КЛАУДИО МАГРИС ДРУГОЕ МОРЕ

I

’Αρετή τιμήν φέρει[1], доблесть приносит честь. Действительно, если быть точным, согласно добрым правилам филологии, Tugend bringt Ehre[2]. И в самом деле, их классный руководитель профессор Конрад Нуссбаумер требовал перевода на немецкий, что представлялось вполне естественным в мрачноватых, правильно заставленных одинаковыми партами классных комнатах старой императорско-королевской Staatsgymnasium[3] в Гориции, где с легким хрустом под рукой уборщика каждый день исчезали столь же одинаковые, как и парты, листки настенного календаря, а сами стены были такими серыми, что трудно сказать, собственный ли это их цвет, или же полинялые остатки какой-то другой краски.

Скорее всего, все там и началось, когда, входя в эти классные комнаты, он чувствовал, что ему чего-то не хватает, чернильница на парте была похожа на глубокий темный глаз циклопа, а чернила наполняли стекло синими отсветами, звавшими в морскую даль или всего лишь к вершинам Коллио, до которых было рукой подать, стоит только выйти из школы, и желание уйти в эту голубую даль скрашивало часы, проводимые в гимназии в нетерпении, чтобы они пролетели как можно быстрее, унося печаль и никчемность тех событий, что постоянно происходили на свете.

Теперь вокруг нет ничего, кроме моря. Это уже не Адриатика с ее Пирано и Сальворе, где несколько месяцев назад все и произошло, не Средиземное море, где властвуют аористы[4] и consecutio temporum[5], которые ему более по душе, чем итальянский и даже немецкий, а монотонный и бесконечный океан. Мощные волны в темноте, белые брызги, крыло птицы, исчезающей во тьме. Он целыми часами неподвижно стоит на палубе, ничуть не утомляясь от этой неизменной картины. Нос корабля разрезает воду и не достает до нее, потому что кажется, что он проваливается в пустоту расщелины, разверзающейся под ним, и глухо рокочущая волна разбивается о борт.

Сейчас ночь, ничего не видно, но и раньше, когда он стоял с прикрытыми от слепящего солнца глазами с темно-красными пятнами под веками, глубокая синь неба и моря казалась черной. В конце концов вселенная темна, и только глаз, такой же древний филолог, обладает пристрастием обращать невидимые волновые частоты в свет и цвет. И когда море сверкает в ослепительном зеркале полудня и все вокруг становится неразличимым — это просто восторг, божественный праздник.

Неясно, начинается или кончается этим бегством его жизнь. Его curriculum[6] способен поведать, что он — Энрико Мреуле, сын Грегорио и Джулии Веньер, родившийся в Руббии 1 июня 1886 года, проживающий с 1898 года в Гориции по улице Петрарки, дом 3/1, аттестат зрелости получен в императорско-королевской гимназии и так далее. Одним словом, приводит совершенно малозначащие данные, которые, вероятно, с трудом могут пополниться впоследствии. Нет, вовсе не потому, что ему нравится уничтожать собственные следы и запутывать неизвестно кого, а потому, что от этого темного моря, мерно шумящего там, внизу, исходит и обволакивает его непреодолимое равнодушие ко всему, что он теперь покидает. Он горд этим, это ничейная доблесть, ему не принадлежащая, но в каком-то смысле она приносит ему честь, как в той сентенции, которую предпочитал Нуссбаумер в упражнениях по переводу.

Энрико уехал 28 ноября 1909 года, сев в Триесте на корабль, отплывающий в Аргентину, почти никого не предупредив. Он лишь сказал матери, что ему нужно немного денег для поездки в Грецию, чтобы завершить курс классической филологии, которой он обучался в Инсбруке и Граце. После теперь уже отодвинутой временем смерти отца его семье, благодаря принадлежащим ей нескольким мельницам в округе Гориции, удалось сохранить скромный достаток, и в конечном счете деньги были единственным подорожным пособием, которое могла предоставить ему мать.

Мать больше любила брата, лишь потому, что тот был младшим. Но обоим братьям, как и сестре, трудно было целовать ее лицо, скорее неприязненное, чем ласково материнское, какая-та болезненная тайна скрывалась в жесткой складке вокруг рта, как у всякого сердца, которому трудно любить. Энрико ощущал горечь вины из-за своего бессердечного отношения к матери, но, стоя здесь на верхней палубе и всматриваясь в быстро терявшийся в ночном океане след корабля, решил больше никогда не вспоминать ее лица, не думать о взаимном неоплаченном долге и разделяющих их недоразумениях. Эта мысль затерялась в сумерках среди мачт корабля и ушла действительно навсегда, странно, как легко и безболезненно удалось от нее отделаться, а через мгновение исчезли и угрызения совести. Сейчас он оказался в плену непреодолимой лени, навеянной усыпляющим ночным ветром и шумом моря.

В Триесте при отплытии его провожал лишь Нино. В капитанской каюте должен находиться секстан, который отмечает положение на море, измеряя неуловимо снижающийся по мере продвижения к югу угол расположения звезд на горизонте. Энрико попытался представить себе секстан и другие инструменты, предназначенные для того, чтобы не сбиться с курса, не заблудиться и знать, где кто находится в этой однообразной водной шири. Его жизнь, что бы ни происходило по ту и другую сторону океана, все равно будет связана с тригонометрией чердака, где они встречались каждый день втроем — Карло, он и Нино.

Когда они познакомились в школе, Карло числился в ученических списках как Карл Михельштедтер и уже тогда сразу же стал «другом, заполнившим для меня все пространство и ставшим моим миром, тем, что я искал», как написал ему Энрико незадолго до отъезда. Их одинаковая оценка окружающего мира была воплощением величайшего желания, чудом и наслаждением. На чердаке у Нино в Гориции они втроем вместе читали в оригинале Гомера, трагиков, досократиков, Платона и Евангелие, Шопенгауэра (понятно, что его тоже в подлиннике), Веды, Упанишады, проповедь в Бенаресе и другие речи Будды, а также Ибсена, Леопарди и Толстого. Они делились своими мыслями, рассказывая о каждодневных событиях на древнегреческом, как, например, о знаменитом приключении Карло с собакой, и шутили, переводя все потом на латынь.

На том чердаке произошло нечто простое и решающее, прозвучал зов без обращения, явственный и воздушный, как в те дни, когда они ходили плавать и бросать камешки по водной глади Изонцо. Энрико видит улыбку Карло, белый гребень волны под темными глазами и черными кудрями, видит, как он, встав из-за стола и направившись к танцевальной площадке, уходит вдаль, как он поднимается на вершину горы Сан-Валентин или на тот же чердак, всегда с внутренней убежденностью.

Нино Патернолли провожал Энрико от Гориции до Триеста, короткое путешествие среди неровных камней и ржаво-красных зарослей сумаха[7], этой свернутой крови осени под бесчувственным небом. Когда они прибыли в порт, уже наступил вечер, стены темных облаков терялись в вышине, влажный ветер мягко веял в лицо. Маяк высвечивал зеленоватый круг под носом «Колумбии», посреди шелухи и другого мусора колыхалась и переливалась в отблесках света тыква — отломленная от носа парусника и изъеденная морем раздувшаяся грудь полены[8].

Маяк отбрасывал на воду конус света подобно флорентийской лампаде, освещавшей лежавшие на столе бумаги. Это был светильник с высокой ножкой и священными, хищными горловинами, высвечивающий страницы, когда Карло заполнял их крупным и четким каллиграфическим почерком. Карло был счастлив тем, что он пишет, свободный и уверенный, каким и был на самом деле, не обращая внимания на уже написанное, как тот комедиант, что жаждет представить публике некий плод своего труда, но, не желая трудиться, лишь топает от нетерпения, поглаживая прекрасно переплетенную книгу. Теперь тот светильник с абажуром, украшенным изречениями досократиков, покоится на чердаке на письменном столе Нино. А пистолет должен лежать в одном из ящиков стола. Энрико хотел взять пистолет с собой, но пронести его на корабль оказалось невозможным, и он оставил его Карло — кому же еще мог он оставить что-то из дорогих ему вещей.

Карло пообещал, что в час, когда корабль снимется с якоря, подойдет к слуховому окну на чердаке и будет смотреть в вечерних сумерках в сторону Триеста, откуда отплывает Энрико. Как будто бы он мог нашарить в темноте и вытащить предметы из мрака, это он-то, учивший, что философия, любовь к неразделенному знанию, означает видеть далекие вещи так, будто они расположены совсем близко, и отказаться от их постижения, потому что они просто-напросто существуют в великом спокойствии бытия. Кто знает, каким было выражение его лица, когда он высовывался из окна, черные глаза в ночи, не было ли в них вызванной отъездом Энрико тени безысходной меланхолии и пронизанного горечью желания остановить его бегство, которым Карло так восхищался, может быть и чересчур.

Бежит ли Энрико на этом пересекающем Атлантику корабле, чтобы навеки обо всем забыть или чтобы вернуться к тому, что пройдено и пережито? По правде говоря, он стоит, и даже сделать несколько шагов между каютой, палубой и обеденным залом при этой великой неподвижности моря кажется ему неуместным. Оно постоянно окружает корабль, воображающий, что бороздит море, тогда как вода всего лишь на мгновение отступает, чтобы снова сомкнуться. Только земля по-матерински терпит плуг, ее распахивающий, но море — это великая, неисчерпаемая красота, ничто не оставляет на нем следа, руки пловца моря не объемлют, они лишь отталкивают и теряют его, а оно им не поддается.

Так сказал Карло, нет, он даже это написал в самом начале своего шедевра, который теперь заканчивает. Не исключено, что образ подсказал ему Энрико или Нино, вполне вероятно, что они об этом даже не думали, когда разговаривали во время одной из прогулок на лодке или лежали распластавшись на белых скалах Сальворе. Такой образ проходит сквозь голову и исчезает в никуда, если его не подхватит тот, кто сумеет пристроить его в нужное место и заставить по-новому засверкать. Вероятно, вот так и один из апостолов, тоже случайно, не думая о последствиях, указал Иисусу на лилию в поле. Энрико и Нино приносили на чердак многие свои наблюдения, собирая их отовсюду, и пищей служило все, что они замечали, — человеческие лица, желтые листья конских каштанов на пьяцца Джиннастика, но лишь Карло удавалось превращать те скупые ноты в Девятую симфонию.

«Ты все делаешь вовремя, Рико, — говорили они ему, когда он уезжал, — безбоязненно пересекаешь открытое море, не стремясь пристать к берегу, и не обедняешь жизни, боясь ее потерять». Энрико видит, как стремительно испаряется и сохнет мокрое пятно на палубе, лужица обесцвечивается, отделяющиеся частицы почти различимы глазом, пот на его теле тоже высыхает. «Неистовство моря, вот где твое место, Рико». Энрико оглядывает горизонт, ему следовало бы испытывать счастье от этих слов, в какой-то мере он его и испытывает. Он покидает корму и, чтобы найти себе хоть какое-то занятие, идет пить пиво. Оно ему всегда нравилось, особенно немецкое, когда он учился в Инсбруке, он ездил пить его через границу в Германию, потому что австрийское пиво казалось ему безвкусным.

По-видимому, Энрико так и не сумел объясниться с друзьями, хотя они и проговорили всю ночь перед отъездом. Для начала надо бы упомянуть, что уезжал он из-за того, что не хотел служить в армии. Не потому, что был враждебно настроен к двуединой монархии, как многие его друзья ирредентисты[9]. Ему даже нравилось, что Гориция — это габсбургская Ницца. Спокойная, часто медленная и недолгая, прогулка какого-нибудь полковника на пенсии; двуглавый орел начинал незаметно складывать крылья, и грозно озирающий имперские дали глаз становился всего лишь стеклянной пуговицей птичьего чучела. Сожительство племен и его агония — великая школа цивилизации и смерти, как и великая школа всеобщей лингвистики, потому что смерть это знаток trapassato prossimo и futuro anteriore[10]. Исайя Асколи, уроженец Гориции и милостью Божией великий лингвист, умер в Милане, когда они только что закончили лицей. Он был сенатором Королевства, как и Мандзони, евреи его типа всегда испытывали слабость к Италии, однако Асколи осознал на берегах многоязычного Изонцо, что бессмысленно искать счастья у вод Арно или где-то еще.

У Энрико талант к языкам. Он говорит и пишет на древнегреческом и латинском, как на немецком и диалекте[11]. Испанский, которым он спустя рукава занимается на корабле, несущем его в Аргентину, дается ему легко. Директор государственной гимназии профессор Федерико Зимциг считал его настоящим горицианцем. На его взгляд, чтобы быть таковым и жить естественной, растворенной в собственном мире жизнью, следует владеть итальянским, немецким, словенским, фриульским и венецианско-триестинским. И в самом деле, Энрико достаточно хорошо знает и словенский, он выучил его ребенком, играя со сверстниками на улицах Руббии. Когда, учась в лицее, он с некоторыми своими товарищами по классу ходил купаться в Изонцо, то замечал, что Карло и Нино не понимают, о чем Стане Ярц говорит с его соседом по парте Иосипом Петернелем, смеясь и обрызгивая того водой. И Энрико думал тогда, сколько же живых и близких вещей могут остаться непонятыми и не услышанными.

Однако Нуссбаумер был прав, когда требовал перевода с древнегреческого на немецкий. Эти два обязательных языка, может быть, единственные, на которых позволительно спрашивать, откуда рождаются и куда исчезают предметы. С итальянским дело обстоит иначе, он не тот, на котором говорят о предметах, чтобы дать им определение, удивляясь их блеску или их пустоте. Он скорее язык отсрочки и сделки с невыносимым, годящийся для того, чтобы развлекать других неистовой болтовней, сбивая судьбу с толку. Одним словом, язык жизни, и тем самым примиряющий и несостоятельный, как она сама, имеющий, как и полагается, всего-навсего одно обличье.

Его итальянский к тому же порой сильно хромает. Также и в письмах. Кстати, ему надо было написать Карло, от которого он, конечно же, нетерпеливо ждал известий и продолжения диалога. Только с Карло ему и хотелось общаться. Да письма от Карло, несомненно, уже в пути, на каком-нибудь другом идущем в их кильватере судне, длинные, обстоятельные и полные стольких интересных мыслей.

Энрико тоже ему написал. 3 декабря «Колумбия» причалила в Альмерии. Он сошел на берег, купил писчей бумаги и зашел в первое кафе рядом с портом. Он сидел там и, глядя на белый лист, лежащий перед стаканом густого, похожего на ликер вина, катал ручку по стоящему с легким наклоном столу и ловил ее прежде, чем она упадет. Ему хотелось написать о своем путешествии, о добром и недобром при отъезде, об опасной и недостойной любви к себе, заключенной в ностальгии и желании возвращения и, подобно всякой любви к самому себе, делающей тебя рабом. Это путешествие не похоже на бегство, уехать — это значит не столько чуточку умереть, сколько жить, существовать, сохранять постоянство. Будут страхи, амбиции, намерения, и их следует избегать.

Он поиграл ручкой, выпил еще один стакан и расстегнул пуговицу на рубашке. Вообще-то военная служба была для него непереносима лишь из-за тесного воротничка формы и еще больше из-за сапог; как только выдавалась возможность, Энрико ходил босиком; к тому же ему не хотелось каждое утро заправлять койку. В конце концов он не противник армии. Порядок должен быть, хотя это и не для него лично, он к этому не способен, но в мире он необходим, и в этом кафе в Альмерии с его шумной и неугомонной матроснёй — тоже. Вот и Шопенгауэр, чей угрюмый и саркастический портрет стоит, опираясь на книги, на чердаке, навсегда разрушил всякую волю к жизни и мощи, но был доволен тем, что существуют армия и полиция, чтобы держать мошенников в узде. Энрико все же никогда не хватало мужества поговорить на эту тему с Карло, он предпочитал что-то недоговаривать.

За столиком в кафе он продолжал рисовать ослиные уши на полях писчей бумаги. В какой-то момент решив, что надо остановиться, он выбросил этот лист, купил почтовую открытку и написал две строчки более крупными, чем обычно, буквами. «Дорогой Карло, вот уже восемь дней нахожусь в таком замешательстве и пр., что не могу совершенно ничего тебе написать, кроме как послать сердечный привет, что я и делаю. Дружески, твой Энрико».

Он напишет больше, когда вокруг станет чуть спокойнее, будет меньше людей, которые слоняются туда-сюда по палубе во время томительно тянущегося полудня в открытом море, когда вокруг останется меньше постоянно изменяющихся предметов. Энрико продолжает вглядываться в море, но теперь уже перепады цвета при переменах времени суток кажутся ему слишком резкими.

Одна более высокая, чем другие, волна разбивается о борт, и желтоватый сноп брызг взвивается в пучке света от иллюминатора. За несколько месяцев до этого в Пирано и Сальворе волны не были столь мощны, но легко опрокидывали барку, когда та шла против ветра, и друзьям не хватало сноровки, чтобы натянуть шкот. Паула и Фульвия хохотали на берегу, когда замечали, что дело у них не ладится, или когда Нино, которому надоедало наблюдать, как Энрико сидит на бортике и смотрит вдаль, а не купается вместе с другими, сбрасывал его в воду, и тогда ему поневоле приходилось плыть. Плавал он лучше других, решительно и уверенно рассекая накатывающуюся сзади волну или ныряя под нее. В этом фиолетово-голубом, все более застывающем, когда опускаешься глубже, пространстве предметы разрастались, оставаясь неподвижными, а цвета водорослей, камней и рыбы, медленно поворачивающейся и исчезающей в глубине, отдавали умиротворением.

Паула плавала вместе с ним под водой и на глубине протягивала ему руку; темные глаза и волосы, как подводные луга водорослей, те же глаза и те же волосы, что и у Карло. Внизу было еще больше заметно, как брат и сестра похожи. Паула улыбалась красиво и иронично, неизменная улыбка в дымчатой подводной неподвижности, потом отталкивалась поблескивающей, как рыба, белым цветом ножкой и всплывала.

Он наблюдал за ее исчезновением, для него самого всплывать было мучительно, и уши у него болели.

Карло часто оставался в стоящем неподалеку от берега доме и слушал, как Арджия играет на фортепьяно. Может быть, он был влюблен в Арджию еще и потому, что ее имя означало спокойствие, свободный покой, наступающий, когда уходит всякое желание что-то делать и чего-то просить. Attraverso l’energia all’argia[12], написал Карло под портретом Шопенгауэра — к спокойствию бытия, моря и, быть может, той самой великой инерции, окончательной, — подумал на мгновение Энрико. Но нет, он не прав, эта мысль недостойна Карло, такого цельного и живого в любое мгновение, ибо он не выпрашивает жизнь, как нищий, а просто живет как король.

Три дня на берегу в Пирано, когда любуешься волнами, или в барке по пути к Сальворе и далее к конечному мысу Истрии, напротив белого маяка и белых скал, распластавшись и опустив лицо за борт, почти касаясь им морских волн. То, что внизу, превосходно, подниматься вверх — это самонадеянность, тщетные старания привстающего на цыпочки, чтобы его заметили. Накренившаяся барка плыла сама по себе, лицо чуть задевало морскую гладь, подобно рыбе, выскакивающей из глубины на водную поверхность; он — распластанный с опрокинутым вниз лицом, а Паула лежит на спине, откинув голову назад, и ее темные — черные — волосы трепещут на ветру возле его лица. Позади этих черных волос переливалась голубизна, еще дальше виднелась полоска красной земли, нежная и темная зелень пиний и кипарисов. Грудь стремительно падающей вниз, слегка касаясь воды, чайки отдавала цветом зеленоватой слоновой кости; одинокое оливковое дерево вздымало к небу свой мощный и невинный член, но барка уже удалилась от него, прошла мыс, и показался белый маяк. Запах, источаемый оливковым деревом, давно затерялся в море, барка скользила легко и бесцельно в полуденном воздухе, исчезая в мерцании света.

В эти короткие и спокойные дни Энрико ощущал нити судьбы и необходимость своего существования, монета жизни была подброшена вверх, вращаясь и ярко блеснув в воздухе. Если Арджия не выходила на пляж, значит, она — дома и играет для Карло. Она играла Бетховена, трагическую пропасть между я и судьбой, светлую радость упрямого отрицания, уничтожающего время и тем самым убогую жизнь, которая проносится и не существует.

Другие тем временем находились на свежем воздухе, сидели на берегу, смеялись или же молчали, ничего не делая. Потом Нино жарил рыбу, Фульвия запускала мяч прыгать среди скал, а когда уставала, поддавала его тонкой золотисто-загорелой девичьей ножкой, мяч летел в море и падал в волны, которые снова выносили его к берегу. Фульвиар-джаула, как три девушки подписывали иногда почтовые открытки, составляли единое целое, так же как и он вместе с Карло и Нино. Фульвия, смеясь, брызгала на них водой, Арджия, скрывая лицо в тени шляпы, следила за полетом чайки, Паула черными, как у Карло, глазами улыбалась Энрико и, наливая ему кофе, поигрывала в воде вытянутой стройной ножкой.

Они вместе читали Ибсена, там Пер Гюнт терял себя по частям на своем пути, но оставался в целости в сердце Сольвейг; возможно, что и он, Энрико, остается лишь в Фульвиарджауле и в Карло и Нино. Ведь может случиться, что он нечаянно упадет с «Колумбии» и затеряется среди ночи в море, это вряд ли кого-то тронет и окажется не столь уж важным, но пока что он стоит здесь на палубе. Часто ночами они купались вместе, даже когда ночи были безлунными. Паула скользила по воде, легкая как листочек, и влекла его за собой, взяв за руку; иногда с ними бывали Фульвия или же Нино с Карло, оба тонкие и яркие, как радостный порыв ветра.

Энрико никогда не испытывал подобного счастья, как тогда. В те дни он замечал, как счастлив Карло среди волн такого непонятного, но все же родного моря, отличающегося от океана, который окружает сейчас «Колумбию». Это Mare Tenebrarum[13] бесформенное и горькое ничто, где ничего не происходит. Одиссей и аргонавты путешествовали по Средиземному морю и по Адриатике, за Геркулесовыми столбами все истории заканчивались, выпадая за пределы мира. Нуссбаумер заставлял их читать в лицее Аполлония Родосского и какие-то диссертации о других версиях пути Ясона со спутниками, в том числе труд старого Карли «Об экспедиции аргонавтов в Колхиду» в четырех книгах 1745 года издания. Там с яростью опровергалась гипотеза о плавании Ясона через Адриатику, через Керсо и Луссино, истрийское море, все те места, где, по всеобщему убеждению, должен был пролегать путь всякой одиссеи и всех аргонавтов.

На кораблях, разламывающих серый океан подобно волнорезам забвения, нет места для Фульвиарджаулы. Пару лет назад или еще раньше Энрико уже слышал рассказы боцмана «Колумбии», некоего Видулича, с которым играл в преферанс в те вечера, когда вокруг ощущалось нечто, чему нет предела, и бесконечные сумерки казались чересчур продолжительными и пустыми.

«Позвольте сказать пару слов морскому волку, который всю жизнь огибает мыс Горн, — говорил Видулич, помешивая карты, блестевшие как новенькие монеты. — Там или у мыса Доброй Надежды, хотя и совсем по-иному, чем здесь, на мысе Кварнер, морякам все же помогает Святая Мария. Да, я согласен, для тех, кто плавает тут неподалеку на мелких барках, такая помощь, наверное, не так уж необходима. Но это ни в коем случае не относится к капитану Петрине из Луссино, вернее из Луссингранде, который всегда злился, если ему говорили, что он из Луссинпикколо[14]. Тот на своей „Графине Хильде“ обгонял самые знаменитые английские парусники, да-да, именно английские, для них и океан-то что молочная лужа. „Море бушует, лодчонку креня, а ты, с кем я спал, не одна у меня“, — распевал он, когда корабль выходил на простор, в открытое море. Капитаном он был от Бога, а диплом получил в школе мореплавания в Луссино. Оттуда-то он и начал свои плавания, вгрызаясь, как мышь в сыр, во все моря на свете, и проделывал это сорок лет кряду. Он совершал двойные выкрутасы, спокойно минуя подряд и мыс Горн, и мыс Доброй Надежды, это для него было так же просто, как для тех, кто, плавая здесь на мелких суденышках, прекрасно знает, что чтобы выйти из Луссинпикколо, им не следует проходить через Боккафальса. Чтобы понять, что начинается шторм, капитану Альдебрандо Петрине достаточно было заметить лишь пару подрагиваний на поверхности воды или же услышать, как чуть-чуть по-другому трепещут канаты наверху».

Энрико смотрит сквозь иллюминатор на темные и яростные воды, все волны и брызги кажутся ему одинаковыми, он не может постичь смысла этой какофонии там, внизу. Но ему нравится выслушивать здесь снова красочные истории Видулича. Например, о том, как они вместе с Петриной пересекали Атлантику и приставали в Асунсьоне, где водятся огромные птицы, улетающие назад в леса, как только заметят приближающееся к берегу судно. Или же другая история о том, что когда они проходили Сили, капитан всегда предупреждал, чтобы все были начеку, дабы не пополнить список сотен кораблей, потерпевших крушение у этих островков. «Нет, не с той стороны, между Треско и Сент-Мери, там рай из цветов, птиц и голубой воды, что бьется о гранитный песок, приобретая белый цвет и рассыпаясь золотой пылью, а с другой, внешней, там как раз одно из самых проклятых мест на земле, где закончили свои дни прадед и прапрадед капитана Петрины, и тот, проходя эти острова, всякий раз осенял себя крестом и выпивал за свое собственное доброе здоровье бутылку армониума. Он никогда не выходил в море, прежде чем не загрузится армониумом. „Без армониума я даже на рейд не выйду, — орал он, — а если это не по душе хозяину или его надзирателю у нас на борту, милости просим, подчинюсь и уйду, пусть ищут на мое место другого мудака, их вокруг хоть пруд пруди“».

Энрико играл с Видуличем на «Колумбии» в карты. Он был неплохим игроком в преферанс, но больше ему нравилось играть в триестинские или тревизские карты, может быть, потому, что в них старше всех был денежный туз, круглый, блестящий и пустой.

«Петрина любил играть и петь, — повторял Видулич, довольный тем, что выиграл в беттель, — играть и петь. Да, петь песенки:

„О ласточка моя, ты летишь над морем, и не видишь с высоты ты людского горя“, — но больше всего любил он петь арии из Верди и Доницетти. Корабль проходил мыс Горн в кромешном аду ураганных шквалов и вздымающихся со всех сторон водяных стен, снизу и сверху, когда уже не поймешь, где верх, а где низ. Капитан вел корабль, ни на мгновение не теряя присутствия духа. „Круто сри и крепко ссы и не бойся смерти“, — приговаривал он, когда корабль слишком сильно накренялся, и принимался петь, выводя рулады со свистом, шумом и завыванием: „К тебе в воздушной пелене летят мои желанья, морское эхо донесет тебе мои страданья“.

Боже мой, да он был просто великолепен, когда дирижировал этим грохотаньем как оркестром, добродушный ко всем, даже к буревестникам, на лету подхватывавшим швыряемые им куски рыбы. Капитан всегда был безупречно подготовлен к пересечению сразу двух океанов, даже если непогода и подстраивала ему злые козни. Ведь еще мальчишкой он привык выходить в море между Луссино и Сан-Пьетро-ин-Немби, когда там бушевали вместе ураганные бора и трамонтана. Во всех кабаках Южного полушария кутили до пяти утра, когда капитан Петрина приставал к берегу. Никто другой из моряков никогда не устраивал в припортовых кафе такого разгула».

Карло тоже понравился бы этот голос среди бури, что затягивал все новые и новые арии, не заботясь, когда стихнет непогода. Петь так уж петь, несмотря ни на что, как будто бы все происходило всего лишь в спокойных Пирано и Сальворе. С капитаном Петриной они могли бы оказаться все вместе и на «Колумбии», чтобы провести жизнь на море, плавали бы туда и сюда, не сходя на землю, — «К тебе в воздушной пелене летят мои желанья».

Но капитан Петрина в 1906 году умер. Видулич хорошо запомнил тот день. «Капитан только что, как на прогулке, пересек три океана, Атлантический, Индийский и Тихий, от Триеста до Чили. Удар медных литавр в одно мгновение сбросил его с мостика, и прощай братия, пробка вылетела из бутылки, и вспенившееся вино вытекло без лишних церемоний. Рано или поздно все отправятся к Будде, и капитан тоже не исключение. „Помирать следует, помереть надо, показать задницу без наряда“. Капитана Петрину похоронили в Чили, в Икике, более или менее на окраине Луссингранде. Жаль, что он не увидел собственных похорон, они ему наверняка бы понравились, выглядел он на них, как всегда, красавцем, точь-в-точь каким был и при жизни, все вокруг были просто потрясены. Капитан и сам с удовольствием ходил на похороны, они ведь заканчивались хорошей попойкой в каком-нибудь кабаке».

Слишком поздно, тот голос угас, даже если он где-то еще и существует, как затерявшееся дуновение ветра, как вещь, что продолжает и дальше существовать сама по себе. Nil de nilo fit et nil in nilum abit[15], написал однажды Энрико. Вообще-то ему никогда не удавалось полюбить мелодрамы, они чересчур слащавы, и там слишком громко кричат. Ему больше по душе Бетховен, Шуберт с его замечательными «Lieder»[16]. У них столь доступные вещи, как цветок в стакане или дерево у дома, приобретают вдруг неясные очертания и становятся такими отдаленными. Или же, если уж хочется удариться в сентиментальность, можно послушать песенку про голубку. «La paloma»[17], — una paloma blanca сото la nieve[18]; нет, вероятно, там говорится о белой голубке цвета моря, это ведь одно и то же, море все белое и сверкающее от пены, море и снег везде одинаково белы. Может быть, все вещи в мире одинаковы, особенно когда смотришь с корабля вокруг и со всех сторон взору открывается одна и та же картина. Максимилиану Мексиканскому[19] тоже очень нравилась «La paloma».

В любом случае печально, что того голоса больше нет на свете, хотя всякая исчезнувшая вещь приносит облегчение. На корабле и так все легко, здесь мало предметов и нет нужды переставлять их, как в поезде, поездка во втором классе, конечно, не люкс, но невозможность что-нибудь делать, праздность, что растягивает часы и заставляет от них избавляться, это роскошь господ. Как только у него будет немного времени, он напишет Карло и всем другим. Он отошлет все письма вместе Петернелю, Йосип — надежный друг, постарается рассортировать их и переправить дальше, так сбережешь и силы, и деньги.

Дни набегают один на другой, перемешиваются и уходят. Иногда Энрико подолгу стоит на корме и смотрит на тянущийся за кораблем след, исчезающий в этих вздымающихся океанских водах гораздо быстрее, чем в Адриатике. Время от времени Энрико играет партию в карты с Видуличем или же с Джиджетто, коммерсантом, плывущим в первом классе. Энрико знает его по Гориции, но совсем немного. Джиджетто из тех, кто постоянно разъезжает по миру, больше всего по Африке, договаривается там, кто его знает о чем, с берберами, и ему ничего не стоит пересечь земной шар, как будто это всего лишь Коллио. Видулич интересуется, правда ли, что один торговец из Кабирии подарил тому четырнадцатилетнюю рабыню. «Да я просто привез ее к себе из жалости, как дочь», — отвечает Джиджетто, изящно одетый, благовоспитанный тип. Затем он меняет тему разговора и рассказывает, как ему удалось сбежать в каком-то заливе у Мадагаскара с австрийского военного корабля, на котором тогда проходил службу и его кузен Франческо. У того в голове была лишь сплошная математика да философия, и он все пытался объяснить свои концептуальные расчеты, сосредоточенно глядя при этом куда-то в сторону. Когда наступает вечер, Видулич предлагает выпить, но Энрико почти не пьет, слова их бесед в темноте становятся все более редкими и пропадают, как падающие звезды.

Корабль останавливается на полтора дня в Лас-Пальмасе. Энрико сходит на берег, хотя охотнее остался бы на борту и, сидя на верхней палубе, смотрел бы на город. Но ему нравится бродить по переулкам и лавочкам, слушать испанскую речь, видеть эти терракотовые лица, совершенно иные помеси, чем на окраине дунайской империи; эти люди более нищие и гордые, и когда дело доходит до конфликта, они проявляют полное равнодушие к своему родовому наследию. Если бы остров уже не был занят другими и на нем жили бы лишь гуанчос — высокий рост, светлая кожа и рыжие волосы, — можно было бы остановиться и здесь, в саду Гесперид, уютно устроиться под деревом и, время от времени срывая с него золотые яблоки, наблюдать, как за крайней западной кромкой садится солнце.

Энрико сходит на берег и оказывается посреди розоватых скал, босой, с закатанными выше колен брюками. Время от времени волна окатывает его с ног до головы, приятно ощущать, как на горячем ветру рубашка сохнет на теле. Пляж черный, камни и песок из черного угля, сверкание темного цвета в прибое ослепительно. Всякая темнота обладает подобным достоинством, Гомер утверждает, что воды океана черны. В другом месте пляж, напротив, весь красный, как долго тянущийся в сгущающихся сумерках вечер. Энрико бредет через небольшие морские гроты, срывает приросшие к расщелинам скал ракушки. Крохотные лигии раскинулись на камне, словно гусиная кожа, желтые с бледно-зеленым оттенком крабы разбегаются по дну. Шорох крыльев во тьме. Накатывается волна, тягучая и мощная. Металлически голубая посередине, внизу она коричневая, как чернила, льющиеся в чернильницу.

В гротах гуанчос содержали своих предназначенных для короля священных дев, почитали и откармливали их, пока те не становились нежными и упитанными, — привилегия власти, которой пользовался государь. Энрико тоже не прочь погрузиться в широкие и податливые изгибы, каждое тело учит покорности, а он не был слишком разборчивым. Любовь, по крайней мере та, от которой он теперь хочет отделаться, насладившись ею и забыв про нее, похожа на ломоть вкусного хлеба. Одна стоит другой, у всех них есть какой-то мелкий недочет, который может тебе не нравиться, но все-таки все они хороши, как и вчерашняя девушка с Майорки. Он познакомился с ней в одном из кафе, едва сошел с корабля, она привела его в дом с облупленной штукатуркой, но с прекрасными голубыми цветами жакаранды на подоконниках и классическим внутренним двориком. Комната трех девушек в Пирано, смежная с их комнатой, лежит слишком далеко от этого домика с маленькими колоннами, в который никогда больше не ступит его нога.

Девушка свободна и сегодня, но Энрико уже через полчаса не знает, что с ней делать, и, найдя благовидный предлог, извиняется и уходит. Он кружит по берегу в поисках места, где, возможно, те двое гуанчос, как это запечатлено традицией, много веков назад нашли вынесенную морем деревянную мадонну и поместили в грот, где ей поклонялись с незапамятных времен, пока в одну из штормовых ночей море не приняло ее обратно. Кое-кто утверждал, что это была вовсе не дева, а всего лишь скульптура с корабля корсаров, бюст женщины, похищенной пиратом. Чтобы не достаться ему, она выбросилась в море. Тогда пират повелел воссоздать ее образ в деревянной фигуре с лицом необыкновенной старинной красоты и непреклонным взором. Когда парусник затонул в сражении, пират выбросил эту фигуру в море, чтобы она не пошла вместе с кораблем ко дну. Волны прибили деревянную полену к берегу, но после пребывания в течение долгих веков на суше она не перестала тосковать по свободным водам открытого моря и пожелала вернуться. Другие же утверждали, что это как раз и была дева, звезда морей, и что ушла она, когда увидела, что после веков молитв и обращений народ стал еще хуже, чем прежде, и тогда она вернулась в открытое море, к рыбам, которые грешат меньше, чем люди.

Эти истории все-таки чересчур католические, более интересна гипотеза, что те острова — часть прежней Атлантиды. Энрико останавливается перед старинным драконом, может быть, самым древним из сохранившихся в культе почитания Девы Марии. Дерево устремлено ввысь, но больше раскинулось вширь, ветви простираются на многие метры, оно, того и гляди, рухнет от избытка энергии. Беда, если ты занимаешь так много места в мире. В своем австрийском лицее Энрико усвоил, что необходимо уменьшаться, сжиматься. Он усвоил это раз и навсегда, и это не единственная заслуга их профессора, учителя философии, любви к знанию, который предпочитал ставить ученикам скорее двойки, чем пятерки. Древесина ствола и его ветвей растрескавшаяся, морщины косых насечек бороздят его, проходя сквозь почтенные бороды и заросшие брови, непристойные выступы и мозолистые руки. Они перерезают их раны, раскосые глаза усмехаются, горные вершины ниспадают и громоздятся вновь, крутые склоны устремлены вниз к своим долинам, слюна сочится из грубой длинной расселины, и кажется, что напитанные влагой бутоны и ветви норовят оторвать отмершую кору от поверхности.

Ветер треплет вихор на его голове и выпущенную из брюк в этот теплый декабрьский день расстегнутую рубашку. Энрико смотрит на раскачивающегося от крепкой жизненной силы Силена и ждет, что похожая на высохшую овечью шкуру, слишком далеко раскинувшаяся ветка сейчас с треском рухнет. Ветви окажутся подрезанными, размножение — это распухший волдырь риторики, его надо вырезать и продезинфицировать. Формироваться, расти ради того, чтобы свернуться. В гимназии высокий и худой профессор Рихард фон Шуберт-Зольдерн, играя зажатым в пальцах желтым мелом, читал лекцию, глядя не на учеников, а на серые стены. Никому никогда не желал он рассказывать, почему отказался от кафедры теоретической философии в Лейпцигском университете, чтобы стать сначала ассистентом в Мариборе, а затем преподавать историю, географию и философию в лицее в Гориции.

Вот это, а не фальшивое тропическое разрастание дерева, и есть верный путь. Претендовать на то, что они живут, говорит Ибсен, это дело страдающих манией величия. Будда тоже стал жить истинной жизнью, когда отказался от желаний, когда иссушил лимфу побуждений, которая переливается, орошает и наполняет сердце и железы. И все же улыбка Карло — глоток свежей и чистой воды, а убежденность состоит в том, чтобы пить эту воду, как Карло из-под фонтана в школьном дворе, без жажды, но и без пресыщения. Дать ей литься, этой воде, не перекрывать источника. Но сейчас Энрико хочется выхолостить этого дракона, иссушить его вены. Карло тоже не понравилась бы эта разлапистая риторическая напыщенность, однако его «нет» было бы совсем иным, хотя и трудно сказать, каким именно, но все же оно звучало бы совсем по-другому.

Энрико показалось, что около того дерева он сумел разгадать причину поражавшего всех и не поддававшегося простым объяснениям знаменитого решения Шуберта-Зольдерна. Когда его спрашивали об этом напрямую, Шуберт-Зольдерн отвечал со всей приличествующей вежливостью, смутно и бессвязно намекая на некие мотивы, связанные со здоровьем. Он часто пытался разъяснить ученикам основы гносеологического солипсизма, о чем можно было прочесть и в солидных томах по философии, хранящихся в некоторых библиотеках. Согласно этому учению, единственной познаваемой реальностью является познание того, кто познает. Однако профессор педантично отмежевывал солипсизм гносеологический от солипсизма практического, пристрастие к которому он якобы испытывал, как думали те его сослуживцы, что были не прочь ему насолить. Его нисколько не смущало, что аудитория не понимает и не пытается понять его, он был убежден, что взаимонепонимание присуще жизни.

Вот и теперь в Гориции профессор Шуберт-Зольдерн после проведенного урока наверняка отправляется на обычную свою прогулку вдоль Изонцо, рассеянно смотрит на реку, а потом направляется в ту же самую кондитерскую на улице Муничипио купить пару пирожных для жены. Уменьшать, сводить на нет: цивилизация, как и садоводство, это способ подрезки деревьев. Энрико на самом деле не любит цивилизацию, он не пошел в военные, потому что там бреют голову и приказывают, а ему больше нравится идти куда ему самому заблагорассудится. Нет, здесь что-то не так, куда же надо идти, чтобы быть похожим на Шуберта-Зольдерна, в Горицию или в Патагонию, где находится то место, в котором ничего не происходит? Не лучше ли вернуться на корабль, однообразная качка помогает думать. Энрико напишет Карло, а также Нино и Пауле, расскажет о проведенном в Лас-Пальмасе дне, узнает, что они обо всем этом думают.

Он с облегчением растягивается на койке, и, надеясь заснуть, смотрит в потолок в ожидании сигнала отплытия. «Колумбия» скользит среди высоко вздымающихся волн, солнце всходит, и звезды закатываются, тянущийся за кораблем след нескончаем, секстан устанавливает точку нахождения судна, продолжающего отдаляться от первоначального хаоса, а когда корабль еще два или три раза пристает к берегу, то причаливания и отплытия сливаются воедино.

Первую весточку, адресованную, конечно же, Карло, он пошлет из Неукена, неуютного селения, что смотрит на Анды и расположено на берегу Рио Негро на самом краю Патагонии. «Пишу только затем, чтобы поприветствовать тебя и попросить напомнить обо мне всем твоим. Крепко жму руку. Энрико».

Загрузка...