Феликс Евгеньевич Максимов

Духов день


Глава 1

В году одна тысяча семьсот семьдесят первом третий Спас наступил в срок.

На зеленых горах простые холсты не растягивали.

Синие молдаванские сливы, вязкий черемуховый плод, кайсацкий кизил растоптали сапогами на мостовой.

Привозного и своего торга совсем не стало. Пустынно на Москве. Сквозь ясеневые городские рощи встала на полсвета Успенская синева. Высоко-далеко.

Сулемное солнце опрокидывалось в слободы и сады так быстро, словно и не вставало.

Ртуть в старое время отравой не считали, давали играть на блюдечке детям, пусть посмотрят, как вертится, прикоснутся, зла от опасной забавы не видели.

Девичий виноград в Донском монастыре налился кислым соком докрасна. Сам собой распустился по палисадам паслен-бессонник, сорный свирепый цвет. Из львиных следов пророс без спросу. Львиными ногами посетил Москву Господь. Седьмую неделю длились бездождье и засуха. Росли на востоке ярусами немилостивые медоносные облака. Рассеивались впустую в сумерках. По косым улицам писали городскую линию слепые, совсем деревенские плетни. Высокие заборы, посадские ворота, крыши - высоко вырезаны на скатах восьмиконечные кресты от сглаза. Москва по высям крыта тесом, лубом и соломой.

С креста на крест, со стрехи на стреху, с версты на версту просяным семенем растратился август.

Колодцы на перекрестках заколотили досками.

Осы расплодились в подвалах, заселили испод Москвы, зудели на румынские голоса. Кусались. В августе всегда являлись морильщики - ярославцы. Они усыпляли ос особым подкуром, гнезда собирали в мешки про запас. Бумажные перепонки, осами из себя сотканные, нужно разделить, как слюдяные пластинки, в сыворотке вымочить, на пару подержать, распялить всухую, получится осиная грамотка с непростыми письменами. Осиные соты на тонкие дела годятся - если класть под невестину простыню - станет что ни год приносить сыновей.

Больше морильщики не ходят. Забыли нас. Боятся. Неусыпные осы застывали на весу горстями.

В субботу по улице меж Земляным Валом и живым Крымским мостом торопился мальчик-гимназист. Разночинный зябличий сюртучок скинул впопыхах на плечо. Всем такие знакомы - штатские солдатики, родительские сироты государыни. Долгие полы малинового сукна, голубые обшлага, небесный кант, два ряда больших медных пуговиц на груди. На туго причесанной голове - поярковая треуголка. Плясали по соломенному настилу - балясинки - белесые чулки с кострой. Некрасивый. Губы обветрились, треснули заеды в углах. Слизнуть коростку недосуг. Мусолил ситник в кулаке. Укусить недосуг. За пазухой у гимназиста - свернутая ведомость, осиная серая грамотка в семь листов. Пролистать недосуг.

На улице десять ворот - все досыта распахнуты. Выползли из московских плесневых поднорков всякие. Лица наизнанку, съеденные. Стояли по двум сторонам улицы хозяева, бабы, старики, подростки. Ждали. Поджимали пустые рты, насильно кутались в серое. Смотрели вслед. Окликали гимназиста обыденными голосами:

- Дитя, дитя, сколько?

Мальчик летел с прискоком, всем отзывался:

- Шестьсот! Шестьсот!

Люди быстро крестились и говорили про себя:

- Слава Богу.

Накануне тот же гимназист - отвечал "семьсот", а третьего дня - восемьсот.

У него всякий день за пазухой, за обшлагом или за пояском - осиная ведомость - в семь, а то и в десять листов. Отец приказал ему доставлять от старшего брата, письмоводителя в Серпуховской полицейской части, поименную записку о ежедневной городской смертности.

В августе покойников на всей Москве, согласно реестру, вышло восемь тысяч душ. В сентябре хватит за двадцать тысяч, в октябре - восемнадцать, в ноябре, когда подморозило - всего шесть тысяч. Обыватели убирались во дворы. Запирали створы и ставни. Мостовые пустели. Редко по бревнам, по убитой соломе, по ослиным тропкам через открытые ненароком дворы трусил рысцой полицейский, которому вверили досмотр - всюду ли, согласно приказу, разожжены постоянные костры. Всюду.

На минувшее Рождество, фабричный привез на Большой Суконный двор неизвестную женщину с малолетней девочкой - вроде как дочкой, а может падчерицей или приемышком. Сукновал взял их с собой в город из милости, одеты они были по-деревенски, ничего не смыслили. Плакали. Кланялись за корочку.

Женщина жаловалась на сухость во рту, жар и ломоту в суставах, показывала всем, кому ни попадя желваки, набухшие за ушами. Говорила, что тем же Бог наказал подмышками и в стыдном месте.

Девочка посматривала на больную бабу, и на первых порах молчала. Личико и тело у нее были чистые, как яичко. Голова повязана косынкой на церковный лад концами назад. Черная косынка в крупный белый горох. Фабричные жалели их - пускали под кашеваренные навесы, клали спать с собою в семейных бараках у Каменного моста, и, просыпаясь среди ночи - слышали, как девочка бесконечно клянчила:

- Теточка, теточка, пойдем домой...

А баба в ответ:

- Молчи!

Больная часто вставала пить, слонялась у общих бочек близ суконных мастерских. Брала мировые черпаки, хватала руками квашенину из кадушек, помогала другим бабам-суконщицам стряпать, всюду лезла. На четвертый день желваки лопнули и начали гноеточить. Баба бредила, не вставала до вечера.

Соседи не вынесли смрада, сказали, кому следует. Теточку наладили во Введенский госпиталь, но не довезли - умерла по дороге, прямо на телеге. Девочка испугалась покойницы, соскочила с телеги в ночь, и в суматохе ее искать не стали. Никаких бумаг при мертвой не сыскалось, да и фабричный милостивец ничего не мог показать - он сам уже второй день лежал пластом, а за ушами пылко цвели нарывы, края язв в паху перетекали иззелена в трупную чернь.

С 1 января по 9 марта на Софийской набережной умерли 130 человек. Причиной смерти назвали злую лихорадку, хоронили тайно, по ночам, никто ничего не предпринял, сказали сор из избы не выносить.

Заболевшие мастеровые с суконного двора самовольно разбегались, разнося заразу по Москве. Во многих домах стала показываться язва. Лихорадочные больные прятались до последнего, заматывали шеи и заушье тряпицами, противились осмотру, таскались по церквам и питейным. Несколько человек умерли в военном госпитале. Генеральный штаб-доктор Афанасий Шафонский сразу опознал черную язву, переполошился, написал донесение Московскому штат-физику и медицинской конторы члену Риндеру. Немец оскорбился, фыркнул "фот еще!", не бывать тому, чтобы первым признаки мора обнаружил не он, а подчиненный его, к тому же русский. Спустя сутки штат-физик сказал, что черные пятна на телах софийских мастеровых, не чумные карбункулы, а пролежни, насмеялся над Шафонским и дело порешил не тревожным. Шафонский настаивал, что пролежни от долгого бездвижия происходят, а некоторые больные умерли на третьи сутки. Риндер не удостоил ответом. Шафонский приказал на Введенских горах круглосуточно жечь круговые костры из сырых березовых дров, где дегтю больше. С гор покатился валами первый копотный дым, черным жиром осел на стенах. На Москве заговорили разом. Началось. С Земляного вала утробно заматерились холостые пушки. В храмах напропалую забили в колокола - звонари падали от усталости, на колокольни поднимались новые, из мещан, кто горазд балаболить за копейку. Верили, что сотрясение заполошного трезвона очистит воздух от заразы. В Преображенской и Петровской слободе вымирали приходами, ворота и двери были растворены настежь, будто все разом потеряли ключи. В пустые дома и склады, пригибаясь, пролезли псы. Глодали темное, дрались. Тянули зубами посинелые мясные лоскуты с кожей и телесными волосками.

Зачумленная старуха лежала под окном в доме священника, просила ради Бога, воды. Соседи жались по каморам, читали правило ко Святому Причащению, кричали на детей: Кто подойдет к поповскому окну, выгоню на улицу, отдам негодяям!" Старуха стонала, визжала чуть не двое суток, все дивились, откуда силы берутся. Наконец, сосед не вынес воя покликухи, вынул из помела самую обгорелую палку, привязал к черному вонючему концу ковш воды - просунул палку в окно. Старуха, за палку цепляясь, полезла, поползла слизнем, перехватываясь пальцами по горелому шесту из окошка вон, потянула синегнойные губы, до самого конца доползла и схватила завопившего червивыми руками за лицо, потому что мертва была уже неделю. Сосед откричал свое, отряхнул старую наземь с шеста, из ковша лицо ополоснул, потыкал палкой трупную утробу, все равно пропадать.

- На Москве вода сладкая, чистая. Даром. Пей, пока дают, бабинька...

Старуха молчала навзничь. Черная в горох косынка со лба сползла на брови. Отворились золотые глаза. По воровским низам, на горбатых берегах Сетуни и Неглинной, как весной, опушилась верба, не к добру августовский вход Господень в Иерусалим.

На рынках говорили, что чумная хворь вернулась из Турции вместе с русским войском. Мор распространился в Брянске, потом открытым пламенем выплеснулся на Москву. На окраинах руками убивали молдаван и жидов. В страхе и умилении целовали иконы. Муж жену целовал. Жена целовала дитя в темя. Дитя целовало сестер и братьев. Сестры целовали женихов в ушко. Женихи - сестер в груди. Торговцы целовались при сделке. Богомолки целовали поповские персты. Пьяницы целовали друг друга в десна. Рабы целовали барские руки. Троекратно целовались на перекрестках соседи и крестовые сродники. Голубь целовал голубку на чердаке. Долгим целованием по цепи людской и звериной полнилась Москва - уста в уста. Между покупщиками и продавцами раскладывали кольцевые костры, сделали надолбы с углублениями, залитыми бальзамическим уксусом и спиртом, в них опускали расплатные денежки. Поставили на перекрестках чадящие угольные жаровни, в которые валили совками навоз, свиной жир, обувные отопки, кости, перья, конский волос, козьи и коровьи рога. Стоило кому посреди улицы кашлянуть или зашататься - кричали "сумнительный"! и волоком тащили в чумные лазареты по монастырям, что в Симонов, что в Данилов, что в иные особые карантинные дома -где даже деревянные перекрестья в стенах исходили на крик. На первый Спас заколотили протравленными досками лавки, бани, французские магазины на Кузнецком, трактиры, мануфактуры, театры и постоянные балаганы.

У врача Афанасия Шафонского руки покрылись ожогами - день и ночь, кашляя в невыносимом смраде, искал он в аптекарском покое верный состав окуривательного порошка, чтобы пресечь свирепство язвы. Примерял одежду, снятую с умерших, подержав ее на дыму. Узнал, что к переболевшему человеку зараза больше не липнет, но переболевших было мало. Они помогали лекарям, без страха посещали умирающих. Подначальный Шафонскому медик Данила Самойлович входил в чумные бараки, наряженный в алый камзол в напудренный бальный парик. В треуголке с золотым галуном и при шпаге, тем показывая свое презрение к болезни. На красивого доктора смотрела чума через дырочку в сучочке притолоки. Следом за алым камзолом тянулись вниз вороньей цепью черные лекаря, замотанные в рядно по самые глаза, держали впереди себя смрадные черепки с густым дымом и смоляные факелы среди бела дня. Выносили закутанных, валили внахлест на черных дворах, закапывали на Воронцовом Поле - ставили в братском изголове осиновый крест. Дурочка украшала оплечья креста бубенчиками. Грамотный татарин начеканил на медной табличке надпись: Здесь лежит тысяща". Так хоронили по-людски. Всякий боялся выдать заболевших в своем доме, не вывешивали по предписанию на окошки приметные пестрые тряпки, не метили дворовые ворота пепельными крестами, мертвецов валили в колодцы, хоронили в огородах, спускали в подвалы и в Москву-реку или просто, не крестясь, выносили ночью на улицу. Так не по-людски.

Уголь, кизяк, луговые травы, канифоль, сосновые шишки стали жечь на медных листах. Всяк бросал в раскаленное новое снадобье. Искали спасения. Москва волочилась в поганом дыму, давилась сажей, голосила таганским горлом, и вдруг успокоилась, съежилась, точно круглый уголечек-таблетка в кадильнице Иверской часовни - весь жар внутри. До полуночи в Иверской на вечном стоянии стояла черница, мучила сухими пальцами мужские афонские четки. Девочка в косынке черной в белый горох - концы назад завязаны в узел, смотрела ей в затылок, молчала. Через два вечера черница вышла прочь, побрела, сгинула, рыжая, тощая, в зеленом платье с желтыми ячменными колосками по подолу.

Кончилось вечное стояние. Ничего не стало.

Под черненым окладом мечем по щеке сеченной Богородицы треснуло от пустого жара синее грузинское стекло заглавной лампады. Близ иконы гроздями висели перстеньки и непарные серьги, коралловые веточки, янтари прусские в оправе, приношения во здравие. Кто хотел - подходил и брал, как малину дерут, сыпал в потайные карманы, относил барыгам. Барыги продавали втридорога краденое в золотых рядах. Снимали с мертвых одежду, не гнушались затрапезием. Стирали в хвойном отваре, чтобы отбить запах. Село Пушкино вымерло подчистую от купленного на московском торжке кокошника. Город Козелец погибал от кафтана, в котором вернулся к женке беглый мастеровой. Люди бежали сотнями.

Зашевелились на трактах муравьиные дороги.

Удрал в Марфино главнокомандующий граф Салтыков, обер-полицмейстер Юшков тоже бросил пост и бежал в мещанском платье в деревню, бежали и другие градоначальники - с семьями, прислугой и родственниками, бежали купцы, дьяки, полицейские, солдаты, писаря, холуи, господа. Кто верхом, кто в карете, кто в сенных телегах. Пешие беженцы тащили на загорбках мешки с пожитками и малолетних детей. Мальчики на летних волочках-саночках играли в палочки. Трупы, скорчившись, ночевали на обочинах. По Владимирской дороге в осинничках ходили бабы-ягодницы с лукошками и прутиками, ворошили одежду на телах, срезали пуговицы, искали бусы и перстни, денежку найдут - и тут же на зубок.

Столица спохватилась, отсекла Москву бесноватым ломтем от Петербурга насмерть. Протянули Брюсову цепь по Твери, Вышнему Волочку и Бронницам - встали войсковые команды с факелами.

Приезжих пропускали с мытарствами, письма переписывали, бочками лили в колеи уксус, окуривали экипажи и одежду полынью и можжевельником. Оттуда не выпускали никого.

Ничего, все обходились, помолясь, просачивались, как Бог пошлет - по балочкам, по лощинкам, по полосам посевной земли. Сотни тропок, сосновых просек, крутых оврагов прочесывали одуревшие всадники в черных колпаках и клеевых накидках поверх офицерских кафтанов. Золотыми шарами меж конских ушей чудились беглым чумные фонари. Москва осталась без закона.

Гарнизоны не покинули только истинные солдаты и офицеры, которые помнили присягу и цену армейской чести. То же происходило и с полицией - где требовалось десять человек для дозора, теперь с трудом можно было увидеть одного караульного. Ночное кабачество вышло на площади с ножами. Выучили волчьи речи.

Потому что - можно.

Трудный сентябрь выдался, со всех дворов носили трупы, а тут еще и сухая жара и отчаяние и великое бесхлебье.

Чумные костры перемежались пожарами. Достаточно было одного уголька из печи в избе, где лежали мертвые или больные - и выгорали целыми улицами, тушить было некому.

Ранняя осень принесла с востока пустые сероглазые сны. Домоседство стало невыносимо. Обыватели ни свет, ни заря, таскались друг к другу в гости. Собеседники делились сновидениями. Вся Москва смотрела сны, слышала голоса, видела знамения.

Священник церкви всех Святых на Кулишках с амвона рассказал старухам, что фабричному - все на Москве от фабричных - явилась Богородица, Проста-Свята девка.

Будто бы выглянул он в окно, а она стояла, Честнейшая Херувим, топталась босыми стопами у забора - и снег - наяву снега не было, а во сне - был, снег на ее седые волосы сыпался.

Девка - а космы седые... Бесприютная.

Фабричный пригласил Ее в дом - не пошла, но когда он вынес Богородице кусок серого хлеба с солью, она есть не стала, но призналась ему, что Ее образу, выставленному на Варварских воротах Кремля тридцать лет уже никто не пел молебнов и не жертвовал свечей. За преступное забытье Христос хотел наслать на Москву каменный дождь, но Мать в милосердии своем простерлась перед ним, вымолила снисхождение, и Христос заменил каменную кару трехмесячным повсеместным мором.

Без слез заплакала Богородица, завесила лицо волосами и бросила хлеб.

Облизнула соль с пустой ладони.

Москва устыдилась и бросилась на Варварку - просить.

Уцелевшие священники оставили приходы, воздвигли у Варварских ворот аналои, стали служить молебны. К воротам приставили длинные лестницы - ярые молитвенники полезли по ступеням вверх, обмели паутину и копоть, уставили образ Боголюбской Богородицы свечами. Кто спускался после целования - рассказывал, что икона чумной скоропомощницы, на вкус отдает зерновым ладаном и мушкатом и шиповным плодом, да так горько на языке, да так сладко во чреве, что и не описать человеческим языком.

Сверху было видно, как вся проезжая улица перед Варварскими воротами запрудилась черным народом - скорчились на коленях, кланялись лбами в землю, больные умирали прямо в толпе, не могли упасть - со всех сторон подпирали мертвых живые.

Мертвые смотрели вверх, туда, где у ног немоленной иконы острыми язвами метались на ветру свечные огни.

Боголюбская икона вся пряничным золотом, гречишным медом и трудной охрой писана по цареградской доске из горького розового дерева, которое в могиле не гниет, и в воде тонет.

Стояла Богородица, запястье к сердцу приложа, показывала продленную грамоту из агнчей кожи. У красных постолов Ее, еле видимых мысами из подола, остановились на коленях двунадесять апостолов-святителей. Белые церкви остывали у святителей за спиною, перекликались рдяные воскрилия кровель. Медленные соты левкаса на иконной доске: золотце к золотцу, сусаль на сусаль, непалимый цвет на непалимый цвет, как вечерние окошки, как пасхальный огонь. Молитвенное любование. С несказанного облака Сын за всеми нами посматривал, заносил в малый свиток все слова и мысли.

Ослаби. Остави. Прости.

Фабричный уселся близ ворот, ему сколотили еловый ящик с прорезью, чтобы собирать деньги на всемирную свечу. Мастеровой рассказывал всем свой сентябрьский сон:

Да, вот те крест, так и пришла, Боголюбская, седая совсем, вон с тебя ростом, невысокая стать, стояла босичком Христа ради. Зову, зову, а в дом не идет, глаза сухие, северные у Богородицы глаза, с искрой и все смотрит, смотрит...

Насквозь меня смотрит чумная московская Богородица.

Внимательно слушали, записывали, кивали, сыпали в сундук серебро. Вели детей благословить. Фабричный целовал детей в головку. Детские темечки молочком пахнут.

Из Марфина дезертир граф Салтыков, семидесятилетний старик, в свое время славно погромивший пруссаков, писал повинные депеши царице о состоянии дел в гибнущей Москве, не решаясь даже оглядываться на зачумленный город.

Амвросий Зертис-Каменский, митрополит московский и калужский заперся в духовной консистории и писал "Наставление, данное священникам, каким образом около зараженных, больных и умерших поступать". Умолял не допускать скопления и целования икон, последнее в моровую пору весьма смертоносно и способствует сугубому распространению язвы. Наставление пастыря не услышали.

Многие шептали митрополиту, чтобы покинул город, как все люди, и особые дорожные грамоты сулили и беспрепятственный путь из Москвы. Отказывался. Спрашивал: Как оставлю Москву в болезни?. Советчики дивились его твердости.

В ночь с пятнадцатого на шестнадцатое сентября митрополит Амвросий приказал запечатать самовольную казну, мастерового свезти в сугубый дом и лечить.

Что ж вы творите, у него в заушье волдыри с перепелиное яйцо.

Уберите детей. Ступайте по домам. Спать.

А найденные во всемирном сундуке деньги надобно отнести в Воспитательный дом сиротам. Свечи погасить. Боголюбскую икону снять, отнести в церковь и запереть.

Народ разогнать милостью или силой, впредь не допускать скопления.

Помимо митрополита в Москве остался генерал Павел Еропкин, человек трезвый и бывалый. Он тотчас приехал к Амвросию советоваться.

Засиделся допоздна, нога на ногу, высоким сапогом качал, прихлебывал красную шведскую водку, во всем сомневался. Сказал, что в смутное время скрывать чумную Богородицу опасно, пусть остается, но сундук с деньгами необходимо изъять.

Прощаясь, Еропкин твердо обещал: - Будет кровь.

Послали солдат с подьячими запечатывать ящик для приношений и усмирять неразумных. В ту же ночь москвичи закричали в тысячу глоток:

- Грабят Богородицу! Не дают молиться!

В девятом часу утра бунташные ворвались в Чудов монастырь.

- Грабят Богородицу!

Оборвали серебряные оклады с икон, разбили архиерейский дом.

С присвистом ворвались ребята в погреба купца Птицына, раскололи винные бочки, черпали шапками и колпаками зелье, опивались до смертной блевоты. Тонули в срамном пойле. Насиловали девок и певчих мальчиков прямо в самотечном сусле аглицкого пива пополам с грязью. Растащили митрополичью библиотеку из того дома, где в старое время сиживали постриженные цари. Все оконницы были выбиты, картины изодраны, мебели изломаны в прах, пущены по ветру псалтыри и книги всех художеств надлежащих на разных языках и разные рукописные листы.

На конюшенном дворе все кареты и коляски захватили. Били ломами.

Монастырские служки говорили ворам, что коляски не архиерейские, но чудотворцевы. Воры отвечали со смехом, что чудотворцы в колясках не ездили. Воры сажали служек в расписные коляски, обливали ворванью, поджигали и пускали вниз по Васильевскому спуску, горящих людей в горящих колесницах. Вертелись на пестрых осях колеса. Несло уксусом, мясом и паленым волосом.

Бунташи в беспамятстве бросались на оружие с голыми руками.

- Чернь, стой за веру, бей солдата до смерти!

Литовской погоней по небесам наискось гнала Ксения свои осенние стада: перистые облака, листопад, ненастье, высокое сияние сентября. В красных сапогах вприсядку приплясывала Москва.

До вечера легким порхом кружились над Красной площадью книжные страницы. Перья аистов, черным по белому писанные, осыпались на мостовые.

В Чудовом монастыре все святые образа были оборваны с гвоздей, ризница растащена в щепу. Евангелие, хоть и оставили от стыда на алтаре, но сорвали с него апостолов и унесли, разорвали в куски антимнист, разграбили сосуды, иконы обругали выколотием глаз.

Улицы наводнились людьми, бегущими домой с добычей, кто с виноградными напитками в сулеях и в засаленных шапках, кто с холстинами, кто с юфтей, и у всех глаза соленые, как у седой Боголюбской Богородицы-Чумички.

В татарскую ржавчину перегорали набережные рощи над Москвой-рекой, тянули к небесам голые развилки ветвей. В рощах хорошо убивали. Трое суток продолжались в Кремле ломка и грабеж.

Всюду шатались распьяные мужицкие артели с дрекольем, били докторов и караульных, самовольно распустили Даниловский карантин, освободили сидевших в Розыскном приказе веселых каторжников, больных пустили по домам, кого ноги носили, те поднялись. А кто лежал пластом - тех сжигали заживо, в рот лили ворвань и смолу.

Мелкие писаря со слов погромщиков и мародеров, составляли бумаги с требованиями, чтоб хоронить, как прежде, при церквах, а не на заставах, больных не брать в карантин, лекарям и докторам их не лечить. Доктора-иностранцы все зелейщики и фармазонщики, нарочно пускают в воду ядовитые споры моровой язвы, везде нюхают, рядятся в хари и злоумышляют.

Требовали распечатать бани и полпивные, выдать для смертного избиения всех виновников московской пагубы. Бумаги отсылать было некому - все адресаты выбыли.

Архиерей Амвросий скрылся в Донском монастыре. Приобщился Святых Тайн и смертно затосковал. Просил через посыльных Еропкина, чтобы тот выдал ему пропускной билет за город. Вместо билета Еропкин прислал для охраны пастыря одного офицера конной гвардии.

Стали закладывать для Амвросия лошадей, пока возились, толпа ввалилась в ворота Донского монастыря. Амвросий надел серый мужицкий кафтан и спрятался от Москвы за иконостасом. Бунтовщики выволокли его за щиколотки на двор перед трапезной и лазаретом, чтобы не сквернить святого места кровью.

Пастырь стыдил бесчинных - многие дрогнули, хотели отпустить - вперед протиснулись кабацкие целовальники с дрекольем, один крикнул: Чего смотрите? Он колдун, он нас морочит". Толпа сомкнулась и быстро убила архиерея. Тело с выколотыми глазами бросили остывать на соломе.

Для сбора по всем церквам ударили в набат. Говорил Егорий меж Тверской и Никитской. Откликался Никола у Троицкого моста, и брат его - храм Николы Стрелецкого подпевал. Говорили, перебойным гулом все храмы вокруг Кремля.

Камни содрогнулись, когда на Иване Великом красными утробами гаркнули Медведь, Реут, Вседневный, Лебедь и Семисотенный. Голодные колокола-львы, лобастые Ивановы буйволы, наполнили небо великой бедой.

Бунтари приступили к казармам, полезли из-под горы грудою с каменьями, рогатинами, топорами. Раскольники, фабричные, подьячие, купцы и холопы подняли великий хай, требуя выдать им Еропкина для истерзания на куски.

Им ответили ружья и сабли великолуцкого полка, подковы драгунской конницы и пушечная картечь. Всего-то было две пушки и те на полковом дворе на Пресне найдены нечаянно с потребным снарядом.

Один купецкий боец, из славных, озверясь, бросился на пушку с кулаками - и был разорван залпом напополам.

Генерал Еропкин двое суток не сходил с коня, командовал и был спокоен, потому что начались обычные жатвенные труды: оцепления улиц солдатскими фрунтами, треск стропил, беглая пальба, мерная работа штыками, матерный покрик унтер-офицеров, барабанная дробь, рокот конских копыт по покрытому трупами Боровицкому мосту.

Зачинщиков опохмеляли ударами медных эфесов, вязали сзади руки и бросали в кремлевские погреба.

Со звоном погребли убитого архиепископа Амвросия. Извергов предали анафеме и повесили на месте убийства, куски тел удавленных разнесли по рынкам. Там закоптили и оставили на юру до весны для устрашения.

Секли захваченных на улице малолетних бузотеров, а попа с Кулишек и разносчиков мнимых чудес, сослали на вечные галеры с вырезанием ноздрей. Других - не отличая крестьян от купчишек, и дворян от подьячих - били кнутами и отправили на каторгу в Рогервик.

Калили в угольях клейма. Плотники сколачивали колодки, плахи и виселицы. В Яблонном ряду палачи вырезали скорняжными ножами на лбу приговоренных слово "Вор" и втирали в порезы черный порох ради вечного позора. Дебоширам и грабителям отрубали кисть правой руки, вешали обрубок на шею и возили по площадям на золотарных телегах.

26 сентября в Москву из Петербурга прибыл граф Григорий Орлов.

От самой Царицы он получил чрезвычайные полномочия по усмирению бесноватой Москвы. Его сопровождали четыре лейб-гвардейских полка и целый штат лекарей, взамен побитых. В графском поезде обретались необходимые персоны: австрияк-гастроном, парикмахер, горбатый шут Мирошка верхом на ослике с хлопушкой для мух и дохлой кошкой, костромской мужик, обученный свистать соловьем и роговой оркестр на особом возу - который без продыху, наяривал мазурки, кадрили и чувствительные амурные пиесы.

Орлов грустил - говорили, что Екатерина отправила опостылевшего фаворита на верную гибель. В Петербурге, аккурат после его отъезда велено было готовить ему панихиду, чтобы дважды не тратиться.

На подступах к Москве Орлов при пудре и парадных регалиях, в камзоле залитом - от пол до горла золотым шитьем, ехал в рессорной коляске, расписанной галантными сценами из "Офризы и Лезидора". Дразнил перстнем на мизинце мартышку, не глядя на ухабистую дорогу.

На заставе его верхами встретил Еропкин, с пепельным от бессонницы лицом. Подбитая нога распухла в залубеневшем кровью сапоге. Черт, придется голенище пороть. Генерал зорко взглянул на расфранченного фаворита, дернул черствой щекой, промолчал.

Притащился питерщик по наши души. Пропала Москва. Оставить комментарий


Глава 2

Орлов ответил ему взглядом, и обнаружились под ленивыми веками, на диво цепкие и по-ящеричьи немигучие глаза-медяки.

Граф сгреб мартышку за шкирку, отшвырнул шуту, сразу приказал везти себя в карантинные лазареты для досмотра.

Сам садился к изголовьям больных, пробовал казенную кашу, следил за сожжением одежд и постелей, посещал холодные домы, где сваливали мертвье.

Ввели всеместный учет и перекличку.

Сирот свезли в приют на Таганке, дали по черпаку щей.

Запретили набатный звон, и ключи от колоколен передали в участки.

Колобродам, суеверам и пьяницам ротики рвали, били батогами.

Русак такой зверь - батог любит. Хлебом не корми, дай только батога - гопак спляшет, Москву построит, часы сделает.

Мародеров, уличенных на горячем, напрасной смертью убивали, без суда.

Городу нужны были дрова, гробы, зерно, кирпичи, корпия, известь, дерюга, носилки, деготь, гвозди, упряжные лошади, фуры, спирт, порох, лярд, кожи, багры,

По Московским острогам, погребам, ямам, примерным застенкам и монастырским тюрьмам ржаво залязгали замки, засовы и стреловидные петли.

Третьего октября вывели из-под земли и поставили под солнце колодников, душегубов, разбойников, насильников, барыг и фальшивомонетчиков, всех тех, отпетых, браных в железа, чья душа сплошной слипшийся кровяной колтун. Издавна называли на Москве таких "варравами". Выводя вон, напялили им на головы глухие мешки, чтобы не видело солнце мерзости и зверообразия гниломясых лиц. Шеренгами провели безликое отребье по улицам, под штыками, под храп казенных коней - выстроили в просторном дворе дома Еропкина на Остоженке, где решались все дела по усмирению чумы. Шелестели над головами озолоченные липовые купы, высаженные по краю двора для освежения.

Орлов прошелся вдоль дышащих мешковин, держа руку на эфесе.

Сел на желтый барабан, табачную щепоть в ноздрю тиснул - чревным смрадом смердели варравы.

Указал ногтем на голытьбу - Снять.

Мешки сняли.

Отхаркалась мокротой из бород, зашакалила зубами, выпялила мордовские бельма вся сволочь Москвы на начальничка.

Смертью казнить хочешь?

Пудреный унтер крикнул графскую волю.

Кто хочет отечеству честно послужить - выходи вперед.

Выдадут дегтярную робу, крючья для захватывания тел, смоляные и вощаные балахоны, кожаные маски "рожи" с дырами для глаз и рта, рукавицы чертовой кожи, фуры и казенных лошадей - и айда чистить выморочные дома.

Провиант, водки штоф, все на казенный счет от пуза.

Денег не положено, зато все, что при зачумелых телах обнаружится: монеты, серьги, колечки, пуговицы, бабские бусы и подвески, все после должного пережигания - ваше.

Воронья доля: Бог простит, закон отступится.

Только кресты и образки-нарамники, перекалив, относить в храмы, класть на канон, отдельно.

По жребию каждой артели крючников достанется одно из кладбищ близ застав: Ваганьковское, Даниловское, Дорогомиловское, Пятницкое, Калитниковское, Преображенское и Семеновское.

Кто надорвется, от трупного яда залихорадит или царице-язвице достанется - суди Бог.

Кто жив останется, тому всю прошлую вину отпустят на четыре стороны, а кто отличится усердием, получит землю на окраине для поселения.

Арестанты молчали. Липы тратили на черную землю желтые денежки листьев, слышны были шелесты, блошиные почесы, кашель.

Из шеренги булыжным шагом вышел рослый колодник в серой рубахе и портках.

На щиколотках и запястьях гремели оковы, поручные цепи пропущены через ошейник крестообразно. "Опасен весьма" - шепнул Орлову охранный. Сразу повисли на смазных цепях два солдата - как псы-мордаши на пошатучем медведе, - держи. Сбежит.

Колодник плечи поежил, легко нагнул шею, цепи натянулись, будто конские арканы. Солдатские подошвы зачертили мыслете в пыли, силились устоять.

Молод, стар - у мужиков не поймешь, диким курчавым волосом зарос до глаз, отощал на голодной кутье в застенке. Но верблюжьи мослы костяка под шкурой, витьё больших жил на локтях и кулаках, звериное переносье и сросшиеся окаты бровей, страшили пещерной мощью.

Орлов удивился: - Экий Китоврас...

Волоча на цепях охранных, мужик подошел к приказному столу. Прищурил пройдошливые глаза.

- Меня пиши.

Назвался:

- Григорий Степанов Фролов.

Прочие зашевелились, стали выходить, немногих отказников увели обратно в остроги.

На слепом дворе ударами расковывали кандалы, тянули из общих куч железные "крючья" с пятью когтями, негодные лапы-грабилки, для растаскивания мертвецов. Друг друга теми лапами пугали, как малые.

- Дери женку, дери целку, дери когтем попадью!

Натопили отходную баню - на смертный труд надобно чистым, с прохладой ехать - долго мылись каторжники, окатывались из бадей кипяточком, выходили на воздух голы по пояс - чтоб выветрился тюремный дух.

Поставили в оглобли ледащих желтозубых кляч, отворили широкие красные ворота.

Последние мортусы в телеги вскакивали на ходу, сидели, ноги свеся, колеса вихлялись навеселе.

Возницы сыромятные вожжи над головой раскрутя, пустили коней из последних сил скакать с посвистом.

Катай-валяй, Семеновна! Месяц светит, покойник едет!

Прохожие отворачивались к стенам, крестились.

Так и шпарили по улицам мортусы-загребалы: дегтем мажут, рожи кажут, калеными крюками машут.

На работы шибко катили, с работ вереницы телег скрип-поскрип везли на погосты безымянную мясную кладь.

Росли новые кладбища, без оград, с тесовыми временными часовнями-каплицами над похоронными урвинами. Приказано поспеть до заморозков, земля залубенеет, снегом покроется - ни лом, ни кайло, ни заступ не возьмут.

Лекаря следили, чтобы глубже глубокого сокрыли чуму, пересыпали слои едкой известью, которая горазда христианское мясо белым глодом есть.

По сю пору чума на Ваганьково дремлет, высочилась из косточек, по подземным ручьям проточила земляные пласты, лежит, поджидает. Навсегда засеяна земля на Ваганьковском кладбище язвенными семенами.

Нельзя землю зря бередить, нельзя расширять кладбищенские дорожки, есть такие участки, на которых от века не хоронят, чтобы злой посев не взошел, а если кто по неразумию сунется в гробовую борозду, то опять пойдет чума рыскать по Москве, взимать с малых и старых воронью долю. Раз поправляли на церковном дворе дорожку, где могилки старые, один догадался, сунул в землю щуп - вынул, отнес санитарам. Те чумные споры узнали, приказали работы свернуть, все зарыть-заровнять и место отметить, а догадливому руку отрезали - потому как со щупа болезнь ему в руку перешла. Если бы не отрезали, так и целиком сглодала бы.

Споро работали фурманщики, кто в бега уходил, кого с утра самих под колоду убирали, бывало и дрались смертно за добычу - дележ без кровянки, не дележ.

Очищалось лицо Москвы.

Крючник Григорий Фролов, в Ваганьковской артели числился за старшего.

Шантрапа его слушалась, с первого дня, как тезка-граф окрестил, так и прозвали Гришу - Китоврасом. Тут и там слышно - Гриша то, Гриша се, Гриша Китоврас.

Доверяли ему артельный хлеб резать. Он всегда караваи, не глядя, делил поровну, хоть взвешивай, и водку разливал из баклаги - всегда по машин поясок.

Работал степенно, молча, с плеча, как бревна рубят, таскал носилки, могилы рыл, расчищал завалы и погорелья, в такие погреба за трупами спускался - куда иной бы и под угрозой не сунулся.

Вечерами ходил пешком на Таганку, с битюгами на кулаках силомерничать.

К утру возвращался, похмелялся кислым молоком, коней своих, прежде меж бараками поводивши, запрягал наскоро по-казански, ждал, когда остальные мортусы соберутся.

До света при бараках котлы кипели, рубахи сушились на прожаре, тени метались, выше крыши -наши труды велики.

Китоврас приглаживал коней по шеям большой в шрамах рукой. Скоты к нему мордами тянулись, бодали лбами. Зверь к зверю льнет.

Кони у него лучше всех были. Сам ради скотьего бога, зерном откормил, выхолил, бабки тряпицами обвязывал, копыта маслил, растирал полынными жгутами ребра, разговаривал с ними больше чем с иными людьми. Самоплясные вышли кони - не погостные, а свадебные.

За спиной говорили, что Гришке коней ублажать - дело самое то.

По всей дороге от Москвы до Троице-Сергиевой Лавры, а особенно в Клину, Григория всеми чертями поминали, как первого вора, конокрада, разбойника и убийцу.

В каком селе уродился, кто отец с матерью, чей холоп - никому не ведомо.

Потом и на пыточной кобыле молчал и под паленым веником от семерых отлаивался.

Только три слова говорил:

- Григорий Степанов Фролов.

Потому как хуже нет, если человек свое имя потеряет, имя не гриб - нечаянно не найдешь.

Лет двадцать ему было, когда объявился под Клином, на озорства ходил в одиночку, без товарищей. Угонял возы с товаром, коней забирал, перебивал клейма, богомольцев побогаче раздевал, пускал голяком по лопухам, а если кто противился ему, тем кланялся земно, а потом насмерть резал и по сырым балкам складывал. Врали, что на плече у него черная белка ночевала, которую он у литовского монаха за нечеканный рубль с дырочкой купил на удачу. Пока белка при нем была - никому Григория не поймать стать. Он ее своей тенью кормил, нащиплет, покрошит, тем сыта. Оттого и была у него тень лоскутная.

Пять лет изловить не могли. Наконец, девка-калмычка его опоила, дунула-плюнула, черную белку кочергой зашибла, а Григория солдатам выдала теплого.

В Москве судили за татьбу, ждал каторги. Вел себя не смиренно, в яме подсадного кляузника ночью задавил цепью и на пороге бросил.

Всю чуму и бунташную неделю просидел закованный в карцере Константиновского застенка, думали, с голоду сдохнет.

Не сдох - только голову рассадил о становую балку. Волчьи сны и мысли томили его в одиночестве. Навсегда остался на лбу под волосами след-лысинка.

Никого не простил, девку-калмычку простил, потому что - дура.

После Покрова последние дома чистили, на Яузе.

По утрам утиные лужи подергивались ветвистым ледком.

Застыли в черной воде под стеклянницей листья и сорные травы.

На Яузе мертвая бедность в пустых избах спала по рундукам и лавкам. Иные за столами сидели, головы на руки сронив. В люльках младенцы лежали.

Кого куда маета смертного часования загоняла: один в запечье схоронится, другой в клеть, третий на чердачной лестнице повис, четвертый в сенях поперек порога лежит - рука в троеперстии сложенном закоченела над головой, а личико псы и крысы съели подчистую.

Сильно изгнили обитатели, на крючьях плотские куски повисали. Мортусы работали сменами, даже ночью. Когда выносили, кони от зловония постромки рвали, приседали с визгом и храпом.

Звали Гришу - утешать лошадей. Он, бывало, петушиное слово шепнет - стояли, как пришитые, только зубы скалили и шкурой в пашине дрожали.

На пустых улицах пьяные мортусы говорили тихо, во дворы входили, перекрестясь, и с поклоном испросив прощения у хозяев.

Зачем вы, архары черные, явились, зачем наши души пугаете?

Души наши зимние горностаюшки, в поле гуляли на воле на своей, им буйное жито по пояс, сосны жаровые по колено, гробные травы - по чистый лоб. Клубы берестяные на погосте души наши, платье все по крестам разбросано, реки по лесам разлились. Тоску тоскуют наобортные древеса в золотой воде. У нас хлеб пекут не по-прежнему, у нас крестят лоб не по Божьему.

Когда Китоврас пригибаясь, входил в осевшие двери яузских изб, всегда отмахивался от непрошеных душ, будто мух или голубей ладонью гонял, шептал ласково:

- Кшши, кшши, летите, Божьи, далеко-высоко, не мешайте.

Никто его о том не спрашивал - артельные сами знали: чумные души мошкой вокруг головы вьются, летят на тепло, ищут щелочку, если найдут, не отвяжешься нипочем, затоскуешь или сопьешься.

Иной раз во дворах и живых встречали: одна помешанная все похаживала, собирала в подол щепочки, пруты от метелок, пух-перо, своему сыну на постельку. Были и старики доживавшие рядом со своими семьями. Дети-найденыши, которые от мертвых мамок под крыльцом прятались, жили чем Бог пошлет, как кошки. Страшно, чего она в углу сидит черная и кашу не варит и нам не дает, как ни тормошим. Она днем сидит, а по ночам по избе ходит, ключиками звенит, от нас сахар заперла.

Таких мортусы, не обижая, провожали в приюты.

Работы завершили в канун Казанской Богородицы. На Казанскую всегда дождик идет так положено, печальный бабий праздник.

Поздняя осень смотрит с чердаков еловыми глазами.

Сумерки смыкались над Москвой ладонями. Не успеешь отобедать, а уже темно, собаки подают голоса, огни над водами дрожат. Матушка Казанская по огневым следам вела зиму за руку.

Гриша с кухарем при бараках договорился, выставил артели Ваганьковцев на ужин темного пива и солянки на сковородах с самого жару. Ели тесно, весело.

Сам от потчевания отказался, так, пригубил для уважения, отошел от стола. Шатался по двору смурной, то упряжь на распялках потрогает, то присядет, послушает, как под навесом кони чистое зерно хрупают.

Сон ходил по лавкам в красненькой рубашке, Дрема ходила по трубе, она в белой кисее.

Тоскливо моросило, как сквозь пальцы. Осенние светы через голые развилки сочились.

Все томило в дымные дни, будто дела не окончил, будто рубль в реку обронил или без молитвы встал.

Чудилось Грише, что он не сам по себе, а русского мяса ком, из которого хоть Христос Воскрес, хоть лысый бес - всяк свое вылепить норовит, а ты знай, покряхтывай, покоряйся гончарам да спасибо не забудь.

Плюнул, встал, пошел на Москву без оглядки. Петлял по улицам долго, глядел в землю. Ему уступали дорогу.

Сумерки попутали, выбрел на Яузу, где заклятые избы меж тонко оснеженными пустырями, как гнезда пустые стерегли берега. Всех здесь наперечет знал, и мастерские и сараи. Скольких отсюда на своих руках перетаскал, на погост перевозил. Хлеб в короб, странника в город, а мертвого мертвяка в колоду, в сырую землю.

Шел Гриша, имена, тех, кого знал, про себя поминал.

Кончились домы,встали непролазные заросли. Бузина, купавицы, краснотал.

На том берегу часто колокол звякал.

Сильно рекой пахло.

Сквозь косую морось огонечек мигнул, очертил четвертушку окошка.

Раз.

Другой раз.

Погас.

Нет... Снова.

Быть того не может: набережную улочку излазил Китоврас с закрытыми глазами, жилья на том конце - свят крест- не строено. Место сорное, косое, сарай рыбацкий вон по склону в реку почти сполз, крыша провалилась.

Огонек мигнул.

Поспешил Китоврас прямо через пустырь, раздвигая кусты, потерял шапку.

На пасленовом косогоре стояла хатка, стены черные, крыша лубяная, из трубы грушевое дерево растет, облетело уже все, грушки черные на черенках сморщились, будто колокольчики или кулачки, а окошко озарено медовым светом изнутри.

Еще утром место пусто было.

Гриша перекрестился, заглянул в оконце, рот кулаком прикрыл.

Увидел.

Земляной пол. На полу медный таз стоял до краев налитый червонный водой. В тазу яичные скорлупки плавали счетом дюжина. И в каждой скорлупке - тонкий огарок церковной свечки из чистого воска. Пламеньки в воде дрожали змейками. Колыхались, сталкиваясь, гадальные кораблики. Теплый дух над тазом марил волнообразно.

Над тазом на корточках сидела голая малолетка лет десяти на вид. Грудки совсем еще козьи, кукишки, завязи. Девочка острым коленом подперла скулу за тайными огнями неотрывно.

Ни клочка на теле. Сама белая и чистая, как яичко. Голова повязана черной косынкой в белый горох - концы назад.

Подняла голову и глазами Грише так сделала - зайди.

Зашел. Присел рядом, нагнулся, и ни слова не говоря, сблизили головы и стали вместе смотреть на яичные кораблики. А в тазу - проплывали чудеса, как облака в колодце, дна не видно - во множестве дрожат огоньки. Стайки рыбок вспыхивали серебром и в глубь уходили, вильнув. Приглядишься: под червонными плесами подводные города видны. Кровли, стены зубчатые, короны стрелецких башен, крепостицы, храмы, ряды, терема, каланчи.

Месяц светит под водой. Звездная россыпь над монастырскими горами бисером блестит. В крымских степях нерожденные кони пасутся по колено в усатых колосках. По неведомым дорогам барские кареты торопятся в пропасть. Осенние гуси над полуночными великими водами тянут тоскливые клинья, а по тем водам плоты с огненными бочками на шестах тихо плывут. На каждом плоту - виселица с висельником, отражаются в воде белые рукава.

Сгинули плоты. Улетели гуси. Воды великие вышли из берегов и погасли.

В черноельнике тихий скит вырыт под тремя осиновыми крестами. А в том скиту сама мати огненная пустыня насказанным цветом сияет. Тетерева под елками пляшут. Старец идет по озеру босиком, несет в руке стеклянный колокол, а у того колокола язык человеческий мясной, вместо колокольного висит. И все это в малом тазу Бог весть как помещалось, чудилось и пропадало.

Одна за другой свечи в скорлупках гасли - завивались волосяной тонкости дымки. Съедала мужика и девочку темнота по лоскуту.

Последняя скорлупка посреди таза с огнем тосковала.

Выкатилась из-под фитиля восковая капля.

Малолетка слова не сказала - но Гриша расслышал исподволь:

- Сейчас погаснет. Останусь одна. Навсегда.

Как проснулся Китоврас, в костровой жар кинуло, а руки заледенели. И теми ледяными руками снял с себя Григорий Степанов Фролов соловецкий крест, с которым с детства не расставался, и на шею девочке надел.

Стало темно.

На рассвете по улицам шел Гриша Китоврас, редким знакомым кланялся, нес на руках спящую девочку, завернутую в кафтан, только нос востренький видать.

Вернулся в бараки. Артельные посмотрели и посторонились, с вопросами не приступали.

Китоврас сел в углу, ношу с колен не спускал. Девочка во сне рот приоткрыла, улыбалась, молочные зубы подряд, как горошинки в стручке. Быстро, быстро глаза под веками ходили - смотрела десятый сон.

В тот же день артели мортусов распустили, особо отличившихся наградили за страшную службу, слово с делом не разошлось - наделили землей.

Когда делянки раздавали, Гриша Китоврас себе место на отшибе взял, в Нововаганьковском переулке, что меж Средней и Нижней Пресней пролегал. Место сухое, на высоком холме, на восточном излете Трех Гор, и церковь рядом - Иоанна Предтечи, и мелочные лавки, и склады и речка Пресня под горой. Воду брать, белье полоскать в быстринах, все можно.

Тут и землю под застройку колышками отметили, хватит и на избу и на огород.

С Нововаганьковского далеко и ясно видно Пресню - и большую реку Москву и три малых притока - Пресню, Студенец и Черную грязь, и водяные мельницы и рощи и сады, и россыпи домов. И сам Ваганьковский погост. Все места Китоврасу знакомые. Ну значит так тому и стать, где посеял, там и врасту.

С соседями Китоврас не свойствовал. Сразу прослыл бирюком, такого в гости не зовут, с таким не христосуются, не кумятся. Да, видно, ему того и надо было. Поставил на своей земле временный балаган, стал помаленьку строиться. Бывшие артельные ему, как могли, помогали избу под крышу подводить.

Девочку окрестил у Иоанна Предтечи. Заплатил за требу не торгуясь, сверху на попа посмотрел, так попросил благословения, что попу недосуг стало допытываться, отчего это десятилетнюю крестят. Да и девочка смышленая, все верно отвечала, знала Христову молитву назубок. Во время обряда Китоврас запястье девочки не отпускал, аж костяшки на кулаке побелели. Закончили - увел, не обернувшись на образа. Так поселились на Пресне Гриша Китоврас и Маруся.


Глава 3

Год спустя справляли новоселье в Нововаганьковском переулке. Дом ни мал, ни велик, а в самый раз для бобыля с малолеткой.

Два лицевых оконца весело выглядывали на улицу, буйно цвел под ними палисад, Маруся цветочков клянчила, отчего бы нет? Гриша Китоврас купил рассаду у армянина Макартыча в Пресненских садах, тут и бровки и анютины глазки и бархатцы и петушиный цвет.

Травяной дворик огорожен деревянным забором, встали по своим углам поленица, клеть с курами, дождевая бочка, конура. И для огородных гряд места достало.

После расплаты и новоселья Гриша поклонился в пояс артельным, со всеми распрощался навсегда и запер двери.

Жил с девчонкой в затворе.

Выходил на Пресню редко по делам, всегда один. Все при делах - в новом доме труда много, тут поправить, там огородный дрязг садить, обустраивать мастерскую. Гриша заладился столярничать по мелкому, знал древорезное мастерство.

Особенно славно выходили у него березовые туеса - легкие, ладные, из самолучшей бересты, а на боках-то насечками коники, солнышки, птички, елочки. Ягоды хорошо хранить и мед - порчи не будет. Наделает и продает разносчикам. С того промысла и кормились.

Девчонка все по дому возилась. Пол дощатый еловый ножом прилежно отскабливала до янтарной слезы, мела, стряпала, как большая. Рубашки Грише штопала и вышивала. А ловчее всего крашенки пасхальные расписывала - наткнет деревянное яичко на спицу и пишет волосяной кисточкой узоры клинышками, если веточки - все смородинки, если петушки - все красные, если голубки - все сизые, если девушки - все русалочки.

Пригожие выходили яички - уж она и на подоконники их клала, петельки приделывала и развешивала на суровых ниточках по стенам и на чердачных стропилах.

Много их и все разные, леденцовые писанки. Кто с улицы видел, любовались, просили Гришу продать, отчего такую красоту под замком держит.

Китоврас всякий раз на такие просьбы брови насупливал и наотрез отказывал.

- Все, что от Маруси - не продажное и не дареное.

Соседи поначалу судачили, редко какому любопытнику выпадало счастье в щелочку калитки его чудачества подсмотреть.

Но Гриша Китоврас числился в честных, никому зла не чинил, по пьяному делу не баловался, мужик видный статный, не старый, двадцать пять годов - а на баб и девок глаз не поднимал.

Раз даже, сговорившись с дьяком церкви Иоанна Предтечи поновлял и украшал резьбой перила на хорах и двери - очень складное художество вышло. На двери вырезал Райское дерево. Древо древанское, листья маханские, цветы ангельские, глаза материнские.

На Дереве плоды играли молодильные, на нем ангелы трубили в золоты трубы, на развилках - двенадцать добрых друзей сидели, двунадесять светлых праздников, на вершине Сам-Христос всего Творец и мертвых Животворец, длани возносил - а обе ладони то у Спасителя были правые, потому что не правого у Христа нет.

Дьячок остался доволен, хотел заплатить, но Гриша от денег отказался, но приступил с просьбой: у дьяка на дворе сука-первородка ощенилась, нельзя ли одного щенка взять. Дьяк позволил. Китоврас обстоятельно выбирал кобелика, будто не кабысдохи пресненские, а меделянские собаки. Все на морды смотрел, искал ему одному ведомые приметы. Спрашивал, точно ли сука первый раз принесла. Нашел нужного. Двуглазый кобелек был - над живыми глазами два желтых пятнышка. Китоврас очень благодарил и поселил пса на своем дворе. Стал растить.

Дьяк сокрушался: всем хорош Гриша, до помешался на чумной службе. Втемяшился ему первыш двуглазый, будто лучших нет.

Месяц спустя новый слух прошел.

Как-то раз Гриша притащил в мешке с убойного двора кобылью голову с кровавым отрубом шеи. Кобыла была гнедая, глаза с ресницами синие, в слезу, будто вареные, во лбу проточная звезда.

Голову сварил до кости в дворовом котле.

Мясную выварку вылил собаке, череп зарыл под порогом.

Маруся сидела в сенях, босиком, с жалостью смотрела, как он роет яму, как вешает над дворовыми воротами лезвие косы, как приколачивает к дверям подкову, как втыкает в щелки ветки можжевельника.

Утром выпал снег.

С того кобыльего дня Маруся не переступала порога дома. Если просилась в огород погулять, Гриша Китоврас брал ее на руки и переносил через порог. Сам в огороде возится или с берестяными заготовками, а девчонка под присмотром пирожки из грязи стряпает, а рядом куры сор гребут. Или сядет с подросшим Первышом, песенки ему поет, все не московские, все без слов лисьи песенки.

Летом надерет одуванчиков, их в китоврасовом дворе уйма, сплетет венок, повесит псу на ухо и смеется, и Первыш смеется по-своему, цепью гремит. Когда солнце за Три Горы пряталось, Гриша девочку обратно через порог переносил.

Ужинали.

Если Гриша со двора уходил, Маруся скучала. Заканчивала хлопоты, мотала цветные нитки с клубка на клубок, светлую коску чесала, заплетет-расплетет.

Раз прошел мимо торговец с коробом бабьей радости: сахарными рожками, султанскими стручками, клюковкой сахаристой, ореховым "яролашем".

Маруся, на лавку встала, жалобно окликнула его в науличное окошко:

- Поди сюда! Орешков хочу!

Торгован полез сапогами в палисад, поднял в фортку кулек с орехами, а Маруся ему навстречу потянула белую тощую ручку. На ладони разменные денежки. И пахнут денежки гарью и уксусом. Зачернели, по краям оплавлены.

Тут Гришка Китоврас вернулся, увидел такое дело, в дом чертом вскочил, девчонку поперек живота - хвать и ссадил с лавки.

Вышел сам - свои, обычные, деньги торговцу бросил:

- На и пшел. И впредь не таскайся - убью.

Орехи передал Марусе только из собственных рук. Она их оселком колола, смеялась, курлыкала, как горлинка.

Все ей радость, вылущила из скорлупки нутро, понесла Грише, мириться.

Китоврас сидел за столом, весь - медвежьим горбом, свесил кудлатую башку, кулаком лоб подпер.

Маруся за рукав его дерг-дерг и потянула ладонь. А на ладони - орешек золотой.

- Что ж мне с тобой делать? - спросил Гришка, так уж и быть, пожевал ядрышко. - Христа ради, не ходи со двора без меня, никого в дом не зови. Не ходи без меня на Москву гулять.

- Не пойду больше на Москву гулять - обещала Маруся. На том и поладили.

Дважды в год Гриша Китоврас водил Марусю в церковь Иоанна Предтечи, слушать Всенощную - на Рождество и на Пасху.

Наряжал приглядно, голову ей покрывал косынкой.

А перед выходом повязывал аленькую ленточку одним концом - на ее запястье, другим на свое.

Вел по улице Марусю на аленькой ленточке. Он - то большой, она маленька, расступалась улица, кланялись им - а они в ответ, со светлым праздником.

В храме стояли, поклоны клали, в Причастию приступали, этой аленькой лентой, как нерушимой кровиночкой, воедино связанные.

На шаг от мужиковой привязи девчонка отступить не могла, да и не хотела. Вернутся, он ту аленькую ленточку отвязывал, и за образа про запас прятал.

Девчонке на Рождество пряничного баранчика купит в утешение, себе вина нальет, Первышу мосол из котла кинет - год прожили и Слава Богу.

Дети с гор катались на ледянках, колядовать со звездой бегали, снежные крепостцы строили и рушили на Преснецком льду, а Марусе нельзя. Сиди дома, не гуляй, аленькая лента не велит. Она на заиндевелом оконце подталки продышит, смотрит, печалится.

Небо пресненское синем сине - высоко, не достать - ясный месяц на кресте сидит, птица клест, хвост до самых звезд, крестным клювом на елочке пощелкивает, сосулки на стрехах наросли.

А в доме у Китовраса тепло, жильем пахнет, кашей и печеным хлебом.

Все вещи будто сами выросли, налюбленные, обласканные, прочные: подоконницы и лавочки узорами играют, прялочка расписана, луковые низки на стенах сушатся.

Сиди, Маруся, в лукошке перышки на подушки перебирай, играй с листовой берестой Бывало, развернет свиток и читает неписанные берестяные грамотки - сколько там наших записано?

День проходит, два проходит, третий год и десятый. Слева замуж выдавали, справа - мертвого несли, спереди крестные ходы текли, назади новые домы ставили, росла Пресня, обживалась.

Китоврас Марусю жалел, у мужиков так ведется, слова "люблю" не знают, так и говорят "муж жену, брат сестру, мать сына, свой Иван чужую Марью - жалеют..."

Иной день словом не омолвятся, так только, поднимет голову Гриша скажет, как дочке.

- Маруся...подмести надо.

Или вдвоем гречку на стол перебирают - ядрицу к ядрице, камушки и сор - к сору.

Переглянутся, и смеются, без стыда, и снова за крупу.

Ничего не менялось в доме Китовраса, годовое колесо крутилось ладом, стрекотали соловьиные спицы-месяца, все в свой срок творилось.

Под Василия Великого ведьмы месяц с неба брали рукавицами, на Марью Египетскую жгли снега, играли овраги, на Тихона за весь год у Земли был самый тихий ход, на Исакия змеи скоплялись, ползли поездом на змеиную свадьбу, на Симеона Столпника черт мерял воробьев своей меркой - потому в тот день воробьев никому не видно, одни шкурки воробьиные летают и клюют, у самих воробьев два сердца, две души и все чертовы. На Фрола- Лавра коней не таврили, кормили досыта, ленты в гривы заплетали, аленькие ленты-то, бессмертные. На Авдотью подземные ключи закипали, бабам холсты белить велели.

На Купалу в рощах искали папоротник-кочедыжник, тайнобрачный цвет. Китоврас над охотниками посмеивался, говорил Марусе, что кочедыжник - праздный барский цвет, в полночь золотом манит, девок сисястых сулит, а наутро - кровь и слезы, черный срам.

Мы на барское дело смотреть не станем, Маруся, в мужицких травах есть царь-трава Симтарим, о шести листах. Первый синь, второй червлен, третий желт, четвертый багров. Брать ее нужно сквозь золотую или серебряную гривну. Под корнями той травы - человек, и трава та выросла у него из ребер. Возьми того человека, разрежь грудь и вырви у него сердце, если кому дать сердце того человека, то изгаснет по тебе, если муж жены не любит, возьми голову того человека и поставь против мужа, станет любить больше прежнего, если у которой жены детей нет, печень того человека сварить в молоке и пить его три утра натощак и будет сначала отрок, потом девица.

Маруся взяла Гришкину руку, и строго спросила:

- Где твоя жена?

Китоврас кувшин с молоком уронил, в куски, полилось молоко по половицам.

Сел и рассказал Марусе все, как есть.

Жил Григорий Фролов под Клином, сиротой был сызмала, все наследство - отцовский соловецкий крест. Миром его вырастили, к работам приставили смолоду. Вырос, силу нагулял, в семнадцать лет мужиком сделался - всем на зависть. У сироты возраст год за три идет.

Хоть коня усмирить, хоть дом поставить, хоть лес валить, на все горазд. Взял по великой любви девку в жены.

А все село насмех. Сечкой соломенной в первую же ночь все крыльцо засыпали, в ставни ухватами колотили. До свадьбы девка не цела была. И после к барчуку ужинать повадилась. Наутро косы расплетет и домой волочется, поет бедовые песни, вся расхристанна, на шее - целованные следы.

Стал Григорий попивать, женку поколачивать - зачем нечестная она, зачем пьяна и простоволоса по селу свой позор носит. А она в ответ смеялась:

- Ты, Гриша, сирота, ты, Гриша, смерд, ты, Гриша, пьяница, тебе ли барскими объедками брезговать? - яблочко надкусанное из рукава доставала, подавала с издевкой, мол, сама она - обглодок с барского стола.

А вечером опять в кобедничный сарафан рядилась - и пошла блудить.

Раз Гриша прибил ее под пьяную руку чуть не до смерти, в чем была по морозу, сбежала в соседнее село к матери своей.

Проспался, простил, пошел с похмельной головой забирать жену у тещи.

Теща во дворе на снегу тряпье чистила черной метлой, чудное тряпье - гороховый кафтан с тремя рукавами, на женскую сторону застегнутый, да Гриша от огорчения чертову одежку не заметил.

Теща зятя обласкала, будто не знала ничего, в доме усадила, стала потчевать обедом - да голова трещала с перепою, кусок в горло не лез. Спросил Григорий, нет ли опохмела...

Обрадовалась черная баба, прибаутки загибать стала, наборными серьгами звенеть, что ни серьга - то с медными шелестами утиная лапа:

- Как же нету, когда - на тебе. Как люди говорят: не для зятя, собаки, а для кровного дитяти. Пей, Гриша, да, только смотри не обожгись!

Достала из-за печки стакан мадеры - зажиточна была, много барского добра дочка нагуляла. Подала с поклоном.

А Гришка-дурак, креста не положил, не благословился, махнул стакан досуха.

Хотел порожний поставить на стол, да уронил и в дребезги. Что за диво, будто пальцы срослись. Глянул на руки - мать честная - волчьи лапы косматые с когтями.

Не человек он больше был, а матерый волк с головы до пят стал.

Матернуться хотел Гришка-волк - ан завыл.

Тут женка со двора вбежала, и за ухват, а теща за кочергу - и давай волка наотмашь бить по голове, черная кровь по шерсти вкось хлынула, заметался, в окно махнул, на дворе то его собаки порвали, он - на улицу в пролаз, а и там псы, дрался с ними, еле удрал.

Прибежал в лес, схоронился в овраге, а тут новая беда: окружила его волчья стая и давай чужака за бока пощипывать.

Тут выступил вперед волчий атаман - белый лоб, подошел к Гришке, обнюхались, обернулся атаман - рыкнул на своих, аж пригнулись, хвосты меж ног поджали.

Стали по одному подходить, в длинную морду Гришку лизать - вроде по-своему с ним христосоваться. Приняли.

К вечеру по глубокому снегу пошли волки на промысел, сугробы по брюхо, в шерсть на лапах ледяные катыхи набились. Над головой недреманая луна коровьим оком плыла, сучья голые переплелись - будто костяки из могил поднялись.

Истовым волкам дело привычное, уши наострили, глаза зажгли, сигают, а Гришке-волку страшно и перекреститься нечем и зверьи губы русские слова забыли.

Но стыдно стало перед компанией - не отставал. В ту ночь зарезали волки лошадь, стали брюхо выедать. Гришка присунулся было к лошади, вытащил зубами кишку, а кишка-то дымится, снег под ней от сукровицы подтопился, навозом несет, аж отрыгнул - не идет в душу христианскую кровавый корм. Отошел новый волк в сторону, все б на свете за кусок хлебушка отдал бы в тот миг. Почему волчий хлеб не пекут?

Атаман заметил такое дело, вздохнул, лбом белым Гришку боднул, взрыкнул для строгости и стал показывать, как с убоиной настоящие волки обращаются. Сначала лапу положил на лошадиный бок "гляди, учись", рванул зубами, вырвал кус, бросил в снег, взял снова в зубы, три раза встряхнул и начал есть. Гришка поступил, как научили, и верно - вкусна сырая конятина, слаще кесаретского поросенка. С той ночи стал Гришка понимать волчьи речи, о том, о сем с товарищами толковать.

Три года с волками рыскал молодой, в великую славу по всем лесам вошел, как лихой и ловкий резак. Белолобого атамана на промысле пристрелили, волки общим советом Гришку новым атаманом выбрали - за крепь, за удаль, за веселье.

Где стая гуляла, там корову не найдут, тут овцы-ярочки не досчитаются, ямщицких коней загоняли всем обществом, жрали прямо в оглоблях.

Людей не трогали - все ж помнили, что у Гришки под шкурой русская плоть, честные волки своих-то не едят. Все человеческие помыслы из головы у Гриши вышли.

Стали волки из соседних лесов называть Гришкину стаю - фроловской дюжиной. Уважали.

Раз встал под Крещение лютый мороз и метели, скот заперли, зверье попряталось, одурели волки с голодухи, выбрались на тракт. В полночь приметили - катят под гору щегольские саночки - игрушки, розами расписаны, полость медвежья, не наших лесов медведь - белый.

Поджарый иноходец сквозь пургу соколиным летом летел, рысь машистая, татарская, сам белей пурги. В саночках один возница, весело ему, смеялся на лету, а что не смеяться, сыт, пьян, шубка лисья, шапочка с песца.

У, съем!

А конь-то, конь... Белое золотко.

Екнуло сердце Гришки-волка, залюбовался не по волчьи, по-человечьи, за такого коня душу прозакладать не жаль, ежели бы сгодилась кому душа моя грешная.

Опомнился, кивнул своим - налетай.

Молча расстелились фроловские волки по снегу с двух сторон, первые наискосок, другие сзади насели. Взвизгнул иноходец, засбоил в скок, прянул, будто нож метнули.

Ездок уж не смеялся, кнут выронил, в вожжи впился, губу до крови прокусил - мамку помянул тоненько.

Гришка, на бегу кровь его учуял - улыбнулся по-волчьи.

Махнул и всей тушей ездока с саней в снег сбил - так и покатились оба, волк с человеком в снежный искристый преисподний ад.

Тут узнал Гришка барчука, с которым его женка нечестна была.

Кровь в глаза бросилась, черная шерсть на хребту встала.

Навалился ему лапами на грудь, содрогнулся утробным рыком, желтая пена с клыков на белое горло соперника полилась. Нежное горло, близко, переглатывает. Жилка тикает. Вином и девками пахнет.

Рви, Григорий.

Вдруг под бирючьей шкурой так больно стало, будто на кол напоролся с разбегу или уголь проглотил.

То смертно добела заболел скрытый в волчьем теле соловецкий крестильный крест.

Не тронь, Григорий.

Грех.

И отступился волк, попятился, завыл в голое небо, снега схватил полную пасть и посигал за своими вдогон. Дворянский сын в снегу по пояс на коленях качался, голову охватив. Говорят, вскоре из тех мест навсегда уехал.

Встретил своих волков Гриша - а те роптали, что упустили коня, самые отпетые драться полезли. Тошно стало Гришке, крест болел у него внутри.

Обернулся он на дальние огни, узнал село, в котором его теща, черная сука, жила.

Повел волков задами к тещину двору. Знал, что теща его особых овец содержала - ни у кого такой отары не было - брехали, что руно тех овец в огне не горит.

Поднялись они на крышу зимнего хлева, разломали сверху дыру и в овчарню влезли.

Хлев пустой стоял. Волки-то думали, что порежут стадо во многом множестве и тесноте, нажрутся, а остальных свалят в угол поленицей и по их телам выберутся наверх, им, пострелам, не впервой.

Угодила в западню фроловская дюжина.

Сквозь дыру в крыше снег валил... Не достать.

Пробовали волки грызть стены - пасти раскровянили, стены из сырого кирпича, в дверь телами бились - а дверь то дубовая, железом окована. Землю лапами рыли, но земля до сердца промерзла.

А со двора шаги послышали и бабий голос заглумился:

- Гость у нас, сыночки. Да не один, а с побратимами. Надо бы их угостить досыта.

Как заговорила баба: сухая истома волков наземь осадила, не шелохнуться, пасть не открыть, словно зельем опоили. Сели у стен, словно снулые, и хвосты поджали - нечистая сила их пригвоздила к земле.

Отворилась дверь и вошла Гришкина теща с фонарем и ременной вожжой в руках. За ее спиной с ножами и секачами стояли три ее сына, бойцы да пропойцы - Гришины шурья, уж и рукава закатали и на грудь водки приняли.

Пересчитала теща волчью дюжинку по головам, ухмыльнулась, черной бровью повела:

- Хорошие гости. Нарядные.

Погладила Гришу по башке меж ушами, накинула ему вожжу шею и повела вон из хлева, а сыновьям наказала:

- А вы гостей уважьте, тулупы с них скиньте, чай жарко им в них.

В избе велела Гришке сесть на задние лапы, в передние стакан втиснула, и, помогая, - влила в сухую пасть мадеру.

Грянулся Григорий к ее ногам, протянулся плашмя в человечьем обличьи, хотел завыть - да матернулся.

Слаб был от наваждения, будто кисель. В голове - колокольня, да и только.

Тут услыхал Григорий, как в хлеву страшно кричит волчья дюжина. Принимают лютую смерть от бойцов да пропойц. Уже не разумел он волчьих речей, только визг, да стоны, да скулеж. Глумились шурья над околдованными волками, на них шкуры пластали ножами, тянули долой, заживо, заживо свежевали одного за другим.

Пополз Григорий вон из избы на одних руках - ноги то отнялись. Стал в дверь биться скулой. А теща на лавку присела, ключиками напоказ повертела и захохотала.

- Говорила я тебе, не тронь мою дочь. Ей от меня воля с барами блядовать, с того мы все достаток и покой имеем, а ты, сирота, коровий сын, нам только для закону перед людьми нужен. Смотри, еще раз от нее жалобу услышу - навек волком пущу, Гриша.

Утром вывели шурья Григория на двор. На снегу в рядок все двенадцать лежали, ощерив клыки. Были волки серые боки, стали волки красные мяса с белыми глазами.

Шкуры на плетне развесили, пушными хвостами вниз, кровавой мездрой наружу. Над каждым - своя. Шевелились шкуры, будто волчьи живые души жаловались на каляном февральском ветру.

Гриша обернулся к теще, женке и шурьям.

Ничего не сказал.

Ушел со двора по снежной целине на волю от Бога, от жены и от дома и от барина и сам от себя.

С той зимы стал в одиночку разбойничать.

Да и где товарищей искать? Все мои товарищи на снегу в рядок лежат. Души их на ветру полощутся.

- Предал я, Маруся, фроловскую дюжину.

Рассказал Китоврас девчонке истинную правду, вынес ее вечером во двор под пустые звезды, под наносные облака. Маруся держала его за тяжкую шею, слушала мужицкие жилы, поджимала ножки.

Смотрела, как ноябрь на Пресню наступал по бурым склонам, расстилались московские туманы на семь сторон.

С холма все видно насквозь - как живые огни по всей Пресне рассыпаны там-сям, как сухостой под осенним ветром стоит и стонет, как Ваганьковский погост в листопадах спит и болота кругом и армянская церква в круглой шапке застыла. А на отшибе, к болотам сползало кладбище для некрещеных, самоубийц и безымянных, куда Господь не смотрит. Только Григорий Китоврас навещал на Родительские, клал на бескрестные холмики грушки-дички и постный сахар.

В тот вечер далеко видели Гриша с Марусей.

Распластались для них Вырьи небеса, куда птицы по осени стремятся, кричат высокими голосами, всей Москве невидимо, а им двоим видимо.

Выплывала из болота близ Ваганькова белая кобыла, обегала могилки на кладбище, слушала, наклонив голову к земле, била копытом и по-бабьи кликала над покойниками.

И огоньки от холмиков родились и перебегали на церковный двор. Светло в ноябре, каждую могилку видно, и болотное дно видно, и Бога в небе видно. Господь в ноябре засыпает, руку под голову подстелив. Не помнит нас от усталости.

Видели в ноябре сумрачном стоя, Гриша Китоврас и Маруся Крещеная - вереницу покойников - родителей. Спускались они с зажженными свечами в руках по склону холма с Ваганькова погоста в свои дома на вечерю.

Шли по рощам они один за другим, свечи ладошками закрывали от ветра.

А головы склонили: бабы простоволосы, мужики по бабьи платочками повязаны, на церковный лад.

Шли покойнички и по Предтеченскому переулку и по Нововаганьковскому и по Глубокому, и по Средней Пресне, и Большой и по Нижней.

Гриша их помнил - и того возил в свое время, и сего складывал. Они его помнили тоже.

Летели над головами Китовраса и Маруси двенадцать нагих волков без воя - фроловская дюжина, небесные волки, разлапистые. Прощались с Гришей волки.

Высока высота поднебесная, глубока глубота колодезная, широко раздолье по всей земле, глубоки омуты Днепровские, чуден крест Леванидовский, долги плесы Чевылецкие, высоки горы Сорочинские, темны леса Смоленские, черны грязи Пресненские.

Что ни день, стало Гришке чудиться, чтобы Марусе рассказывать.

Любое влезало в голову и про Хому и про Яремку, за что мыслью зацепится, там, за солдата или за бедного, то за богатого, то за черта, то за попа - и пошло само собой вязаться, то ли байка, то ли быль. А чуть спугнешь - все само собой улетает. Задремал в мастерской, проснулся, пошел домой, и сказал сам себе: "Бродяга ты, Машка. Где твой солдат Яшка?"

И тем же вечером рассказал Марусе про солдата Машку и про кобылу Яшку и как у них дело вышло.

Маруся смеялась, еще просила.

А в другой раз придумал про СатАну, как ходила та СатАна, бегала, красивых девушек хватала да в подземелье таскала.

Откуда что бралось - Китоврас не задумывался, расскажет, забудет, новое с утра сложится.

Трех псов-первышей похоронил за огородом. Новых заводил - всегда от первых пометов, чтоб глаза двойные.

Раз пошел в кабак под воскресение, напился зелий, налил глаза, по улицам шатался, пьяный, к нему подступиться боялись - заломает. Почти забыл, что час ночной, что Маруся ждет. По Пресне всякого страху навел Китоврас. Наутро ввалился в сени. Маруся стояла, к стенке жалась, спать не ложилась - и все лицо в сухих слезных следах.

Свалился Григорий в сенях спьяну досыпать, виновато ему, глаза прятал, угрюмо протянул девчонке шапку. Она посмотрела и ахнула.

Кошку в шапке Гриша принес. Маленькую. Растопырилась в шапке, мявкала, молока хотела.

Уж где такого помойного вылупка нашел - сам потом удивлялся, не помнил.

Кошченка серобока, лобастая, с черным ремнем на хребтике, в полоску. Таких кошек-сардинками называют за расцветку. Бельмишко у кошки-сардинки на левом глазу.

Ну что ж - стали растить пьяный Гришин гостинец. Выросла кошка ласковая, упорная, мурлычная, всюду за Марусей ходила, усы топорщила, вечером верещит, кушать хочет, а уляжется спать круглышом в тепле, мурлы-мурлы, уют наводит.

Назвали кошку не мудро - Серенькая.

Серенькая рассказы Китоврасовы слушала, как человек.

Он всегда так начинал: вечером работает при свете, узор режет или туесок ладит, и не отвлекаясь, скажет:

- Слушай, Маруся, как Море-Окаян в берегах гуляет от Пресни до острова Груманта.

Девчонка не отстает:

- Говори мне Море-Окаян!

И пойдут китоврасовы беседы про глухие чащи, про суземы, про глубокие воды. Море-Окиян, дело виданное, про него всякий слыхал, а есть на свете тайное Море - Окаян. Глубоко то Море под землей, вся Москва на нем стоит, как остров, да что Москва - вся Россия.

Все озера с пучинами, все низовые воды выбиваются из бездны и поглощаются им, все потоки горные, все ключи коломенские, все глотки предсмертные да банные оплески, все слезы утекшие, половодья мартовские, зеленоглазые колодези, все там, на дне сообщаются с морем Окаяном, сливаются в одно. А там всегда шторма осенние крепкие, всегда птицы-покликовицы над бурунами бесятся, ломовые льды громоздятся, свет-рыба, сон-рыба, крест-рыба на отмелях солеными табунами ходят, бьют хвостами, ловцы человеков в челнах на истинный полдень плывут, затопленные русские соборы из глубин колоколят.

Море-Окаян Бог в милости своей для темных душ придумал, чтобы было, куда спасаться от всего, когда самого спасения нет.

Чтобы спасаться, надо водяные окна знать. Через те водяные окна колдуны и разбойники переныривают в море-Окаян, из реки в озеро, из озера хоть в барский пруд, хоть в ковшик воды.

Вот, Маруся, был один такой Стенька Окаянный, ходил, пошаливал.

В Астрахани змеи не кусаются, их Стенька на мизинец заговорил, если б все сбросились, дали ему по денежке он бы и комаров заговорил, а так нет. Многие дела делал. Бедных миловал, с богатыми лютовал.

Заключили Стеньку солдаты в тюрьму, а он взял уголь, нарисовал на стене лодку на сколько хочешь весел, три раза перевернулся на пятке, свистнул, и пошла лодка, в стремный плес.

Стенька на корму вспрыгнул, поминай, как звали. Был да сплыл, а все туда - в Море Окаян.

Маруся радовалась, в ладоши била, и как насядет, спасу нет, уже уголек отыскала - на беленую стену егозит глазенками, просит:

- А давай нарисуем лодку и поплывем далеко-высоко!

- Ну, давай. - соглашается Гриша Китоврас.

Рисовали на печке угольком лодку о десяти веслах.

На носу - немой колокол и разбойничье огневище в подвесной плошке на турецких цепях, змеилось пламя над волжскими водами.

Косой парус в небеса навострен, легка лодочка - легче перышка, добро проконопачена, чумным дегтем смазана, барскими коврами застелена, по бортам вырезаны кукушки ижорские, уключины - святый камень маргарит, который говорит, когда языки умолкнут, а скрепы - золотые гвозди, какими небо к земле прибито. Руль провористый, ясеневый, знай, не зевай, поворачивай, валяй.

На руле, конечно, Маруся, ей, сподручно по детской слабости.

На носу Серенькая сидит, гостей в лодку замывает белой лапкой. На банках - собака да Гриша.

Кобель Первыш сидит, как человек, на пушных окороках, облизывает умную морду лососинным языком, уши остро наставил, сухими желтыми лапами орудует - так что весла в уключинах весело пляшут.

А меж ушей у кобеля-Первыша -церковная свечка поставлена - горит шаром золотым, на ветру не колыхнется. Новогодняя собака-охранительница, все помнит, от всего спасет, в самой злой ночи голос подаст, когда вор к твоему крыльцу подойдет, от непробудного разбудит.

Бережет Пес-гребец заушную свечу, черными подбрылками улыбается.

Белые цапли из камышей метелью вспархивали - прохладным лётом, снежным порохом над великими водами!

Хорошо!

- Плывем, плывем, Гриша! - жарко хохотала Маруся - от всех людей плывем! Налегай на весла! Люби бескорыстно!

Так и плыли вдвоем, пресненских стен не покидая. Спохватились - а за окошками смеркается. Будошник на углу костер раздувает.

Спать пора.

Гриша Марусе особо стелил под окошком.

Ставил в изголовье кружку с водой, клал на дно серебряный крестик.

Вечернее правило прочтут, сам добавит деревянного масла в лампадку синего стекла.

Говорил:

- Спи, Маруся. Забоишься, вставай, меня буди.

Ложились оба под цветной ситец - малая и старый на спину, руки за голову.

Русая коска, борода с проседью.

Серенькая у девочки на груди воркотала дремно, баюкала, топтала белыми лапками. Караулила.

Во сне Гриша Китоврас старел, а Маруся не росла - из года в год оставалась прежней, как в тот день, когда нашел ее

Так и спали. Так и жили. Двадцать лет.

Без остатка к осени.

Москва всякое на свет родит и христово и кесарево.

Не взяла Китовраса пуля-дура, пуля-блядь, не достала драгунская сабля, не стиснула склизкая петля, свинья не съела, Господь не выдал.

На всякого Китовраса есть у Москвы Последний сын.

Вот и родила в срок Мать-Москва, Татьяна Васильевна, последнего сына.


Глава 4

Спи, не слушай, не смотри, не смысли, Маруся: высока высота поднебесная, глубока глубота колодезная, широко раздолье по всей земле, глубоки омуты Днепровские, чуден крест Леванидовский, долги плесы Чевылецкие, высоки горы Сорочинские, темны леса Смоленские, черны грязи Пресненские.

Черны наши грязи от века - не оcушить, не вымостить. Чертово тесто, непролазное, коготок увязнет, всей птахе аминь. Бедовые места - Преснецкие пруды, кто не был, тот будет, кто был, тот не забудет. Средокрестие осени. Зелье горькое октябрь

Четыре пруда один за другим, еще до царя Петра, Кота Галанского, по патриаршему приказу рытые, с плотинами и мучной мельницей, растянулись меж Ваганьковским погостом и Тремя Горами. Весной в побережных рощах злыдни-соловьи над грязями так пели и били росщелком на чет-нечет, что щемило сердце, тянуло к бегству без спасения. Осенью подступали под горло прудов черные железистые воды безымянных подземных рек. Стояли в затонах у плотин голые рыбы - карпы, плотвы, караси, шевелили алыми перьями. Молчали рыбы в последней тоске. По берегам Пресненские пруды обовшивели шалманами, из тех мертвых кабаков, что за Преснецкую заставу навсегда отрыгнула Москва. На жировых грязях кишели избушки, как опарыши. Стены вкривь и вкось, окна бельмасты, образа засалены. Несло бардой прокислой на версту. Горел ежиный жир на угольях в летних цыганских жаровнях. Днем паскуды прятались и отсыпались, о полночь слепые лампы чадили салом на крылечках, скрипицы визжали без ладу, девки задирали нелатаные подолы, а ребята-ворованы уважали ножики на бездорожье. Наперекор Пресне точил топкие бережки ручей Черная Грязь. Над ржавым плесом мостик-горбышек, липовые бревнышки, шаткие перильца перекинул. Ночь, звездами прыщавая Час третий. Посеклись сады, как волосы. Полнолуние в вихрастых облаках текло на убыль. Ржавая летучая кайма проела осеннее сияние. Луна - мертвая княжна. На серебряном блюдце ее - черные смертные пятна проступили: Каин Авеля на вилы поднял. Винный привкус последнего листопада. Пусто на горбатом мостике, хоть в пляс со свистом. Из пустоты, из пятнистой сутеми соткался кабацкий гость.

Осторожные сапожки-стерлядки по колено в тугой обхват змеиным выползом. Каблучки по-женски точеные, острым-острые, с подковками полумесяцами: чтоб издали неширокий шаг чудился. Кафтан голубиный по-мещански скроен, да не по-нашему сшит, талья в рюмочку. В левой ручке качался фонарик с прорезями - туда-сюда, туда-сюда на стальной вензельной цепке. Шелковые цыганские кудри в чернь расточились по плечам нарочными ручейками - не насалены, не напудрены, по ночному обычаю, как у честной девушки. Беспечная треуголочка набекрень на нежное ушко натравлена была. Скользнул, балуясь, по перильцам розовыми узкими пальцами, так близко. Прислонил воровской фонарь к виску. Высветил спелые скулы. Рот с родимой отметиной-лукавинкой аккурат слева над губой. Высокое запястье с косточкой, без привычного кружева в тяжком обшлаге кафтана с желтенькой тесьмой по кайме. Все фонарик замечал. За бревенчатым мостиком огарком притулился последний на Пресне кабак, три ступеньки-булочки. Каблучками чеканил копеечки мальчик, точно козочка на цыпочках. Встрепенулась девка-сторожиха на скамье. В кабак с порога кинулась, без памяти:

- Болванчик идет!

Мамка-хозяйка, на половицу харкнула бурым, таракана плевком убила, по слуху узнала червонные каблучки на крылечке:- Да чтоб его вздуло да разорвало! - и обрушилась мамка на заполошницу - Что встала, сучье мясо? Собери девок, какие не заняты.

Два бритых жихаря не допили, поднялись и под ситцевую занавеску на черную лестницу сиганули шухером. Знали: если встретится по ночному времени Болванчик, удачи в ночном деле не будет, учуют легавые псы. В глаза его Болванчиком не окликали, с первого раза он назвался Кавалером. Вошел мальчик, фонарь потушил. Весь с ног до головы - в ржавой непрохожей грязи. В волосах листок ясеневый застрял, глаза веселы и ласковы, хоть целуй, хоть выколи. Варилось гольё на огне, прели смердным паревом: рубцы, сердца, говяжьи кишки, начиненные ячневой кашей, щековина с ворсом. Всяк за медяк в том котле вылавливал ложкой из накипи. Ела голь по углам свиные горла. Торговля вином и хмельной бузой шла круглосуточно ведерная и чарочная. Опивались до ярости, до белой смерти. Темь да свет в кабаке под балками в испуге пополам блудили. Девка за девку пряталась, тряпьем лицо закрывали: Пусть не меня выберет Болванчик. Боже Святый, Святый крепкий, Святый бессмертный, не меня! - истово молились бляди на Пресненских прудах осенью. Таня беглая, Машка-маханина, Сашенька гулящая, Марфа-расстриженка, Настя нижегородка с лузгой на губе, Алена-хвалёна, из мещанских сирот. Всех вместе сгруди - выйдет: блядь стоглавая, всероссийская. Таких в Москву возами волокли на срамной торг. Дозоры останавливали проезжающих, строго спрашивали: Что везешь?" Умный возчик кому надобно за обшлаг денежку совал, отвечал: С хреном еду, батюшка...". Дрожали девки вповалку под рогожными покрышками. Дозоры посмеивались, потребную денежку считали: Ишь ты, все с Богом едут, один ты - с хреном. Так и езжай с хреном. Так и ехали.

Долго выбирал Кавалер девку. Одну взял за пясти. В глаза заглянул. Как тебя зовут, говори, не бойся. Анна. Хоть по евангельски читай, хоть по-басурмански - справа налево, все одно выходит - попалась. Ласково повел под занавеску дебелую Анну - убивать. Вперед пропустил, вежливый. Напослед обернулся, локон свой длинный, проклятую смоль, как с ведьмы киевской, на палец намотал, прикусил, дразня, и опустил занавесь за собой. Остальные девки выдохнули, посветлели. Спасибо, Господи!

Восемь кабаков на Пресненских прудах всё знали, застыли в бессилии.

Когда впервые пришел каблучками отрочек по распутице на Черную Грязь, выпучились на него все воры да юроды небожии, все шишиги и полуночницы. Агнец в волчарню по доброй воле просится, безоружен, нежен, будто барышня переодетая, по статям невысок, дворянская косточка в чистом мяске сама на ножик хочет. Сел у всех на виду, спросил девочку, спросил водки. Заржали в ответ, застучали шкаликами по липким столешницам. Встал один, припадочный икотник, подошел к незваному гостю, развернул за лицо мясницкой пятерней, притянул к себе, денежки в кармашке пощупал, нож из-под полы показал:

- А вот я те личико попорчу.

- Порти. - с удовольствием ответил Кавалер, потянулся весь ученой кошечкой, лицо запрокинул, горло без кадыка подставил, как царевич в Угличе. Всем телом предложил: режь, не то поцелую.

А на шее черный крест кипарисовый, ерусалимом пахнет, и бусы рябиновые - как четки по гайтану красной горечью нанизаны. Улыбнулся сладко, будто кишеневскую виноградину раздавил в пальцах. Брызнула улыбка вору в лицо.

Поглядел икотник. Понял. Нож убрал. Сплюнул. Отошел.

Больше никто к Кавалеру не совался. По кромешным дорожкам плутал он светлыми ножками. На все тяжкие нарывался, к бессонным столам подсаживался - а вокруг него пустота сухим пузырем вставала, будто в круге зааминенном-закрещенном ходил. Нельзя такое трогать ни лезвием, ни губами, ни молитвой. Воры, бляди и черви такое лунное мясо не едят. Они, как звери, не разумеют, а всей кожей чуют - нельзя такое, нельзя, не то привяжется неудача навечно, носовой хрящ провалит внутрь, иссушит душу, как рыбий хребет, в могильный дерн заживо сведет, а потом и там достанет, пустит костяк на перекрестках плясать. Уж сколько раз девки измаянные просили полюбовников - сил нет, зарежь ты его втихомолку, положи в овраг под листы, никто не сыщет. Трезвели, отталкивали девок суеверные разбойники: ищи дурака. Сама режь. Я жить хочу".

До утра просидела кабацкая мамка у низкого окошка. Квашня квашней. Щека подвязана. Смежила набрякшие глаза. Всяких девок повидала мамка - битых, рваных, сеченых, кусаных, на свече паленых. А таких, как после Кавалера, не видела никогда. В первый раз прикинула на глазок: личико гладкое, лет осьмнадцать, янтарик нецелованный. Так ему дадим, голосом взвоет недопесок, к рассвету пластом ляжет, квасом поить будем, ледяным кипятком отливать от истомы. Нарочно подсудобила Наташу Кострому, которая и так и сяк обучена была всем подмахивать без устали, а подъязычье горячо с перечной щипотой, рыжая коса до крестца поленом висела.

Увел Кавалер Наташу в закут. Все в хохот - Кострома-то вон какая вымахала - его на голову выше, а уж широка - одной ляжкой придавит, второй прихлопнет. Наутро вернул, ручку мамке чмокнул - ушел чистый, звонкий, как сейчас из крещенской иордани вынули. И не стало Наташи. Молчала Кострома у огня. Сохла. Подносила ей мамка воды с медом, хотела насильно поить. Кострома кружку разбила. "Бога ради, уйди, старая дура". Стали с ней девок класть, чтобы стерегли - пруды Преснецкие близко, вдруг утопится. Допытывались, что ж такого Кавалер с ней сотворил. Рассказала Кострома.

Ничего.

Привел в закут. Свет не гасил. Наладилась поцеловать - взглянул хлыстом - берегись, ожгу. Сама отшатнулась, к стене припала Кострома. Сказал догола раздеться и косу распустить. Сел напротив, кафтан скинул, рубаху с плеча сбросил, а плечо то плечо, девки, чистые царские сливочки.

Встала меж ними пустая комната. Уставил мальчик на Кострому бессмертные глаза без просвета. Кострома сперва смеялась над ним, а через час вертелась, будто горячим песком посыпали, тяжкие ноги стискивала, сосцы прятала, а синие глаза, точно черви, глодали ее, голую, без милости. И если б с мужским блудным похотением - то полбеды, но нет, спокоен он был, как зимняя вода в запертом колодце. Приказывал лечь на спину, руки за голову бросить, и смотрел, смотрел, смотрел, впивался пристально с улыбкой, как Господь последним судом судит. А глаза у Кавалера синие с золотым окладом, с ящеричьей татарщинкой по ободкам, ресницами яростными осененные, как у серафима, не такие ли глаза Козельск с визгом резали, не с такими ли глазами грузинская Богородица никогда не спит в Иверской часовне и за нас просит. Если Кострома жмурилась, выходило хуже: по всей ощупи кожи его глаза ласково ползали и в нутро ей будто его глаза зашили - шебаршат крысы. Всю черную грязь познала девка, кричать хотела, потому что она, волочайка, сучка, гноиха перед глазами его - ничто, никто и звать никак. К рассвету изнасиловал ее всю досуха своей красотою, и оставил, как есть, не прикасаясь. Не утопилась, осталась жить Кострома, ела, спала, в окно смотрела, ложилась с каждым, как прежде. Но услышит как по мосту ночью счастливые каблучки стучат - и на чердак бросалась, там темно, кулаки себе грызла в кровь. Только и счастья, что темно, что нет его здесь. На казнь бы пошла, но чтобы снова выбрал ее и посмотрел на свет, как еще никогда и никто.

Так и повелось. В месяц раз или два являлся Кавалер по ночам, уводил новую девку за ситчик. Ни к одной пальцем не прикоснулся, и к себе не подпускал. Мамка за голову хваталась - повадилось лихо, все стадо перепортит, но словами высказать не умела. Всякий раз надеялось честное кабачество, что в последний раз приходил. Иной раз девку отпускал раньше, со всеми садился, чужими опивками не брезговал, просто возьмет из рук у кого хочет штоф и долго пьет напротив.

Яблоко покромсает и берет кислую дольку с ножа губами, не глядя, будто кого другого потчует. Смотрел, как дрались, слушал, как байки травили.

А травили много, всяк свое городил под утро с пьяных глаз. Вот отчего на Москве сорок не бывает? Какую хочешь птицу в рощах повстречать можно, хоть сойку, хоть иволгу, хоть стеклянную птицу-радоницу, которую никто не видел, никто пера ее не ведает, и пера-то у нее нет, а все чешуя рыбьи по собольей спинке, зато все в смертный час услышат ее клекот в левом ухе. А тут на сто сорок верст отъехать надо за три заставы от Москвы, чтобы сорочий треск услышать. То ли потому что заклял сорок крестовым запретом святитель Алексий, когда ведьма Маринка Отрепьева женка от стражи в сорочьей шкуре улетела из Москвы, то ли потому что проклятье бросил благочестивый муж, у которого сороки уворовали с окошка последний кусок сыру на сорок дней пропитание.

Ври больше.

В Симбирске две бабы копали некретимый клад на погосте Николы Лапотного, где красный камень поставлен, а на нем два петуха выбиты и человечья голова с крыльями. Под тем камнем положили деды три котла, первый - с червонцами, второй - с перлами, третий - с безобманным счастьем. А давался клад только тому, кто отродясь на Руси матерно не ругался. Бабы уже две сабли и пистоль откопали, тут над погостом косо свистнула падучая звезда, пополз по камням на карачках Кладохран - весь синий, задом наперед и пуп куриный на лбу.

- Это вы тут младенцев зарываете? Вот я вас, барабанные шкуры!". Бабы-дуры с перепугу такие матюги завернули в три погибели, что все клады Симбирска и на сто верст окрест со стыда сквозь землю провалились без возврата с треском и дымом. А котел со счастьем повис меж небом и землей. Чтобы его достать, нужно лестницу сплести из женской бороды.

Ври больше.

А в Нововаганьковском переулке, живет на отшибе дикий зверь-Китоврас, водит его гулять вдоль по улице раз в год карлица на аленькой ленте. В остальное время ту карлицу держит Китоврас под замком, бережет и любит пуще глаза, а посередь избы бобыльей висит сундук кованый на берестяных цепях, в сундуке кресты сапфирные и неистратные деньги чумной чеканки. Дружно живет Китоврас с Карлой, хлеба не пекут, каши не едят, кулешик не варят, колокольный звон в решето наловят, тем и сыты.

- Ври больше. - подал Кавалер хрустальный свой голосок, от которого зубы в деснах стыли.

- Да вот те крест, - обиделся болтун - сходи, посмотри своими глазами, у любого в приходе у Предтечи спроси Китовраса - покажут.

Заварили свару, есть ли на Пресне на самом деле Китоврас, или брехня все, и Пресня и Китоврасы, болтуну в ухо сунули, чтобы место знал. Тоска заглотная в стаканах заплескалась. Сил не стало в тесноте сидеть. Хлопнула кабацкая дверь, сгинул Кавалер, будто позвали его водяницы плясать. Рассвет над прудами в облаках багряные городища сотворял и рушил. Не шел, бегом бежал Кавалер, вело его не по своей воле любопытными кругалями по пеньям-кореньям, по глинистым склонам Трех Гор.

Рано просыпалась Пресня, в Нововаганьковском уже торговали, отпирали церковные врата, рыжих коней запрягали фурманщики, шли бабы с вальками - белье прать, перекликались. Тому пятачок сунул, у той дитя похвалил, перед старухой ресницы стыдливо опустил - все, что хотел - вызнал Кавалер быстро. Показали ему и дом на отшибе.

С утра Гриша Китоврас на грядах возился в нищей земле, жухлую ботву жег в куче - горький дымок небесной лесенкой сплетался и таял, висел над кровлей никому не ведомый симбирский котелок с безобманным счастьем, а из того котелка сеяла невесомой мороской солью осень на всю Пресню, на всю Москву.

На подоконнике Серенькая белыми лапками пристально умывалась. Молоком томленым из дома тянуло, чугунок дремал в печном вчерашнем жару, краснело молоко от любви. Поперек двора - веревка протянулась наперекосяк, полоскалось на сквозняке платьице ветхое, перелатанное, а латки все грубые, будто солдат суровыми нитками крест-накрест штопал - швы лодочкой выгнулись. А в доме девчонка в лад припевала колокольчиком, собирала на стол, звала завтракать. Вылез из конуры Первыш, спросонок на дыбки взбросился, натянул цепку, поперхнулся брехом со всхлипом. Цыкнул Гриша на пустолая. Глянул на улицу, большие ладони от земли отер. Пуста улица до конца была, как тростник, никто во двор не смотрел.

По обобранным садам напролет торопился Кавалер обратно на Москву, руки закоченели, не надышишь тепла в кулаки, кабаком ладони пахнут, смерть хотелось согреться. Все перед зоркими глазами плясали вкривь и вкось стежки мужицкие на детском платьице и лезвие косы заржавелое, что на воротах торчало, дождями источенное. Не карлица - дочка-Китовраска напевала перелетные лисьи песенки, навевала несметные сны, смешливым язычком щелкала, не дочка - белая баба, белая девка, белая мара наливала белое кобылье молоко в белые бобыльи миски.

Меня к завтраку не позовут.

Да что ж такое, со всех сторон взяло. Остановился Кавалер, отдышаться, припал лбом к яблоне, оскалился, будто от судороги. Лихоманка еженощная вцепилась зубами-спицами в затылок и трясла - а от той трясцы Кавалеру тошно и сладко сделалось. Душа на резцах слезилась и хрустела голландской пресной вафелькой, десна кровили, велели кусать пустоту. Следили за Кавалером Гуси-лебеди сквозь путаницу садовых ветвей когтистыми глазами со всех сторон, будто только сейчас заметили. Огулом напали, туда-сюда завертели телесной слабостью, страстью немыслимой, тоской високосной, всевали неясный помысел, в висок целовали раскаленным прилогом. Захлопали, ошеломили гуси-лебеди железными могильными крыльями, пали с небес сильной воровской стаей, унесли ахнувшую душу далеко-высоко. Смерть хотелось согреться.

А ты сожги их. И посмотри, что выйдет.

Никто не верил, что родит мать-москва, Татьяна Васильевна, на старости лет последнего сына. А она верила. Семь церквей на коленочках исползала, у Чудотворца сына вымаливала и получила. Первый брат старше на двадцать лет. Отцов гроб вынесли, как в дом колыбель поставили, будто из одной доски сколочены. Неслыханное дело: настояла Татьяна Васильевна, чтобы нарекли последыша одним именем со старшим братом. Был первый, и второму быть, тем благодарила она Чудотворца, иного имени для мальчика не мыслила. Что ж поделать - нарекли, домовые попы у бар-князей покупные. Все ездили смотреть: как Христос на батисте баловался княжий рожаненок, Кавалер. Красота его вперед него родилась. Старым письмом царьградскими кистями краса желанная на Москве просияла - будто вОрона на первом снегу застрелили: кудри - смоль, лицом - луна и вода, румянец на щеках вспыхнул брусникой, точно от пощечины.

Старший давно в Петербурге Государыне башмачки поутру лобызал за кофеем, в италийском государстве совет держал, привозил издалека на Москву персидские диковинки да латинские мраморы. И тут навестил, посмотрел на тезку-братца, молча вскинул бровь, удивился. В тот же вечер, не простясь, сорвался с бубенцами в столицу от московских сует. Авось не выживет, слабое семя, мало ли на Москве простуд младенцев из баньки да в ямку.

До десяти годов наряжали Кавалера в жесткую церковную парчу пригожей девочкой.

Мать ему кружевные фантажи и колокольцы серебряные, флакончики-ароматницы с эфесским мушкатом и смирной вплетала в пряди. Опускала лицо в чародейство волос сыновних, дышала его ароматом без памяти. На месте загрызть готова была - так любила.

Няньки-мамки одолевали дитя пленной любовью, водили купать в белую баньку, окатывали любовными теплыми водами, а он плакал, голый, в ладонях голову прятал, гремела в ушах одолень-вода, то не одолень-вода гремела, то теряли маховые перья гуси-лебеди, вихрем кружась над его головою.

Отчего никто их не видел, отчего никто ему не верил, когда он показывал: вот же они гуси-лебеди, всегда, всюду, вполсолнца, вполнеба мое имя продленное выкликают иерихонскими голосами, хотят меня украсть, как мог, без голоса спасался от небес, просил нянек: - Раба возьми на ручки!". Брали, брыкался, бился, не хотел оставаться, но некуда бежать от рабов. Всюду сыщут.

С ног до головы облили гуси-лебеди из котла последнего сына приворотным золотом.

Золото переливалось через края колоколен, и золотое яблоко на шпиле дома в саду видало виды, золотые березняки над старицей Москвы-реки взапуски бежали по склонам, ковши сентябрьской воды золотом остывали в каретных колеях, золотые лисы из леса прибегали лакать золотое змеиное молоко в подполе, золотые грозы на Сухареву площадь орехами некалеными сыпались из бездонных корзин, золото под кожей княжеской кипятком хлынуло вспять. "Хороню я золото, хороню я серебро, чисто золото пропало, все закуржавело." - растащили соседские девочки золото в горсточках, разбежались по рощицам и хоронили золото с пением.

Не для славы - назло дитя вызолотили, чтобы добычу выследить, ослепить и пометить. День и ночь настигала Кавалера с небес пасмурных свистопляска гусей-лебедей.

Вечером целовали мальчика фарисеи в горячий лоб, клали в постылое тепло на бочок, тушили свет, только лампадка в углу подмигивала. Оставляли гусям-лебедям на съедение. Говорил Кавалер: боюсь... Отвечали: молись.

Черная бабка по дому ковыляла на больных ногах. За всеми присматривала. Не велела окон открывать по весне - десятилетиями в тесных погребцах, в тайных комнатах, на лестницах со львами гербовыми, в людских светелках душила пыльная старина. Курили индийскими свечами-монашками для освежения воздуха, на раскаленный кирпич мятную воду лили. Оседал горький пар на тусклом богатстве.

Не велела бабушка ногой на ноге качать - беса тешить. Не велела бабушка смеяться в голос - потом горько плакать будешь. Не велела соль щепотью брать - так Иуда брал. Для солонки можжевеловая ложечка положена с крестом и мертвой головой на коковке.

Бабку все побаивались - и мать Татьяна Васильевна, и дворня, и гости.

Давно бабка отказалась от мирской жизни, надела черное камлотовое платье, в миру исполняла скитское правило, носила вокруг запястья в семь оборотов не четки, а кожаную лестовку, по числу молитв староверские узлы накручены, только по ним и можно на небеса вскарабкаться. А всех остальных, кто сбоку припека, тех ангелы - псаломщики столкнут с небосвода золотыми вилами в зловонный ад.

Приводили Кавалера к целованию руки поутру. Бабкины покои заставлены до потолка ящичками, складнями, ковчежцами, все у бабки святое - и травы сухие палестинские, и косточки угодничиков и даже пяльца святые - Богородичные - на святых пяльцах вышивала она себе сослепу по паучьи гробный покров - и ангелов с вилами и Спаса Немилостивого, Страшный Суд без Прощения. На сундуках дрыхли дуры, дураки, уродливые страннички, калечные горемыки. Безногие игоши на дощечках с колесиками шкандыбались по наборным полам. Всех, кого Бог одолел, сначала пожалуй, а потом руку целуй.

Быстро смекнули дуры с дураками, почем фунт лиха. Вот сидит безручка на ларечке верхом, бинты от сукровицы каляные, перематывает, подходит к ней, всегда сзади, барчонок синеглазенький, белей снегурочки, очи уставит, и горличьим голоском просит: "Ой, покажи..."

К культе рубцованной тянулся - посмотреть. Волю дай все немощи и язвы иссмотрит.

С цыплячьим писком по углам от него прятались горбуньи, под ногами у барчонка не путались. Сглазит. Вот тогда и целовал руку бабушке без препятствий.

Позволяла, щекой только дергала. Укоряла про себя дочь: принесла на посрамление порося-последка мать-москва Татьяна Васильевна, ну что ж, будем растить на свой лад, раз в год и Чудотворец ошибается. Последние времена наступили. По церквам кривославно акафисты поют, попы блудят, к блуду народ нудят. В дедовское время слова "прелесть" как огня открытого боялись, значение ему давали бесовское, а нынче только и слышно по всем местам "друг прелестный приди ко мне на постелю, помилуй-поцелуй, в зеркальце помани заполночь", а тут под боком, своя прелесть завелась.

Иной раз бабка хлестнет внучка по скуле лестовкой, иной раз расскажет сказку, как всегда, сквозь зубы.

Растет, а где - не скажу, скитская клюква или священная малинка, по лесам незнаемым зреет, по овражинам и болотищам. В былое время раскольники брянских лесов давали темному человеку клюкву или малину напоенную некой отравой, кушай, по всей России много опасных ягод растет, на наш век вдосталь. За кушаньем внушали ему учение, вели за ручку в рубленые скиты - сжигаться всем миром, красную смерть ради Христа принимать. Если опоенный человек видел огонь, то с радостью бросался в него, потому что в жгучем пламени ему представлялся рай и ангелы со многими очами и воскрилиями острыми, гусиными, лебедиными. Затаенно мечтал Кавалер о скитской малинке. Ночами ему грезилось оно - полное красномясыми отравленными ягодами с горкой решето первого сбора, льняным платом прикрытое и алым соком пропотевшее - а красные пятна сливались в Спасово лицо, проступали на основе и утке - дуговые бровки, иудейские скулы, нос, борода, запертые глаза. Съешь, мальчик, скитскую малинку-княженику и ступай от всех в огонь-полымя, улыбаясь бессмертно, все отступится от тебя до рассвета - и непутевые гуси-лебеди и бабкины ангелы с вилами и пуховые кормилицы и мать родна, Москва-посадница.

Исполнилось Кавалеру десять лет, вместо подарка укутали внука в кроличью шубку, кушаком алым подпоясали, волосы росным ладаном спрыснули и повезла его черная бабушка к Богу на Кулишки, в Ивановский монастырь на поклонение Покрову Богородицы. Слушали, как монашенки поют на морозе для послушания. Смотрели, как в трапезной грибы сушат, как просфоры пекут, как шерсть прядут на рабочем дворе, чулки и поддевочки из ангоры вяжут. Отбился Кавалер от бабки - скучно монашенки поют, скучно просфоры пекут, скучно шерсть прядут. Не знал Кавалер, что много лет назад черный возок под воинским караулом по тем же улицам повез в Ивановский застенок, бесчеловечную вдову, урода рода человеческого, душу совершенно богоотступную, мучительницу и душегубицу, во святом Крещении Дарью, загубившую сто тридцать восемь душ крестьян и дворовых. Она еще когда в чести была, секла без пощады и ела женские титьки с перцем, открылось дело, присудили ее к вечному заточению.

Сидела Дарья в подземной тюрьме под сводами соборной церкви. Жратву ей подавали на лопате, со свечой, которую гасили, как пожрет, нечего на волчиху Божий свет тратить. Нужду Дарья справляла в горшок, при всех, даже мужики смотрели. А она юбки задирала враскоряку, скалила песьи десна. Нет больше стыда, если уличили в черном деле, если кости замученных в земле голосят, тут уж и поссать в уголку не дадут - будут смотреть всякие за денежку, тоже ведь диво людям: звериха, людоедиха, а как простая баба ссать умеет. Давайте ее палками в бока потыкаем, мы-то знаем, кто Божий, кто негожий.

К старости стала она жирна и уродлива - душа на лицо вылезла. Говорили, что в застенке как-то раз в безлунную ночь к ней пьяный солдат сунулся, на спор. Стонала под ним узница, вертелась, как молодая, иное вспоминала. Все брюхо ей солдат медными пуговицами изодрал. Одетым тешился, кафтана не скинул, казенный кафтан, провоняет ведь тюрьмой, отвечать придется. Терпела Дарья. Хоть кто-то полюбил ее сегодня. На безлюбье и то радость.

Затяжелела с того дня от солдата. Маялась по застенку на коленочках супоросая. В положенный срок без повитухи разродилась, а куда дитя девала - так про то, миленький, по-русски и вымолвить нельзя. Ну ладно, подойди, скажу на ушко, съела Дарья поросенка своего и косточки обсосала.

Снег валил над Ивановскими звонницами, били серобокие галки на крестах стальными голосами, и увидел Кавалер, как с гоготом клубится народ над полукруглым окошком за церковью, что вровень с фундаментом в залубенелую землю вросло. Торговал Дарьей солдат-треух серый, ремни крест накрест на груди, отдергивал зеленую занавесочку от окошка - продуха. Пятачки в коробе звякали: навались, честной народ, смотреть на преступницу. Копи слюну, московские, надобно напоследок ей в лицо плюнуть, на счастье, на здоровье. Дарья утрется, а вам - польза. Стал со всеми и Кавалер.

Опушили летучие снега кроличью шубку. Пятачок в кулачке согрелся. Во рту - сухо, будто ржаных сухарей с солью погрыз, а попить не дают. Слышал, впереди поплевывали и на каждое смачное "тьфу", тайно вздрагивал и свою сухую щечку меховым рукавом отирал. Толкнули в свой черед барчонка в спину к смрадной дыре. Завозилось в преисподней живое тесто, в пенной коросте, в мерзости человеческой. Очи синие в зенки сизые окунулись. Будто ангел новгородский, черногривый в застенок заглянул сквозь решетку ржавую с робостью, без осуждения. Белое, алое, смоляное, лисье, снежное, запестрело у Дарьи в глазах. Закрылась рукавом. Ждала плевка. Черная бабка к внуку подоспела, сдавила плечики:

- Плюй, внучек, все плюют. На счастье.

Вывернулся Кавалер из бабкиных пальцев, укусил ее до крови, стал собой дыру закрывать, зеленую занавеску вкось потянул. По толпе шепот пошел. Бабка лестовкой пригрозила - а внук сказал вяло, будто с той стороны калинова моста, бескровным голосом:

- Пошла вон, сука. Не позволю Москве в меня плевать.

Бабка закрестилась, крикнула приказ, налетели ловкие холуи, уволокли окаянного в покойный возок. Заколотили колеса под гору. Ни жив, ни мертв сидел малый грешник на скамье, ждал лютого наказания. Бабка молча перелистывала свои четки, придумывала кары. Желтые огни мерцали по-татарски вслед, снегопад застил все на свете.

А дома ждала беда.


Глава 5

Беда спасла Кавалера от бабкиной мести. Посетила крепкий двор скучная дочка смерти - болезнь, Оспа Ивановна.

Сама мать Татьяна Васильевна в постели свечой горела, сына к себе не подпускала, в струпьях корявых по самые брови - на последнем издыхании просила бабку: красоту его сохрани, если он обезобразится, мне в могиле покоя не будет. Бабка прикрикивала на дочь без милости: Нашла о чем думать, дура, полдома в лежку лежат, сама в гроб глядит, а туда же, все об исчадье своем. На том свете за каждую оспинку воздадут жемчужинкой, а его краса - ему самому и людям пагубное зелье"

Все на себя взяла бабка двужильная. Докторов с порога выставила. Здоровым девкам приказала печь блины и пироги, семенила на двор, кланялась, закликала льстиво:

- Воспа Ивановна, пожалуйте к нам доброту нашу кушать, цукарным вином запивать!

Приказала оспенных парить в бане, сама прижигала струпья муравьиной водкой, готовила пепельную присыпку с ладаном. Ей-то что, с малолетства вся, как песок после дождя, рябенька, к ней хворь не липла.

Кавалера держали взаперти, выпускали в залу вечером ужинать. Света не вносили. Бабкин блюдолиз, Данилушка-пустосвят, совал в дверь брюзглую рожу, скороговорничал:

- Розан белый, маков цвет, мамка сдохла али нет?.

Не плакал. Строго возражал пустосвяту, соболиные брови сдвигал:

- Моя мать никогда не умрет.

Тяжелы стали гуси-лебеди на подъем, спали по углам, как ручные, голову под крыло завернув. За дробным переплетом оконцев по старому обычаю слюдяных, сыпали тесные облака на Москву из просини пепельные оспенные перья.

На Вербное дали Кавалеру денежку, поставили в круглом покое с медным глобусом и книгами, привели девчонку из портомойни, одногодку. Сказали целовать ее в лицо с любовью и денежку взамен ей отдать. У одногодки и лица-то не было - струп на струпе, расчесалась докрасна. Куда целовал не помнил, шершавенько на губах, горячо, мокро. Потом больную умыли, давали в чашке мутные обмывки,"с лица воду пить". Купили Кавалеру оспицу за медные деньги. Скоро уложили в постель. Бабка детские запястья крепко накрест к постели привязала, чтоб лица не касался, обойдется отродье без Божьего жемчуга. Рвался из пут, потом устал. Когда мать, еще слабую, после болезни принес на руках к сыновнему ложу дюжий гайдук - обезображенная недугом Татьяна Васильевна только руками всплеснула. Чистый, как рождественский снежок, как белый хлебушек, ни вереда, ни выболинки на личике - так бы съела.

- Господь меня крепко поцеловал. И здесь. И тут. И вот тут - показывала матушка уродства свои, привлекала за плечи дитя печали, любовалась сама в себя, как в прямое круглое зеркало.

Пасхальной полночью открыл глаза Кавалер в пустынной спальне своей под привычное хлопанье крыльев под потолком, увидел в изголовье Желтый Глазок.

Лампадка погасла. Лаяли на Москве псы.

Желтый глазок, будто янтарь обточенный, недреманный с этого дня стерег горючие сны. Черное пятнышко-щелка поперек. Спросил Кавалер у гостя полнощного:"кто ты есть"? Хотел в ладошку поймать - прошил насквозь. Мигнул Желтый Глазок и ярче засветился, иголочкой в сердце вошел. Смолкли пархатые разверстые крылья, рухнули на сизые пойменные луга гуси-лебеди и один за другим с кликом издохли. Все хорошо устроено на земле. Они не достанут тебя. Спи. Не бойся. Я с тобой навсегда. Хозяйский глазок - смотрОк.

Никогда больше Кавалер не жаловался челяди на ночные томления и мечтания. Просыпался свежий и розовый - не сам по себе спал, а под присмотром.

Стали замечать домашние, что как лампадку не заправляй - к утру деревянное масло иссякало до донышка. Сначала грешили на то, что дитя балуется, выливает святое из стеклянницы. Потом старшая мамка догадалась, прикрепила к лампадной цепке паутинку - и не захочешь, порвешь, если стронешь. А наутро лампадка суха, чуть не вылизана, паутинка цела, а дитя играет на ковре резными сердоликами и гранатовыми яблоками, смеется над всеми в голос.

И раньше-то опасались, а теперь и вовсе затряслись, даже если переодевали или купали - после него руки мыли тайком и творили Иисусову молитву от асмодейской порчи. Наплели по кухням да по службам колдовских сплетен. Матери и бабке, без уговора, не доносили - нельзя крепостную тайну вслух.

Французов выписали, научили Кавалера грамоте, вежеству, реверансам, танцеванию и обхождению с дамским полом, как положено по сословию. Так вышколили - будто узорный ключик в спину вставили, всем на радость. Наставляли всегда руки держать чуть приподнятыми, чтобы кисти не порозовели и кровяные жилки не проступили, не дай Бог. До того нежен и деликатен вырос, что кушанья слишком холодного или горячего не принимал, только чуть теплое, как младенцу кашица. Слегка просквозит, поволнуется - и готово дело - ахнул и опрокинулся в расслабленный обморок на вощеные узорчатые паркеты. Сквозь густые ресницы подсматривал, как слуги суетятся. Всегда носили за ним в венецейском флаконе масло горького апельсина в смеси с гераневым два к одному - оживлять от помрачения. Ни в чем жизнь отказа не давала - так все думали - и зеркала на серебре льстивы, всякого сладостно приукрасят.

Загрузка...