III

Возвращение в Горицию в 1922 году в новой, с иголочки одежде, которую брат вынужден был купить ему в «Бельтраме»[36], лишь только он сошел на берег в Триесте, не сильно отличалось от путешествий вверх и вниз по Патагонии, когда единственные люди, встречавшиеся ему на пути, были те, что сопровождали какой-нибудь караван, идущий в противоположном направлении, и когда их пути сходились, не успеешь поздороваться, как надо уже прощаться.

Кайзеровско-королевская государственная гимназия[37] зовется теперь лицеем Виктора-Эммануила III. Шуберт-Зольдерн уехал, в Австрии он оказался без всякого гражданства и отказывался взять какое-либо после того, как пережил две империи, Гориция сделалась итальянской, а его Прага, где он родился, стала чехословацкой. Возможно, ему не так уж не по душе находиться в этой пневматической пустоте, образовавшейся от циклонов и антициклонов истории. В общем, он сводил концы с концами, существуя на пособие, которое удалось ему устроить одному изобретательному бюрократу новорожденной маленькой республики, по крайней мере так все продолжалось до 19 октября 1924 года, когда, если употребить любимое выражение Шуберта-Зольдерна, «закончились его заботы».

Энрико возвращается, другие уезжают. Его мать умерла в Удине в 1917 году. Нино скончался 19 августа 1923 года, поскользнувшись на камне и оставшись лежать без движения на протяжении нескольких часов в ущелье Хоучник в Валь Трибуссе на Польдановеце. Нет, Карло ошибся, это Нино умел жить убежденным в своей правоте. Ему не нужны были романтические бегства и тому подобные паясничанья. Он всегда был великодушным, жил в любви к своей Пине и двум детям, к друзьям и с удовольствием проводил время в своем книжном магазине на Пьяцца Гранде. «Он относился к людям с благородством», — сказал его друг Марин. На лице Нино, когда он лежал в гробу, отражался свет лампады с их чердака.

Эрвино Покар, свидетель падения Нино, уехал в Милан. Доблесть приносит честь, Эрвино тоже заучил это за партой старого лицея, сдав столько экзаменов по древнегреческому языку и получая на них отличные оценки. Среди товарищей по школе Эрвино был тем, кто понял, что любить — значит слышать, а читать — важнее, чем писать, если же хочешь взять в руки ручку, лучше уж переводить, как в школе вместе с Нуссбаумером, оставить в покое саморекламу и поставить себя на службу великим словам. Бьяджо Марин преподавал на учительских курсах, а когда школьные власти захотели переместить его, потому что им не понравилось, как он комментировал в классе Евангелие от Иоанна, заявил, что он не чемодан, сдал дела и уехал в Градо. Да и другие разъехались: Камизи отправился в Египет, Сегалла — в Трентино.

Энрико был растерян, ему казалось, что он уехал, а не вернулся, что он все еще среди гаучо. Фелипе Гутьеррес, когда он видел его последний раз, направлялся в сторону Кордильер, Хосе Антонио Пинто ехал далеко на юг. Энрико немного полюбовался Карсо и Изонцо — та земля и те воды поглотили слишком много крови, став похожими на некоторые болота в Южной Америке, что поглощают свет, — и с неловкостью выслушивал друзей, принимавших участие в этой бойне с той и другой стороны. Они рассказывали об атаках и захвате какой-нибудь высоты, отступлениях и кровавых контратаках, когда приходилось отвоевывать ее вновь.

В трагедии, в ходе которой одних бросали против других, Энрико все же распознавал нечто иное, чего ему не хотелось понимать. Когда другие рассказывали о поданной раненому под огнем походной фляжке, или о солдате, который направил оружие против своих же товарищей, озверевших от многонедельного пребывания в окопах и собиравшихся перерезать горло пленному, Энрико, ничего не говоря, с отвращением думал о письме Толстого и уходил прочь с неприязненным видом. Однажды он даже произнес нечто нелицеприятное против вдовы Вальтера, их товарища, погибшего у Саботино, а потом злился на себя, ему стало, вероятно, стыдно тогда, но он хотел, чтобы его оставили в покое. Ему-то что до этого разделенного с врагами братства или жалости к ним. Его не интересовали ни враги, ни братья, ни дети. Только Карло мог бы быть ему братом.

Монсеньор Фогар, их лицейский преподаватель катехизиса, — теперь епископ Триеста. Он делает все, что в его силах, чтобы защитить славян от притеснений и насилия со стороны фашистов. Славяне стоят непробиваемой стеной. Энрико злит несправедливость, которой они подвергаются, но у него возникает и какая-то смутная боязнь, его познания в словенском, которых ему вполне хватало в Руббии или Гориции, чтобы играть после уроков с некоторыми школьными товарищами, теперь недостаточны для разговора с ними, словенский для него стал тем же, что и мертвые языки.

Еще в пампасах его прозвали профессором, и бывшему однокласснику Карло, его старому другу дону Иджино Вальдемарину, руководившему теперь семинарией, ничего не стоило найти для него временную должность, работу на которой можно было продлевать из года в год, даже тем, кто избегал членства в фашистской партии. Дон Иджино сочиняет стихи и хорошо знает, что школьный класс является общиной, такой же прочной и столь же сходной с общиной, что профессионально исповедует «Верую». Каждое утро Энрико приходит в семинарию и, стоя в начале урока со склоненной головой, выслушивает молитву своих учеников, не осеняя себя крестом и не шевеля губами. Потом начинает урок, переходит к ситу спряжений и склонений, воздерживаясь от всякого исторического и эстетического комментария, никогда не произнося ни слова об ахиллесовой пяте или тоске Одиссея по своей далекой родине.

Чтобы ученики считали его черствым, он не желает снисходить до соблазнительных шуток с ними. Он не собирается кого-то соблазнять, уж если это и делать, то с какой-либо женщиной, да и то лишь ненадолго, предприняв то немногое, что заставит ее ему поверить, и вовсе не стремясь ее очаровывать. Постепенно у него появляются ученики, которые смотрят ему в рот, повторяя за ним. Не хватало еще, чтобы кто-нибудь последовал за ним, может быть, даже и в Патагонию. Приемные дети много хуже родных. Ему надоедает уже то, что они глазеют на него, когда он ведет урок.

Разумеется, свой долг он выполняет, в этом можно не сомневаться. Он учит, как положено, по учебнику Гандино или по «Ausfiihrliche Griechische Grammatik» [38] Августа Маттильда, изданной в Лейпциге в 1835 году, и по «Repetitorium der lateinischen Syntax und Stilistik»[39] Менге, книгам, пересекшим с ним океан в двух направлениях, и тщательно готовит темы и лекции. На обложке «De bello Gallico»[40], например, у него отмечено, что легион подразделялся на десять когорт, это ему не удавалось запомнить, не случайно же он сбежал, чтобы не идти на военную службу, и слышать не может всех этих речей о великой войне[41]. Ну какое дело до этого сидящим здесь за партами, пусть уж лучше они учат аористы, с них и того довольно.

Да, в Патагонии у него в кармане лежали «Одиссея», «Агамемнон», древнегреческий текст и комментарий к нему на латинском языке Симона Карстена. Но здесь перед этими мальчишками нет нужды говорить о судьбе Атридов или о боли Электры, — Карло предпочитал эту вещь всем другим, — это было бы с его стороны такой же самоуверенностью, как если бы он вместо спряжения неправильного глагола начал воспевать Юлийские Альпы, виднеющиеся из школьного окна. Между прочим, кончилось тем, что он, возможно, и не напрямую, но все же сказал пару слов против религии, что могло быть расценено как черная неблагодарность по отношению к принявшим его на работу священникам, и могли возникнуть неприятности.

На мгновение он заглядывается на горы. Может быть, здорово было бы оказаться способным нацелить палец в сторону гор и показать их мальчишкам, счастлив тот, кто способен спеть песенку, когда его бреют. Но в классе он ведет себя безупречно. Однажды ученики изобразили на доске гаучо на коне, который набрасывает лассо на толстенный словарь древнегреческого языка, словарь Джемолля. «И что же ты произнес, когда вошел в класс и увидел все это? Ничего, посмотрел на доску и ничего не сказал».

Время от времени в учительской Энрико перебрасывается парой слов с Чеккутти, единственным кроме него светским преподавателем среди множества учителей в рясах. Он неплохой парень, даже симпатичный, всегда опаздывает и спешит, часто прибегает с не до конца проверенными ученическими заданиями, и тогда Энрико во время перемены помогает ему, тем более что для него не составляет труда тут же находить ошибки в древнегреческом или латинском. Если бы Чеккутти не изнурял себя бесконечными частными уроками, чтобы содержать семью, жену и троих детей, он мог бы исправлять задания спокойнее и чувствовать себя увереннее. Однако он действительно приятный человек и, несмотря на усталое и изнуренное лицо, может отпускать смешные шутки и сам заразительно смеяться, у него всегда находится, что рассказать, будто бы в его доме происходило больше событий, чем в Патагонии.

Иногда Чеккутти рассуждает о политике. Он ругает сквадристов[42], которые напоили касторкой и его двоюродного брата, и добавляет, что те, кто им платит и помогает, боятся запачкать собственные руки, а крупные аграрии и высшие государственные чиновники еще хуже них. Энрико соглашается, и потом для него эта κοινωνία κακών, шайка разбойников, не является сюрпризом, Карло и Платон давно его этому научили. В другой раз Чеккутти называет и пару заметных имен, их все должны знать только потому, что они часто мелькают в газетах. Но Энрико они ничего не говорят, ему кажется, что одного из них он где-то встречал, когда проходил мимо какой-то усадьбы, а может быть, это была фабрика, он не уверен, нельзя же знать всего на свете.

В один из вечеров Чеккутти пригласил его на ужин. Квартира была маленькой, одно из кресел поломано, потому что старший сын Марко играл в Троянскую войну и использовал его как колесницу в битве с ахейцами, а его брат Джорджо пронзал кресло копьем, то бишь метлой. На стене можно было различить выцветшую надпись: «Да здравствует Джованна», нарисованную братьями красной краской в день рождения сестры, и матери так и не удалось эту надпись стереть. Конечно, Энрико действовало на нервы то, что за столом разговаривали все одновременно, но говорили все же меньше обычного, и когда он возвращался домой, то долго ходил взад и вперед по пустынным улицам, прежде чем войти в дом и в тишине подняться по ступенькам.

Энрико тоже дает частные уроки и заставляет учеников дорого, слишком дорого платить за свой труд. Если кто-то не в состоянии платить, значит, он не может устраиваться, и ему не обязательно знать древнегреческий, чем меньше школяров, тем лучше. Потом он использует банкноты как книжные закладки и забывает про них, затерянных в книгах. Он перечитывает «Кратила» и «Теэтета» в тойбнеровском издании, их подарил ему Карло, и на них стоит его подпись, а также два издания «Убежденности и риторики», первое 1913 года под редакцией Владимире Аранджо-Руиса, флорентийского друга, и другое, опубликованное Эмилио, кузеном Карло, в 1922 году. Тот видел, как создавалась книга, когда Карло писал ее, готовясь к защите диплома во Флоренции. Обложка цвета слоновой кости обрамлена черным ободком, интенсивно черный цвет, выглядящий как мазки черной ночи, среди которой светлые виньетки нагромождаются друг на друга и вздыбливаются, как морские волны. На этих страницах произнесено решающее слово, дан диагноз болезни, разъедающей цивилизацию. Убежденность, говорит Карло, — это истинное обладание собственной жизнью и собственной личностью, способность переживать мгновение полностью, не принося его в жертву чему-либо, что еще придет или, как ты надеешься, вскоре придет, разрушая таким образом жизнь ожиданием, что она пройдет насколько возможно скорее. Но цивилизация — это история людей, они не способны жить убежденными, они воздвигают невероятно высокую стену риторики, создают социальную организацию знания и деятельности, чтобы скрыть от самих себя видение и осознание собственной пустоты. Энрико легко касается пальцем извилистых гребней этих штрихов, листает книгу, отмечает поля и окончания страниц, пишет какие-то заметки по-итальянски и по-немецки, также и между той или иной печатной строкой. На самом деле лучше бы ничего не писать, но если нельзя сделать ничего другого, то эти каракули являются наименее непристойным литературным жанром, наименьшей риторикой.

Настоящую книгу нужно писать только как великую книгу, то есть совсем по-иному. Вот как Карло, например. Два рассказика, что Энрико выбросил в мусорную корзину, это, конечно же, полная чушь. История любви в поддельной средневековой Гориции, и другая еще более нелепая новелла, действие которой разворачивается на Земмеринге, не говоря уж о приключениях с индейцами и охотниками на медведей. Не нужно было и жить среди настоящих индейцев, чтобы понять, из какой дряни все это сделано. Неудачные попытки отбили у него охоту продолжать в том же духе. Он описал как-то и свой сон: он на улице в Гориции, в трусах, две старухи ограбили его, в этом сне присутствовало также кафе Коммерчио. Банальность снов имеет такое же значение для психологов, как и для всех остальных, quia nesciunt, quae nesciunt, sibi scire videntur[43].

Энрико перелистывает и номер журнала «Конвеньо» от 1922 года, в нем статьи, написанные Карло и о самом Карло, помечает что-то карандашом. Он делает не слишком четкие пометки, чтобы потом можно было их легко стереть. Кому и чему улыбаются эти темные глаза? «Жизнь, — нацарапывает Энрико на обложке журнала, — это не благо, которым наслаждаются в то время, когда мучаются от боли. Это воля, желание, потребляющие бытие». «Не идти в будущее, — замечает он на странице 362, — идти в будущее равносильно смерти». Собрать себя в настоящем, очнуться от безумного и разрушительного сна воли. Как и Будда, Карло — великий пробудившийся.

Вечер опускается на Горицию, узкие улочки исчезают в сине-серых сумерках, ветер колотит рваную бумагу о мостовую.

Теперь ему не нравится темнота, она уже не та, что они видели прежде со своего чердака. Тьма опускалась на город, нежная и пустая, подобно раковине у твоего уха. Сейчас же это лишь черствый укус зимы. Но, может быть, следует заглушить в себе не только тщеславное стремление к успеху, но и любое желание, даже стремление к добру, что улыбается в этих темных глазах, даже потребность обладания ценностями, потому что любое существование преследует и сжигает настоящее… Почему именно он должен распутывать эти узлы, он же не любит головокружительных высот, ему больше нравиться лежать, растянувшись, и быть одному, покуривая сигареты где-нибудь у моря? Но и море — это уже слишком много, потому что оно возвращает его к великому обещанию счастья и глубокому исследованию смысла, которое, как и всякое исследование, убивает счастье. Нет, лучше уж земля, покоящаяся под ногами.

Это уже излишне. Карло не следовало давать ему увидеть то, чего он никогда не достигнет, но без чего так трудно жить. Энрико берет в руки номер «Ронды» того же года издания, пробегает страницы, посвященные Карло, пишет впопыхах фразу о «полном отречении, когда удается добиться отказа от любых ценностей». Но побеждается ли воля подобной аскезой или же только жестоким страданием вещей? Смерть слишком сходна с отречением, необходимым, чтобы победить ее. Энрико не боится смерти, он боится страха перед тем, что в один прекрасный день окажется раздавленным боязнью умереть.

Он выходит на улицу. Когда время от времени проезжает автомобиль, он раскрывает зонтик, который всегда носит с собой, чтобы уберечься от света фар. Слишком много разъезжающих автомобилей, они бросают слишком ослепительный свет, к тому же еще и клаксоны, вся Гориция тонет в сплошном гуле, люди на улицах здороваются с ним, здесь все всех знают, и это отвратительно. Ну и пусть себе на здоровье насмехаются над его зонтиком, так они, возможно, не смогут наговорить ему колкостей, но вскоре они поймут, что значит, когда болят глаза, свет приносит боль, возбуждает роговицу, надо быть внимательным и смотреть в оба.

Он идет к Лини. Это не такое уж важное дело, по крайней мере для него. Для нее, может быть, и да, часто бывает, что женщины незаметно все больше привязываются. Для них любовь, должно быть, как вода для рыб: если у них ее отобрать, то им не хватает дыхания и они бьются о землю. Они, конечно, способны сыграть с тобой скверные шутки, и им нельзя верить, но им все же необходимо оставаться в этом море, тогда как мужчинам больше нравится предпринимать, порою частенько, заплывы, но потом они выходят из воды, стряхивая с себя ее капли. Не зря ведь природа предоставила производить детей женщинам. Именно им принадлежат все эти переливания из пустого в порожнее, выпуклости тела, раздутые животы, детские соски, припарки, слюни, ка-ка и пи-пи, пронзительные визги и всякое другое, в чем и не разберешься.

Лини, на самом деле ее зовут Каролина, высокая, с выгоревшими светло-русыми волосами, движения ее худого тела резки, прекрасные глаза трогают и волнуют. Она мало говорит и ни о чем не спрашивает, она счастлива уже тем, что Энрико приходит к ней, и еще больше, когда он рассказывает ей о Карло. Она внимательно слушает, не претендуя на то, чтобы всегда его понимать. Но что все-таки означает — понимать? Когда он прерывается и переходит к другому, она не настаивает на возвращении к прежнему разговору. Скоро его охватывает скука. У женщин, за исключением Фульвиарджаулы, нет склонности к философии.

Когда Лини встает, засовывая крупные ступни в шлепанцы, и идет на кухню приготовить кофе, Энрико остается лежать на жесткой кровати, с которой он снимает матрас, и слышит, как она гремит тарелками и чашками. Лини идет не в будущее, а лишь из одной комнаты в другую, время от времени слышится шум упавшей на пол ложки. Вообще они мало разговаривают. Лини возмущается насилием сквадристов, но Энрико молчит, — когда он кого-либо презирает, он предпочитает о нем не говорить. Они сидят молча за столом, Энрико чувствует на себе ее взгляд, но не реагирует, потом Лини убирает со стола, а он наблюдает за движениями ее худых и нервных рук.

Он не думает, что Лини должна непременно отправиться с ним на Галапагосские острова, хотя она и готова следовать за ним.

Здесь решают мужчины, он и Янес. Доктор Янес — его друг, он тоже читал Шопенгауэра и придерживается убеждения, что спектакль не нужно устраивать повторно, не ограничивая себя во времени. Он ненавидит размножение и наслаждается жизнью, но он человек порядочный. Однажды он потрудился разыскать одну девицу, с которой свел знакомство на отдыхе и боялся, что оставил ее беременной. В таком случае он собирался взять всю ответственность на себя, включая и вероятное появление нежеланного ребенка, потому что, как он говорил, надо сначала думать, добавляя, что он — молодец, что думает об этом заранее. В действительности и на этот раз ему все сошло с рук, девушка удивилась, увидев его перед собой по этой причине, обычно мужчины поступают наоборот, но доктор Янес ненавидел жизнь и ее воспроизводство, но не живых людей.

Да, было бы неплохо отправиться на Галапагосские острова. Там, несомненно, лучше, чем в Патагонии, там буквально ничего нет, только песок и пенистые, раскаленные болота, поросшие травой кочки, ящерицы и черепахи. Они возьмут с собой двух женщин, ведь две женщины, конечно же, всегда найдутся. Вокруг них будет расстилаться Тихий огромнейший океан без конца и края, вечером они будут смотреть на то, как солнце заходит и исчезает в бескрайней западной водной шири, там, где расположены еще более далекие острова.

Но острова Галапагоса далеко, а тем временем они с Янесом берут барку и плывут до Полы, вдоль берегов Истрии. Абсолютно яркие, платонические краски, белый камень, красная земля, вода изумрудного цвета с темно-синими крапинами на дне, чистая, сиюминутная прозрачность. Они встают на якорь у какого-нибудь утеса, доплывают до берега и растягиваются где-нибудь на скале или под оливковым деревом, затем выходят в открытое море напротив Ровиньо у высящегося на самом мысу собора Святой Евфимии.

Когда они доходят до Сальворе, крайней точки Истрии, Энрико узнаёт белый маяк, аллею из оливковых и фиговых деревьев, пинии с многочисленными черными дроздами на ветвях, стену из кипарисов, похожих на охраняющих берег часовых, заросли лавра и синие цветы цикория. Какая-то барка качается на волнах у маяка, море мягко плещет волной в ее борт. Цветы цикория синие. Разумеется, это же их цвет. Сколько времени живет цветок цикория? Или, может быть, живет само растение, а цветок опадает и возрождается как волосы, которые состригают. Но если это так, то его падение на землю не следует принимать в расчет, и тот синий цветок тот же самый, стебельком которого лежащая на земле Паула медленно водила по колену, глядя вверх своими черными глазами. Камни на пляже, обнажаемые и скрываемые приливом и отливом, все на том же месте, отполированные, сверкающие белизной на солнце и в воде.

«Именно это место, — пишет он Гаэтано Кьяваччи, еще одному близкому флорентийскому приятелю, — было любимым у Карло». Кто знает, могут ли Аранджо-Руис и Кьяваччи, которые так тщательно изучают «Убежденность и риторику», все это понять, если они никогда не видели того великолепия своими глазами. Камень падает в воду, и расходящиеся концентрические волны убегают все дальше, пока совсем не исчезнут, но лишь слабый взгляд человека не в состоянии их увидеть, там, вдали, они продолжают существовать. Море рябит и волнуется, может быть, и за Геркулесовыми столбами, от прыжка в воду Арджии, что бросилась тогда в море вот с этого самого утеса. Голоса тоже не способны затеряться, слова Паулы достигли пиний на другом берегу залива, ее смех остался висеть среди ветвей и дроздиных гнезд. Время от времени он встречается с Паулой, все так просто и так невероятно, и ее рот слишком уж напоминает рот Карло.

В двух шагах от маяка расположен пансион Предонцани, разросшиеся деревья шелковицы и белой акации закрывают кованую решетку балкона и старинный колодец. Когда Энрико представился на пороге дома, чтобы попросить комнату в пансионе, разутый и с все еще меченым цингой лицом, скрытым под сомбреро, синьора Предонцани приняла его за торговца, а ее дочка Анита у него за спиной показывала жестами, что этого человека не стоит брать в пансион. Но спустя всего несколько минут голубые глаза Энрико, такие голубые и такие ясные, его русые растрепанные волосы, которые от ветра время от времени задирались кверху как нимб, понравились хозяйке и еще больше дочери. Энрико сразу же пришлось по душе в пансионе, ему не нравилась только слишком мягкая кровать, но это не проблема, достаточно переместить матрас на пол.

Летние месяцы длились долго, время останавливалось, слышался непрерывный стрекот цикад, тянувшиеся часы были окрашены в цвет янтаря. Едва заканчивались школьные занятия в Гориции, Энрико первым пароходиком приезжал в Сальворе, сходил на берег на молу маленького порта, снимал ботинки, оставляя их рядом с битенгом[44], и брал их назад два месяца спустя, когда уезжал обратно. Да, он привозил туда несколько книг и пару рубашек, зонтик он оставлял в Гориции, тут не ездит так много автомобилей. В пансионе хорошо живется, на окнах благоухает герань, люди здесь тоже приятные, особенно гости, приезжающие сюда из Граца. Триест и Истрия оставили в сердцах австрийцев занозу ностальгии по океанским просторам, желание убежать с постылого придунайского континента и увидеть открытое море.

Там отдыхают и бургомистр Граца, и некий адвокат, парочка чиновников и женщины, слишком болтливые, но милые. Когда у него бывает хорошее настроение, Энрико держит банк в карточной игре, учит их играть в волейбол, заставляет бегать цепочкой, как индейцы, по саду, потому что это полезно для здоровья. Кое-кто пыхтит и задыхается, но бургомистр на его стороне, невежливо хохочет и понуждает других делать наклоны и прыгать через низкую изгородь, так, так и так, ха-ха-ха. Энрико просит синьору Предонцани выставлять на стол меньше съестного, употреблять в пищу прежде всего меньше соли и ничего сладкого, хотя люди из Граца протестуют, так как хотят, видимо, и здесь поглощать кугулуф[45] и меренги, а возможно, и «Захер»[46]. Если и дальше продолжать подобное обжорство, люди поумирают от сердечных болезней или сойдут с ума, соль раздувает артерии, а жир оглупляет мозг. Это издевательство — отравлять себя так по-свински, именно здесь, где мало автомобилей и можно было бы неплохо жить, нет, какие все-таки мерзкие канальи все эти продавцы продуктов.

Но так лучше, нас слишком много, люди думают лишь о том, как нарожать детей, а дуче их за это награждает, так природа бунтует и заставляет людей уничтожать самих себя, рано или поздно мы потеряем зрение и слух, станем все слепыми, как кроты, и глухими, как колокола. Это все потому, что люди думают, что им всегда что-то нужно, соль в супе например, и гнут спину, чтобы ее иметь. Сводить потребности к минимуму, быть счастливым собственным «я» — вот решение загадки ребуса. «Нет, он не кажется мне счастливым», — сказала о нем Лидия, внучка синьоры Предонцани, он сам прекрасно слышал, как она произнесла это, разговаривая с профессором из Триеста. Но что она, молоденькая девчонка, в этом понимает; а потом разве можно выразить счастье словами, его ведь нельзя ни отвергнуть, ни во всеуслышание о нем объявить.

Он снисходит до рассказа о Патагонии, если уж его об этом просят. Вдохновляясь, он ненадолго задумывается, нахмурясь, оглядывается вокруг и потом начинает повествовать сладким голосом, молоть всяческую чепуху. «Огромные океанские волны-кони обрушиваются тяжелой артиллерией на побережье земли Дезоляции[47]. Крупные, как домашние гуси, птицы батальонами обрушиваются с утесов на море, гуанайес[48] оглушительно хлопают крыльями. Киты среди скал садятся на мель с разинутой пастью, которая могла бы проглотить целую барку, а может быть, и две. Стаи стервятников с пунцовыми головами взмывают в небо, заставляя свет померкнуть. Патагонские охотники забивают кондоров ударами палок, когда те так нажираются бараньим мясом, бросаемым им в качестве приманки, что не могут больше взлететь, а гуанако[49] они отлавливают, набрасывая им на ноги болеадорас[50]. Арауканские мясные бараны не поддаются одомашниванию, а глаза их светятся странным блеском».

Синьоры слушают его и смеются, когда он рассказывает об индейских женщинах, но Энрико удивляется больше них, когда слышит собственный голос, никогда не применяемые им высокие и противные тона. То, что он говорит, не имеет ничего общего с его лачугой, его лошадьми и его коровами. Он рассказывает о вещах, никогда не виданных и никогда не случавшихся, по крайней мере с ним, он лишь читал о них в романах Сальгари или Карла Мая. Да он и никогда не был в тех далеких южных краях, оставаясь на севере Патагонии. Но по-иному и нельзя, слова могут быть лишь отзвуком других слов, а вовсе не отражать жизнь. А его жизнь бесцветна как вода, но время от времени следует становиться компанейским человеком.

Он хвастается, что открыл нефтяное месторождение и не разгласил тайны, оставив его неразработанным, так по крайней мере в мире будет меньше грязи. Оно должно находиться неподалеку от Лос-Сезареса, таинственного города, полного золота и бриллиантов, который невозможно отыскать среди пустынь и ущелий Патагонии, его последним правителем был индейский мятежник Габриэль Кондорканки, Тупак Амару II. Энрико нравится имперское имя города, звучащее золото пустых слов, но ему грустно, что происходит оно не от его цезарского величества, как об этом повествует легенда, а от простого моряка по имени Франсиско Сезар.

Однако и там испанское солнце закатилось за растрескавшуюся и проржавевшую скалу. Лос-Сезарес было сказкой о Пуэрто-дель-Хамбре[51], городе голода, печали и одиночества, который Сармьенто основал в честь Филиппа II и Испании, королевы морей, чтобы потом, раненым, в лихорадке достичь Магелланова пролива. Там он был выслежен и загнан Дрейком, как матерый волк собаками, в щель, образованную водами двух встречающихся океанов, между двумя ощерившимися гвоздями досками. Последний испанец из Пуэрто-дель-Хамбре был в конце концов взят англичанами на корабль «Дилайт»[52], после того как прожил шесть лет в одиночестве в опустевшем городе среди разлагавшихся мертвецов, у замолчавшей церкви и задранной в небо виселицы посреди горстей жемчуга, высыпанного жителями на землю, когда те осознали, что возврата на родину не будет.

Это бездарно разрушенное имперское величие заслуживало имени цезарей и мистерии города спрятанного золота. Его нефтяное месторождение тоже было царским, поэтому он и оставил его там, исчезнувшим и позабытым. Но того города среди гор просто-напросто не существует, и название его — случайное, простое совпадение. Так нога, раздавливающая раковину, обнажает пустоту ее содержимого и царящее там безмолвие.

Слово миф означает рассказ, но мифы молчат. Издалека кажется, что ты слышишь их голос, рассказывающий сказочные истории, но как только приблизишься, голос исчезает, может быть, это всего лишь ветер, пролетавший среди древних камней, а теперь исчез и он. Болтать — удел филологов, которые растолковывают сгинувшие истории и это безмолвие. Комментаторы мифов создают целые романы о том, чего не существует в природе, сдабривая их пустой болтовней. Энрико не признавал никаких романов за исключением романов Толстого, все они представляют собой жонглирование словами, что годится лишь для развлечения во время застольных бесед, а вовсе не для того, чтобы быть написанными и прочитанными.

Это прежде всего женщины побуждали его предаваться пустопорожней болтовне, какое-то время можно стерпеть, но потом от нее быстро устаешь. До тех пор пока их голубые глаза и их модные наряды нравятся, хорошо. Он ни в ком не нуждается, тем более в какой-либо женщине, но если какая-то из них настаивает на близости, он охотно поддается. Там есть Инге, австрийская журналистка с длинными ногами и хищным ртом, или же Виолетта, мягкая и капризная как луна синьора, она происходит из семьи триестинских предпринимателей и заставляет его исключительным образом оценить некоторые компетенции риторики, шелковые чулки, элегантные сандалии, надушенный платок.

Энрико открывает в себе неизвестное качество, оказывается, он может хорошо управляться со всеми этими комедиями и притворствами, что прилепляются к тебе во время подобных связей, как мухи к клейкой ленте, у него никогда не было любовной связи, да он толком и не знает, что это такое. Он спит с Ингой либо Виолеттой одно, может быть, два лета, но каждый раз так, как бы случайно или как будто это дело столь поверхностное, что не влечет за собой никаких осложнений. Ему не нужно было ничего отрубать, они сами рано или поздно все прекращали, с досадой, но не горюя. Он пытается изобразить необходимую меланхолию, а потом с облегченной душой выходит в море на своей барке, проводя там весь день в безмолвии и спокойствии.

Барка зовется «Майя», она небольшая, всего три метра в длину, но и этого достаточно, чтобы выйти на морской простор под белым парусом. Часто в полуденный час ослепительно сверкающий парус «Майи» трепещет в воздухе, отражаясь в воде, — последний покров, скрывающий обнаженную суть вещей, может быть, он и сам является их обнаженной сутью. Скользящий по морю парус сливается с чертой горизонта и пропадает в безбрежной молочной голубизне, лето уходит, чтобы вновь вернуться, время округляется, как стекло в воде.

Он не говорит о Карло с другими женщинами, иногда только с Лини в Гориции.

Эта связь тоже не любовная, Лини попросту всегда под рукой. В тридцать первом году злокачественная лихорадка, прозванная легочной чумой, сразила его брата Карло, любимчика матери, который дважды участвовал в сражениях в Первую мировую войну, под Подгорой как солдат австрийской армии и под Саботино как итальянский солдат, после того как перешел на другую сторону. Брат скончался в Гориции, а чуть позже умерла и сестра Ортенсия. Ухаживавший за больной сестрой Энрико, вернувшись с ее похорон, сам свалился в постель с высочайшей температурой в доме Лини, которая не боялась заразиться.

Все, не исключая Янеса, уже считали его погибшим, но Энрико знал, как надо поступить. Кровопускание, что устраивал он лошадям в Патагонии. Он почти обескровил себя, какое это облегчение — чувствовать, как от тебя уходит часть тебя самого, столько бесполезных, излишних отбросов, он напивался граппой до бесчувствия и потери сознания и, уже ничего больше не понимая, продолжал время от времени делать глоток из бутылки. Спустя несколько дней он уже мог различать цвет стен, видеть стол и стулья, слабость, разлитая повсюду в теле, стала мягкой и приятной.

Лини заботилась о том, чтобы его никто не тревожил, но в один из дней, решительно отстранив ее, старая синьора, заявившая, что она мать Карло, вошла в комнату Энрико. Темные глаза, глаза Карло и Паулы, горькая складка вокруг рта… Уходя, она оставила на комоде флорентийскую лампаду с высокой ножкой и двумя горловинами. Это лампада Карло, та, что погасла от избытка перелившегося через край масла. Синьора вышла, Лини, провожавшая ее до порога, краем глаза увидела лампаду и то, как Энрико, опираясь на подушки, внимательно ее разглядывает.

Загрузка...