II

О Патагонии мало что можно сказать, не пойдешь же слушать, как шумит в кустах ежевики ветер, чтобы было бог знает о чем потом рассказывать. Энрико, во всяком случае, делать бы такого не стал. Болтать, разыгрывать людей подобно чичероне, чтобы те восхищались чудесами или всего лишь странностями твоей собственной жизни, нет уж, избави боже. Все равно никто тебя не слушает и не понимает, вокруг только странные лица, как тогда в поезде в Болонье, ну кого волнует, что они ему всего лишь приснились, такие жестокие и отрешенные, как будто бы те лица, которые он, проснувшись, увидел в вагоне, выглядели более живыми.

Никакой болтовни, и из шалаша, что ставится лишь на ночь, изгнаны прочь поэты времен республики, льстецы, приукрашивающие действительность, потакая собственным слабостям, гордые своей мелкотравчатой храбростью и тем, что могут преподнести это в стихах, «анделе банделе пете перэ куанте беле гхе не ксе»[20], лукаво подмигивают они, а другие разевают рот, притворяясь, что им все понятно. Вот Леопарди совсем иное дело, тот избавился от всяческого намека на самолюбие, а заодно и от досады на собственные несчастья. В пампасах, а затем в Патагонии Энрико смотрел на луну, заблудшего пастора, которому нет нужды о чем-то спрашивать, луна была белой и растрескавшейся, как кусок известняка. Карло тоже выбросит прочь этот балласт, нет надобности в сплетнях, что способны заморочить голову всеми этими историями, интригами, излишествами, несчастьями и другой стряпней, в его собственных стихах присутствует только морской простор без берегов и кораблей и нет никаких Афродит, выходящих из раковины, мы же не в цирке.

Какое-то время Энрико носился с мыслью стать учителем при Обществе Данте Алигьери в Баия-Блаика. Поступить так убеждал его один человек, происходивший из Финале Лигуре, крупный виноторговец, который раньше был пекарем, а затем изготавливал кафель. Тот и наплел ему с три короба, что итальянцам в Аргентине ввиду наступления нехороших времен надо держаться всем вместе, им завидуют, потому что они умеют трудиться, как вот и он сам, скромный труженик. Это старая песня, длящаяся не один год, можно и не обращать внимания на надписи на стенах «Да здравствует Менелик!»[21], но в бандах Акуньи в Каньяда де Гомес собрались настоящие преступники, неблагодарные свиньи, и все это после того, как итальянцы в легионе Вальенте сражались за свободу страны. Надо сорганизоваться, чтобы быть вместе. А наилучшую и единственную возможность как раз и предоставляет Общество Данте Алигьери, говорил он ему, светское и патриотическое, в конце концов масоны создали Италию, и они совсем иные, нежели эти мямли из Ассоциации вспомоществования католическим миссионерам с их молитвенным бормотаньем.

Но Энрико плохо разбирался в таких вещах. Масонский король интересовал его так же мало, как апостольский император, и он отказался им служить, не желая иметь ничего общего ни с анархистами, что бежали сюда из итальянских тюрем, ни с салезианцами[22], которые продвигались все дальше вплоть до поселения Святого Николая в Лос-Арройосе. Вначале он отправился в Кордильеры с заданием доставить лошадей для инженеров, строивших железную дорогу. У него было две лошади для самого себя, первоклассные бестии, от которых не удавалось уйти ни ламе, ни страусу. Потом, объединившись с двумя немцами, он купил тысячу овец, сотню коров и лошадей, которых они перегоняли от одной станции к другой, шестьсот километров туда и шестьсот километров обратно, часть животных покупали и продавали они сами, а часть посредники. Вместе с жившим там своим двоюродным братом Энрико создал компанию, но дело не заладилось. Ничего страшного, писал он Нино, бесполезно жаловаться на то, что и вещи, и люди по своему характеру различны.

Зеппенхофер, его школьный товарищ, который тоже туда приехал, не выдержал и через несколько месяцев вернулся домой. Ну и хорошо, нечего и сожалеть, всякая воля разрушает истинное бытие, и надо освобождаться от тщетной веры в себя. Смерть убивает лишь эту веру, то есть никого, уехать значит частично умереть, то есть ничего не значит. В синей тетради Энрико повторил карандашом фразу, написанную им в шестнадцатилетнем возрасте: «Die Freiheit ist im Nichts»[23], свобода состоит в Ничто. Нечего воображать себя учителем, каждое знание — риторика, а учить этому — еще хуже.

Теперь он целыми днями верхом на коне, никого и ничему не учит, только время от времени покрикивает на животных, чтобы они не потерялись; эти сильные звери с прохладными коричневыми спинами, растекающиеся, как морские волны, по бескрайней равнине; их крупы вздымаются и опадают на едином дыхании, тяжелый материнский вздох, а он посреди них на коне, затерянный в лучах вечернего солнца, медленно и неуклонно катящегося к закату. Солнце, красное и холодное, заходит за темную тень этих спин, влажное тепло которых он так хорошо чувствует, когда кладет руки на бока идущих мимо него животных. Наступающий мрак скользит, поднимаясь вверх черной тонкой змеей, поглощающей облака, а затем и небо, разрастаясь и растекаясь, как питон, сворачивается в пятно тьмы, накрывающей все, кроме светящихся кротким смирением глаз какой-нибудь коровы. Он слезает с лошади, валится наземь и, завернувшись в одеяло, мгновенно засыпает.

Ему нравится ездить верхом. Когда он касается сапогом потного лошадиного живота, то поначалу не сознает, где кончается его собственное тело. Вот и кентавр Хирон тоже был образован и разговаривал на предпочитаемом им самим языке. Еще в Гориции, как только выдавалась возможность, Энрико отправлялся скакать на лошади, и именно из-за пристрастия к лошадям начался у него тот небольшой роман с Карлой, ее запрокинутое вверх красивое лицо и чудные голубые глаза под каштановыми волосами были так прекрасны. Карла — это его кузина, вернее, троюродная сестра. Она даже похожа на него своими голубыми глазами, может быть, даже слишком похожа, хотя лишь только глазами, она мечтает о прериях и скачке на ветру, собирается приехать к нему, надеясь все же, что он к ней вернется, иными словами, с высоко поднятой головой ждет настоящей жизни, но ее-то и убивает всякое ожидание.

Энрико нравится, когда после долгих часов, проведенных верхом на лошади, его смаривает сон. Тогда он кладет голову на лошадиную гриву, закрепляясь поводьями вокруг шеи животного, и продолжает ехать верхом в полусонном состоянии с прикрытыми глазами, открывающимися лишь тогда, когда нужно. Он продолжает ехать, в рассеянности, углубившись в свои мысли, как в мягкие, темные воды, на дно, в глухой шелест трав и водорослей, в эту колыбель длинных темных волос. Каштановые волосы Карлы, черные волосы Паулы, Фульвиар-джаула, три удара тимпана звучат под водой, как приглушенное рыдание. Темные и пылающие глаза Паулы, флюоресцирующее море августовских ночей. Дела идут ни хорошо, ни плохо, Карло, но за подобное равнодушие приходится расплачиваться. Расплывающиеся контуры подводного чудака погружаются на дно, прощай, Карло, я хотел бы с тобой увидеться, когда проснусь.

Переписка из-за расстояний и ненадежной почтовой службы непостоянна, некоторые письма, посланные ему на адрес аптеки Верценьясси в Буэнос-Айресе, оказались отправленными обратно. Пришел также денежный перевод от матери, без единого слова. Энрико без ответа отослал его назад в Горицию. Карло писал ему и говорил, что почувствует себя менее обделенным, если как можно скорее получит от него весточку. Энрико перечитывает эту страницу: «Ждем от тебя более весомого вклада в нашу обыденную жизнь». Он откладывает письмо, смотрит на свои ступни, покоящиеся на дровах поближе к костру. На этот раз пришлось надеть носки, потому что похолодало. Минуту спустя он замечает, что на него тупо уставился теленок с ничем не примечательной мордой. Обгладывать, жевать, околевать — это облегчающее груз жизни утешение. Ему прекрасно удается сводить вещи на нет, не давая им разрастаться, потому что они требуют от него того, для чего он не предназначен. Он встает и идет немного прогуляться, не глядя на животных, которые беспокойно отодвигаются, уступая ему Дорогу.

Несколько месяцев спустя после того, как он ему ответил, Карло, жалуясь на его недомолвки, которые он не может понять, приписывает их мучениям и трудностям, которые испытывает там, вдалеке, Энрико. Однако Энрико там, вернее здесь, великолепно себя чувствует и нужды ни в чем не испытывает. Да, сердце его осталось в Гориции, где находится Карло, но ведь можно прекрасно обойтись и без сердца, как и без ноги или руки, замененных деревянными протезами, стоит лишь натренироваться, чтобы потом без труда снова садиться в седло, однако на расстоянии все это трудно объяснить.

Слова Карло доходят до него, величественные и безапелляционные, и падают в пустоту дождем стрел. «Взоры наши в серости жизни неизбежно устремлены к тебе… мы узнали, что значит уверенное и достойное сознание… люди и вещи в мире определяются отношением к тебе… ты, Рико, обладающий высшей силой в самом себе, как святой, связанный необходимостью жить или умереть, продолжаешь оставаться спокойным и уверенным в себе… ты открыл нам дорогу к правильной оценке вещей». Датировано двадцать восьмым ноября, днем его отъезда. Святой в Патагонии? Энрико отрывает взор от письма, в небе плывет большое, плотное облако, и ему кажется, что это его тело парит там, вверху, и движется само по себе. Он же, лежа в полувытянутом положении на земле, представляет собой лишь полую форму, оттиск некоей вещи, которую из него вынули.

Это Карло написал ему те слова, а не он ему, что было бы более справедливым. Сердце у него то сжимается, то наполняется. Энрико слабо разбирается в подобных сердечных метафорах, но, разумеется, там где-то что-то бьется. Однако в этом какая-то ошибка. Учиться вместе в школе — много, но еще не все, одного зовут Карло, другого Энрико, но если бы он не показал ему однажды падающей со скалы струи воды, Карло, вероятно, никогда не написал бы на той своей странице про жизнь, что бежит и исчезает. То, что они столь непохожи, вовсе не дает Карло права утверждать, что Энрико — бог знает кто. Вот и Нино, когда они совершали чудесные прогулки по лесам, всякий раз был одержим страстью забраться на вершину горы, тогда как для Энрико приятнее было время от времени растягиваться на земле и смотреть на ромашки, которые снизу казались такими крупными и высокими.

Двадцать девятого июня 1910 года: «Ты, Рико, понуждаемый всеми предоставленными возможностями, живешь так, будто бы ничто в жизни не способно доставить тебе неприятностей, а жизнь, когда ты проходишь через все опасности, должна спонтанно поворачиваться к тебе лицом. Потому что ты ничего от нее не требуешь. И так как ты не замечаешь времени, в любой момент свободный в своих поступках, во всяком твоем слове звучит голос свободной жизни…» Нет, Энрико не требует и даже не спрашивает, почему и как ему дано все, вот это письмо например, что, конечно, уже слишком много.

К счастью, сидя верхом на лошади, он забывает, как он на это разгневался, в памяти остается лишь порыв, снова заставляющий его щеки вспыхивать. Время от времени после долгих часов пути его начинает мучить жажда, тогда он набрасывает лассо на какую-нибудь дикую лошадь, потом ослабляет натянутую веревку и едет следом за ней, потому что животное знает, где есть вода, и приводит его к маленьким источникам посреди камней, спокойным и свежим поржавелого цвета струям. Иногда из-за жажды приходится забивать лошадь, чтобы напиться ее кровью.

Он переместился теперь немного на юг в сторону Сан-Карлоса-де-Барилоче, сидит целыми днями в седле, следя за тем, чтобы его табуны не заблудились и не оказались отогнаны. Как только он сможет, он построит большой загон. Так будет спокойнее, животные не смогут сбежать, и ему не надо будет вставать, когда те еще не пришли в движение, спозаранку до рассвета замерзая на холодном ветру, приносящемся сюда от далеких льдов, не встречая на своем пути почти ничего живого. Но привезти древесину и построить загон стоит денег, а их у него сейчас нет, надо иметь терпение, подождать.

Время от времени мимо проходит какой-нибудь караван, Энрико продает кое-что из скота и покупает немного табака, риса, галет и кофе. С караванами едут иногда и женщины, они спускаются к югу и поднимаются на север, чтобы встретить по пути таких, как он. На деньги, вырученные от продажи лошади или теленка, можно спать с ними целых три дня, если караван ненадолго останавливается, если же нет, можно провести с ними час, и то хорошо.

Крепкие бедра, здоровые наездницы, привыкшие носить тяжести, и когда на них ложишься, удивляешься их необузданным фантазиям, которых от них совсем не ждешь. Когда Энрико их вспоминает, он не может составить портрет какой-нибудь одной, красивой и определенной, он уже не знает, какое лицо связано с огромной грудью или с задницей, как у Мандестрамацеры. Среди них была одна, что тут же, когда все кончалось, вытаскивала из-под одеяла, служившего ей заодно и плащом, маисовую лепешку и принималась ее жевать, в то время как он все еще продолжал гладить ее спину, ему казалось невежливым все сразу же закончить и хотелось растянуть этот момент.

Иногда, правда редко, попадались ему индианки. Их суровые и закрытые лица возбуждали его, и ему было немного стыдно, потому что это было похоже больше на ребяческую страсть, чем на спокойное поведение взрослого мужчины. Индейская женщина вертелась как змея и бормотала непонятные слова, тогда как для других женщин половой акт означал лишь услужливое терпение и они не претендовали на то, чтобы этот бедолага их удовлетворил. С теми все ясно, и все можно стерпеть. Но когда он с индианкой, происходит нечто невероятное, возможно, она и получает удовольствие, но Энрико она совсем не замечает, для индианок он не существует, они ведут себя так, будто его здесь нет, а есть лишь его пестик в ступе, что трудится сам по себе.

Но подобное происходит довольно редко, на его пути встречается не так много людей. Индианками он восхищается, они без особых историй производят на свет детей, а разродившись, тут же встают на ноги и, если на дворе зима, идут к обледеневшему источнику, чтобы обмыть себя и новорожденного. Если младенец крепкий, ледяная вода ему не повредит, если же умирает, значит, не приспособлен для жизни. Энрико не любит на это смотреть еще и потому, что он никогда терпеть не мог детей, не говоря уже об их громком крике. Индейцев здесь уважают, сами себя они тоже уважают и никогда понапрасну не причинят зла ни людям, ни зверям, и делают это лишь тогда, когда сочтут необходимым. Они обнажают суть жизни, освобождая кость от мяса, подобно тому, как отделяют мясо от бедра ламы, профессор Шуберт-Зольдерн тоже по-своему индеец. Иногда индейцы опорожняются, как лошади, стоя и, раздетые, с царственным безразличием стремительно передвигаются по прериям.

Он выстроил себе подходящую лачугу и спит в ней на сооруженной на столе постели, а когда хочется есть, зарезает овцу или подстреливает дикого кролика. Он неплохо стреляет, вообще-то он ловок и точен, что с лошадьми, что с аористами. Минимум сноровки необходим, вещи все же заслуживают бережного обращения, цветок надо брать в руки нежно, не сломав его. Чтобы зажарить кусок мяса, ему хватает двух камней и небольшой охапки дров. Если месяцами не встречается караванов, он сидит без соли, тогда приходится есть мясо пресным и безвкусным, мечтая о недостающей соли.

Молоко здесь тоже вкусное, он пьет его парным из подойника прямо из-под коровы, снимая с головы и сдавливая сомбреро так, чтобы получился сосуд. Энрико окунает его в ведро с молоком и пьет из него, это все же лучше, чем пить из ладони. Запирать лачугу ему нет нужды, достаточно завалить вход камнем, чтобы туда не пролился дождь или не проникло какое-нибудь животное. От Кордильер до побережья говорили о бандитах, звучали имена Батч Кэссиди, Кид или Эванс, их убивали, но они воскресали где-нибудь в другой стороне. Но сюда почти никто не доходит, и вот уже два года как ему совсем никто не встречался. Поэтому нет нужды навешивать на дверь замок из-за пары столов, пары скатертей и пятишести книг классиков в издании Тойбнера[24].

Энрико ненавидит замки, равно как и галстуки. Нет, не надо думать, что другим позволено запускать руки в его карманы, вот уж нет. Поэтому-то его и разозлило письмо Толстого. Он хранит его вместе с письмами Карло в книге Софокла, четыре листа, написанные по-немецки великим подвижником, удостоившим великодушным и безапелляционным ответом неизвестного горицианского мальчишку. Письмо, само собой разумеется, Энрико написал на чердаке, где они вместе читали Ибсена и Толстого, двух атлантов, державших на своих плечах мир, заставляя его содрогаться, они с непримиримостью рвали с риторикой, в которую, как и у всех остальных, уходили их корни. Там была истина, так же как и в музыке Бетховена. Энрико написал Толстому, дерзкий и наивный, он хотел стать толстовцем, вступить в общину. Старец ответил ему, великий и невежливый, пожалуйста, он может приехать, но прежде ему надлежит раздать все бедным, как о том написано в Евангелии.

Да, легко тому было раздаривать имущество своей жены. Нет, у самого Толстого имущество вовсе не пропадало. По Энрико, лучше уж Шопенгауэр, который так бережно относился к своему столу и к своему кошельку. Энрико тоже понравилось бы отказаться от собственности, раздеться на берегу Изонцо, сбросить с себя одежду и броситься в воду. Но почему кто-то, считая себя молодцом, должен прийти, взять эти тряпки и унести их прочь? Да это же истинное фанфаронство, как у его дяди Джузеппе, что подарил свой небольшой дворец в Градиске, а дальше намеревался жить за счет своих братьев.

Нет уж, Энрико терпеть не может людей типа социалистов или катакомбных христиан. Босой буддийский монах с пиалой, вот это да, ведь так приятно ходить босиком, но общины с изображением сердца в руке, должно быть, нестерпимы, там один назойливее и надоедливее другого, они, несомненно, нуждаются в поднятой вокруг них шумихе. Уже сама по себе идея собираться всем вместе, расталкивая друг друга, когда каждый сует нос в чужие дела, очень несуразна. Вот и прекрасно, что он вовремя это понял и теперь находится в Патагонии, а не в Ясной Поляне, вместо того чтобы раздать все бедным, облагодетельствовав какого-нибудь малоприятного ему человека.

Это стало бы великолепным жестом и, конечно же, хвастовством. Однако другой жест, написать наглому мальчишке, — тоже великий жест, может быть, то самое величие, которого старец требовал и от него. Продай все, что имеешь, а вырученные деньги отдай беднякам, это-то и есть настоящая жизнь? Ну почему все хотят от него невозможного, нет, по нему, лучше уж Ибсен, тот хоть не страдал манией величия. В конце концов, Энрико не заботит, что происходит в Гориции с мельницами его отца, он даже не знает, насколько велика его доля наследства и какие капиталы принадлежат его семье.

Время от времени лошади заболевают какой-то коварной лихорадкой, поражающей легкие животного. Он знает, как поступить. Он вскрывает им ножом в нужном месте вену и устраивает хорошенькое кровопускание, потом заставляет их пить известку, опьяняет их можжевеловой водкой, а если это не помогает, дает им еще и виски, которое он купил у одного уэльсца. Животные свешивают морды, выпучив глаза, но, как правило, через несколько дней они выздоравливают. Однажды ему встретилась пума, лошадь взвилась на дыбы, он в гневе хлестнул ее кнутом и даже уколол. Лошадь выбросила его из седла и лягнула копытом, и он потом несколько месяцев мочился кровью, пока индейцы не дали ему выпить отвар из какой-то древесной коры и у него все прошло.

Бывает он и на крупной ярмарке в Баия-Бланке. Огромные стада, тысячи животных сгоняются сюда отовсюду, и земля, размолотая копытами, превращается в грязь, как во время сбора урожая винограда, когда делают вино из последних виноградных выжимок. Крупные торговцы уже тут как тут, поджидают добычу и платят так, что когда видишь эти невероятные кучи денег, даже не понимаешь, на что это похоже.

Проститутки съезжаются сюда в эти дни тоже со всей страны. Они знают, что в эти сорок восемь часов монеты текут и пересыпаются в ладонях волопасов, как ягоды тутовника, которые Энрико в лесах на Сан-Валентине горстями клал себе в рот, раздавливал и жевал их, не обращая внимания на те немногие, что падали на подбородок. Собирающиеся тут индианки и метиски, негритянки в крупных красных платках толпятся вокруг твоей лошади, как коровы в прериях, кричат, машут руками, сверкают глазами и белоснежными зубами. Опускается вечер, в небе лопается бутыль вина и заливает все на свете, накрывая и взволнованные, раскрасневшиеся лица.

Волопасы перебрасывают из рук в руки денежные торбы, горы которых разрастаются вширь и ввысь. Энрико тоже достает свою торбу — не только для того, чтобы прихватить какую-нибудь босоногую девчонку с длинной черной косой, но и просто от свалившегося счастья что-нибудь выбросить, подобно тому как когда-то кидал камешки в Изонцо, заставляя их рикошетить на водной поверхности. Вокруг всё кричит, смеется, мычит, щелкает кнутами, вдали вспыхивают искры фейерверка, в небе разрываются плоды граната и красными градинами рассыпаются в ночи. Благодаря девчонке, что сидит в его седле, он позволяет себе немного отупеть от праздника, но эта неразбериха, выкрики от иллюминации и огромные толпы скоро становятся для него невыносимыми, и как только удается, он возвращается назад в свою лачугу, лежащую в нескольких днях пути, отодвигает от двери камень и заваливается спать.

Он не считает ни дней, ни недель, а отмеряет ход времени при помощи более гибких и преходящих примет, как первый снегопад, увядание травы, период спаривания гуанако[25]. Ветер постоянно свистит в ушах, но спустя какое-то время он уже научился улавливать его изменяющиеся по часам и сезонам тона, различать то шумные, то глухие, а то и сухие, как кашель, порывы. Иногда кажется, что ветер имеет цвет, среди природных преград он желто-золотой, на голом плоскогорье он черный.

Крупные облака проплывают и исчезают, корова жует пучок травы, земля вращается, но одновременно стоит на месте, век ромашки длится месяц, цветок-однодневка живет день, вечерняя звезда зовется и утренней звездой. Время от времени небо расширяется подобно надутому стеклянному шару, отдаляется и исчезает.

Энрико стреляет, дикая утка шлепается оземь, в одно мгновение летящий геральдический символ превращается в выброшенный из окна мусор. Закон тяготения, несомненно, служит доказательством несовершенства природы, в ней сохраняются только слова, к примеру те, что напечатаны в изданиях древнегреческих и латинских классиков лейпцигской тойбнерианы.

Эхо выстрела теряется среди камней, Карло застрелился из пистолета, что оставил ему Энрико. Занавес упал, и сказать ему больше нечего. Энрико, а не Карло, для которого этот мгновенный жест стал тем же, что и кровоизлияние в мозг Ибсена, или воспаление легких Толстого, или чаша с цикутой Сократа. Карло — это чувственное ощущение века, и смерть не властна спрягать глагол «быть», а может спрягать лишь глагол «иметь». Энрико имеет стада, лошадь, несколько книг.

Он лишь через год, в сентябре 1911 года, узнал о том, что случилось с Карло, эта весть застала его в Пуэрто-Мадрин, когда он вышел к морю после шестисот пятидесяти километров пути. Ее сообщил Нино, приславший ему заодно стихотворения последнего года, которые Карло написал уже после отъезда Энрико. «В отличие от тебя, я имел счастье быть с ним рядом, видеть его и принимать участие в его жизни вплоть до последнего момента. Но теперь между нами нет различия, его смерть соединяет нас еще крепче, то от него, что было и у меня, такое же самое, но по-другому, получаешь и ты для тебя самого. Сравнивая, какой я представлял себе жизнь раньше и какой она мне представляется сейчас, — ах, как прекрасно я осознаю, что все безвозвратно ушло, — уверен, что никакая жизнь, никакая радость уже не будут похожи на те, которых, как я верил, надо лишь дождаться…»

Нить, нас связующая, влечет нас за собой, думает Энрико. Это не Карло оступился, в тот день, 17 октября 1910 года, когда поднялся и исчез вверху, как ласточка в небе. Это они с Нино скользят по оползневому перегною. В своем шедевре, созданном на том же их чердаке, «Убежденность и риторика», Карло пишет, что тяжесть не может совершать ничего другого, чем опускаться и падать, теперь же слова Нино в письме давят и падают на плечи Энрико. «Карло говорил о тебе, считал твою жизнь единственной заслуживающей уважения… То, что давал нам Карло, теперь делаешь ты, доказывая это каждым отдельным поступком твоей нынешней жизни, только ты сам не знаешь об этом… Люди, близкие Карло, видят в тебе единственную личность, которую можно ставить рядом с ним».

Энрико скользит взглядом по седлу, слишком узким ботинкам, денежным счетам, которые приехал забрать. Жаль, что он не нашел, как на последней и предпоследней почтовых станциях, писем от Нино или Петернеля, которые обвиняют его в черствости и недомолвках, в том, что он лишь насмехается над ними, можно либо отбиваться от этих упреков, либо забыть про них. Он перелистывает «Диалог о здоровье». Карло закончил его 7 октября, за десять дней до смерти, и Нино переписал его на присланных Энрико листах. «В написанном им, — говорит Нино, — он, как никто другой в мире, смог выразить словами то, что еще никому не удавалось». Нет, не лучше ли было просто оставаться всем вместе, чтобы дискутировать на чердаке и чтобы никто из них, возможно и Карло тоже, не занимался писаниной?

Этот тонкий диалог захватывает Энрико как ветер, иногда неожиданно берет за сердце, и у него перехватывает горло. Он глубоко вздыхает, перелистывает страницы, перечитывает места, где его имя, Рико, упоминается столько раз. В этой книжечке Карло вкладывает ему в уста истину, заставляя твердо и решительно заявлять об убежденности и осуждать самоубийство, страх перед жизнью и смертью. На этих своих последних страницах Карло представляет Энрико свободным человеком, дела которого свидетельствуют «ты есть» и который испытывает наслаждение лишь потому, что существует, не боясь и не желая ничего, ни жизни, ни смерти, всегда, в любой, даже в свой последний час.

Энрико поджаривает кусок утки, наблюдая, как растворяется в воздухе скудный дым костра. На какое-то мгновение он чувствует себя счастливым тем счастьем, что приходит и уходит. Когда оно исчезает, оцепеневшее и отяжелевшее небо опускается вниз. Он пытается прочесть те слова, реплики Рико в диалоге, услышать, как они звучат в его устах. Почему Карло не поступил иначе и не предоставил Нино озвучивать убежденность, отведя тому роль человека, выслушивающего и воспринимающего сказанное? Да, за Энрико признается способность уходить от шума общества, пустой болтовни рабов, что выхваляются друг перед другом, чтобы создать впечатление, что они свободны. Не теряют же жизни, пытаясь схватить ее за шиворот, не устраняют же собственной тени, оборачиваясь, чтобы разглядеть ее, он твердо это усвоил, Карло может быть спокоен. Пусть солнце играет и с его тенью, если ему так нравится, удлиняя или укорачивая или же изменяя ее форму. Он оставит тень в покое, пусть она пропадет и исчезнет, когда солнце скроется.

Но почему все же Рико, а не Нино? Яркий свет озарения вспыхивает внутри него: лампада Карло погасла не из-за нехватки, а благодаря избытку масла, перелившегося через край. Этот свет зажег Карло изнутри, но, выйдя наружу, он рассеялся, блеснув отдельными вспышками и исчезнув. Сердце стучит в темноте, ослепленная солнцем птица влетает в пещеру и, блуждая во тьме, бьется крыльями об острые выступы стен.

Страницы ложатся на землю. Энрико накрывает их камнем, чтобы они не разлетелись прочь, может, и лучше было бы, если бы они рассеялись по ветру. В задаче, взваленной Карло на его плечи, содержится двусмысленность, но разгадывать эту загадку слишком поздно, тут, разумеется, значение имеет смерть, она не обладает властью над истиной, но вершит суд над всеми недомолвками и несуразицами, уйти от которых невозможно. Люди тоскуют не из-за того, что умирают, сказал Карло, они умирают, потому что тоскуют.

Он рассматривает рисунок, набросанный Карло в диалоге, четыре круга, что, пересекаясь, создают накладывающиеся друг на друга сектора. Налево, в круге счастья, расположенном как бы на западе, имеется внутренний сектор свободы, сектор самодостаточности, там, внутри, в белом пространстве, и находится Энрико. Но кривая, что закрывает это пространство, продолжается дальше и образует другой круг, внизу, на южной стороне наброска, круг смерти. Самодостаточность, свобода — это промежуточный сектор, входящий в оба других круга, в круг счастья, основывающийся на бытии и пользе, где ничего не требуется, так как все есть, и в круг смерти, в котором тоже ничего не требуется, так как там ничего нет.

Энрико смотрит на кривой изгиб горизонта, на движущийся, но все еще различимый край стада, на кусок земли, накрытый деревянными шестами, что принадлежит снаружи прерии, а изнутри лачуге, повсюду в мире границы разделяют и соединяют многие столь разные вещи. Карло, вероятно, ошибся, Энрико находится на границе, как и в Гориции, но сам не знает, с какой стороны, в каком круге, в юго-восточном круге счастья или же в северо-восточном круге смерти. Столько раз, когда они ходили гулять по лесам в сторону Фриули, они умудрялись заблудиться и не знали, пересекли ли, не заметив этого, границу с Италией и не находятся ли уже на другой стороне. Карло советует ему вернуться обратно и принадлежать со своей свободой к светлому кругу счастья и бытия, он даже приказывает ему на этих страницах стать вожаком всех других и во имя себя самого вести их туда.

Подобная обязанность поражает и восхищает его, но она легла бы на него тяжелым грузом. Это уже слишком, это просто недоразумение, сваливающееся на него как камень. Надо устранить его, снять с плеч эту светящуюся, слишком яркую звезду, давящую на него, вернуться назад, на чердак. Почему он не выяснил этого тогда, когда у них было так много времени? Сейчас это уже невозможно, поздно, никакая сила не одолеет смерти, этой подлости, что не позволяет все прояснить. Каждый умирает прежде, чем выяснится какая-либо ложь. Поэтому убивать — это преступление, ему стыдно, что он застрелил ту утку, что летела так прямо и быстро, чтобы, возможно, что-нибудь поправить.

Если Карло так угодно, Энрико изменит свой путь, поменяет круг, зайдет туда, где свобода и молчание тех, кому ничего не нужно, освещают и согревают вершины деревьев красным закатным светом. Взберись на это освещенное солнцем дерево — и избегнешь вечерней тени, крадущейся вверх по стволу. Да, небо над ним полыхает огненным светом, но Энрико больше нравится опустить голову и глядеть вниз на траву, что покрывает древесные корни и выцветает от наступающей темноты, он растягивается там, внизу, растворяясь во влажной луговой зелени, и смотрит вверх на небо, с каждой минутой теряющее свой цвет. Карло должен был бы понимать, что именно он от него требует, нет-нет, он чересчур много на него нагружает. Смеялся же он, когда Энрико декламировал ему строчку из Панакреса, его любимого поэта: «Человек — то, что не человек, — видя и не видя птицу, ту, что не птица, — взобравшийся на дерево, то, что не дерево, — поражает ее камнем, тем, что не камень…»

Нет, нет, это всего лишь как перезвон колоколов. Утиное мясо даже без соли все-таки неплохая еда. Он аккуратно доедает утку, ему нравится хорошо поесть, это же человеческое качество, гаучо верят: кто много ест, тот настоящий мужчина. Он заходит в шалаш, вытаскивает что-либо из тойбнеровской серии и усаживается на порог. Луна отбрасывает достаточно света, но ему хватило бы и меньшего, он знает много раз отчеркнутые отрывки наизусть. Впервые строки Платона не доставляют наслаждения, а звучат обвиняющим приговором: «В мысленных образах выявляется великолепие и видение всего времени и всего бытия», но в окружающем его голом плоскогорье Энрико этого не находит. Ему и так хорошо, но Карло этого недостаточно, ему хочется, чтобы Энри ко на самом деле ощутил то самое великолепие.

Энрико оглядывается вокруг. В горле у него ком, он откладывает «Государство» и берет «Электру», «Царя Эдипа», хор Ореста: «Царица-Ночь, дарующая сон, взлети из Эреба на крыльях и поспеши к нам, заблудившимся в кромешной тьме»[26]. Ему хотелось бы уснуть, он и не помышляет ни о чем другом, как только задремать, подобно животным, рассеянным там и сям в темноте, все еще разбавленной светом, как кофе молоком.

Время от времени подобное случается, наплывают медленно сгущающиеся сумерки, так трогающие его душу, вслед за ними приходят жестокие ночи с ярким лунным светом, льющимся на деревянные столы. Но подобные паузы бывают редко, вообще-то царит тупая скука, проходящие пустые дни и месяцы похожи друг на друга, годы идут и не проходят, как в пустостишии Панакреса. Чтобы не терять формы, он перечитывает учебник разговорного древнегреческого языка: «Sprechen Sie Attisch?»[27], повторяет фразы ежедневного употребления: «Wie lebt sich in Leipzig?»[28], «τίς εσθ’ ό έν Λειψία βίος»[29], «у меня болит голова», «άλγώ την κεφαλήν»[30]. Он перечитывает и «Мартина Фьерро», ему нравится этот мир без детства, где смерть и убийство несущественны, потому что там приходится просто убивать и умирать.

Ему приходит на ум история, рассказанная у костра одним гаучо, где-то за год, а может быть, и, какая теперь разница, за три года до этого, да и сам гаучо был похож на всех остальных и играл на гитаре ни лучше, ни хуже других. Это была история одного растреадора[31] из пампасов, случившаяся в давно ушедшие времена, история неустанного следопыта, узнававшего любого человека или зверя по следам, отличая их от тысячи других, даже по прошествии многих недель, на дорогах, вытоптанных копытами и заезженных колесами. Его звали, чтобы найти заблудившегося бычка, вора или, того хуже, человека, пропавшего без вести неизвестно где. Он принимался за охоту и рано или поздно отыскивал животного или человека, что происходило так же неотвратимо, как наступление тьмы после заката.

Шли годы, растрсадор был в прериях царем и богом, но становился все более грустным и нервным, стал разговаривать и кричать, ворочаясь во сне, иногда ночами вставал и бродил, пугая коней, не пробуждаясь от их ржания. Однажды его позвали найти одного неизвестного, убившего ночью скототорговца. Он напал на след, стал преследовать убийцу, путь был короток, но запутан, следы шли то вперед, то назад, пересекались и накладывались друг на друга, но он их различал. Время от времени его охватывала тяжелая усталость, и ему хотелось все бросить, он был уже стар, и пора было отказаться преследовать кого-то по пятам, но им двигали привычка, честь и нечто другое. Он продвигался вперед, этот упрямый сыщик, пока не добрался до собственного барака на четырех столбах с натянутыми вместо крыши тентами. И только тогда до него дошло, что это его собственный след, единственный, которого он никогда не видел и не распознавал. И едва понял, что сам убил этого человека в одну из ночей, когда спал с открытыми глазами, он тут же сдался жандармам, сам себе победитель и побежденный.

В действительности поговаривали, что старик убил с целью ограбления и что другой, более молодой и более удачливый, обнаружил его следы, которые старец неуклюже пытался скрыть. Но голос, певший в темноте ночью, когда дует горячий ветер, осушающий губы, не мог допустить, чтобы кто-то другой оказался лучше, чем его герой, только он мог победить и уничтожить себя самого. Энрико думает о своих следах, от чердака до лачуги, на этом пути он на мгновение заблудился, но быстро исправил эту оплошность. Ему очень просто убрать свой след с глаз других людей, но он четок, единственен, спереди и сзади, и это стало неизбежным с тех пор, как Карло его след отметил. Энрико глядит на луну, встающую в промежутке среди высоких и черных трав, кажется, будто там существует дыра, в которую ее можно сбросить, он и выбросил бы ее, как иссохшую пустую тыкву, использовавшуюся как сосуд для воды, а теперь никому не нужную.

Та история с растреадором по сути своей стара, она родилась у другого моря, где рождены боги и все истории. Энрико берет в руки «Царя Эдипа», испещренного его карандашными пометками еще со времен чердака. В стихе 1400 берлинского издания 1865 года, прокомментированного Шнайдевином и отредактированного Науком[32], комментатор внизу страницы отмечает, что употребленное слово τούμόν[33] неверно, и советует обратиться к тому значению, которое, по его мнению, употребляется Софоклом в оригинале. Энрико берет карандаш и нацарапывает, волнуясь, сбоку: «Mierdita[34], es ist wunderschon richtig[35], это поразительно точно!». Он поднимается и все еще в возбуждении идет немного прогуляться, приятно все же приходить в волнение из-за вопросов филологии. Пустынное плоскогорье вокруг него снова такое же, каким ему и полагается быть.

Иногда эта полная опасностей жизнь поворачивается и приятной стороной и преподносит приятные дни, вместо того чтобы продолжать тебя преследовать. Энрико поразился, когда увидел перед собой Марио, ему удалось найти его по следам не за ближайшим ручьем, за которым собаки обычно отыскивают следы убежавших рабов, а за океаном. Марио похож на Карлу, тот же высокий лоб, как у сестры, ласковые и смелые глаза, непокорные губы. Когда Энрико видит его, неожиданно возникшего из далёка, такого же голубоглазого, как и Карла, он заключает, что влюбляются не в женщину или мужчину, а во взгляд, в то море, что плещется внутри этого взгляда, улыбку, существующую вне зависимости от пола. Энрико следовало бы посмеяться над Марио, который, обеспокоенный тем, что тот не подает признаков жизни — а в Гориции не знают, где он находится, — в одиночку проделал весь этот путь ради того, чтобы сказать ему, что Карла его ждала, что она к нему всегда хорошо относится, но теперь все изменилось, она хочет выйти замуж за другого, ей необходимо его согласие, учитывая, что, когда он уезжал в Южную Америку, она обещала его ждать.

Здесь нет ничего такого, над чем стоило бы посмеяться, не из-за чего позлорадствовать над тем, кто пересек океан. Вокруг них двоих пасутся лошади. Карле они очень нравились, она была создана для того, чтобы скакать на ветру, а Энрико лишь немного подогрел ее фантазию, когда заводил с ней в саду Пьяцца Джиннастика разговоры о кавалькадах и прериях. Это не она за ним не последовала, слава богу, она этого не сделала, это он не может последовать за ней, бесстрашно идущей навстречу жизни, с Карлой они родили бы детей, а с женщинами из караванов нет, может быть, и с Фульвиар-джаулой тоже нет, у него страх перед детьми, и в общем-то его это не касается.

Марио разговаривает с ним, немного смущаясь, по крайней мере поначалу. Энрико снимает сомбреро и подставляет волосы ветру, этот взгляд Карлы в очах Марио достает его до самого сердца, но потом он чувствует себя легко и приподнято. Стоит прекрасный день, он ведет Марио ловить форель, они часами сидят на берегу, курят и глядят на воду. Время от времени на крючок попадается рыба и, вытащенная из воды, трепещет в воздухе.

Часто мир оглушает тебя особенно резко. Америка отличается грохотом, пишет он Нино, хотя расстояния между крупными пастбищами его приглаживают и смягчают. Войска президента Иригойена стреляют в батраков, бастующих против крупных земельных собственников, стреляют уже после того, как те сдались, поверив обещанию, что им сохранят жизнь. До Энрико доходят вести о расстрелах, пытках, насилии и убийствах в тюрьмах. В один из дней он сам видел, как в Буэнос-Айресе полиция стреляет в безоружную толпу, и стреляет еще сильнее, с большим наслаждением, когда люди разбегаются, спотыкаясь о раненых и убитых.

И прежде, еще до этой бойни, город отпугивал его своими кишащими на улицах толпами народа, своими домами, громкими выкриками, гулом. Это всегда было похоже на бегство массы людей, по которым стреляют залпами. Энрико вынужден был приехать в Буэнос-Айрес из-за цинги. В его шалаше было сколько угодно мяса, но не оказалось ни фруктов, ни овощей, и ему надо было бы превратиться в корову или овцу, чтобы щипать траву. Там и сям на коже у него появилась сыпь, десны кровоточили, щеки покрылись рыбьими чешуйками.

Едва выздоровев, он вернулся в Патагонию, сбежав от грохота Буэнос-Айреса. Он собирался как раз построить тот самый загон и устроиться получше, обзаведясь, возможно, грядками с зеленью. Но когда у него снова началась цинга, кости у него так ломило, что он вряд ли смог бы выдержать несколько дней подряд в седле. Одна только мысль о необходимости поездки в Буэнос-Айрес приводила его в ужас, он чувствовал, что больше не в состоянии этого вынести, что все кончено. Не слишком долго раздумывая, в конце концов это такое же дело, что и все другие, он решил вернуться в Горицию. Когда корабль причалил к молу в Триесте, Энрико взглянул на берег, вынул из карманов оставшиеся несколько песо и, наклонившись за корму, бросил их в море.

Загрузка...