: болезнь мою как рукой сняло. Боль под ложечкой и в желудке прекратилась, общей слабости как будто не бывало. Весь обед до конца мы ели с одинаковым аппетитом, и после шампанского фантазия на рояле полилась рекой. Оказалось — я выздоровел окончательно».

«На другой день в 10 часов утра, — завершает свой рассказ барон Ризенкампф, — я проводил Федора Михайловича на отправлявшийся в Ревель финский пароход „Сторфурстен“»[481].

Дело игуменьи Митрофании

На углу Невского и Владимирского проспектов (№ 49/2) ныне находится роскошная пятизвездочная гостиница «Рэдиссон САС Ройал отель», разместившаяся здесь после реконструкции здания с 2001 г. А до конца XX в. в этом здании располагалась гостиница «Москва», основанная купцом 2-й гильдии Иваном Ротиным еще в 1860-е гг. и сохранившая свое название в советские времена. Трехэтажный дом стоял на этом месте уже в пушкинскую эпоху. В 1837–1838 гг. он был надстроен четвертым этажом и после этой перестройки простоял без изменений более сорока лет. Когда И. И. Ротин решил открыть в этом здании гостиницу, домовладельцем был известный табачный фабрикант, купец 1-й гильдии В. Г. Жуков. В 1873 г., о котором у нас пойдет речь, дом уже шесть лет принадлежал отставному поручику С. Петрову, а гостиницей владел наследовавший в 1867 г. семейный бизнес после смерти отца 32-летний Петр Иванович Ротин.

В 1880 г. дом приобрел новый владелец — купец 2-й гильдии А. М. Ушаков, сколотивший капитал на торговле «растениями и цветами» (один из его магазинов размещался на углу Невского и Караванной улицы, в доме П. И. Лихачева, № 66). Он сразу же затеял перестройку здания, которую по его заказу осуществил известный архитектор П. Ю. Сюзор. При перестройке был заложен проезд во двор со стороны Невского (на этом месте устроили парадный вход в гостиницу), отделка фасада обогащена цепочками рустов и лепными деталями. На уровне четвертого этажа появились скульптурные фигуры кариатид[482]. При реконструкции здания на рубеже XX–XXI в., при которой была осуществлена полная внутренняя перепланировка, исторические фасады были сохранены практически без изменений. Однако надо констатировать, что в обновленном виде это здание Достоевский не видел, хотя, несомненно, не однажды проходил мимо дома Ушакова, когда тот в 1880 г. стоял в строительных лесах: перестройка была завершена уже после смерти писателя, умершего в самом начале 1881 г.

В начале 1870-х гг. гостиница Ротина, по свидетельству современников, была одной из второстепенных и «довольно грязной»[483]. Тогда даже невозможно было предположить, что в XX–XXI вв. ее ждет такая великолепная будущность. Однако весной 1873 г. гостиница «Москва» привлекла к себе всеобщее внимание, когда в одном из ее номеров проживала «под домашним арестом» вызванная следствием в Петербург фигурантка одного из самых громких уголовных дел 1870-х гг. игуменья Введенского Владычного монастыря Митрофания (в миру баронесса Прасковья Григорьевна Розен), в прошлом фрейлина императрицы Марии Александровны, дочь некогда могущественного «наместника Кавказа»[484], генерал-адъютанта и сенатора эпохи николаевского царствования Г. В. Розена.

Гостиница «Москва». Фотография 1903 г.

Сегодня фраза, которой в романе «Подросток» Достоевский характеризует одну из героинь, Анну Андреевну Версилову: «Лицо в размерах матушки игуменьи Митрофании — разумеется, не предрекая ничего уголовного», — по необходимости требует комментарий. А в середине 1870-х гг. «дело игуменьи Митрофании» прогремело на всю Россию. Как писал один из журнальных обозревателей, «с самого открытия новых судебных учреждений не было еще такого громкого, шумного, возбудившего такой общий, всероссийский интерес дела, как это»[485]. И Достоевский не ограничился лишь попутным упоминанием ее в эпилоге «Подростка». Незаурядная личность матушки Митрофании привлекла самое пристальное внимание писателя. Скорее всего, он знал о ней не только из газетных публикаций, но непосредственно и от инициатора судебного процесса, знаменитого юриста Анатолия Федоровича Кони, с которым близко сошелся как раз в 1873–1874 гг. и затем поддерживал дружеские отношения до конца жизни. Фигуре игуменьи Митрофании Достоевский предполагал посвятить специальную главку в своем моножурнале «Дневник писателя». В его рабочей тетради 1875–1876 гг. имя Митрофании упоминается неоднократно. Фигурирует оно и в набросках к неосуществленному романному замыслу 1870-х гг. «Отцы и дети». Остается только пожалеть, что эти творческие планы Достоевского не были реализованы.

Игуменья Митрофания (в миру баронесса Прасковья Розен). Гравюра И. Хелмицкого по фотографии середины 1870-х гг.

А. Ф. Кони. Фотография XIX в.

Вернемся, однако, на Невский проспект, в гостиницу «Москва», в середину весны 1873 г. Как вспоминает А. Ф. Кони, бывший в это время прокурором Петербургского окружного суда, в самом конце января или начале февраля к нему на рассмотрение поступила жалоба столичного купца 1-й гильдии лесоторговца Д. Н. Лебедева, в которой были приведены неопровержимые доказательства того, что игуменьей Введенского Владычного монастыря в подмосковном Серпухове матушкой Митрофанией были подделаны векселя от его имени на сумму в 22 тысячи рублей. Несмотря на то что в преступных действиях обвинялась весьма влиятельная личность, имевшая покровителей на самых верхах правительственной иерархии, А. Ф. Кони, проведя предварительную проверку изложенных Д. Н. Лебедевым фактов и получив санкцию министра юстиции графа Палена, возбудил судебное преследование против игуменьи Митрофании. И судебный следователь титулярный советник Н. Ф. Русинов по распоряжению прокурора вызвал ее в Петербург для дачи показаний.

Хотя в обычные свои приезды Митрофания останавливалась в Николаевском дворце на Благовещенской площади (она была в приятельских отношениях с Великой княгиней Александрой Петровной, принцессой Ольденбургской, — женой Великого князя Николая Николаевича Старшего) и «появлялась на улицах в карете с красным придворным лакеем»[486], на этот раз — стояла уже середина апреля 1873 г. — она остановилась во второразрядной гостинице на углу Невского и Владимирского проспектов. По результатам первого же допроса следователем Н. Ф. Русиновым совместно с А. Ф. Кони было принято решение избрать для монашествующей баронессы в качестве меры пресечения против уклонения от суда и следствия домашний арест, во исполнение чего ими было предложено подследственной переселиться в Новодевичий женский монастырь на Царскосельском проспекте (ныне Московский просп., № 100). Однако в ответ они услышали неожиданную настойчивую просьбу.

«Я умоляю вас, — ответила им игуменья Митрофания, — не делать этого: этого я не перенесу! Быть под началом другой игуменьи — для меня ужасно! Вы себе представить не можете, что мне придется вынести и какие незаметные для посторонних, но тяжкие оскорбления проглотить. Тюрьма будет гораздо лучше!..»

«Ее отчаянье при мысли быть помещенной в монастырь было так искренне, — продолжает А. Ф. Кони, — что пришлось предоставить ей жить в гостинице под домашним арестом, установив осуществление полицейского надзора за нею незаметным для посторонних образом, так что с внешней стороны могло казаться, что она пользуется полной свободой и лишь по собственному желанию не выходит из своего помещения…»[487] Таким образом, несколько месяцев, пока Н. Ф. Русиновым проводилось следствие по жалобе Лебедева, игуменья Митрофания провела в стенах гостиницы «Москва». С нею здесь же проживали две послушницы из ее сопровождения и «ее верный друг игуменья Московского Страстного монастыря Валерия»[488].

В ходе следствия Митрофания была полностью изобличена в подлоге. Больше того, узнав из газет о начатом расследовании, в Москве еще несколько человек, ставших жертвами махинаций настоятельницы Введенского Владычного монастыря, о влиятельных покровителях которой ходили легендарные слухи, подали свои иски, и в августе 1873 г. дело было передано в Московский окружной суд. Там по окончании следствия, в октябре 1874 г., состоялся длившийся две недели судебный процесс, в заключение которого игуменья Митрофания была приговорена к лишению «всех лично и по состоянию ей присвоенных прав и преимуществ» и ссылке в Енисейскую губернию с запрещением выезда в течение четырнадцати лет за ее пределы.

На процессе один из адвокатов потерпевшей стороны, Ф. Н. Плевако, назвал игуменью Митрофанию «волком в овечьей шкуре»[489]. Как можно предположить, у Достоевского, скорее всего, о личности подсудимой было несколько иное, далеко не столь однозначное мнение[490]. В частности, возможно, и поэтому он резко критически отнесся к пьесе А. Н. Островского «Волки и овцы», где в образе одной из главных героинь, Меропии Мурзавецкой — явной ханжи и мошенницы, современники узнавали сатирически преломленные черты матушки Митрофании[491].

Нет, по-видимому, это действительно была сложная и противоречивая личность. Во всяком случае А. Ф. Кони, который, исполняя функции прокурорского надзора за следствием, неоднократно посещал Митрофанию в гостинице «Москва», дал ей в своих воспоминаниях достаточно неожиданные характеристики. Назвав ее «гордой и творческой душою»[492], он пишет: «…личность игуменьи Митрофании была совсем незаурядная. Это была женщина обширного ума, чисто мужского и делового склада, во многих отношениях шедшего вразрез с традиционными и рутинными взглядами, господствовавшими в той среде, в узких рамках которой ей приходилось вращаться. <…> Самые ее преступления <…> несмотря на всю предосудительность ее образа действий, не содержали, однако, в себе элементов личной корысти, а являлись результатом страстного и неразборчивого на средства желания ее поддержать, укрепить и расширить созданную ею трудовую религиозную общину и не дать обратиться ей в праздную и тунеядную обитель…»[493] Во время разговоров с игуменьей Митрофанией, утверждает Кони, «я мог убедиться в уме и известного рода доброте этой во всяком случае выдающейся женщины»[494].

Повторим, в период следствия и суда над игуменьей Митрофанией Достоевский тесно общался с А. Ф. Кони и, несомненно, многое о подследственной, а затем и подсудимой узнал из этого авторитетного источника. Конечно, Достоевский-публицист стремился обо всем иметь свое независимое мнение, но к оценкам и суждениям Кони, часто обращаясь к нему за советами и консультациями, писатель, как правило, внимательно прислушивался.

В январском выпуске «Дневника писателя» за 1876 г. отдельная главка посвящена колонии для малолетних преступников на Пороховых, которую Достоевский посетил в декабре 1875 г. вместе с Кони. В рабочей тетради 1875–1876 гг. с подготовительными материалами к «Дневнику писателя» не однажды фигурируют сюжеты, в основе которых лежат устные рассказы Кони из его криминалистической практики. Исследователями указывалось, что в рассказе «Кроткая», опубликованном в ноябрьской книжке «Дневника писателя» за 1876 г., нашли отражение материалы уголовного дела вдовы гвардии капитана Софьи Седковой, рассматривавшегося весной 1875 г. Обвинителем по этому делу выступал А. Ф. Кони, и подробности Достоевский также мог узнать из его рассказов. В главке «О самоубийстве и высокомерии» декабрьского выпуска «Дневника…» за 1876 г. писатель прямо ссылается на помощь Кони в его творческой работе, упоминая (не называя имени) «одного высокоталантливого и компетентного в нашем судебном ведомстве человека», который показывал ему «пачку собранных им писем и записок самоубийц». Эти далеко не исчерпывающие картину примеры хорошо демонстрируют, каким важным для Достоевского-публициста было общение с выдающимся юристом-современником.

В черновой программе майского выпуска «Дневника…» за 1876 г. зафиксировано намерение Достоевского посвятить разговору об игуменье Митрофании отдельную главку. Есть в этой рабочей тетради писателя и другие наброски, где упоминается «дело Митрофании». К сожалению, они очень лаконичны и не позволяют составить впечатление о том, в каком ключе предполагал Достоевский освещать личность настоятельницы Введенского Владычного монастыря. Возможно, его «запоздалое» обращение к этому «делу» было вызвано тем, что в 1875 г. адвокатами Митрофании была подана кассационная жалоба и приговор был пересмотрен (очевидно, не без влияния высоких покровителей). В результате вместо Енисейской губернии осужденная монахиня была отправлена в Ставрополь, в тамошний Иоанно-Мариинский женский монастырь, из которого вскоре была переведена в Ладинский монастырь на Полтавщине, также оказавшийся не последним местом пребывания Митрофании[495]. Скорее всего, эти обстоятельства имеются в виду в еще одной записи Достоевского из рабочей тетради 1875–1876 г. времени работы писателя над майским выпуском «Дневника…»: «Где Митрофания?»

Еще одна из записей среди подготовительных материалов к «Дневнику писателя» чрезвычайно любопытна: «О князе Дадьяне, Митрофании». Достоевский здесь соединяет имена матушки Митрофании и князя Александра Леоновича Дадиани (Дадиана, Дадьяна, 1800–1865), о котором он прочитал в газете «Новое время» (1876. 4 марта. № 5) — в обозрении «Среди газет и журналов», где были приведены выдержки из статьи П. К. Мартьянова «Князь Дадиан, флигель-адъютант императора Николая I», опубликованной в журнале «Старая и новая Россия» (1876. № 3). В статье Мартьянова рассказывалось о возвышении и падении командира Эриванского гренадерского полка полковника А. Л. Дадиана, обвиненного в 1837 г. в лихоимстве и злоупотреблении своим служебным положением. Император Николай I, находившийся в то время на Кавказе и получивший донос на своего флигель-адъютанта, распорядился во время смотра в Тифлисе сорвать с него флигель-адъютантские аксельбанты в присутствии других офицеров и тестя кн. Дадиана, его непосредственного начальника — генерала Г. В. Розена. После этого разжалованный полковник был подвергнут трехлетнему тюремному заключению и затем сослан в Вятку. Достоевский, видимо, намеревался поставить в параллель истории игуменьи Митрофании и князя Дадиани. Однако самое интересное здесь то, что два объединенных писателем в рамках единого замысла фигуранта были близкими родственниками, членами одной семьи, так как князь А. Л. Дадиани был женат на старшей сестре матушки Митрофании — Л. Г. Розен, и события 38-летней давности в Тифлисе вполне могли происходить на глазах у 12-летней Прасковьи Розен. Возможно, в замысел Достоевского входило сопоставительное рассмотрение двух необычных судеб представителей одного аристократического семейства.

Р. Вильчинский. Портрет князя А. Л. Дадиани. Миниатюра на кости. 1830-е гг.

О большем трудно судить более определенно. Однако сказанное о неоднократных консультациях, за которыми, разрабатывая в «Дневнике писателя» тот или иной криминалистический сюжет, Достоевский обращался к А. Ф. Кони, позволяет обоснованно предположить, что, вынашивая и этот замысел, писатель не то что мог, а должен был поинтересоваться мнением не просто специалиста, но человека непосредственно в ходе следствия общавшегося с игуменьей Митрофанией. Впечатления Кони от бесед в гостинице «Москва» с этой умной и гордой женщиной, решительно пошедшей на преступление ради дела, которому она посвятила свою жизнь, мы уже приводили выше. Представляется, что Достоевский должен был заинтересованно воспринять оценку Кони личности матушки Митрофании. Тем более что, судя об упоминании ее имени в эпилоге романа «Подросток», сам был склонен рассматривать эту женщину, принадлежавшую известному дворянскому роду, как незаурядный и крупный характер, в котором, однако, ярко выразился дух времени и царивший в современном обществе «хаос понятий».

Конечно же, это только исследовательское допущение, но логика изложенных наблюдений подсказывает, что если бы Достоевский реализовал свой замысел и посвятил в майском выпуске «Дневника писателя» освещению личности игуменьи Митрофании отдельную главку, то беседы с нею А. Ф. Кони в гостинице «Москва» и впечатления знаменитого юриста от общения с этой женщиной, вероятнее всего, должны были бы найти, хотя бы косвенное, отражение на страницах моножурнала Достоевского…

«Краевский в полном моем распоряжении…»

Вновь вернемся на левую, «солнечную» сторону проспекта. Дом № 82 представляет собой редкий случай, когда в части Невского за Литейным проспектом мы и ныне видим здание почти таким же, каким его в 1837 г. мог увидеть приехавший в Петербург пятнадцатилетний Достоевский. До начала 1830-х гг. здесь стояли деревянные постройки купца Суворова. В 1834 г. новый владелец, инженер-майор Е. А. Брюн, возвел на их месте четырехэтажный дом в позднеклассицистическом стиле. В 1840-е гг. хозяйкой здания была жена генерал-майора Анна Александрова; в 1850-е дом приобрел генерал-лейтенант И. К. Максимович, наследники которого владели им вплоть до 1917 г. Но никто из них не предпринимал попыток радикально изменить облик здания. Лишь в 1852 г. по желанию генерала Максимовича архитектор Н. П. Гребенка несколько «переоформил второй этаж и устроил посреди него фонарик-эркер»[496].

Невский проспект, дом № 82. Фотография К. Буллы. Конец XIX в.

Нас будет интересовать один из квартирантов этого дома, живший здесь во второй половине 1840-х гг., когда домовладелицей была генеральша А. А. Александрова. Биографы Достоевского, как кажется, никогда не упоминали этот адрес. Но в указанные годы, вплоть до своего ареста в апреле 1849 г., писатель бывал здесь достаточно часто. Существует даже рисунок, сделанный одним из современников, на котором молодой Достоевский изображен во время визита именно в этот дом…

Дело в том, что, начиная со второго произведения писателя — повести «Двойник», за одним-двумя незначительными исключениями, все произведения раннего Достоевского («Господин Прохарчин», «Хозяйка», «Слабое сердце», «Белые ночи», «Неточка Незванова» и др.) были опубликованы в журнале «Отечественные записки». А издатель и главный редактор этого издания, известный на весь Петербург журналист Андрей Александрович Краевский, с мая 1843 г. жительствовал именно в доме генеральши Александровой[497].

Здесь, однако, необходимо задержаться чуть-чуть поподробнее, так как в петербургской краеведческой литературе утвердилась ошибочная традиция считать, что издатель «Отечественных записок» уже в начале 1840-х гг. стал владельцем знаменитого «дома Краевского» на Литейном проспекте (соврем. № 36) и с тех пор жил именно по этому адресу[498]. На самом деле А. А. Краевский приобрел дом на Литейном лишь в 1857 г., тогда же поселился в нем и перевел в него редакцию «Отечественных записок». Адресная книга середины 1850-х гг. сообщает, что до этого он жил на Грязной улице (ныне ул. Марата) в доме вдовы генерал-майора А. С. Стахановой, № 6[499]. Но особенно ценным является свидетельство справочника А. Греча «Весь Петербург в кармане», вышедшего в свет в 1846 г., где адрес редактора «Отечественных записок» А. А. Краевского означен «за Аничковым мостом, по Невскому пр., в доме Александрова»[500]. Уточним только, что вместо домовладелицы (такое в те годы случалось нередко) здесь указан ее муж — генерал-майор П. К. Александров; мы же по более точному источнику будем в дальнейшем все-таки говорить о доме генеральши Александровой[501].

Справочник «Весь Петербург в кармане» имеет цензурное разрешение от 21 марта 1846 г. Значит, сведения об адресе Краевского приурочены к тому времени, когда совсем недавно в журнале «Отечественные записки» была опубликована повесть Достоевского «Двойник», с чего и началось сотрудничество писателя с Краевским. К этому же времени может быть отнесена и карикатура Н. А. Степанова «Журналист и Сотрудник», предназначенная для «Иллюстрированного альманаха», на которой Краевский изображен как некий бонза, с непроницаемым лицом восседающий на диване, а Достоевский — стоящим перед ним в подобострастной позе. Окружающая обстановка, как того требуют законы карикатурного жанра, конечно же, лишь слегка намечена и вполне условна. Однако нет сомнений, что художник изобразил своих героев именно в редакции «Отечественных записок», в квартире Краевского на Невском проспекте.

В перечне материалов альманаха, в «Оглавлении статей и картинок», рассматриваемая зарисовка Н. Степанова представлена безлично «Журналист и Сотрудник»[502]. На странице, где помещена сама карикатура, имена Достоевского и Краевского также не названы. Но посвященный читатель-современник легко узнавал «персонажей», изображенных на рисунке. И не только в силу близкого портретного сходства[503], но и благодаря развернутой подписи, воспроизводящей литературный анекдот, широко известный в писательских кругах северной столицы. Приведем его дословно:

«[Сотрудник:] Вы изволили прочесть мою повесть?

[Журналист:] Прочел, ничего, недурна, местами есть промахи, поверхностный взгляд на предметы… (С глубокомысленной важностью) Знаете, повесть ваша собственно не повесть, а психологическое развитие.

[Сотрудник:] Именно-с… Вы, может быть, изволили забыть, что это мнение Г-на Т., которое я изложил в письме к вам при посылке повести?»[504]

О том, что Краевский, не обладая достаточным критическим чутьем, направо и налево повторял мнения близких к нему литераторов, знал почти весь Петербург. В фельетоне «Петербургский литературный промышленник» И. И. Панаев, выведя Краевского под именем Петра Васильевича, так изобразил эту его повадку:

«— Это славная вещь, что вы не толкуйте, серьезное произведение, — говорил он, — тут виден талант, и наблюдательность, и поэзия… Славная, славная вещь!

— Ничего тут нет, — возражал ему хладнокровно литератор, — произведение это самое посредственное, — и доказывал ему очень ясно, что в этом произведении нет ни таланта, ни наблюдательности, ни поэзии…

— Нет, нет, как можно, — повторял Петр Васильевич, — полноте — это прекрасная вещь…

Но обыкновенно через месяц, а иногда и ранее, нимало не смущаясь, об этом самом же произведении и тому же самому литератору слово в слово повторял его мнение, выдавая его за свое собственное.

Такие комические сцены повторялись беспрестанно»[505].

К. Турчанинов. Портрет А. А. Краевского. 1845

Журналист и Сотрудник (Краевский и Достоевский). Карикатура Н. Степанова. 1847

Также и в романе «Униженные и оскорбленные», где присутствует много автобиографических аллюзий, отсылающих читателя к середине 1840-х гг., времени начала творческой деятельности Достоевского, он в сходных чертах обрисовал Краевского в образе «литературного антрепренера» Александра Петровича. В разговоре с повествователем этот персонаж «пускается в рассуждения о современной литературе»: «При мне он не конфузится, — рассказывает Иван Петрович, — и преспокойно повторяет разные чужие мысли, слышанные им на днях от кого-нибудь из литераторов, которым он верит и чье суждение уважает. При этом ему случается иногда выражать удивительные вещи. Случается ему тоже перевирать чужое мнение или вставлять его не туда, куда следует, так что выходит бурда. <…> В настоящую минуту он силится подробно изложить мне одну литературную мысль, слышанную им дня три тому назад от меня же, и против которой он, три дня тому назад, со мной же спорил, а теперь выдает ее за свою. Но с Александром Петровичем такая забывчивость поминутно случается, и он известен этой невинной слабостью между всеми своими знакомыми».

В основу фельетонного пассажа Панаева положен инцидент, произошедший некогда между Краевским и Белинским. Достоевский же в «Униженных и оскорбленных» изображает издателя «Отечественных записок» на основе личного опыта отношений с ним. Сюжет карикатуры Н. А. Степанова, по-видимому, восходит к вполне определенному реальному событию, послужившему для этого словесно-графического фельетона «прототипом». Уточнить историко-литературные координаты события, получившего, судя по всему, в свое время широкую огласку, позволяет одно попутное замечание Н. А. Добролюбова, сделанное им в статье 1861 г. «Забитые люди»: «Г-н Достоевский известен любовью к рисованию психологических тонкостей, — пишет критик, добавляя: — Мнение о его, кажется, „Двойнике“, что это „собственно не повесть, а психологическое развитие“, подало повод к одному очень известному анекдоту»[506].

Добролюбов, с одной стороны, дословно воспроизводит реплику Журналиста, содержащуюся в подписи под карикатурой в «Иллюстрированном альманахе», а с другой — делает важное уточнение: речь идет о второй повести Достоевского — «Двойник». Что в подтексте карикатуры подразумевается именно «Двойник», дополнительно подтверждается и указанием в подписи к ней на «Г-на Т.», которому принадлежат слова о том, что это «собственно не повесть, а психологическое развитие». Этот господин Т. — И. С. Тургенев, действительно присутствовавший на чтении Достоевским в начале декабря 1845 г. первых глав тогда еще не завершенного в целом «Двойника». Таким образом, можно с основанием заключить, что в карикатуре Н. А. Степанова нашел отражение реальный диалог, конечно же, по законам жанра в известной мере шаржированный, имевший место между писателем и его издателем в конце 1845-го — самом начале 1846 г., когда «Двойник» был передан Достоевским для публикации в «Отечественные записки».

Когда это могло произойти? Карикатура, конечно, не документальное свидетельство. Поэтому восстановим историю ранних отношений Достоевского и Краевского.

Их знакомство произошло при посредстве В. Г. Белинского — ведущего критика «Отечественных записок»[507]. 8 октября 1845 г., когда рукопись «Бедных людей» уже была одобрена цензурой к публикации в «Петербургском сборнике», Достоевский писал в Ревель брату Михаилу, в гостях у которого он провел все лето, напряженно работая над «Двойником»: «Я бываю весьма часто у Белинского. Он ко мне донельзя расположен и серьезно видит во мне доказательство перед публикою и оправдание мнений своих. <…> Белинский понукает меня дописывать Голядкина. Уж он разгласил о нем во всем литературном мире и чуть не запродал Краевскому, а о „Бедных людях“ говорит уже пол-Петербурга». Эти строки еще не позволяют заключить о личных контактах Достоевского и Краевского, но твердо свидетельствуют, что в начале осени 1845 г. издатель «Отечественных записок» достаточно наслышан о молодом талантливом писателе, авторе принятых в «Петербургский сборник» «Бедных людей» и заинтересован заполучить его следующее произведение в свой журнал.

В конце октября Достоевский уже сотрудник Краевского. Н. А. Некрасов в это время задумал издавать комический альманах «Зубоскал», и в № 11 «Отечественных записок» Достоевским опубликовано объявление с программой предстоящего издания. «Объявление наделало шуму; ибо это первое явление такой легкости и такого юмору в подобного рода вещах. <…> За него взял двадцать рублей серебром», — сообщает он брату. Цензурное разрешение ноябрьской книжки журнала с анонсом «Зубоскала» датировано 31 октября 1845 г. Факт публикации в «Отечественных записках» и получение гонорара, как кажется, убедительно свидетельствуют о личных встречах автора объявления с издателем.

В середине следующего месяца личное знакомство Достоевского с издателем журнала уже не вызывает сомнений. 16 ноября писатель сообщает брату: «На днях Краевский, услышав, что я без денег, упросил меня покорнейше взять у него 500 руб. взаймы. Я думаю, что я ему продам лист за 200 руб. ассигнациями». Итак, аванс за еще недописанного «Двойника» уже получен.

Но пока Краевский навряд ли представляет сколько-нибудь конкретно, что за произведение он стремится заполучить в свой журнал. Работа над «Голядкиным» (как именует в это время свою повесть Достоевский) была еще в середине. Однако издатель «Отечественных записок» исключительно чуток к чужим мнениям, и восторженные отзывы Белинского и его окружения о «Бедных людях» заставляют его рискнуть немалыми деньгами. Впрочем, он не намерен «покупать кота в мешке» и предпринимает серьезные усилия, чтобы самому познакомиться с первым романом Достоевского еще до его публикации в «Петербургском сборнике». Есть данные, что во второй половине ноября 1845 г. Краевскому, благодаря его литературным связям, удается раздобыть корректуры печатающихся «Бедных людей». Больше того, он буквально на одну ночь дает их для прочтения другим столичным литераторам (например, князю В. Ф. Одоевскому) с категорическим требованием, чтобы наутро корректуры были возвращены к нему на квартиру[508]. Так дом генеральши Александровой на Невском проспекте (наряду с домом купца Лопатина на углу набережной Фонтанки) становится одним из центров, где литературный Петербург знакомится с еще не напечатанным первым романом Достоевского.

А что же «Двойник»? Еще до завершения повести писатель начинает читать ее первые главы в литературных кружках. Одно из таких чтений состоялось 3 декабря 1845 г. на вечере у В. Г. Белинского. Среди присутствовавших на чтении, как уже сказано, был и И. С. Тургенев. Достоевский читал самое начало «Двойника» (три или четыре главы). Позднее, в 1870-е гг., он вспоминал этот вечер в «Дневнике писателя»: «Иван Сергеевич Тургенев, прослушав лишь половину того, что я прочел, похвалил и уехал, очень куда-то спешил…» Но и первых глав «Двойника» в чтении автора было достаточно Тургеневу для того, чтобы составить мнение о новом произведении Достоевского, о его психологическом рисунке — то самое «мнение Г-на Т.», которое в графическом фельетоне Н. А. Степанова повторяет, выдавая его за свое, в глаза «Сотруднику» Достоевскому «Журналист» Краевский («Знаете, повесть ваша собственно не повесть, а психологическое развитие…»).

«Двойник» увидит свет в № 2 «Отечественных записок», вышедших 1 февраля 1846 г. Достоевский будет продолжать работу над повестью почти до самой ее публикации. В письме брату, отправленном в день выхода журнала, он сообщает: «За Голядкина взял я ровно 600 руб. серебром». Таким образом, если попытаться отнести комическую ситуацию, запечатленную на карикатуре Н. А. Степанова, к какому-то определенному времени, то наиболее правдоподобно ограничить ее второй половиной декабря 1845-го — первой половиной января 1846 г. В это время, как показывает сделанный обзор ранних отношений Достоевского и Краевского, писатель, несомненно, уже не однажды бывал в доме издателя «Отечественных записок» на Невском проспекте.

В дальнейшем отношения его с А. А. Краевским развивались настолько интенсивно, что в письме брату от 1 апреля 1846 г., призывая того приложить усилия и также «что-нибудь заработать на литературном поприще», Достоевский советует ему взяться за перевод поэмы Гете «Рейнеке-Фукс», гарантируя, что она будет опубликована в «Отечественных записках». «Краевский в полном моем распоряжении», — пишет он Михаилу. Интонация этой фразы, конечно же, вполне хлестаковская, но за нею стоит и определенная реальность личных отношений маститого Журналиста и Сотрудника, в котором он серьезно заинтересован…

Впрочем, реальность далеко не такая радужная, какой она рисуется в приведенном письме Достоевского. Осенью того же года, сообщая брату о своих наполеоновских (и, естественно, несостоявшихся) планах поездки за границу, в Италию, на деньги, которые ему якобы дают книгопродавцы за право издания всех его сочинений (реально пока написаны только «Бедные люди» и «Двойник»), Достоевский тут же обращается к Михаилу с просьбой: «А покамест вот тебе следующее: помоги мне, брат, до 1-го декабря самое дальнее. Ибо до 1-го декабря я совершенно не знаю, где взять денег. То есть деньги-то будут, Краевский, например, навязывает, но я взял уже у него 100 р. серебром и теперь от него бегаю. Ибо <…> система всегдашнего долга, которую так распространяет Краевский, есть система моего рабства и зависимости литературной…»

А вот это уже больше похоже на дело. Конечно же, не Краевский «в полном распоряжении» Достоевского, но, напротив, он сам, как муха в сетях паука, оказался в литературном рабстве у издателя «Отечественных записок». «Система всегдашнего долга» — на три года вперед, вплоть до ареста весной 1849 г., — отныне определяет отношения писателя и его «литературного антрепренера».

«…Я <…> теперь от него бегаю…» — доверительно сообщает Достоевский брату. И эти слова отнюдь не метафора. Какие это иногда принимало комические формы, можно представить по сообщенному Белинским в письме к Тургеневу от 19 февраля 1847 г. «презабавному анекдоту о Достоевском»: «Он забрал у Краевского более 4 тысяч ассигнациями, — сообщает критик своему корреспонденту, — и обязался контрактом 5 декабря доставить ему 1-ую часть своего большого романа; 5 января — 2-ю; 5 февраля — 3-ю; 5 марта — 4-ю[509]. Проходит декабрь и январь — Достоевский не является, а где его найти, Краевский не знает[510]. Наконец в феврале в одно прекрасное утро в прихожей Краевского раздается звонок. Человек отворяет — и видит Достоевского. Наскоро схвативши с него шинель, бежит доложить — Краевский, разумеется, обрадовался, человек выходит сказать — дескать, пожалуйте, но не видит ни галош, ни шинели Достоевского, ни самого его — и след простыл… Не правда ли, что это точь-в-точь сцена из „Двойника“?»[511]

Происходили в доме генеральши Александровой и другие «презабавные анекдоты», также с участием Достоевского, но очень рельефно обрисовывавшие моральную физиономию издателя «Отечественных записок», в «литературном рабстве» у которого находился не только создатель господина Голядкина.

В 1840-е гг. Достоевский был в приятельских отношениях с даровитым писателем, одним из наиболее ярких представителей «натуральной школы» Яковом Петровичем Бутковым — автором знаменитой в свое время книги «Петербургские вершины». «Бутков <…> даже между нами, далеко не богатыми людьми, — вспоминал лечивший Достоевского доктор С. Д. Яновский, — отличался своею воистину поразительной бедностью»[512]. Он также стал жертвой «системы всегдашнего долга», практиковавшейся издателем «Отечественных записок», но в формах гораздо более тяжелых и унизительных, чем Достоевский. По своему социальному положению Я. П. Бутков был мещанином. Объявлен был рекрутский набор, и ему по званию и семейному положению необходимо было идти в солдаты. Краевский выкупил автора «Петербургских вершин» из мещанского общества и тем спас от рекрутчины (впрочем, выкупил не за свои, а на деньги Общества посещения бедных), но «за такое благодеяние запряг Буткова в свою работу»: писатель-пролетарий должен был выплачивать этот долг издателю «Отечественных записок» частью гонорара за свои произведения, помещаемые в его журнале. Как свидетельствует современник, Бутков «не раз приходил со слезами жаловаться Некрасову на своего вампира»[513]. Долг Краевскому он не смог выплатить до конца жизни, очень быстро надорвал свои силы и сгинул в безвестности…

Во второй половине 1840-х гг. вместе с таким же бедолагой, как и он сам, литератором И. П. Крешевым, Бутков ютился в одной из комнаток в квартире А. А. Краевского на Невском проспекте. «Литературный антрепренер» поселил писателей у себя на дому, чтобы легче и надежнее было контролировать работу находившихся у него в кабале журнальных сотрудников. Осенью 1847 г. в Петербург из Ревеля, выйдя в отставку, переехал старший брат Достоевского Михаил. До приезда в столицу семейства Михаила Михайловича братья решили жить вместе. А для этого как минимум необходимо было раздобыть какой-нибудь диван, так как спать «валетом» было чрезвычайно неудобно. О дальнейшем как раз и повествует второй «презабавный анекдот», который также рассказал в одном из своих писем В. Г. Белинский.

«…Надо сказать, — пишет критик, — что Бутков живет у Краевского вместе с другим молодым человеком — Крешевым. Он дал им лишнюю комнату, взявши с каждого из них по 100 руб. серебром в год. <…> Продал Краевский Крешеву старый диван, набитый клопами, за 4 руб. серебром. Диван этот понравился Достоевскому, и он, за ту же цену, перекупил его у Крешева. Поутру являются двое ломовых извозчиков от Достоевского, и они понесли было диван». «Краевский узнал и взбесился: „Я продал им диван, чтоб у них комната не была пустая, а они его перепродают — вздор!“ и остановил диван»[514]. Так и остались братья Достоевские без второго дивана. Ну а Буткову и Крешеву спать на одном диване «валетом» было не привыкать…

Посещения дома Краевского в конце 1840-х гг. упоминаются в письмах Достоевского не однажды. В конце 1847 г. издатель «Отечественных записок» учредил у себя на квартире «по четвергам для сотрудников»[515] что-то вроде собраний редакционного кружка. Как постоянный автор «Отечественных записок», Достоевский бывал на них достаточно часто. В 1848–1849 гг. он напечатал в журнале Краевского рассказы «Слабое сердце», «Чужая жена. (Уличная сцена)», «Ревнивый муж. (Происшествие необыкновенное)»[516], «Отставной», «Честный вор», «Елка и свадьба», «Белые ночи». Последней его публикацией, прерванной из-за ареста, было начало романа «Неточка Незванова».

Н. В. Верещагина-Розанова. Иллюстрация к роману «Неточка Незванова». 1950-е гг.

Этот роман, имевший в журнале подзаголовок «История одной женщины», начал печататься в двух первых номерах «Отечественных записок» за 1849 г. (часть первая — «Детство», часть вторая — «Новая жизнь»). Третья часть под названием «Тайна» была в типографии в наборе, когда Достоевский оказался заключенным в Секретном доме Алексеевского равелина Петропавловской крепости. Краевский, не зная, как поступить, и не желая рисковать (в этом номере в наборе была также повесть «Жак Бичовкин» еще одного арестованного петрашевца — А. И. Пальма), обратился за разъяснениями в III Отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии. Через несколько дней он получил уведомление, в котором сообщалось, что начальник III Отделения генерал-адъютант граф А. Ф. Орлов «изволил отозваться, что повести Достоевского и Пальма, уже рассмотренные и дозволенные к напечатанию цензурой, могут остаться в упомянутом №, но с тем, чтобы под оными не были означены фамилии сочинителей…»[517]

Процитированный документ датирован 28 апреля 1849 г. Через три дня, 1 мая, в свет вышел № 5 «Отечественных записок». На его страницах, без указания имени Достоевского, была опубликована третья часть романа «Неточка Незванова»[518].

22 декабря 1849 г., сразу же после возвращения с Семеновского плаца, где на эшафоте он, в белом балахоне смертника, выслушал смертный приговор, веруя, что жить ему осталось не более пяти минут, Достоевский пишет из Петропавловской крепости письмо брату, в котором сообщает в подробностях обо всем, что пережил сегодня утром. Заканчивая письмо, он поручает Михаилу: «Еще раз пожми руку Эмилии Федоровне (жене брата. — Б. Т.), целуй деток». И добавляет в отдельной строке: «Поклонись Краевскому; может быть…».

Что скрывается за этим «может быть», — и «привязанном» к имени Краевского, и отделенном от него точкой с запятой, — нам, видимо, не суждено узнать никогда.

На проповеди лорда-апостола

Четырехэтажный дом № 88 в его современном виде был построен неизвестным архитектором во второй четверти XIX в. для купца Алексея Калугина. Его «строгий безордерный, несколько монотонный фасад характерен для последней стадии классицизма», — пишут об облике дома Калугина историки архитектуры Невского проспекта[519]. Краешек этого здания можно видеть на акварели Ф. Баганца 1855 г., изображающей два соседних дома — № 90 и 92[520]. В первой половине 1870-х гг., когда домовладелицей была внучка Алексея Калугина — Ольга Федоровна Калугина (в замужестве Янсон), в квартире № 101 этого огромного особняка жила дочь легендарного героя Отечественной войны 1812 года, поэта-партизана Дениса Давыдова — Юлия Денисовна Засецкая. В ее салоне не однажды бывал Достоевский. Здесь во время Великого поста 1874 г. писатель, по его собственному позднейшему свидетельству на страницах мартовского выпуска «Дневника писателя» 1876 г., слушал проповедь английского миссионера-евангелиста лорда Г. У. Редстока[521].

Невский проспект. Вид на дом № 88. Гравюра по рисунку В. Новозова. 1891

Сэр Гренвилл Аугустус Уильям Уолдгрейв лорд Редсток (1831–1913) происходил из аристократического баронского рода, имевшего ирландские корни; его дед и отец были адмиралами. В Оксфордском университете он изучал историю и естествознание. Принимая участие в Крымской войне 1853–1856 гг., Редсток заболел тяжелой формой лихорадки, и жизнь его висела на волоске. Во время болезни в нем обострилось сознание своей греховности и вины перед Богом, разрешившееся религиозным кризисом и «обращением»: по его собственному свидетельству, ему открылось, что как его личные грехи, так и грехи каждого человека уже омыты святой кровью Христа и что все уверовавшие в Него и покаявшиеся уже спасены. Это сознание наполнило его душу неземным счастьем. Так в Редстоке утвердился главный протестантский вероучительный тезис об оправдании верой (sola fide) — верой в искупительную жертву Спасителя. «Необходимость духовного возрождения человека верой во Иисуса Христа»[522] стала главным пунктом его религиозных убеждений. В последующие годы в его жизни совершились не только внутренние, но и внешние изменения. Он распродал значительную часть своего имения, отказался от помощи слуг. В возрасте тридцати трех лет в звании полковника Редсток вышел в отставку и занялся миссионерской деятельностью, объехав с проповедью евангельского откровения многие европейские страны, а также Индию. В 1874 г. по приглашению Ю. Д. Засецкой[523] около 18–21 февраля он приехал в столицу Российской империи.

Собиравшие большое число участников проповеди и духовные беседы лорда Редстока в нескольких петербургских великосветских салонах в середине 1870-х гг. явились характерной чертой времени. «Семидесятые годы, — писал об этой эпохе Г. В. Флоровский, — были временем острого религиозно-моралистического возбуждения, на верхах и в низах сразу. <…> Это был рецидив сентиментализма, новый пароксизм этого упрощающего душевного утопизма, слишком однозначно разрешающего трагические противоречия и столкновения жизни добрыми чувствами и советами… <…> Таков прежде всего „великосветский раскол“, вызванный в Петербурге в 70-х годах проповедью лорда Г. В. Редстока»[524]. «Великосветским расколом», намекая на значительное число титулованных особ среди последователей Редстока, назвал это религиозное движение в петербургских верхах Н. С. Лесков[525]. Он же ядовито охарактеризовал редстокизм как «религиозную маниловщину»[526]. Последнее определение очень хорошо комментирует замечание о лорде Редстоке, принадлежащее А. А. Толстой: «Природу человеческую он вовсе не знает и даже не обращает на нее внимания, потому что по его системе каждый человек может в одну секунду развязаться со своими страстями и дурными наклонностями только по одному желанию идти за Спасителем…»[527] Впечатление «маниловщины» оставляла и та исключительная легкость, с которой «лорд-апостол» «отпускал грехи» всем желающим, разъясняя, что они верою своею уже оправданы перед Господом[528].

«В число ближайших и непосредственных последователей учения Редстока входили титулованные особы, приближенные царского двора, что придавало этому сектантскому движению характер отнюдь не безобидного уклонения от православия <…>. Некоторые имена были особенно на слуху: барон М. М. Корф (гофмейстер), граф А. П. Бобринский (министр путей сообщения в 1871–1874 годах), графиня Е. И. Шувалова, жена посла в Англии в 1874–1879 годах), княжна М. М. Дондукова-Корсакова, княгиня Н. Ливен, Е. И. Черткова (урожд. графиня Чернышева-Кругликова, мать секретаря Л. Толстого), княгини К. Голицына и В. Ф. Гагарина, дипломат и государственный деятель Ф. Г. Тернер, полковник в отставке В. А. Пашков, один из богатейших людей России…» и др.[529]

Активнейшей деятельницей петербургского редстокизма стала Ю. Д. Засецкая. Лесков называл ее «старостихой редстоковой церкви в России» и «главною виновницею всего нынешнего религиозного движения в большом свете»[530]. Ее близкое знакомство с лордом Редстоком состоялось в Англии в начале 1870-х гг.[531] и произвело на Юлию Денисовну исключительное впечатление. «В нем дышит Дух Святой! — коленопреклоненно писала Засецкая о Редстоке: — дух истины, чистоты — чувствуется что-то неземное, когда близко его знаешь. Если я его не называю своим идеалом, то это потому, что, увы! во мне еще много земного, и его чистота, постоянное созерцание небесного смущают мой дух…»[532] «…Я ставлю [его] в нравственном отношении выше всех мне известных людей»[533].

Под воздействием проповедей Редстока и личных бесед с ним она по возвращении в столицу пожертвовала крупную сумму на обустройство первого в России ночлежного приюта для бездомных на сто двадцать человек, открывшегося в марте 1873 г. в Петербурге во 2-й Роте Измайловского полка, в доме № 14. Около этого времени состоялось и знакомство Достоевского с Засецкой, которая пригласила писателя «осмотреть устроенное ею убежище для бездомных»[534]. В архиве Достоевского сохранилась визитная карточка с печатным текстом: «Юлия Денисовна Засецкая, рожденная Давыдова. Невский просп. № 88, кв. 101» и чернильной припиской поверху: «Свободный вход в Ночлежный Приют во всякое время дня и ночи». На обороте же сделана надпись: «Ф. М. Д<остоевско>му от Председательницы Общества Н<очлежных> П<риютов>»[535].

Лорд Г. Редсток. Фотография 1870-х гг.

«Федор Михайлович очень ценил ум и необычайную доброту Ю. Д. Засецкой, — вспоминала А. Г. Достоевская, — часто ее навещал и с нею переписывался. Она тоже бывала у нас, и я с нею сошлась как с очень доброю и милою женщиною…»[536] Специфические отношения писателя с приятельницей-редстокисткой выразительно описаны Н. С. Лесковым.

«Юлия Денисовна была заведомая протестантка, — пишет он, — и она одна из всех лиц известного великосветского религиозного кружка не скрывала, что она с православием покончила и присоединилась к лютеранству. Это у нас для русских не дозволено и составляет наказуемое преступление, а потому признание в таком поступке требует известного мужества. Достоевский говорил, что он именно „уважает“ в этой даме „ее мужество и ее искренность“, но самый факт уклонения от православия в чужую веру его огорчал. Он говорил то, что говорят и многие другие, то есть что православие есть вера самая истинная и самая лучшая и что, не исповедуя православия, „нельзя быть русским“. Засецкая, разумеется, держалась совсем других мнений и по характеру своему, поразительно напоминавшему горячий характер отца ее, „пылкого Дениса“, была как нельзя более русская. В ней были и русские привычки, и русский нрав, и притом в ней жило такое живое сострадание к бедствиям чернорабочего народа, что она готова была помочь каждому и много помогала <…>. Притом всё, что она делала для других, — это делалось ею не по-купечески, а очень деликатно. Словом, она была очень добрая и хорошо воспитанная женщина и даже набожная христианка, но только не православная. И переход из православия в протестантизм она сделала, как Достоевский правильно понимал, потому, что была искренна и не могла сносить в себе никакой фальши. Но через это-то Достоевскому было особенно жалко, что такая „горячая душа“ „ушла от своих и пристала к немцам“. И он ей пенял и наставлял, но никак не мог возвратить заблудшую в православие. Споры у них бывали жаркие и ожесточенные…»[537]

Очевидно, что не только Достоевский прилагал усилия, чтобы вернуть «„словесную овцу“ редстоковского духовного стада»[538] в лоно православной церкви, но и Ю. Д. Засецкая, в свою очередь, предпринимала шаги с целью склонить его на сторону своего кумира. И вот в один из ближайших дней после приезда английского миссионера в Петербург писатель получил от Юлии Денисовны приглашение посетить проповедь лорда Редстока, которая должна будет состояться в ее доме на Невском проспекте. Сохранилась записка секретаря редакции еженедельника «Гражданин» В. Ф. Пуцыковича Достоевскому, в которой сообщалось: «По поручению Ю. Д. Засецкой препровождаю к Вам <…> прилагаемый при сем билетик»[539]. По указанию составителя «Летописи жизни и творчества Ф. М. Достоевского» В. А. Викторовича, этот «билетик» не что иное, как «приглашение к Ю. Д. Засецкой на проповедь лорда Редстока»[540]. Правомочность такого предположения, кроме близости даты записки Пуцыковича к началу выступлений Редстока в Петербурге, подкрепляется еще и публикацией в еженедельнике «Гражданин», освещавшей первые проповеди «лорда-апостола» в Северной столице, в которой сообщалось, что «после смиренной беседы в гостиной» (возможно, Е. И. Чертковой) Редсток «потом перешел в американскую кирку (на Почтамтской улице. — Б. Т.), где говорил над кафедрою, потом говорил у г-жи Зас<ец>кой в зале, где было до ста приглашенных по печатным запискам»[541]. При скудости документальных свидетельств об этом вечере с участием лорда Редстока указанные детали представляются весьма ценными — количество собравшихся и наличие «печатных записок», то есть пригласительных билетов[542].

Жена писателя в своих мемуарах сообщает, что Федор Михайлович по приглашению Ю. Д. Засецкой «несколько раз присутствовал при духовных беседах лорда Редстока и других выдающихся проповедников этого учения»[543]. Сам Достоевский, к сожалению, лишь очень кратко упомянул в «Дневнике писателя» об одном таком эпизоде. «Мне случилось его [Редстока] тогда слышать в одной „зале“ на проповеди, — пишет он о зиме 1874 г., — и, помню, я не нашел в нем ничего особенного: он говорил ни особенно умно, ни особенно скучно». «…Он не очень-то красноречив, — замечает Достоевский в другом месте, — делает довольно грубые ошибки и довольно плохо знает сердце человеческое (именно в теме веры и добрых дел)».

Из этих суждений видно, что писатель воспринял английского проповедника-гастролера со значительной долей скепсиса. Удивительно, как в столь лаконичной характеристике он четко обозначил главный пункт своих расхождений с учением Редстока. По Достоевскому, вера достигается опытом деятельной любви. Его любимый герой старец Зосима в последнем романе «Братья Карамазовы» учит: «Постарайтесь любить ваших ближних деятельно и неустанно. По мере того, как будете преуспевать в любви, будете убеждаться и в бытии Бога, и в бессмертии души вашей. Если же дойдете до полного самоотвержения в любви к ближнему, тогда уж несомненно уверуете, и никакое сомнение даже и не возможет зайти в вашу душу. Это испытано, это точно». Фактически этот текст является замечательным практическим комментарием к словам апостола о том, что «вера без дел мертва есть» (Иак. 2:17), демонстрацией путей, на которых дела любви оживляют веру. У Редстока отношения веры и дела перевернуты. Вера в то, что спасение души уже даровано нам крестною смертью Христа, в проповеди «лорда-апостола» первична и самодостаточна. Но она «может нам внушить истинные богоугодные дела как выражение нашей любви и благодарности»[544].

Лорд Редсток. Карикатура А. Чечони. 1872

Для Достоевского редстокизм — это яркий пример современного «обособления», «нечто вроде новой секты», чреватой отпадением от православия. Упоминая в этой связи «секты скакунов, трясучек, конвульсионеров, квакеров, ожидающих миллениума и, наконец, хлыстовщину», он замечает: «Я, конечно, не в насмешку говорю об этих сектах, сопоставляя их рядом с лордом Редстоком, но кто отстал от истинной церкви и замыслил свою, хотя бы самую благолепную на вид, непременно кончит тем же, чем эти секты»: «эти проповедники-сектанты всегда уничтожают, если б даже и не хотели того, данный церковью образ веры и дают свой собственный». О лорде Редстоке, пропагандировавшем личную веру, отрицавшем Церковь как божественное установление, таинства, богослужебные обряды, церковную молитву, иерархию, св. иконы и т. д., Достоевский писал: «Это господин, который объявляет, что несет нам „драгоценную жидкость“; но в то же время настаивает, что ее надо нести без стакана и, уж конечно, хотел бы стакан разбить. Формы он отвергает, даже молитвы сам сочиняет».

Метафоры «драгоценной жидкости» и «стакана» как выражение диалектики формы и содержания в религиозной жизни Достоевский позднее разовьет в такую выразительную картину: «Несут сосуд с драгоценною жидкостью, все падают ниц, все целуют и обожают сосуд, заключающий эту драгоценную, живящую всех влагу, и вот вдруг встают люди и начинают кричать: „Слепцы! чего вы сосуд целуете: дорога лишь живительная влага, в нем заключающаяся, дорого содержимое, а не содержащее, а вы целуете стекло, простое стекло, обожаете сосуд и стеклу приписываете всю святость, так что забываете про драгоценное его содержимое! Идолопоклонники! Бросьте сосуд, разбейте его, обожайте лишь живящую влагу, а не стекло!“ И вот разбивается сосуд, и живящая влага, драгоценное содержимое, разливается по земле и исчезает в земле, разумеется. Сосуд разбили и влагу потеряли». Этот образ замечательно передает отношение писателя и к проповеди лорда Редстока, и к деятельности его «паствы»[545].

В то же время Достоевский сосредоточивает внимание на исключительном успехе проповеди английского миссионера: «А между тем он делает чудеса над сердцами людей; к нему льнут; многие поражены: ищут бедных, чтоб поскорей облагодетельствовать их, и почти хотят раздать свое имение»[546]. Этот эффект проповеди Редстока контрастно оттеняется невыразительным внешним обликом проповедника, который Н. С. Лесков описывает так: «Наружность Редстока — одна из неудачных. Он не только далеко не красив и не изящен, но даже совсем не имеет того, что называется „представительность“. Редсток среднего роста, коренаст и мускулист; фигуру его можно удачно определить русской поговоркой „Плохо скроен, да крепко сшит“»[547].

«Может быть, вся сила его обаяния в том, что он лорд, — высказывает предположение Достоевский в черновых набросках, — и проповедует не „хлопску веру“, как называли нашу веру магнаты Западного края, когда за нее в прошлом и запрошлом столетии мучили народ, а барскую, „чистую“»[548]. Однако в печатном тексте «Дневника писателя» он корректирует такое допущение: «Впрочем, трудно сказать, чтоб вся сила его обаяния заключалась лишь в том, что он лорд и человек независимый и что проповедует он, так сказать, веру „чистую“, барскую». «Настоящий успех лорда Редстока, — делает окончательный вывод Достоевский, — зиждется единственно лишь на „обособлении нашем“, на оторванности нашей от почвы, от нации. Оказывается, что мы, то есть интеллигентные слои нашего общества, — теперь какой-то уж совсем чужой народик, очень маленький, очень ничтожненький, но имеющий, однако, уже свои привычки и свои предрассудки, которые и принимаются за своеобразность, и вот, оказывается, теперь даже и с желанием своей собственной веры. <…> Повторяю, тут плачевное наше обособление, наше неведение народа, наш разрыв с национальностью, а во главе всего — слабое, ничтожное понятие о православии».

Эти строки воспринимаются как непосредственное продолжение горячих споров автора «Дневника писателя» со «старостихой редстоковой церкви» — Ю. Д. Засецкой. О новом витке этих споров в конце 1870-х гг., об одном их неожиданном комическом повороте у нас еще будет повод поговорить в связи со вторым адресом Юлии Денисовны на Невском проспекте — в доме № 100.

«Решил Фиглярин, сидя дома…»

Акварельный рисунок Ф. Баганца «Невский проспект напротив дома Логинова», датируемый самым началом 1860-х гг., — редчайший случай, когда мы располагаем историческим изображением Невского проспекта середины XIX в. в той его неофициальной, непарадной части, которая находилась между Фонтанкой и Знаменской площадью. Нам посчастливилось, что заказчик, граф Сергей Апраксин, поручил художнику запечатлеть вид, открывающийся из окон памятного ему по годам юности «дома Логинова». Так в кругозор Ф. Баганца попали два дома на противоположной стороне Невского, с 1830-х гг. принадлежавшие нескольким поколениям семьи купцов Меняевых вплоть до 1917 г.

Скажем прямо, что два этих трехэтажных домика, построенных еще в конце XVIII в., достаточно неказисты и не представляют собой с архитектурной стороны никакого интереса. Некоторое своеобразие им придает только оставленный строителями проезд между домами, отгороженный от Невского высоким сквозным забором из металлических пик с каменными воротами, завершающимися причудливым фронтоном. Впрочем, отметим еще на рисунке Баганца привлекательную симметричность двух этих домиков, нарушенную при позднейших перестройках. В 1866–1867 гг. левый дом был надстроен четвертым этажом, фасад его благодаря перестройке стал выглядеть более нарядно. А в начале XX в. надстроили и правый дом, существенно изменив его физиономию в духе устаревшей уже к этому времени классицистической эклектики. Но нас будут интересовать прежде всего 1840-е и 1850-е гг. Акварель Ф. Баганца точно соответствует занимающему нас периоду.

Ф. Баганц. Невский проспект между Литейным и Надеждинской улицей. Акварель. 1855

До конца 1850-х гг. оба здания даже числились под одним № 93. Но когда в 1858 г. во всем Петербурге провели перемену нумерации четных и нечетных сторон улиц, два этих дома получили раздельные номера — № 90 и 92. Однако их исторически возникшая связь была настолько прочной, что даже адрес домовладельца — почетного гражданина Семена Петровича Меняева — значился в адресных книгах так: «Невский пр., д. 90 и 92, кв. 1, 2 и 3»[549]. Также обозначались и адреса квартирантов меняевских домов, что, к сожалению, не дает возможности точно установить, в каком из двух домов — левом или правом — проживали интересующие нас лица.

Первым среди них должен быть упомянут известный журналист и издатель Фаддей Булгарин. Рискнем поселить его в левом доме, под № 90. Как ни странно, основанием для нашей гипотезы послужит… тот самый акварельный рисунок Ф. Баганца да еще «Воспоминания старожила» известного юриста А. Ф. Кони. Описывая прогулку по Невскому проспекту в середине XIX в., Кони рисует такую картинку: «…мы встречаем двухэтажный дом Меняева, разделенный на два флигеля, среди которых открывается обширный двор, с деревянным красивым домиком посредине. На балконе одного из каменных флигелей, выходящем на Невский, сидит в халате, с длинной трубкой в руках и пьет чай толстый человек с грубыми чертами обрюзглого лица. Это популярный Фаддей Венедиктович Булгарин, издатель и редактор „Северной пчелы“ — единственной в то время газеты, кроме „Русского инвалида“ и „Полицейских ведомостей“, — печатный поноситель и тайный доноситель на живые литературные силы, пользующийся презрительным покровительством шефа жандармов и начальника Третьего отделения»[550]. Мы привели такую обширную цитату для характеристики лица, о котором далее пойдет речь. Но прежде всего нам необходима отмеченная мемуаристом деталь: балкон, на котором восседает за самоваром Булгарин. На рисунке Баганца у правого дома лишь один крохотный балкончик, сиротливо прижавшийся к угловому оконцу третьего этажа. А вот у левого дома — шикарный балкон на три окна, внушительно нависающий над аркой ворот в центральной части фасада. Как-то сразу проникаешься уверенностью, что «журнальный генерал» Фаддей Булгарин, конечно же, квартировал именно здесь — на аристократическом втором этаже, занимая апартаменты, все одиннадцать окон которых выходили на Невский, а не ютился в квартиренке под кровлей в соседнем доме.

Фаддей Венедиктович Булгарин. Литография В. Тимма. 1853

Впрочем, о личных встречах Достоевского и Булгарина нам ничего не известно: они принадлежали к двум различным, враждовавшим между собой литературным партиям. Тем более нет оснований предполагать, что Достоевский мог бывать у Булгарина дома. Но нелишним будет отметить, что, когда после выхода в январе 1846 г. «Петербургского сборника» с романом «Бедные люди» булгаринская «Северная пчела» с ядовитой иронией писала о молодых литераторах так называемой «натуральной школы», издатель газеты, известный всему Петербургу под прозвищем Видок Фиглярин, присвоенным ему некогда еще Пушкиным, кропал свои «легковесные фельетоны»[551] именно здесь, в доме Меняева на Невском проспекте[552].

Стоит подчеркнуть, что травлю «Петербургского сборника» и прежде всего Достоевского, собственноручно возглавил сам издатель «Северной пчелы». В фельетоне «Всякая всячина», который он регулярно вел на страницах своей газеты, Булгарин, лягнув попутно «Мертвые души» Гоголя, которого он иронически назвал «новым Гомером», далее писал: «…по городу разнесли вести о новом гении г-не Достоевском (не знаем наверное, псевдоним или подлинная фамилия) и стали превозносить до небес роман „Бедные люди“. Мы прочли этот роман и сказали: бедные русские читатели!»[553] В другом выпуске «Всякой всячины» он иронизировал: «…Вот беда! Лермонтов умер, а г-н Гоголь едва ли будет продолжать писать, если верить слухам из Италии. Откуда же взять нового гения, чтоб криком об нем заглушать прежние известности? Вот явился молодой человек, г-н Достоевский, написавший две весьма слабые повести: „Бедные люди“ и „Двойник“, которые во всякое другое время прошли бы незаметно в нашей литературе, повести, какие появляются сотнями во Франции и Германии, не находя читателей, и партия ухватилась за г-на Достоевского и давай превозносить его выше леса стоячего, ниже облака ходячего! Смешно, но более жалко…»[554]

По поводу «натуральной школы», вождями которой провозглашен «новый гений» г-н Достоевский, издатель «Северной пчелы» будет проходиться в своих фельетонах еще не однажды. Не будем более углубляться в эту материю. Повторим только сказанное выше: все эти ядовитые строки были написаны «опиумом чернил» (тех самых, которые разведены «слюною бешеной собаки») из чернильницы, стоявшей на письменном столе в кабинете Фаддея Булгарина в доме Меняева на Невском проспекте.

Кстати, процитировав строки из известной эпиграммы Пушкина «на зоила», так и хочется вслед за ними вспомнить пушкинский же язвительный антибулгаринский «Post scriptum» к «Моей родословной», начинающийся словами: «Решил Фиглярин, сидя дома…» Но, пожалуй, это будет здесь излишним: ведь в 1830 г., когда поэтом написаны упомянутые строки, Булгарин еще не поселился в доме Меняева, а жил над кондитерской Вольфа и Беранже в доме Котомина, № 18, который мы уже давно оставили позади.

Сибирский товарищ Достоевского

Гораздо важнее для нашего разговора, что в конце 1850-х гг., когда Булгарин уже ушел из жизни, в одном из двух домов С. П. Меняева на Невском проспекте квартировал сибирский приятель Достоевского барон Александр Егорович Врангель. Совсем недавно Достоевский, дослужившийся в Семипалатинске до чина прапорщика, вышел в отставку с присвоением очередного чина подпоручика. Летом 1859 г. с женой Марией Дмитриевной и пасынком Павлом Исаевым он вернулся в европейскую Россию. Однако жить в столицах бывшему каторжнику не было разрешено, и писатель временно поселился в Твери, усиленно хлопоча о разрешении переехать на постоянное жительство в Петербург. В это время между ним и бароном Врангелем, с которым они не виделись уже четыре года, возобновилась оживленная переписка.

Не будем специально останавливаться на обстоятельствах знакомства в далеком Семипалатинске 33-летнего ссыльного рядового 7-го Сибирского линейного батальона Достоевского и 21-летнего выпускника Александровского лицея, юриста, областного прокурора Александра Врангеля, рассказывать о той неоценимой помощи, которую новый знакомец оказывал Достоевскому, об их дружбе в продолжение полутора лет, — обо всем этом Врангелем написана целая книга «Воспоминания о Ф. М. Достоевском в Сибири 1854–1856 гг.»[555]. Сосредоточимся на их осенней переписке 1859 г., которая много поспособствовала тому, что писатель в конце этого года смог вернуться в Петербург.

Достоевский приехал в Тверь 18 или 19 августа 1859 г. и остановился «в доме Гальянова близ почтамта»[556]. Через 10 дней к нему из Петербурга приехал брат Михаил, с которым они не виделись без малого десять лет. М. М. Достоевский провел в Твери около недели. Когда он уезжал, младший брат просил его обязательно разыскать в Петербурге барона Врангеля, недавно вернувшегося из кругосветного путешествия. Из Твери Михаил уезжал по делам в Москву, домой возвратился только после 10 сентября. А 16 сентября, в первом письме из Петербурга, сообщал младшему брату: «Врангель просил сообщить тебе, что Икс и Боб теперь в Петербурге и оба (или обе) интригуют против вас. Он хочет писать тебе. Напиши ему. Его адрес: На Невском проспекте за Аничковым мостом, дом Меняева. Он ждет отца из-за границы, и как дождется — хочет съездить к тебе»[557].

22 сентября по указанному адресу — в дом Меняева на Невском[558] — Достоевский отправляет Врангелю первое письмо.

«…Можете себе представить мое нетерпение Вас видеть, хоть два дня, хоть несколько часов, — пишет он старому другу. — Ведь у нас с Вами есть что помянуть. Много есть прекрасных воспоминаний…» Из этих воспоминаний в переписке фигурируют Икс и Боб (в отличие от брата Михаила Достоевский пишет «Икс» как «X»). Икс — это сибирская любовница Врангеля Екатерина Гернгросс, жена горного начальника Алтайских заводов полковника А. Р. Гернгросса, знакомая Достоевскому по Барнаулу. «…Эта женщина, по моему убеждению искреннему, не стоит Вас и любви Вашей, — писал о ней Достоевский Врангелю еще 9 мая 1857 г., — и Вы только напрасно мучаете себя сожалением о ней». Сейчас же он пишет: «Беда, если X. в Петербурге и имеет на Вас влияние…»

Боб — еще один барнаульский знакомый писателя, возможно — также любовник Гернгросс, занявший в ее сердце место Врангеля после отъезда того из Семипалатинска. «Боб переведен сюда (в Петербург. — Б. Т.), но теперь уехал на три месяца в Сибирь», — сообщает Врангель Достоевскому. «Мы с X… сошлись, холодная дружба, по крайней мере с моей стороны, хотя она, кажется, не прочь начать прошедшее…»[559]

К сожалению, нам мало известно об этих людях. Биографы писателя даже не знают фамилии лица, именуемого в переписке «Боб». Интересно, однако, что в последующих письмах Врангель напоминает своему тверскому корреспонденту родившийся у того еще в Семипалатинске замысел романа, в котором он намеревался описать их «сибирские мучения» — и себя, и X., и его, Врангеля. «Жду наших портретов»[560], — писал он. Такой роман Достоевским написан не был. Но исследователи с большой степенью уверенности полагают, что «некоторые черты личности и поведения» Екатерины Гернгросс и какие-то детали ее отношений с Врангелем нашли отражение в рассказе Достоевского 1869 г. «Вечный муж» (Наталья Васильевна Трусоцкая и Вельчанинов). С. В. Белов в энциклопедическом словаре «Достоевский и его окружение» сообщает, что писатель в 1860-е гг. в Петербурге встречался с А. Р. Гернгроссом — мужем Икс, но не приводит никаких документальных данных, подтверждающих этот факт[561].

К главной заботе, которая тревожит его в это время, Достоевский переходит во второй части письма от 22 сентября. «…Положение мое престранное, — пишет он: — я давно уже считаю себя совершенно прощенным. Мне возвращено и потомственное дворянство, особым указом, два года назад. А между тем я знаю, что без особой формальной просьбы (жить в Петербурге) мне нельзя въехать ни в Петербург, ни в Москву…»

И Достоевский просит Врангеля помочь ему в этих хлопотах. Еще в Сибири писатель обращался за помощью к герою Севастопольской обороны генерал-адъютанту графу Эдуарду Тотлебену, с младшим братом которого Адольфом он когда-то вместе учился в Инженерном училище и даже какое-то время жил на одной квартире в Караванной улице. Тогда он просил походатайствовать о его производстве в офицеры и о разрешении печататься. «Граф много посодействовал к облегчению участи Достоевского своим заступничеством за него у князя Орлова (до 1856 г. главного начальника III Отделения и шефа жандармов. — Б. Т.) и прочих сильных петербургского мира»[562]. «Поздравляю Вас, мой дорогой Федор Михайлович. Вы третьего дня произведены в офицеры и всем этим и что еще будет обязаны Тотлебену и Ольденбургскому»[563], — писал Достоевскому Врангель 9 октября 1856 г.

Ф. М. Достоевский. Фотография 1859 г.

Барон А. Е. Врангель. Фотография 1858 г.

Теперь писатель вновь намеревается прибегнуть к заступничеству Э. И. Тотлебена. «Я <…> хотел было писать Эдуарду Ивановичу, да и напишу; хочу просить его: написать или переговорить обо мне с князем Долгоруковым (с 1856 г. шефом жандармов и главным начальником III Отделения. — Б. Т.)…» — сообщает Достоевский Врангелю. «Письмо к Эдуарду Ивановичу хотел отправить через Вас. <…> Если б только он был в Петербурге и Вы переговорили с ним лично! <…> На Вас очень надеюсь и надеюсь, что Вы меня не покинете…»

«Тотлебен здесь, очень болен, но все-таки пришлите письмо ему на мое имя, всё, что возможно, будет сделано, я даже уверен в полном успехе»[564], — кратко отвечает на эту просьбу Врангель.

Опубликованное в академическом Полном собрании сочинений Достоевского его письмо к Э. И. Тотлебену датировано тем же 4 октября 1859 г., что и очередное письмо барону Врангелю. Посланы они были в одном конверте в Петербург по адресу: «На Невском проспекте в доме Меняева за Аничковым мостом». «Прилагаю тут же письмо к Эдуарду Ивановичу, — пишет Достоевский другу. — Прочтите его, запечатайте, надпишите адрес и передайте Эдуарду Ивановичу, если возможно, лично. Надеюсь на Вас во всем. Поддержите меня и попросите его за меня. Мое положение в Твери прегадкое».

Тотлебену же, обрисовав все бедственные последствия своего отрыва от столичной жизни, Достоевский писал: «…Эдуард Иванович! Спасите меня еще раз! Употребите Ваше влияние, как и три года назад. Может быть, если б Вы сказали обо мне князю Долгорукому, то побудили бы его скорее кончить дело. На Вас вся надежда моя».

Э. И. Тотлебен. Литография по фотографии 1860-х гг.

Врангель выполнил поручение Достоевского. Правда, письмо Тотлебену передал не он сам, а его дядя, так как в день получения письма Врангель уезжал из Петербурга в деревню. Но по возвращении он побывал у Тотлебена, пил у него чай[565]. 25 октября он сообщал в Тверь: «…только третьего дня узнал, что Тотлебен говорил о Вас с Долгоруковым, показывая ему Ваше письмо, и получил от него обещание сделать всё…»[566]

Может быть, это письмо неверно датировано публикатором. А может быть, Тотлебен не однажды говорил о судьбе писателя с сильными мира сего, но сам он лишь 29 октября написал Достоевскому: «По получении Вашего письма я, к сожалению, был лишен возможности немедленно исполнить Вашу просьбу. Князь Долгоруков с Государем находились в Варшаве. Вчера я имел возможность говорить с князем Долгоруковым и с г<енерал-адъютантом> Ал. Е. Тимашевым (управляющим III Отделением), оба изъявили полное свое согласие на постоянное Ваше проживание в Петербурге…»[567]

Вслед за этим потянулось томительное ожидание. И в очередном письме Достоевский вновь просит Врангеля: «Если услышите что-нибудь, сообщите ради Бога, умоляю Вас, добрейший Александр Егорович. Жду не дождусь. Живу точно на станции…»

2 ноября Достоевский получил в Твери процитированное выше письмо Э. И. Тотлебена. В тот же день он, вновь через Врангеля, посылает ему ответное письмо с выражением своей чрезвычайной благодарности. 9 ноября Врангель дает ему отчет об исполнении его нового поручения: «Немедленно по получении Вашего письма, друг мой Федор Михайлович, я написал несколько строчек Тотлебену, приложив и Ваше ему послание, и отправил на следующее утро с человеком. Сам я уже две недели что лежу дома больной…»[568] Тут же он дает другу совет: «Я думаю, что Вы, имея в руках письмо Тотлебена о согласии Тимашева и Долгорукова на Ваше водворение в столице, смело можете теперь приехать сюда хотя бы на короткое время, чтобы лично переговорить с этими господами…»[569]

Несмотря на ходатайство Э. И. Тотлебена, дело тянулось чрезвычайно медленно. Лишь 22 ноября 1859 г. князь В. А. Долгоруков «входил о сем, — как сообщает суконным языком официальный документ за № 2126, — с всеподданнейшим докладом, вследствие коего Государь император на означенную просьбу всемилостивейше соизволил, с тем, однако, чтобы учрежденный за Достоевским секретный надзор продолжаем был и в Петербурге»[570]. В Твери этот документ был получен 25 ноября. В тот же день тверской губернатор граф П. Т. Баранов официально уведомил писателя о всемилостивейшем разрешении ему «жительства в Петербурге»[571].

За сборами и болезнями Достоевский смог перебраться в Петербург и перевезти жену с пасынком только в конце декабря 1859 г. Но у нас есть веские основания считать, что в конце ноября — первых числах декабря он, как и советовал ему Врангель, на несколько дней приезжал в Петербург, чтобы встретиться с родными и друзьями, снять квартиру, устроить свои неотложные литературные дела[572]. Из всей картины, встающей со страниц его переписки с бароном Врангелем, как она представлена выше, непреложно следует, что в этот первый приезд в столицу после десятилетнего отсутствия, несмотря на массу хлопот и встреч, Достоевский просто не мог не выкроить времени, чтобы побывать в гостях у друга, который принял такое сердечное участие в его делах и много поспособствовал тому, что возвращение писателя в Петербург наконец состоялось.

А это значит, что он хотя бы раз, но обязательно побывал в доме С. П. Меняева на Невском проспекте за Аничковым мостом…

Конечно же, Достоевский встречался с Врангелем и после того, как в конце декабря окончательно перебрался в столицу. Но в 1860 г. он, судя по всему, должен был бывать у своего сибирского друга по другому адресу. Дело в том, что квартира в доме Меняева была временным жилищем Врангеля. В одном из писем Достоевскому он писал, что намеревается перебраться жить к брату, который как раз в это время заканчивал Военную академию и возвращался служить в Конно-Гвардейский полк. Поскольку до конца их переписки Врангель не сообщает в Тверь своего нового адреса, можно заключить, что он все еще живет на Невском. Об их тесном общении с Достоевским по возвращении писателя в Петербург свидетельствует письмо Врангеля от 29 февраля 1860 г.[573] Но его новый адрес, к сожалению, нами пока еще не найден[574].

Эпизоды, которые «пронзают сердце»

Адрес Невский проспект, № 96, до недавнего времени не привлекал внимания биографов Достоевского. Между тем есть веские основания полагать, что именно в этом доме, точнее в доме, который в середине 1840-х гг. стоял на этом месте, произошло одно из важнейших событий, предопределивших всю судьбу гения отечественной и мировой литературы.

Во второй половине 1830-х гг., когда Достоевский появился в Петербурге, дом, стоявший на этом месте, принадлежал купцу 3-й гильдии Тарасу Яковлеву[575]. В 1841 г. он перешел по наследству к его сыновьям, а позднее — старшему из них, Ивану Тарасовичу. Представители династии каретных фабрикантов Яковлевых были владельцами дома № 96 по Невскому проспекту до 1917 г.

Как ни странно, в интересующее нас время этот дом еще не был угловым, поскольку Шестилавочная улица (та самая, в которой жительствовал герой повести «Двойник» Яков Петрович Голядкин) еще не доходила до Невского проспекта. Издавна она упиралась в Итальянскую улицу (ныне ул. Жуковского), и лишь когда во второй половине 1840-х гг. была выстроена женская больница в память Ее Императорского Высочества Великой княгини Александры Николаевны (в народе — Александринская), то сначала к ней от Итальянской улицы был проложен неширокий проезд, ставший как бы продолжением Шестилавочной, а позднее было принято решение довести улицу до Невского проспекта и переименовать ее в Надеждинскую. В 1850-е гг., при прокладке Надеждинской улицы, отделявший ее от Невского проспекта двухэтажный дом наследников купца Егорова (№ 97) был снесен, а примыкавшие к нему слева и справа дома стали угловыми — соответственно № 1/95 и 2/99, открывающими новую улицу, поскольку начало ее, вопреки прежней нумерации Шестилавочной улицы, шедшей от Кирочной к Итальянской, теперь положили считать от Невского. Естественно, что во время прокладки новой улицы угловые дома изменили свою внешность, но насколько перестройка коснулась фасада четырехэтажного дома Яковлевых со стороны проспекта, сказать затруднительно. В 1870–1871 гг. дом вновь был подвергнут перестройке, именно тогда он приобрел современный облик в духе «махровой» эклектики «с измельченным декором и смешением элементов разных стилей»[576].

Но всё это произойдет позднее, а в середине 1840-х гг. дом братьев Яковлевых стоял тесно зажатый слева и справа соседними домами и, повторим, еще не будучи угловым, числился под № 99 (а не № 96), поскольку до 1858 г., как не однажды уже говорилось, именно эта сторона Невского проспекта была нечетной.

Почему так важны отмеченные подробности истории этого дома? Потому что в первой половине 1845 г. в этом доме квартировал поэт, журналист и издатель Николай Алексеевич Некрасов.

Правда, в краеведческой литературе этот «дом Некрасова» не зарегистрирован как место проживания поэта[577]. Поэтому необходимо привести имеющиеся в нашем распоряжении аргументы. Прежде всего укажем на мемуары Д. В. Григоровича, который не только был непосредственным участником последующих событий, но, возможно, какое-то время даже жил с Некрасовым в этом доме. Вспоминая о своем сближении с поэтом, которое произошло осенью 1844 г., Григорович замечает: «Он жил в доме каретника Яковлева за Аничковым мостом и занимал в нем небольшую квартиру…»[578]

Невский проспект, дом № 96. Фотография К. Буллы. Конец XIX в.

Григорович далее вполне определенно говорит, что дом этот располагался на Невском проспекте. Но тут-то и возникает проблема. Дело в том, что у И. Т. Яковлева с братом был еще один дом на противоположной стороне Невского (ныне № 69). Кроме того, дальше по проспекту, третьим домом от угла Знаменской улицы, владел еще один каретный фабрикант — их родственник, видимо, двоюродный брат, Петр Дмитриевич Яковлев. На чем основана наша уверенность, что Григорович упоминает именно тот дом, о котором мы ведем речь?

Последний из названных дом купца П. Д. Яковлева, правда, не без некоторых колебаний, в наших расчетах, пожалуй, можно отбросить: уж слишком далеко расположен он от Аничкова моста. О нем скорее можно было сказать: близ Знаменской площади или Знаменской церкви (это было весьма распространенное указание на расположение дома). Но вот дом братьев Яковлевых на противоположной стороне Невского проспекта? Он стоял практически напротив их первого дома, на равном удалении от Аничкова моста. Может быть, Григорович имел в виду его?

И тут нам на помощь приходит не упомянутая еще деталь. «…В одной из комнат, — пишет Григорович, — было большое угловое итальянское окно, смотревшее на Невский»[579]. Итальянское, то есть арочное, полуциркульное, окно — вот решающая для нас деталь. Дело в том, что домик Яковлевых на противоположной стороне Невского до начала 1850-х гг. был одноэтажным, к тому же он не был угловым[580]. Тут уж, конечно, не до итальянских окон! А вот наш дом еще с конца 1830-х гг., как и сейчас, был четырехэтажным. В придачу он возвышался над двухэтажным соседним домом купца Егорова, то есть на уровне третьего и четвертого этажей имел угловую часть. Тут итальянские окна вполне допустимы. Правда, мы, к сожалению, не располагаем историческим изображением дома Яковлева до прокладки Надеждинской улицы. Но останавливает внимание, что полуциркульные окна третьего этажа можно и сегодня видеть со стороны улицы Маяковского. Как знать, может быть, когда в начале 1850-х гг. перестраивался и оформлялся этот фасад, архитектор ориентировался на облик дома со стороны Невского проспекта? В 1870-е же годы фасад на Невском подвергся более серьезным переменам, а итальянские окна по Надеждинской сохранились до нашего времени[581].

Это, конечно же, только исследовательская гипотеза. Твердых данных, подтверждающих приведенные соображения, в нашем распоряжении нет. В придачу несколько смущают три итальянских окна на уровне третьего этажа в доме Петра Яковлева под нынешним № 112. Они, как представляется, существовали в таком виде и в 1840-е гг. (в 1866 г. дом был надстроен четвертым этажом, но фасад в целом не изменил свой вид). Если кому-то это обстоятельство покажется более важным, чем удаленность дома от Аничкова моста, пусть считает адресом Некрасова именно этот дом[582]. Мы же в рассказе об обстоятельствах триумфального вхождения Достоевского в литературу отдадим предпочтение дому Ивана Яковлева под современным № 96, добавив, что в 1870-е гг. по семейному разделу (видимо, после смерти двоюродного брата Ивана Тарасовича) дом № 96 отошел во владение Петра Дмитриевича Яковлева, который и сам поселился в нем, и перевел в него свою экипажную (каретную) фабрику. Будучи купцом 1-й гильдии, П. Д. Яковлев стал крупнейшим каретником Петербурга. В последней трети XIX в. дело наследовали его сыновья. И когда в конце XIX в. Д. В. Григорович создавал свои мемуары, для всех в столице «дом каретника Яковлева» на Невском проспекте, упомянутый без каких бы то ни было оговорок, однозначно воспринимался как дом на углу Невского и Надеждинской улицы, № 96.

Выше было замечено, что, возможно, какое-то время вместе с Некрасовым в доме на Невском жил и Григорович. Об этом вполне определенно пишет, вспоминая о начале своей литературной деятельности, сам Достоевский. «В начале зимы (1845 г. — Б. Т.) я начал вдруг „Бедных людей“, мою первую повесть, до тех пор ничего еще не писавши, — рассказывает он на страницах „Дневника писателя“ в 1877 г. — Кончив повесть, я не знал, как с ней быть и кому отдать. Литературных знакомств я не имел совершенно никаких, кроме разве Д. В. Григоровича, но тот и сам еще ничего тогда не написал, кроме одной маленькой статейки „Петербургские шарманщики“ в один сборник. Кажется, он тогда собирался уехать на лето к себе в деревню, а пока жил некоторое время у Некрасова».

С весны 1844 г. Григорович прожил около года вместе с Достоевским, в одной квартире, в доме титулярного советника К. Я. Прянишникова на Владимирском проспекте. Но однажды, вспоминал он, «о чем-то раз зашел у меня с Достоевским горячий спор. Результат был тот, что решено было жить порознь. Мы разъехались, однако ж, мирно, без ссоры»[583]. По версии Григоровича, это произошло уже после хрестоматийного эпизода с чтением «Бедных людей». Но Достоевский должен был помнить всё произошедшее тогда до мельчайших подробностей. И если он не называет Григоровича своим товарищем по общей квартире, значит, приятели в это время уже разъехались. Возможно, это произошло незадолго до описываемого события («был май месяц сорок пятого года», — свидетельствует Достоевский), и именно поэтому, чтобы не снимать новую квартиру, Григорович перед летней поездкой в деревню жил у Некрасова.

Д. Григорович. С литографии П. Иванова (по фотографии И. Александровского). 1854

Н. А. Некрасов. Акварель И. Захарова. 1843

Н. В. Верещагина-Розанова. Макар Девушкин и мальчик-попрошайка. Из иллюстраций к роману «Бедные люди». 1956

Итак, Достоевский обратился за помощью к единственному близко знакомому ему литератору — Григоровичу. При очередной встрече тот «сказал: „Принесите рукопись“ (сам он еще не читал ее); „Некрасов хочет к будущему году сборник издать, я ему покажу“. Я снес, видел Некрасова минутку, мы подали друг другу руки. Я сконфузился от мысли, что пришел с своим сочинением, и поскорей ушел, не сказав с Некрасовым почти ни слова». Если соображения наши, высказанные выше, справедливы, то эта первая встреча и знакомство Достоевского с Некрасовым произошли в квартире поэта на Невском проспекте, «в доме каретника Яковлева».

Заметим, что в «Дневнике писателя» Достоевский обращается к воспоминаниям середины 1840-х гг. на эмоциональной волне, после посещения смертельно больного Некрасова (поэту оставалось жить менее года). «И что ж <…> он больной, измученный, с первого слова начал с того, что помнит о тех днях. Тогда (это тридцать лет тому!) произошло что-то такое молодое, свежее, хорошее, — из того, что остается навсегда в сердце участвовавших…» — начинает Достоевский, делясь с читателями тем, о чем они совсем недавно совместно вспоминали с умирающим Некрасовым. В этой ситуации что-то придумывать, фантазировать в угоду каким-то личным целям было бы для писателя совершенно невозможно.

Григорович в своих мемуарах, написанных значительно позднее и уже после смерти Достоевского, рассказывает о том стародавнем событии существенно иначе. Сообщив о том, что они жили в одной квартире с автором «Бедных людей» «на углу Владимирской и Графского переулка», мемуарист продолжает:

«Достоевский <…> просиживал целые дни и часть ночи за письменным столом. Он слова не говорил о том, что пишет; на мои вопросы он отвечал неохотно и лаконически; зная его замкнутость, я перестал спрашивать. Я мог только видеть множество листов, исписанных тем почерком, который отличал Достоевского: буквы сыпались у него из-под пера, точно бисер, точно нарисованные. <…> Раз утром (это было летом) Достоевский зовет меня в свою комнату; войдя к нему, я застал его сидящим на диване, служившем ему также постелью; перед ним, на небольшом письменном столе, лежала довольно объемистая тетрадь почтовой бумаги большого формата, с загнутыми полями и мелко исписанная.

— Садись-ка, Григорович; вчера только что переписал; хочу прочесть тебе; садись и не перебивай, — сказал он с необычною живостью.

То, что он прочел мне в один присест и почти не останавливаясь, явилось вскоре в печати под названием „Бедные люди“. <…> С первых страниц „Бедных людей“ я понял, насколько то, что было написано Достоевским, было лучше того, что я сочинял до сих пор; такое убеждение усиливалось по мере того, как продолжалось чтение. Восхищенный донельзя, я несколько раз порывался броситься ему на шею; меня удерживала только его нелюбовь к шумным, выразительным излияниям; я не мог, однако ж, спокойно сидеть на месте и то и дело прерывал чтение восторженными восклицаниями.

Результат этого чтения более или менее известен читающей публике. История о том, как я силой почти взял рукопись „Бедных людей“ и отнес ее Некрасову, рассказана самим Достоевским в его „Дневнике“»[584].

Как виртуозно заканчивает этот пассаж Григорович! Настолько виртуозно, что вот уже сто тридцать лет мы вспоминаем об этом событии в том виде, как оно изложено тут мемуаристом. Однако, вопреки сделанной им отсылке к «Дневнику писателя» (который мы только что перечитали), Достоевский отнюдь не говорит, что Григорович «силой почти взял рукопись „Бедных людей“ и отнес ее Некрасову». Напротив, в «Дневнике писателя», как бы опровергая еще не написанные воспоминания Григоровича, Достоевский специально подчеркнул, что его приятель, не читая «Бедных людей», порекомендовал отдать рукопись Некрасову, и он сам, смущаясь и робея, отнес ее на квартиру поэта.

Если Достоевскому в этом рассказе нет ровно никаких причин лукавить, то «сверхзадача» Григоровича-мемуариста достаточно ясна: ведь в его версии именно он первый оценил значение «Бедных людей», именно он, едва ли не преодолевая сопротивление Достоевского («почти силой»), проявил инициативу, благодаря которой первый роман начинающего писателя стал известен сначала Некрасову, а затем и Белинскому. Стал еще до своей публикации сенсацией в петербургском литературном мире. Из скромного участника события Григорович в своих мемуарах превращается в «повивальную бабку» при рождении классика отечественной литературы! Некоторые детали в дальнейшем рассказе Достоевского подтверждают правильность наших соображений.

Старик Покровский, бегущий за гробом сына. Иллюстрация Н. Каразина к роману «Бедные люди». 1893

«Вечером того же дня, как я отдал рукопись, я пошел куда-то далеко к одному из прежних товарищей; мы всю ночь проговорили с ним о „Мертвых душах“, — продолжает свои воспоминания автор „Дневника писателя“. — <…> Воротился я домой уже в четыре часа, в белую, светлую как днем петербургскую ночь. Стояло прекрасное теплое время, и, войдя к себе в квартиру, я спать не лег, отворил окно и сел у окна. Вдруг звонок, чрезвычайно меня удививший, и вот Григорович и Некрасов бросаются обнимать меня, в совершенном восторге, и оба чуть сами не плачут. Они накануне вечером воротились рано домой, взяли мою рукопись и стали читать, на пробу: „С десяти страниц видно будет“».

Здесь есть повод приостановиться и задать вопрос: если Григорович (в версии его воспоминаний) уже знаком с текстом «Бедных людей», уже оценил восторженно роман своего «сожителя», то откуда этот сдержанный скептицизм — чтение «на пробу»: «с десяти страниц видно будет»? Нет, очевидно, что в рассказе Достоевского предварительное чтение им рукописи своего произведения Григоровичу не только не упомянуто, но и совершенно исключено. Эффектная роль литературной «повивальной бабки» — это яркий пример «мемуарной мифологии», к которой Григорович был весьма склонен и которой немало в его воспоминаниях.

Но вернемся к рассказу Достоевского. Ведь мы прервались на описании того, что происходило в квартире Некрасова, в доме Яковлева на Невском проспекте. А в наших литературных прогулках именно это имеет первостепенный интерес.

Итак, «с десяти страниц видно будет»: «Но, прочтя десять страниц, решили прочесть еще десять, а затем, не отрываясь, просидели уже всю ночь до утра, читая вслух и чередуясь, когда один уставал. „Читает он про смерть студента, — передавал мне потом уже наедине Григорович, — и вдруг я вижу, в том месте, где отец за гробом бежит, у Некрасова голос прерывается, раз и другой, и вдруг не выдержал, стукнул ладонью по рукописи: „Ах, чтоб его!“ Это про вас-то, и этак мы всю ночь“».

В этой части версия мемуаров Григоровича не расходится с рассказом Достоевского, поэтому приведем и ее для усиления впечатления. «Читал я, — вспоминает мемуарист. — На последней странице, когда старик Девушкин прощается с Варенькой, я не мог больше владеть собой и начал всхлипывать; я украдкой взглянул на Некрасова: по лицу у него также текли слезы»[585].

«Когда они кончили, — завершим рассказ вновь цитатой из „Дневника писателя“, — то в один голос решили идти ко мне немедленно: „Что ж такое что спит, мы разбудим его, это выше сна!“ <…> Они пробыли у меня тогда с полчаса, в полчаса мы Бог знает сколько переговорили, с полслова понимая друг друга, с восклицаниями, торопясь; говорили и о поэзии, и о правде, и о „тогдашнем положении“, разумеется, и о Гоголе, цитуя из „Ревизора“ и из „Мертвых душ“, но, главное, о Белинском. „Я ему сегодня же снесу вашу повесть, и вы увидите, — да ведь человек-то, человек-то какой! Вот вы познакомитесь, увидите, какая это душа!“ — восторженно говорил Некрасов, тряся меня за плечи обеими руками. „Ну, теперь спите, спите, мы уходим, а завтра к нам!“ Точно я мог заснуть после них! Какой восторг, какой успех, а главное — чувство было дорого, помню ясно: „У иного успех, ну хвалят, встречают, поздравляют, а ведь эти прибежали со слезами, в четыре часа, разбудить, потому что это выше сна… Ах хорошо!“ Вот что я думал, какой тут сон!»

О дальнейшем развитии событий — визите Некрасова с рукописью «Бедных людей» на следующий же день к Белинскому, о восторженной оценке критиком романа Достоевского, об их личном знакомстве — у нас уже шла речь в связи с домом купца Лопатина на углу Невского проспекта и Фонтанки (№ 68/40). Этот же сюжет хочется закончить вот каким размышлением. У Достоевского в романе «Подросток» один из героев, Версилов, замечает, что у великих художников в их произведениях есть такие эпизоды, которые «пронзают сердце» и всю жизнь потом припоминаются: «последний монолог Отелло у Шекспира, Евгений у ног Татьяны, или встреча беглого каторжника с ребенком, с девочкой, в холодную ночь, у колодца, в „Misérables“ Виктора Гюго». Есть подобные «эпизоды» и в истории мировой литературы. Для национального культурного сознания это, например, приезд Пущина к Пушкину в Михайловское, Достоевский на Семеновском плацу, Чехов, едущий на остров Сахалин… Ночное чтение — «на Невском проспекте, в доме каретника Яковлева» — Некрасовым и Григоровичем «Бедных людей» со слезами на глазах, бесспорно, находится в этом же ряду.

Ну, и в завершение. Через неделю после описанных событий Некрасов на лето уехал в Ярославскую губернию, а по возвращении снял новую квартиру, в Поварском переулке, в доме отставного подполковника Александра Тулубьева, № 12 (соврем. № 13). Этот адрес поэта, хотя он и тут прожил недолго, его биографам хорошо известен. А вот кратковременное проживание Некрасова на Невском проспекте в доме братьев Яковлевых ускользнуло и от литературоведов, и от краеведов. На карте «Петербурга Достоевского», как мы стремились показать, этот адрес — один из важнейших.

«Ступайте же к вашему „куфельному“ мужику»

Дом № 100 на Невском проспекте построен в 1867–1868 гг. и с тех пор не менял своего облика. Строил его для купца 1-й гильдии Михаила Ивановича Лопатина архитектор М. А. Макаров, тот самый, который перестраивал особняк купцов Яковлевых на углу Невского и улицы Маяковского. Дома эти не похожи друг на друга, и всё же характерный почерк архитектора узнается, когда глядишь сразу на оба эти здания с противоположной стороны проспекта.

Купец М. И. Лопатин был внуком того древнего Фрола Лопатина, которого мы вспоминали, говоря о «литературном доме» на углу Невского и набережной Фонтанки. Возможно, Фрол когда-то владел и этим домом (точнее тем, что стоял на этом участке, в его левой части), но Михаил Иванович вступил во владение в 1858 г. после смерти своего отца Ивана Фроловича Лопатина. Очень скоро он прикупил соседний двухэтажный дом, принадлежавший наследникам купца И. Ф. Егорова (в тогдашней нумерации № 102), и через несколько лет возвел на месте двух своих владений тот монументальный дом, который мы видим ныне. До конца 1880-х гг. здание сохраняло двойной № 100–102, а в 1889 г. приобрело тот окончательный, который имеет и сегодня, — № 100.

Упомянув архитектора М. А. Макарова и купцов Лопатиных, о которых в нашей книге уже говорилось в связи с другими домами на Невском проспекте, мы должны теперь вспомнить и еще одно имя — на этот раз из окружения Достоевского, о котором также шла речь прежде. Это Юлия Денисовна Засецкая, в доме которой на Невском, № 88, писатель в 1874 г. бывал на проповеди лорда Редстока.

Как и многие люди ее положения и круга, Ю. Д. Засецкая часто меняла квартиры. Не будем сейчас входить в уяснение социокультурных причин этого странного на взгляд современных петербуржцев обыкновения. Укажем только, что мы располагаем данными о трех адресах Юлии Денисовны на протяжении только 1870-х гг. После дома купца Калугина, где активисты «великосветского раскола» некогда, затаив дыхание, слушали проповедь лорда-апостола, какое-то короткое время Засецкая жила в доме контр-адмирала Ф. Г. Стааля на углу Спасской и Надеждинской улиц (соврем. адрес: улица Рылеева, № 6, угол улицы Маяковского, № 41)[586]. Известно, что Достоевский, хотя в это время их отношения из-за религиозных разногласий начали портиться, бывал у Юлии Денисовны и здесь (и она даже посылала за писателем свою коляску, которая должна была и привезти его и отвезти обратно домой[587]).

Посещал Достоевский Ю. Д. Засецкую и в период, когда сам он также сменил очередную квартиру и из дома отставного подпоручика А. П. Струбинского на Греческом проспекте переехал с семьей на жительство в Кузнечный переулок. Любопытным свидетельством их отношений этого времени является томик Нового Завета, выпущенный в 1869 г. в Лондоне с дарственной надписью: «Федору Михайловичу Достоевскому от Ю. Д. Засецкой. 10-го октября 1878»[588]. Семья Достоевских лишь на прошлой неделе поселилась в доме купеческой вдовы Р.-А. Г. Клинкострем на Кузнечном. Либо Засецкая в этот день нанесла им первый визит по новому адресу, либо Федор Михайлович, оторвавшись от хлопот, связанных с въездом в новую квартиру, навестил Юлию Денисовну.

Невский проспект, дом № 100. Фотография 1886 г.

Сохранилась и памятная записка, составленная рукой Достоевского, с перечислением лиц, которых он намеревается посетить перед отъездом на лето ранней весной 1879 г. в Старую Руссу. Визит к Ю. Д. Засецкой запланирован здесь на субботний вечер, по-видимому 7 апреля. В это время Юлия Денисовна уже съехала из дома контр-адмирала Стааля и вновь перебралась на Невский проспект, на этот раз в дом М. И. Лопатина. Ее адрес в рабочей тетради Достоевского записан так: «Юлия Денисовна Засецкая. Невский проспект, против Николаевской, № 100»[589].

Есть основания полагать, что именно здесь состоялся известный спор о «куфельном мужике», о котором в полуанекдотической форме поведал Н. С. Лесков[590].

«Происшествие было так, — сообщает писатель. — Ф. М. Достоевский зашел раз сумерками к <…> Юлии Денисовне Засецкой, урожденной Давыдовой, дочери известного партизана Дениса Давыдова. <…> Он заходил к ней более ранним вечером, когда еще великосветские люди друг к другу не ездят…» На этот раз в гостях у хозяйки находились две дамы, одной из которых была ее младшая сестра графиня Евдокия Денисовна Висконти. Между Достоевским и Засецкой как обычно разгорелся спор о соотношении лютеранства и православия. Юлия Денисовна «всё твердила, что она не понимает, почему русский человек всех лучше, а вера его всех истиннее», что она не знает, «что именно в России лучше, чем в чужих странах». «Достоевский ей коротко отвечал: „всё лучше“. А когда она возразила, что „не видит этого“, — он отвечал, что „никто ее не научил видеть иначе“».

Далее спор продолжался в таком ключе — хозяйка сказала:

«— Так научите!

Достоевский промолчал, а Засецкая, обратясь к дамам, продолжала:

— Да, в самом деле, я не вижу, к кому здесь даже идти за научением.

А присутствовавшие дамы ее еще поддержали. Тогда раздраженный Достоевский в гневе воскликнул:

— Не видите, к кому идти за научением! Хорошо! Ступайте же к вашему куфельному мужику — он вас научит!

(Вероятно, желая подражать произношению прислуги, Достоевский именно выговорил „куфельному“, а не кухонному.)

Дамы не выдержали, и одна из них, сестра Засецкой, графиня Висконти, неудержимо расхохоталась…

— Comment![591] Я должна идти к моему кухонному мужику! Вы Бог знает какой вздор говорите!

Достоевский обиделся и заговорил еще раздраженнее:

— Да, идите, все, все идите к вашему куфельному мужику!

И, встав с места, он еще по одному разу повторил это каждой из трех дам в особину:

— И вы идите к вашему куфельному мужику, и вы…

Но когда это дошло до живой, веселой и чрезвычайно смешливой графини Висконти, то эта еще неудержимее расхохоталась, замахала на Достоевского руками и убежала к племянницам.

Одна Засецкая проводила мрачного Федора Михайловича в переднюю, и за то он, прощаясь с нею, здесь опять сказал ей:

— Идите теперь не к ним, а к вашему куфельному мужику!

Та старалась сгладить впечатление и тихо отвечала:

— Но чему он меня в самом деле научит!

— Всему!

— Как всему?

— Всему, всему, всему… и тому, чему учит Редсток, и тому, чему учит Мэккензи Уоллес и Деруа Болье, и еще гораздо больше, чем этому.

Хозяйка возвратилась в свой кабинет и рассказала дамам свое прощание с Достоевским, и те еще более смеялись над данною им командировкою „идти к куфельному мужику“, который „научит всему“»[592].

«В этот же вечер, — продолжает Лесков, — одна из дам, бывших час тому назад у Засецкой, появилась в гостиной графини [С. А.] Толстой и рассказала, что Достоевский на них „накричал“ и „гнал их к куфельному мужику“. <…> И вдруг такое течение обстоятельств: час спустя сюда же входит Достоевский. Он был мрачен и нарочито угрюм <…>. В общие разговоры, какие тут шли, он долго не вмешивался. <…> Говорили о каких-то своих и чужих порядках, причем г-жа Кушелева, делая сравнения русской и европейской жизни, обмолвилась в том же роде, в каком говорила Засецкая, а именно, что она решительно не понимает, чем русский человек лучше всякого другого и почему для него всё нужно иное?

Достоевский в нее воззрился, раскрыл уста и произнес:

— Если не знаете, то подите к вашему куфельному мужику, и он вас научит…»[593]

И теперь уже в салоне графини С. А. Толстой разговор вновь пошел по тому же кругу, что и у Ю. Д. Засецкой.

Ю. Д. Засецкая с братом Николаем. С акварели неизвестного художника. 1850–1860-е гг.

Зачем было приводить это «удвоение ситуации» с «куфельным мужиком» в нашем разговоре о «Достоевском на Невском проспекте»? Ведь салон графини Толстой располагался совсем в другом месте — на Миллионной улице близ Эрмитажа. — Исключительно для хронологической точности. Дело в том, что с графиней Софьей Андреевной Толстой, вдовой графа А. К. Толстого, писатель познакомился в самом конце 1878 г., тогда же стал частым посетителем ее салона. А из этого следует, что и эпизод у Ю. Д. Засецкой имел место в 1879–1880 гг., не ранее. Значит, это действительно произошло в доме М. И. Лопатина на Невском проспекте.

О том, что в очерке Лескова «О куфельном мужике и проч.» речь идет именно о Достоевском самой последней поры, как будто свидетельствует и примечание, которым автор сопровождает свое изложение. Заметив, что в появившихся после смерти писателя воспоминаниях В. А. Соллогуба юный Достоевский времени его вхождения в литературу предстает очень застенчивым человеком, Лесков продолжает: «В последние годы жизни его он [Достоевский] в этом отношении сильно изменился: застенчивость его оставила — особенно после поездки в Москву на пушкинский праздник Ф. М. не стеснялся входить в великосветские дома и держал себя там не столько применяясь к тамошним обычаям, сколько следуя обычаям своего собственного права. Задумчивую серьезность его не все умели отличать от дерзости, с которою, впрочем, она иногда очень близко соприкасалась»[594].

Естественно, что после подобных стычек посещения Достоевским Ю. Д. Засецкой, очевидно, пошли на убыль. Свидетельство тому — записка Юлии Денисовны писателю, посланная накануне Великого поста 1879 или 1880 г., в которой она сетует:

«За что я впала в немилость, Федор Михайлович, не могу Вас застать и у себя не вижу, а я ежедневно дома от 3–5, кроме завтрашнего дня. Но если Вы намерены говеть и слушать эфимоны[595], то соберу терпение и буду надеяться на Ваше посещение по выходе из годичной духовной бани. Не сердитесь за выражение, это моя месть за Ваше жестокое обращение со мной»[596].

Как видим, дух пикировки между Засецкой и Достоевским по религиозным вопросам характерно окрашивает и это письмо! Ответил ли писатель на эту записку, побывал в доме Лопатина на Невском или нет, нам неизвестно. Данными о посещении Достоевским Юлии Денисовны в последний год его жизни мы не располагаем.

Ночь перед рождеством, или прощание в Петропавловской крепости

Одно из самых интересных и важных писем во всем эпистолярном наследии Достоевского было написано 22 декабря 1849 г. и адресовано в дом купца М. П. Неслинда на Невском проспекте (по старой нумерации № 109, соврем. № 104), где со своей семьей с весны 1847 г. проживал старший брат писателя Михаил[597]. Кто и как доставил это письмо, неизвестно. Но сомнительно, чтобы оно было отправлено по городской почте. Такой вариант приходится исключить хотя бы уже потому, что автор письма был политическим арестантом, буквально на днях осужденным к четырем годам каторжных работ и ожидающим скорой отправки по этапу из Петербурга в Сибирь — сначала в Тобольскую пересыльную тюрьму и затем в Омский острог. Поэтому, надо полагать, письмо, предварительно с тщательным вниманием прочитанное кем-то из крепостных надзирателей, было, скорее всего, доставлено в дом Неслинда на Невском проспекте с жандармским курьером. Написанию этого письма предшествовали драматические события, наложившие неизгладимую печать на всю судьбу Достоевского.

Арестованный в ночь на 23 апреля 1849 г. в доме купца Я. Х. Шиля на углу Малой Морской улицы и Вознесенского проспекта за участие в социалистическом кружке М. В. Буташевича-Петрашевского, двадцатисемилетний писатель был заключен в главную тюрьму Российской империи — Секретный дом Алексеевского равелина Петропавловской крепости, где провел, пока длилось следствие, в одиночном заключении в каземате № 9 восемь долгих месяцев. Утром 22 декабря вместе с другими осужденными петрашевцами он был привезен из крепости на Семеновский плац в отдаленной части Петербурга (соврем. Пионерская площадь и территория Багратионовского сквера за зданием Театра юных зрителей до набережной Обводного канала) и взведен на спешно выстроенный ночью эшафот. Здесь в окружении войск нескольких частей петербургского гарнизона, при скоплении огромного количества зрителей, собравшихся со всех уголков Северной столицы, петрашевцам был оглашен не оставлявший никакой надежды приговор: «Подвергнуть смертной казни расстрелянием». Когда под барабанный бой звучали эти убийственные слова, никто из стоявших на эшафоте не подозревал, что вся церемония была всего лишь изощренно задуманным спектаклем, идея которого родилась в венценосной голове императора Николая I. Мы уже касались этих событий в рассказе о знакомстве Достоевского с Михаилом Петрашевским в кондитерской Вольфа на Невском проспекте у Полицейского моста. Упоминали и о письме, написанном им брату сразу же по возвращении в Петропавловскую крепость. Но тогда письмо было важно для изложения как источник сведений о трагических событиях на Семеновском плацу. Сейчас же оно интересует нас само по себе — как факт биографии писателя, как сюжет. Поэтому процитируем его еще раз, теперь в расширенном виде. «Сегодня 22 декабря, — писал он Михаилу, — нас отвезли на Семеновский плац. Там всем нам прочли смертный приговор, дали приложиться к кресту, переломили над головою шпаги и устроили наш предсмертный туалет (белые рубахи). Затем троих поставили к столбу для исполнения казни. Я стоял шестым, вызывали по трое, следовательно, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты. Я вспомнил тебя, брат, всех твоих; в последнюю минуту ты, только один ты, был в уме моем, я тут только узнал, как люблю тебя, брат мой милый! Я успел тоже обнять Плещеева, Дурова, которые были возле, и проститься с ними. Наконец ударили отбой, привязанных к столбу привели назад, и нам прочли, что Его Императорское Величество дарует нам жизнь. Затем последовали настоящие приговоры…»

Исполнение обряда смертной казни над петрашевцами. С рисунка Б. Покровского (?). Первая треть XX в.

Главное, что совершилось в эти минуты в жизни Достоевского, неисследимое в своей глубине экзистенциальное событие — встреча со смертью. Лев Шестов, размышляя о природе пророческого дара писателя, припомнил в этой связи старинную притчу, рассказанную в «одной мудрой книге», где говорится, что «ангел смерти, слетающий к человеку, чтобы разлучить его душу с телом, весь сплошь покрыт глазами». Зачем ему столько глаз? «Бывает так, — продолжает Шестов, — что ангел смерти, явившись за душой, убеждается, что он пришел слишком рано, что не наступил еще человеку срок покинуть землю». Тогда «он не трогает его души, даже не показывается ей, но, прежде, чем удалиться, незаметно оставляет человеку еще два глаза из бесчисленных собственных глаз. И тогда человек начинает внезапно видеть сверх того, что видят все и что он сам видит своими старыми глазами, что-то совсем новое. И видит новое по-новому, как видят не люди, а существа „иных миров“…» «Одним из таких людей, обладавшим двойным зрением, и был, без сомнения, Достоевский. Когда слетел к нему ангел смерти? Естественнее всего предположить, что это произошло тогда, когда его с товарищами привели на эшафот и прочли ему смертный приговор…»[598]

Говоря не столько о пережитом на эшафоте, сколько о последующей каторге, сходным образом смысл произошедшего с ним оценивал и сам Достоевский. «…Может быть, там на верху, то есть Самом Высшем, нужно было меня привести в каторгу, чтоб я там что-нибудь узнал, то есть узнал самое главное, без чего жить нельзя…»[599] (эти поразительные слова выше мы уже приводили). Впрочем, это будет сказано Достоевским ретроспективно, уже в конце его жизненного и творческого пути. В письме же, посланном брату непосредственно после всего пережитого на Семеновском плацу, произошедшую встречу со смертью писатель осмысляет в иных категориях, будучи больше озабоченным тем, как связать распавшиеся половины своего существования — до и после роковой минуты: «Да правда! та голова, которая создавала, жила высшею жизнию искусства, которая сознала и свыклась с возвышенными потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и желать, и помнить, а это все-таки жизнь!»

«Сейчас мне сказали, любезный брат, — сообщает далее Достоевский в письме своему корреспонденту, — что нам сегодня или завтра отправляться в поход (то есть ехать в Сибирь. — Б. Т.). Я просил видеться с тобой. Но мне сказали, что это невозможно; могу только я тебе написать это письмо…» Однако родственники осужденных петрашевцев осаждали коменданта Петропавловской крепости генерал-адъютанта И. А. Набокова, упрашивая разрешить им свидания со своими близкими. И Набоков обратился с посланием к военному министру князю А. И. Чернышеву:

«Родители, жены, родственники осужденных преступников просят меня неотступно дозволить им проститься с ними.

Снисходя к слезам просителей, я имею честь покорнейше просить Вашу Светлость, не благоугодно ли будет исходатайствовать на сие у Государя Императора Высочайшее соизволение».

Генерал-адъютант И. А. Набоков, комендант Петропавловской крепости. С картины неизвестного художника. Середина XIX в.

Князь Чернышев довел записку И. А. Набокова до сведения Николая I, и на ходатайство коменданта Петропавловской крепости последовал официальный ответ:

«Государь Император, по всеподданнейшему докладу записки Вашего Высокопревосходительства, Всемилостивейше соизволил разрешить: дозволить родителям, женам и родственникам осужденных преступников видеться с ними в крепости, но не иначе как в присутствии Вашем или плац-майора.

О Высочайшем разрешении этом, по поручению господина Военного Министра, поспешаю иметь честь довести до сведения Вашего Высокопревосходительства.

Генерал-адъютант Игнатьев»[600].

Михаил Достоевский был поставлен в известность об изменившихся обстоятельствах. Ему было сообщено о времени отправки брата в Сибирь, и вместе с их общим приятелем литератором А. П. Милюковым 24 декабря он отправился в Петропавловскую крепость. Благодаря мемуарам Милюкова нам известно, как проходило это свидание, состоявшееся в одном из помещений комендантского дома.

«Смотря на прощанье братьев Достоевских, — вспоминает Милюков, — всякий заметил бы, что из них страдает более тот, который остается на свободе в Петербурге, а не тот, кому сейчас предстоит ехать в Сибирь на каторгу. В глазах старшего брата стояли слезы, губы его дрожали, а Федор Михайлович был спокоен и утешал его.

— Перестань же, брат, — говорил он, — ты знаешь меня, не в гроб же я уйду, не в могилу провожаешь, — и в каторге не звери, а люди, может, еще и лучше меня, может, достойнее меня… Да мы еще увидимся, я надеюсь на это, — я даже не сомневаюсь, что увидимся…»[601]

М. М. Достоевский. Фотография начала 1860-х гг.

Мемуарист А. П. Милюков. Фотография 1860 г.

Свидание продолжалось более получаса. Сразу же после него Достоевского, С. Ф. Дурова и И. Ф. Ястржембского, которых отправляли в Сибирь вместе с ним, повели заковывать в кандалы. «Ровно в 12 часов, то есть ровно в Рождество, — сообщал Достоевский в письме брату, — я первый раз надел кандалы. В них было фунтов 10 (то есть четыре килограмма. — Б. Т.) и ходить чрезвычайно неудобно. Затем нас посадили в открытые сани, каждого особого, с жандармами, и на 4-х санях, фельдъегерь впереди, мы отправились из Петербурга». Михаил Михайлович с Милюковым, предупрежденные плац-адъютантом Ю. К. Майделем о том, что арестантов отправят по этапу вскоре после свидания («через час или даже раньше»), остались поджидать их выезда у ворот Петропавловской крепости. «На крепостной колокольне куранты проиграли девять часов, — пишет Милюков, расходясь в указании времени со свидетельством в письме Достоевского брату, — когда выехали двое ямских саней, и на каждых сидел арестант с жандармом.

— Прощайте! — крикнули мы.

— До свидания! до свидания! — отвечали нам»[602].

К сожалению, сам М. М. Достоевский не оставил письменных свидетельств об этом прощании с братом в ночь под Рождество 1849 г. О том, что творилось в его душе и как об этом грустном свидании в комендантском доме Петропавловской крепости он, вернувшись на Невский проспект, в дом Неслинда, рассказал своей жене, Эмилии Федоровне, можно только строить догадки.

Кстати, арестанты, переехавшие Неву у Гагаринской пристани и затем от Арсенала двигавшиеся к Шлиссельбургскому тракту по Литейному и Невскому проспекту, миновали дом Неслинда гораздо ранее, чем туда вернулся опечаленный Михаил Михайлович. Минута, когда в начале своего многотрудного пути на каторгу Достоевский проезжал мимо дома брата, запомнилась ему надолго. Он вспоминал ее спустя четыре с лишним года, когда, уже выйдя из острога, писал Михаилу из Омска о своих переживаниях того времени:

«…Я в сущности был очень спокоен и пристально глядел на Петербург, проезжая мимо празднично освещенных домов и прощаясь с каждым домом в особенности. Нас провезли мимо твоей квартиры, и у Краевского было большое освещение. Ты сказал мне, что у него елка, что дети с Эмилией Федоровной отправились к нему, и вот у этого дома мне стало жестоко грустно…» Квартира издателя «Отечественных записок» А. А. Краевского, как мы помним, находилась на Невском в доме генеральши А. А. Александровой, расположенном несколько ранее по движению, чем дом Неслинда. В ее окнах горели рождественские огни. В окнах же квартиры М. М. Достоевского света не было: ее хозяин находился еще на полпути из Петропавловской крепости…

В этот же раз Михаил Михайлович должен был получить в крепости вещи, оставшиеся после брата. Не будем упоминать «пальто и старое платье», в котором в апреле 1849 г. Достоевский был арестован (по этапу его, естественно, отправили в арестантской одежде). Отметим рукописи литературных произведений, над которыми он работал в каземате Алексеевского равелина и о судьбе которых поручал позаботиться брату. Что сталось с упомянутыми Достоевским в письме из крепости «черновым планом драмы и романа», нам неизвестно: следы их затерялись. Но вот рукопись завершенной повести «Детская сказка» Михаил бережно хранил на протяжении многих лет. И когда Достоевский, уже отбывший каторгу, отслуживший в Семипалатинске сначала два года рядовым солдатом, затем унтер-офицером, затем прапорщиком, получил наконец офицерский чин и выхлопотал себе право вновь печататься, — брат по его поручению опубликовал в 1857 г. в августовском выпуске «Отечественных записок» (у того же А. А. Краевского) «Детскую сказку» под названием «Маленький герой». Этой публикацией, спустя восемь лет после ареста, состоялось возвращение Достоевского в литературу.

Для нашей же темы специально подчеркнем, что в течение нескольких лет, до середины 1850-х гг., когда Михаил Михайлович с семейством переехал в дом Пономаревой на набережной Екатерининского канала, рукопись «Детской сказки» бережно хранилась в его архиве в доме М. П. Неслинда на Невском проспекте.

Загрузка...