Отзывалась серебряная амальгама зеркал расщепленному звучанию клавикордов, без конца менялись царственные позы танцоров, в сусали, атласе и гарусе на паркетных наборных "елочках".

Водили Кавалера в большие дома, где на всех порядочных людях - хорошие кружева.

Угасали любезные беседы в салонах, если Кавалер соглашался петь. Словно цветные хрустали печально перекатывал в холодных ладонях. Не девушка, не юноша, а дитя мертвое стоит на пороге в ноябре и поет вслепую, свысока накликивает на нас высокие снега, бессолницу, непрощеное воскресение. Альтист с флейтистом холодели под ливреями, вторя лазоревому бесстрастному голосу.

"Стонет сизый голубочек,

Стонет он и день и ночь

Миленький его дружочек

Отлетел надолго прочь..."

В семнадцать лет повезли представлять в столицу, никто не сомневался в успехе.

Святки расплескались на семь верст. На Неве бочки с дегтем горели чадно, хлестали матросы перцовку, ладили по стуже полозья парусных буеров. Катали господ по ловкому льду чухонцы на северных оленях. Снежное серебро искрами высекало на северном ветру письмена. Кавалер держался тихоней и умницей. С царедворцами не смешивался, выносил на люди свою красоту, отстраненно, в дрожащие праздничные светы, завитой в три голубиных локона, с пучком и бантом из травчатого бархата. Нацелила стекла престарелая Государыня на гостя. Опустила руки. Щелчком подозвала способную старуху-Перекусихину, наперсницу и сводню.

"- Как он хорош. Настоящая куколка. Чьих будет".

Сводня титул прочитала по складам.

-Московский? Что ж, не все еще на Москве перемерли...

Старший брат Кавалера в кои-то веки под локоть взял:

- Выше голову, болван. Улыбайся. На твое мясо смотрит.

Подивилась Государыня, загляделась в глаза зиатские до озноба. Все, что надо, поняла:

- Что ж его раньше не возили?

- Отроду слаб здоровьем.. Да и зелен еще.

- Вот тебе мое последнее слово: Отказать. Мы здесь - а он - вон там, подале. Пусть на Москве свое малохолие лелеет. Спаси Бог от такого цветочка ягод вкусить"

- За что государыня? - осведомилась Перекусихина. Екатерина по спине сводню хлопнула, свинцовой любезностью припугнула:

- Каприз у меня, душа моя. От старости. Исполняй сей момент".

Захлопнул Санкт-Петербург перед московским сыном казенные двери на семь замков с подзвоном.

Тут и наступило молодцу безвременье великое. Таясь ото всех, за полночь переодевался и покидал дремлющий дом. На больших улицах по темному времени ставили рогатки, а при них маялись сторожа из обывателей, с грановитыми дубинками, самопалами и трещотками. Иной раз в двух шагах прошмыгивал - щурились в сумрак, что там? Кошка в отбросах шарит или колокольный ман в красной мертвецкой шапке тащится - не по нашу ли душу.

Ходил бы Кавалер на Разгуляй, где питейные домы, да опасно - вотчина в двух шагах, вдруг знакомый попадется, осрамит. А глухая Пресня - ему по росту место, без огня. До сих пор на выселках волки сторожей жрут по зимним месяцам. Называл про себя, стесняясь, ночные прогулки - "тайным пированием".

Напелся с тех пор Кавалер- пустоцвет "голубочка" по пресненским кабакам, досыта навалялся в Черных грязях. Особое удовольствие находил в том, что одинаково чувствительно звучала прелестная песня, что в тараканьих каморах, что в штофных гостиных, щекотала в горле, душу стеклянными клещами наружу тащила. Челядь все замечала, да помалкивала, крепко помнили паутинку на лампадке. Чьему голосу госпожа Татьяна Васильевна поверит, если рядом людскую правду поставить и возлюбленного сына?

Осенью настигла Пресня Кавалера, рысью, ястребицей, сцапала в лицо, крест сорвала, теперь не отпустит, не смилуется, не простит. Шатаясь, еле добрался до дома, в ворота приоткрытые нырнул, кафтан давно сбросил, нес в оцепенелых пальцах узлом добычу.

Встали над харитоньевским садом постылые с детства палаты. На восток и запад четырехскатные крыши ощерились флюгарками и луковками, стены сложены были из добрых кирпичей, цвета бычьей крови, старого сафьяна, ржи оружейной, по восемнадцать фунтов каждый. Кладовые битком набиты съестным и носильным. В погребах выписные фряжские вина, и русские ставленые и шипучие меды, морсы ягодные на Муромский лад. Образ Бориса и Глеба в тимпане мерещился, стерегли святые невеселую землю. Чего только в ранний час по пространному двору не сновало и башкиры и черемисы, и карлики и гайдуки чуть не саженного роста, был и арап, ходивший за садом. Вели собак, несли клетки с фазанами и курами Шелестели укутанные в рогожу черемухи, черноплодье, орешники, малинники.

В саду копаный пруд в форме сердца остывал, серебристые ивы по бережкам купали плети. Черные столетние рыбицы ночевали в донных травах, а в щеках у рыбиц - татарские серьги с вензелем, горело у рыбиц в глазах ханское пламя, если в мертвой воде плескалось солнце.

Кавалер наклонился над прудом, сорвал осоку, изрезался, стал с яростью оттирать сапоги от пресненской грязи. Пусто в пруду - по осени выловили рыбиц и пустили зимовать в дубовые мореные бочки в подвале - в вечной тьме и слизи на дне, устланном папоротником. В голове Кавалера коломенские колокола гудели, дымчатые голуби под стеклянным колпаком непробудно ворковали рядом, что-то будет, что-то будет.

Угол бедного Китоврасова двора, платьице мужскими руками латаное, полуголые ясени пресненские колыхнулось, почудились исподволь в полынной воде.

Разбил Кавалер отражение слабым кулаком, не оборачиваясь пошел на крыльцо.

Сожги их. Сожги. Сожги.

А дома мать-москва Татьяна Васильевна, с ума сходила. Впервые своими глазами увидела васильковую спальню сына пустой. Дворня глаза прятала, радовалась про себя - застукали. В столовую приказала Татьяна Васильевна блудного сына впустить для объяснений. Вошел, как был, в грязи, едва узнала. Спросить не успела, где ходил без спроса. В рубахе легкой - простудится... Поклонился с порога. В руках узлом - замаранный кафтан. "Яблоков вам принес, матушка, из Преснецкого сада. Сладкие".

Раскатились плоды по французской скатерти, поплыл коришневый яблочный дух - мать растаяла, целовала сына в горячий висок с гулящей жилкой. Кавалер улыбался на коленях, прильнув алой щекой к материнскому подолу, в шутку лбом "бодал", как теля, и смотрел снизу вверх - озорно и чисто, с живучей искоркой. Отпустила с милостью Татьяна Васильевна, отсыпаться.

За дверью девчонка в закуте мела, как велено. Кавалер взглянул на нее сверху вниз и протянул ей яблоко на ладони. Без мысли, просто вспомнил, как в Китоврасовом доме ее сверстница пела лисью песенку от радости. Уронила малолетка веник, по стене спиной распласталась и с ревом бросилась в потемки под лестницу. Никогда никого из них не оскорбил, на розги не послал, волосьев не рвал, не доносил матери, голоса не повысил. Испугалась яблока раба. Кавалер от обиды хотел раздавить яблоко в кулаке, видел на Пресне, так все мужчины делают, силу показывают, но узкие пальцы зря скользнули по воску. Впустую заплясало твердое яблоко по ступенькам вниз - скок-поскок. Самое вкусное яблоко в Преснецком саду. Последнее. С родинкой.

Неясные тоскливые сутки в кольцо завивались. По сотне раз на дню из угла в угол маялся Кавалер. Все забросил, все приелось.

"Дался мне Китоврас. Если б Китоврас, так ведь - варнак, острожник неклейменый, лихородный смерд, черная кость, бобыль, бабья проруха, малолетку растлил, на чумные копеечки живет. Что за вздор мне его жечь. И в мыслях не сожгу. Не проси..." - сам себя заговаривал, а потом подступит одурь под сердце, и не своей волей, ясным днем шел Кавалер на Пресню, смотрел издали в жалкий двор Гриши Китовраса, как в могилу.

Все мерзило его навыворот. Обустроились, черви земные, пузыри болотные, затеяли подколодное житье, морковки эти недоубранные, капустный лист, щами из дома несет, двор чисто метен, песочком с речки Пресни посыпан, можжевельные веточки на дверных косяках повсюду... Нехитрая резьба на воротцах. Стружка и скруты бересты на пороге мастерской. Пес Первыш с черными губами. Чуть что - брешет, полошит Нововаганьковский переулок. Убить надо. Отравленный кус из моих рук не возьмет, похитрей надо обойтись.

Быстрым шагом шел назад, чтобы не примелькаться, не дай Господи. Пьяным прикидывался. Запретил себе о них вспоминать. Запретил себе дорогу на Пресненский вал. Скулы заострились. Глаза с подтекой поутру - будто спьяну, под языком - медная окись. Лакомства опреснели. Вино с пряностями не кружило голову. Сковала грудь обручами лихорадка - причудница, она сама о себе говорила:

прихочу, причужаю всего, пить и есть хочу, а когда - не хочу, избавления всякого бегаю, ненавижу человека, сны разные навожу, отвращаю, отговариваю, сама являюсь женским образом, плясовица, представница и угодница царя Ирода, усекнула главу Иоанна Предтечи и принесла перед царем на блюде.

Встревожились о нем - нешто в карты проигрался или влюбился?

От лихорадки бабка приказала растереть шею ужовым жиром и подала вместо ужина краюху хлеба, густо посыпанную печной золой. Сама удивилась, как впился внук зубами в пепельный хлеб, как захрустела окалина на зубах и глаза от такого дымного корма вовсе безумны стали.

Через два часа Кавалер стонал бессловно, всплывал и не мог всплыть из медянистой сонной одури. Будто датская собака навалилась на грудь во сне и вздохнуть не дает и наждачным языком в лицо лижет. Мерз под черно-бурыми мехами, метался на складках простыней, как чеканная буква на каленом докрасна листе. Рвал с груди ворот долгой ночной рубахи китайского шелка, все напросвет, мокрые волосы лозами шею опутали. Кожа натягивалась на утробе и звенела изнутри, точно обожженная глина. Есть такая болезнь при которой дыхание медом пахнет и болезнь эта смертельна.

Не мог ладонями утробу обвести, намертво были заняты праздные руки ночной работой - стиснуты на груди крестом. Колени ко лбу примыкал и снова протягивался. Молил невесть кого: "Разбуди!" Никого не было рядом. Всех, кто крещен, кто дышит, еще с вечера прогнал от себя барчук, неверные слуги на ларях вповалку дрыхли на людской половине, смотрели десятый сон. У бронзового колокольчика с петухом загодя вырван язык.

Бесы колесом приступали к спящему, бесы в очах визжали: Сожги мужика, сожги! В час последней прелести вспомнил Кавалер сквозь сон:

"Есть на свете мед с багульника или с дурман-травы. Ночные пчелы его в час несвятой, неархангельский, собирают по ярам, где цветет в темноте погибельным цветом то что не сеяно. Собирают тягость ночные пчелы острыми хоботами, относят в ульи, копят в сотах, до поздней осени. Кто того меда отведает, пропал с головой. Затоскует, будет его водить как пьяного, днем. О полночи - явятся страхи бесовского действа, хоть в склепе запирай, порченый все запоры сорвет, побежит от жилья по голубым лугам гулять шатко и валко, и медвяную сыть пуще своей души искать по сырым логовищам. Где найдет проклятую колоду, там и станет глотать отраву горстями ненасытно, с воском и детвой вперемешку. Ночные пчелы его не тронут, весь рой соберется тучей вокруг его головы, загудит колыбельным гулом. Угощайся, для тебя мед вызревал. Так и будет жрать, пока из глаз не хлынет, пока не околеет от сладострастия, черным медом налитой от чрева до глотки. Багульное зелье меня бы исцелило с первого глотка, жил бы в забытье и довольстве, как прежде - мечталось Кавалеру - "только бы разок отведал, а там - всегда успею остановиться".

Даром сладость не дается. - отвечали быстрые сны. А чем заплатить, все знают и ты знаешь.

Кавалер сухо кашлял спросонок.

Пусто смотрел в близкий потолок, расписанный райскими золотыми павами по смертной русской синеве. Проступали на переносье не сведенные огуречным соком веснушки.

Являлся малахитовый лакей. Предлагал шоколаду с корицей на серебряном подносе с вязью. Кавалер улыбался, ласкал пальцами лисьи меха, мучил строчную отрочку. Оставлял на краю блюдца отмоклую коричную палочку.

Представлял, как бродит окрест бессовестный рассвет. Дома на Басманной, на северо-востоке от палат насквозь стояли. Бабы-холстинницы хлебы ставили, на длинных лопатах в самопечный жар. Лавочник отмыкал ставни. Молочное младеня в тростниковой колыске гулило, молока просило, смотри, смотри, как кулачки жмет, хочет имя свое поймать и не может, тянется к огню и плачет от ожога.

На Москве всегда все жгут: ночные костры для будочников и нищих зимой, мусор и сухую траву весной, тополиный пух - летом, опавшие листья - осенью.

Палят обрезанные сучья деревьев, топят бани, чадят кухонные трубы, в барских домах разожжены для радования и уюта изразцовые печи, пышут кузнечные горны, на дворах под сухими навесами лежат полосы уральского железа.

Горят в праздничные и викторийные дни сотни тысяч шкаликов иллюминации.

Горят купола и кресты - золотые голуби о четырех крылах, горят пчелиными тысячными огоньками свечи в глубинах церквей, за приотворенными окованными дверьми.

Горит на солнце жестяное кружево дымников, и флюгарок, пунцовыми цветами распалены малеванные лица баб на морозе. Румянец - по всей щеке, брови - сажей, губы - вишеньем ржавым цветут. Горит в печном устье ржаной хлеб с закалом, откликается звоном нелуженая самоварная медь - меди колокольной. Горит ярое железо в конских пастях на всем скаку, левая кольцом, права еле дух переводит, а коренная на всех рысях с пеной у рта. Кнут ожигает рыжие бока пристяжной, визжит пристяжная, частит по-волчьи в припрыжку, хорошо пущено! Свистит жиган на кОзлах, на шапке - цыганское золото зажжено. На воре шапка горит.

В октябре волнами зажигались винным и медвяным рощи на монастырских склонах над Яузой и по Москве-Реке. Алая рябина посулила суровую зиму. Скворцы клюют грозди. Их перекличка в дрожащем воздухе жестока и нежна:

- Жги- жги! Жги-жги!

Теплые надышанные жильем, воздухи трепещут над крышами точно над пожарищем.

Остановился прекрасный всадник, перекреститься у трех церквей - а на склоне играют дети-приемыши в платочках из девичьей обители. Бегут парами, ширят круги, хохочут, перекличкой дразня водящего

"Гори, гори ясно,

Чтобы не погасло,

Стой подоле, гляди в поле,

Едут там трубачи,

Да едят калачи,

Погляди на небо,

Звезды горят,

Журавли кричат,

Раз-два не воронь.

Беги, как огонь!"

Всадник сухими губами шевелит, учит считалочку-закличку наизусть, не сводит врожденной лживой синевы с крестов. Прохожие дивятся - какой набожный.

Красная кирпичная кладка водонапорных башен, складов и домов изнутри напоена тяжелым горением. Вспыхивают снегирьи грудки на снегу. Красное, скарлатное, пестрообразное - из огня да в полымя - перекличка мясных и ягодных рядов, на крючьях туши с ободранной кожей, сочное мясо распялено, вырваны черева, оскалены свиные головы, мертвые быки распахнули святые глаза, под лавками псы спущенную кровь лижут. Битые зайцы в кровавых шерстяных чулочках на голой кости пляшут корчами вповал на продажу. Кто старой веры держится, зайчатину не покупает и не ест. Слепорожденное мясо, заячий бочок, как и красная смертная одежда - запретное, нельзя вкушать, нельзя надевать по старому закону. Кого в красном похоронят - тот в могиле сгорит замертво.

У церкви Григория Неокесарийского на Полянке остановился прекрасный всадник, оставил коня на попечение попрошайке, дал грош, вошел, обнажив голову под расписные своды.

Горел Григорий Неокесарийский - снаружи куполами, колоколами и изразцами печатными, алозолотными, где в мураве радужные звери резвятся и цветы и червецы багряные и дива двухголовые и бухвостые, морские и сухопутные Страшного Господа хвалят всяким дыханием. Изнутри горел храм повседневным ярым воском и сусальной теснотой иконостаса, отовсюду смотрели глаза милостивые, с детства знакомые. Так светло стало, что хоть сейчас - вон бежать, единственную радость возвещать встречным-поперечным.

Где, если не здесь, утешения от еженощного ужаса искать, где, если не доме Твоем, попросить, со всей сладостью унижения: Останови меня, Бог!".

Днем народу мало. Служба час как окончилась. Холодно и глубоко меж колоннами. Шаркал алтарник, соскребал с пола натекший воск. Кавалер опустил голову, в пальцах замучал купленную рублевую свечу с золотой вязью молитвы, самую дорогую, какая на лотке была - для великих праздников. Успокоился. Вспомнил нужное, произнес еле слышно, со скромностью:

"Многомилостеве, нетленне, нескверне безгрешне Господи, очисти мя непотребного Твоего раба Николая от всякой скверны плотския и душевная и от невнимания и уныния моего, прибывшую ми нечистоту со инеми всеми беззаконии моими, и яви мя нескверне Владыко за благость Христа Твоего и освяти мя нашествием Пресвятаго Твоего Духа. Яко да возобнув от мглы нечистых привидений диавольских и всякия скверны, сподоблюсь чистою совестью отверстии скверныя мои и нечистыя уста и воспевать Всесвятое Имя Твое Отца и Сына и... и..."

Кольнуло под лопаткой. Стожарное сияние разрослось слева - поневоле отвлекся Кавалер от молитвы и посмотрел во все глаза: десятки тонких свечей расцветали на каноне - в родительскую память оставили их незажженными, и алтарник с молитвой теперь одну за другой затепливал их долгой лучинкой, чтобы не пропали жертвы прихожан. Как шибко и дружно горели церковные свечи, потрескивали фитильками, возносились теплом, огонь к огню тянулся, передавался, потел воск каплями, беременел потеками огонь...

Сколько огня у Тебя Господи, поделись со мной...

Осень дождливая, сырость непрестанная. Нет, нет от простого соломенного жгута кровля не займется, а надо чтобы не погасло, чтобы разом полыхнуло, полстены и стрехи, и дранка и пакля в щелях, негасимое горючее зелье надо отыскать.

Где искать я знаю."

Зачарованно любовался Кавалер на церковные свечи. Упала к ногам рублевая свеча, покатилась.

Ветры-вихоречки, ветер Моисей, ветер Лука, ветер Федор, ветер Анна, ветер Татиана, ветер Катерина. Дуйте и бейте по всему белому свету, распалите и присушите медным припоем душу нетленную к телу тленному, молоком досыта кормленному, и несите меня от вечера до восхода Чигирь звезды, в воду сроните - вода высохнет, на землю сроните - земля сгорит, на скота сроните - скот подохнет, на могилу к покойнику сроните, костьё в могиле запрядает. Чтобы одну думу думал, одно дело делал, чтобы не мог дня дневать, часа часовать, ни едой отъестся, ни питьем отпиться, ни гулянкой загулять, ни в бане отпариться. Чтобы одно похотение сквозь семьдесят костей, сквозь буйную голову, сквозь ретивое сердце, сквозь ясны очи, сквозь ручные жилы по мой век, по мою напрасную смерть - Смородину, пока все желанное не исполню дотла...

На церковном дворе перекрестился Кавалер, и, не медля, поехал исполнять задуманное дело.


Глава 6

Месяца китовраса шестопятого числа в нелепый час, происходило на Москве колобродное гулевание и великий торг.

На Сухаревой площади расхваливали книгоноши писаные и печатные книги да лубки срамные и Божественные.

Живой Град Ерусалим и шута Гоноса-Красного носа, и Пригожую Блинницу, и Еруслана Лазаревича, и как баба на ухвате скачет, хочет царя скинуть, а дед бабу крестом крестИт, да из пушки пердит. И Аптеку Духовную, и Киноварный Цвет, какого на всем свете нет.

Таганка мышеловными котенками-алабрысами торговала, певчих птах и вяхирей навязывала, да ручных лисенят, да ежиков, да ужиков, лесным живьем не брезговала.

Детки у папаши щегла клянчили "купи-купи", а папаша отнекивался, отнекивался, да купил. А птах таганский с секретом: щегол-гоностарь, весь год в клетке под платом скачет-молчит. Наступает Страстная пятница, всетрепетный день, когда в храмах огня не теплят, так повиснет гоностарь на жердочке и чудной смертью обомрет, а в Светлое воскресение - гляди - встрепенулся живунок, поет-веселится, Христа славит красным голосом. Пока жив гоностарь - всей Москве стоять и цвести непалимой купиной.

Хороша штучка, да последняя!

И на отшибе хорошества вдосталь было. Торговались, плясали под ручку, пировали под солнцем на скатертях, в кучах червонных листьев барахтались с хохотом, четыре мужика поворачивали круг липовый на крестовине-вороте. Проплывали на потешном кругу девушки с ухажерами верхом на белых утицах, рыбах дивьих, конях морских, петухах индейских в сапожках малиновых. Скрипела ось карусельная, бусы рассыпались на легком ветру, алые и белые сочетались на лету рукава. Последние дни солнце к Москве оборотясь лицом стояло. Отцветали в просини высокие зоркие дни девичьей осени-синицы.

Щедруха-Москва, овощная, скоромная, пестрядинная, бондарная, холстомерная, ягодная. Всякий день - сегодня.

Глаза у Москвы лазоревы, злы от веселья, веселы от злости.

На Москве жизнь привольная, всем на зависть, всякого товару явного и тайного-навалом.

По лесам окрест кедры, кипарисы да винограды никем не видимы расцветают, гуляет по московским лесам Душа чистая, лента аленькая в русой коске, ест считанную малинку-златенику с ладони, по дубравам прохлаждается ножками точеными, позолоченными.

В моих садах незримых, незнаемых, несказанных всяких птиц преисполнено и украшено: пернатых и краснопевных сиринов и попугаев и страфукамилов.

Мимо едут люди, не видят сада, птиц не чуют, разве кони ржанием приветствуют красоту сокрытую. Нашими слезами плачет Душа чистая - на Москву дожди точит туманные.

Торг ревёт, всё за деньги берет.

Давай подходи, и других приводи, и Мишки и Тишки, и Варушки и Анюшки, приценись, удивись!

Нет, богата Москва, пишет по белому льну одномедной патокой повесть о роскошном житии и веселии.

Да, утешьтесь, никто на Москве не работает! Все москвичи жрут задаром маковые калачи, волошские орешки попусту щелкают, да яхонты-бисеры, как шелуху плюют, алмазы-смарагды у нас на Москве глухие петухи не клюют, и народец не мрет, а из пальца родится, спаси Богородица! Торги многолюдные, реки многорыбные, огороды плодородные.

А что не в клетях, то на лотках.

Мостового белого стука зачерпывай из кадки, пробуй. Шубы сомовьи на манер собольих, льдом горячим подбитые - примеряй на зиму. Девичья снятого молока да тучных куриных титек пожалте - вразлив и на развес. Кошачье воркотание на продажу есть - хоть крупное, хоть мелкое. Вежливое журавлиное ступание - товар редкий, по пятницам. А тележного скрипу, солнечного блеску, да нищеты человечьей золотничок впридачу малым ребятам покупают для утешения. Да все что ни схвати - есть, хоть возами бери, по десять аршин лягушиной икры с Поклонной горы, хоть сафьяна турецкого с моста Замоскворецкого, в лукошке курочку-хохлатку, в окошке - девкину мохнатку, неношену, сладку.

Навязывал мне плут - Макарка со Швивой Горки из-под полы товар особого манеру, не для христьянской веры, а потребный холостому кавалеру. Глянул под полу - думал, что помру, полна пола лисьими яйцами нового урожаю. Врал на духу Макарка, что яйца лисьи, толчены, коли их с вином пьют, распаляют похоть человеческую к совокуплению женскому. Десять копеек не трата, да я не польстился, дальше пошел.

Есть за Пресненскими валами, за Грузинскими долами, переулок не мал не велик, а так себе, впору. Средний Трехгорный, а иные именуют его Заворотным, а иные - Семиветреным. Дворы открытые, склады на изнанке, лавки налицо, все отпертые, веселые лавки.

Издавна по царской воле селились здесь шуты гороховые и пустошники, мастера празднеств, дети матушки Масленицы-Перетряхи, плясовицы семигрешной, блинницы-анафемы.

Тут и мастерские масок и разных машкерадных ухищрений, где петушиные перья да стеклярусы на клею выкладывают прихотными узорами на павлиний глаз, иномирные очи прорезывают в харях скарамушьих, готовят лисоватые лицедейства и три погибели не наши.

Поодаль фокусных дел мастаки-морочилы предлагали свое пропащее волшебство с порога ворохом.

Игрушки детские, ряженые куколки, побрякушки, хлопушки, летающие птички на ниточке, бегающие мышки, лягушки на гармошке и морские жители и пузыри-визгуны, тещины языки, китайские хвосты...Ай, какие хвосты плели сироты из крашеного мочала - и не хочешь, залюбуешься.

Всем сиротам Пресня - кормилица. Обучали ничьих детей по празднотворным дворам серебряному, медному и оловянному ремеслу, часовой хитрости, и даже епонскому лаковому делу. Для девочек намечали женские занятия: шить потешную одежку из лоскутов, свистульки лепить и расписывать, цветы вертеть бумажные, цукаты и леденцы варить - все, что празднику потребно.

В давние годы, когда нежную к нам мать Екатерину на Москве короновали, в пустошной слободе все торжественные колесницы и чудеса для процессий готовили - и вола крылатого из пяти воловьих шкур шили, и человека на нем сидящего - а у человека того - в груди окно прорезано было - чтобы помыслы тайные видеть, а в руках - жезл с малым домиком, что вкруг своей оси поворачивался, знаменуя непостоянство, а в том домике гишпанский карла плясал с фонариком на носу. "Свет несу, а сам не вижу". Весь Парнас с музами и Золотой век снабдили слобожане масками, костюмами, причудами и гирляндами.

На склоне ближе к излучине реки Пресни стояла опасная мастерская под пожарными древами, под рябинами октябрьскими. Листва осыпалась, а ярые грозди горели ожогами на охальном ветру - будто целовали, ягоды, ягоды в губы горькие падали. Упаси Господь, если кто из работников искру сронит или стружку оставит - всей Пресне гибнуть красной смертью. Привыкли мастеровые - огневары есть на обед холодное, и с вечерней зарей работу шабашить - нельзя в мастерской ни лучины, ни свечи, ни лампады держать.

В опасных котлах творили горючие смеси немцы да белые литвины, стержни бенгальские макали в застывающее гремучее варево.

Москва от копеечной свечи сгорела, а от трехгорного зелья весь мир займется и вспыхнет. И пойдет забава по весям и по городам и ночь станет днем. Ах ты, ночь, где твоя дочь?

Дочь моя на чужом поле огонь-полымя острым серпом жнет, звезды булгарские хвостатые в подол собирает, белые волосы молоньями по плечам текут, и те звезды горят и журавли кричат, так кричат, что души не слышно.

На склоне стояли склады мастеров фейерверков и иллюминаций, то, что на весь свет дает радость и тьму разгоняет, и новогодний снег шутихами и заревами красит.

В Государевы дни триумфальные храмины городили, украшенные фейерверочными фигурами. Количества пускаемых ракет, бураков и римских свечей и звездочтецам не вызнать было.

Большие ракеты рассыпались в воздухе звездочками, страстоцветами, швермерами и серебром огненного дождя.

Старый фейерверкер - глава всего дела, такие составы знал, что и на воде горели. Умел для увеселения мастерить фугасы фигурные - то киты, то дельфины, то бабы-рыбы, фараонки водоблудницы, или селезни да лебеди, которые быстро вертелись, извергали огненные фонтаны и, наконец, с громким треском разрывались, источаясь над водами последним огнем.

Хранились на почетном месте выписки из "Огненной книги" Марка Грека. Все понамешано в котле - польская соль, каменное масло, смола, и жженая известь, сказано: возьми одну часть канифоли, одну часть серы, три части сажи с чертовой рожи, шесть частей селитры истолки вместе в пудру и раствори в льняном или лавровом масле ангельского отжима. А напоследок - добавь толику тайного недобра, белой зависти да одно горчичное семечко. С одной искры выйдет горевание вспыльчивое, огненное, ревущее.

- Продай, мастер, своего состава туесок. Для увеселения сердца.

Удивился фейерверкер просьбе, и на покупателя взглянул в прищур. Камзол лакейский, с чужого будто плеча. С тела и на лицо - мякота бабья, хоть за щечку ущипни, молоко с кровью. Глаза блудные от невинности. За ушко заправлена рябиновая кисть для баловства - походя сорвал на дворе.

- Из какого дома будешь? - спросил фейерверкер. - Писаную грамоту от хозяина имеешь?

Промолчал покупатель, протянул в кошеле такую писаную грамоту, что пересчитав ее, фейерверкер только крякнул, усы огладил и стал нелюбопытен, только оглянулся - не следят ли за сделкой глаза завидущие.

Туесок принял - свежий, новокупленный, так бересточкой пахнет томительно по-лесному. Наполнил до краев тягучей жижей, притертой крышкой плотно покрыл и дал необходимые наставления, как по кубарям и плошкам для иллюминации разливать.

Товар отменный, на воде горит, на ветру не гаснет, только песку и мокрому войлоку покоряется, а если и тому не покорится, тут уж надо обносить пожар иконою Богоматери Непалимой Купины, и тропарь петь с упованием:

"Иже в купине, огнем горящей и несгораемой показавый Моисеови Пречистую Твою Матерь, Христе Боже, огнь Божества неопальне во чреве приимшую. Теми молитвами от пламени страстей избави нас и от огненных запалений град Твой сохрани." - всякий мастер-огневар Непалимую Купину назубок знает -и вечером и утром поют, чтоб чего не вышло.

Покупатель поклонился, и ушел за рябины-горемыки, а на боках тяжкого туеска - все лошадки да солнышки, да берестяные занозки. Невмоготу было идти молодому, огнь Божества во чреве черным зельем взбучился, наружу просился - роди меня, под горло душил.

Полдела исполнено - полдела осталось.

Солнышко в Черные Грязи подковой свалилось и погасло.

Протянулось марево над прудами.

На поле Преснецком за ручьем горющим торчал кабачище, а в том кабачище кислое сусло и жабье масло и пакость и легкость и смерть недалеко. Не родила нас мама - выплюнула яма.

Вали Москва-град, поблаговестим горе в малые чарки, позвоним в полведришки пивишка, в срамоте раскручинимся, подеремся-помиримся, стрезва - раб, во хмелю - блуд, с похмелья - гроб.

Пробирались дураки по кривобоинам, растрясти кошельки, расчадить табаки, не один дурак у матки, не один глоток у пьянки, не один щупак у блядки, раз, еще раз, расподмахивать горазд.

Попы и дьяки дароносицы и псалтири пропили, философы - афеисты и фармазоны умные свитки и таблицы пропили, служилые люди - вострые сабли да пороховницы пропили, тати и разбойницы доли наворованные и закон воровской пропили, холопы лапотки-отопочки да барина-собаку пропили.

Пропили русские царя-царевича и Христа Спасителя, пропили татары бритые веру муслимскую, пропили жиды субботние огни да молоко с мясом порознь, пропили поляки гонор шляхетский да павлиньи перья на шапке, пропили немцы басманную слободку да часы с репетицией, матка пропила грудных выродков, жених невесту пропил, невеста свою плистовочку пропила - нам ли не пропить вслед за ними, все что любо-дорого нажито на пустой Москве.

Бубенная стукота созывала пьющих на шальное дурачество, на мордоквасные пляски, на блевоту, на бормоту, на сухоту, на нечистую воду.

Посередь кабака сидели со вчерашнего вечерка, кабацкие самобраты: Курёха Кувырок, Омельян Бехмет, Мартынко Гробыляка, поп безместный, по всем застенкам известный. Прибился к их столу Наумко Журба - ничей мужичонко, опивков клянчил, корочку ржаную в горьку водочку макал.

Гнали его самобраты, под душу каленым кулаком били, а ему ничего, встряхивался, и, как мертвяк на перекрестке, меж корчемных столов маячил.

Девки им брезговали и за деньги, мало того, что Журба - чужеброд, мало того, что вор-иуда, ханыга-лыга, и вонь от него, как от козла конюшенного, - а тут еще нос и переносье сапожком провалились. Сильно гноила носовая язва, в пазухах чуть не черви кипели.

Сухотка хребетная восьмой год его сушила, мутила разум, толкала к зверствам.

Подхватил Журба дурную хворь в своей Калуге у подруги. Себя забыл, пешком в Москву пришатнулся, опивался, да все не до смерти.

Все что ни наворует по мелочи, все что ни наклянчит - пропивал в кабаке с увечьями.

Язвы на стопах показывал, вся подошва отмяклая, как сырный срез, дырами изъедена. Кто Журбу турнет, кто нальет, так и жил еще один день.

Зенки у Журбы лубяные, хайло котлом, руки-ироды.

И на разбой и на мокрое дело горазд был Журба, да кто же из честных господ воров такую мразь в долю возьмет?

Переглянулись Курёха Кувырок, Омельян Бехмет, Мартынко Гробыляка, поп безместный, оловянными кружками дружно стукнули и сказали: Не возьмем. Поди, Журба, вон!"

Крепко боялись его безносья да лютой силы с беснованием, когда Журба столы крушил, бочки разметывал, стекло грыз. Мертвый живого - хватает, голодный сытого - заживо ест, больной - здорового проклянет.

Скверно на Пресне, кто только не таскается. Весело у нас, все в закладе ломбардейском за хмельную нашу жизнь: перстни отцовские наследные, кресты дедовские, и рукавицы и ноговицы и портки и башмаки.

А в тот вечер - все казни египетские на Пресню хлынули, дым коромыслом, грязь по брусам повисла, сибирским воем выла голытьба, милок-шевелилок за спелые места, где тесно и кисло, прилюдно мацали. Плясали по-двое, щека к щеке, пятками в пол били.

Наливай да пей, все равно нехорошо!

Наумко Журба один вприсядку ломался, гнусавил песни, искал с кем бы задраться.

Кавалер в кабак явился засветло. От девок отмахнулся. Ждал.

Мамка кабацкая, от кутерьмы упарилась, присела на лавку, воды из бачка черпнула ковшиком в кружку - жарко.

Тут же присоседился мальчик синеокий, уселся грязной мамке на пухлые колени, сытым задком поерзал, угнездился, так на живом-то сидеть мягче, чем на лавочке еловой.

Замерла старая мамка, как мясной стул. А Кавалер у нее кружку с водой забрал, охватил обеими ладошками, и стал пить внимательно, как дети малые молоко из плошки прихлебывают - матери на умиление, отцу на хваление.

Не видали еще на Черных Грязях, чтобы пацанок на коленях у старой бабы сидел, будто девка на колке.

Кавалер поверх кружки на Журбу поглядывал с баловством, любопытством и ласкою.

Купился Наумко Журба.

Навис над Кавалером, кружку из рук махом выбил - раздрызгалась водица по стене хлестом, вывернулась мамка из под всадника, да от греха подальше за бочку схоронилась.

Взял Наумко Журба Кавалера за ворот, притянул близко к провалине на лице, сгреб пятерней послушливые кудри. Вдохнул медвяную чистоту дырами, чесноком отрыгнул.

- Скажи, чтобы штоф поставили, да пожрать дали, горячего. А ты, чиста-сучка, для меня песни петь будешь, а потом, чиста-сучка, ты со мной спать пойдешь.

Бубны да скрипицы затихли, осели за столами лупилы да пропойцы, в кружках донышко высохло, пошел черт по бочкам, месяц кукишем в окне скособочился.

Ну как опять запоет Кавалер для Наумко Журбы "Сизого голубочка", вынет душу истошно, будто колдуны след вынимают.

Куда податься, коли дальше Пресни все одно не убежишь, глубже Пресни не зароешься, выше Пресни не взлетишь.

По знаку Кавалера принесли Журбе-гнидняку штоф зеленой да закусь соленую, чтобы жажду растравить. Ел, пил, гулял калужанин за чужой платеж.

В полночь осушил штоф Журба и по столешнице ладонью хлопнул:

- Сыт-пьян. Теперь пой для меня. Знаю я тебя, чистотела-соловейку, дважды твоего "Голубочка" слышал, еще желаю.

Смежил веки Кавалер, ресницы персиянские тень отбросили на нежность, румянец по скулам свадебной кровью расплылся, руки на груди сложил, ни дать ни взять, куколка вертепная - плачевная мать Рахиля, вот-вот вылетит из уст заветный голубочек, утешительно крылами захлопочет, чистоту на черные грязи наведет. Запел Кавалер душевно, будто девочка-кликушка хлебушка вымаливает у мачехи жестокой.

"На окошечке пиздушечка

пивушечко варИт,

Под окошечком хуюшечко

на цыпочках стоит..."

Вскочил Журба, лавку повалил, обомлел, как облитый. Зенки выпятил, крест под рубахой ловил, забыл, что пропил позавчера.

Обещал шепотом:

- Убью!

Но тут - наступил на него Кавалер. Шаг за шагом, в черный угол загнал Журбу, точно ножиком - одним взглядом плясовым - в душу шилом.

- Вот тебе помои - умойся.

Отступил Журба, крест накрест обмахнулся. Поднялись вороны над прудами, заметались спросонок, без крика.

- Вот тебе рогожа - утрись.

Скорчился Журба, закрыл полой безносье свое от чистоты хищной. Надрезанный хлеб на столе ближнем в одночасье зачерствел, будто неделю лежал, вино скисло, четвертка яблока почернела на блюдечке и сморщилась.

- Вот тебе лопата - помолись.

Наяву увидел Журба-костолом, что все, что у него в нутре горело сухоткою, все постыдство и беззаконие кромешное - перед ним снаружи встало в мальчике порченом. Заглянул Журба, в очи богородичные, гадючьи, ущербные. И отпала ягодка от сахарного деревца, отломилась веточка от кудрявой яблони. То не молодца губит пагуба. Это я с тобой разговариваю.

- Вот тебе веревка - удавись.

Сказал Кавалер и глянул снизу вверх на гнилого вора, калужанина, будто оловом топленым залил от стоп до маковки.

- Веселы мои песни, Журба?

- Веселы.

- Любо со мной век коротать?

- Любо.

- Ныне же будешь со мною. - по-евангельски обещал Кавалер разбойнику злому и за дальний стол усадил Наумко Журбу, под образа, как почетного человека.

Кавалер потчевал добычу польским изюмным пряничком. Кусал Журба, хоть сыт был. Кавалер зелья хмельного саморучно плеснул. Хлебал Журба, хоть пьян был. Помнил Кавалер - если лесного зверя хлебом соленым приманю, да с ножа покормлю - мой навеки будет. Помнил Журба-если хлеба соленого с ножа губами возьму - твой навеки буду.

До раннего утра - очи в очи посиживали Кавалер с Журбой, на дощатом столе руки через платок сочетали, меж ними - сулеи да кружки расставлены, кости свинцом залитые в россыпь да карты крапленые вверх рубашкой, плошка сальная чадила.

Искусно плел беседу ласковую Кавалер. Названый братец сквозь дым да чарочный звон чудился, червонным злосчастием очаровывал:

...Неразлучные мы теперь с тобою, вор-чужебес, Наумко Журба. Не бьют, не мучают нагих-босых, из раю не выгонят хромых-уродливых, вон и Сам-Христос оправдал разбойника, Богородица по мукам хаживала по колено в полыме. Кто твои, Журба, жалобы, хоть раз выслушал? Кто тебе Журба хоть раз приветное слово молвил? Кто твои язвы да смрад, Журба, утолил и вытерпел? Оба-два мы с тобою пропащие, вор да князь, один за другого Христу взмолимся - люди ославят, а Он не оставит.

Хоть кинься от меня в птицы воздушные, я пером в крыле твоем левом сделаюсь. Хоть в синее море пойдешь рыбою, а я с тобой поплыву, по сторону по правую в пучину веселую. Хоть в степи прорастешь ковыль-травой, я к тебе приступлю с острой косой, взмахну - поляжешь."

Разговоры то все о Пресне, да о смородине сами собой лились, будто колыбельные. Журба слушал речи друга миловидного. Заворожен, обаян, усмирен навсегда.

"А неспроста Пресня у подола Москвы раскинулась заставами, а неспроста на холмах отцветают осенние барские бессмертнички, да чертополох, да волчьи ягодки.

Это для незваных, Журба, Господь последние сады насадил окрест, в них после смертной муки, отдохнем и опомнимся от житья собачьего, набродимся вдосталь по зарослям сорным рука об руку, без слова, без мысли, без искуса.

Как помрешь, Журба, ты к столу праведных не садись, хлебушек белый в солонку не макай - из грешных слез в раю соль вываривают, наше мясо праведники на золоте делят, наше осуждение - им в наслаждение.

Ты притворись, что заблудился на Пресне в трех горах - вот судьи-Шемяки и бесогоны с мракобесами отступятся от твоей души навсегда. Ты дождись меня, Журба, во плетях, во терниях, в колокольнях, да голубятнях, будем вместе коротать безвремение московское.

Дикая смородина по садам болит, на три цвета гроздочки налились - белей белого, черней черного, красней красного.

Белая смородина зимой зреет, когда по пьяному делу в сугроб провалишься, да так и застынешь до весенней половодицы. Когда мать младенца во сне задавит нечаянно молочной грудью. Когда каменщик или иконописец с лесов сорвется вдребезги. Когда невеста целочкой помрет за день до свадьбы, из папоротника нецветного вьют ей венок, кладут в белом холсте в новый угол кладбища.

Вот такая смородина белая, младшая сестра.

А черная смородина, она в ноябре выпадает, как первые грязи оснежатся - и приступает тоска, поутру проснулся молодец, краткий день промаялся, а о полночи веревку свил или вожжу отстегнул, на чердаке через балку перекинул петлю и айда плясать на весу, без креста, без памяти.

Высота, легота - на дворе от немоготы житейской лютая трава. Вот такая смородина черная, средняя сестра.

На полслове замолчал Кавалер, карты потискал тасовочкой, ловкими пальцами стал на досках малый домик городить - дунь-рассыплется, стены - вальты, дверки - шестеры, крыша - некозырный туз-бардадым. Алые узоры на рубашке карточной словно червецы расползлись. Не вытерпел Журба, утер безносье каляным рукавом гунки кабацкой, а сам просит - не отстает:

- Говори мне Красную Смородину!

Бережно поднес Кавалер, к тузу бубновому плошку сальную с фитильком. Запалил с четырех концов. Покорежились стены домика карточного, завертелись в огне и рассыпались, теряя масти и крап шулерской, завоняли гарью ошметья черные.

Красная смородина - в керженском срубе, когда солдатская команда двери рубит, хочет снаружи никоново троеперстие силой навязать, печать антиеву на лице и десницу каленым железом поставить, а внутри многолюдный вопль стоит "поджигайся, кто в Христа верует!"

Вот такая она, смородина красная, старшая сестра. Слаще ее нет, кто вкусил - тот спасен. После смородины красной болезнь твоя, Журба, сойдет, как вода, недоля да голод не потревожат, не будешь знать ни страха, ни греха, ни покаяния.

А у меня красной смородины, Журба, полны горсти.

Сцапал Кавалер Журбу за кулаки драные, как из могилы Хвать-Похвать живое мясо ловит.

Покривились уста розовые, Кавалер оскалился в броске, да зубами щелкнул пред лицом - гам! Съем!

И всплыла из оскала голая улыбка, будто мертвяк из проруби.

Шарахнулся Журба от жути и тоски. Сжался в ком. Захорошело Кавалеру от чужого страха, мураши спину обожгли, зажеманился, аж кафтан на три пуговки расстегнул, глаза в истоме талой влагой налились. Без промедления все замыслы, как на исповеди с ясной сухостью рассказал, черному делу научил, в подельники залучил. Велел наказ повторить трижды, как азбуку. Встречу назначил. Швырнул Журбе кошель и откланялся, как не гостил.

Слишком поздно подошли к калужанину Курёха Кувырок, Омельян Бехмет и Мартынко Гробыляка, поп безместный, сказали:

- Уноси ноги, калуга - друга, покуда цел, нашел с кем тары-бары растабаривать, нечто заросли глаза - не видишь, кто тебе руки золотит?

Быком заревел калужанин, деньги рассыпал и из кабака сломя голову выбежал.

Взмахнули из-за плетня кресты Ваганьковского погоста да маковки убогого дома. Иди к нам, иди к нам, не ходи, не ходи.

Твердо решил Журба покинуть Пресню, от Москвы в бега удариться, а там - тайными путями, куда Бог укажет, хоть в схроны смоленские, где беглые холопы озоруют, хоть в город Елец, который всем ворам отец, странничать хотел, по святым обителям. Надели Христос по миру идти, головой трясти. Лишь бы подале от старшей сестры, красной смородины.

Орешину вывернул с комлем, как на посох опираясь, поволокся в тряпье по колеям рыжих, колесами размозжена дорога глиноземная. Стояла у обочины осинка - дрожинка, брезгливо роняла с тонких веточек остатнюю ржавь. Замер Журба, шмякнул посох в слякоть. Не осинка - давешний друг простоволосый продрог на ветру вполоборота, тонок, одинок, манит к себе ладонью холеной - иди - не ходи! Зачурался Наумко, стал по буеракам да хлябищам шарахаться, но куда ни выбредал, во что не вперял глаза кровью заросшие: напускала маны и мороки остуда земная, текли по низам пары болотные, мерещилось нежное, тесное, жаркое, водила осень по горлу перышком, чертила письмена щекотные по живой коже.

Сто шагов от Пресни сделал Журба, а уж как под ярмом хрипел, будто стиснуло грудь сыромятным ремнем и назад тянуло без отпуска, издевкой язвило - иди, не ходи.

Лужица в колее зыблется, а в ней клок небес лазоревых с золотым ободком зрачка укоризной ласковой отражен. В глинистой расступице средь следов собачьих да вороньего поскока - узкого сапожка след впечатан щучкой, как ни рыскай, другого нет, будто нарочно сделано.

На дурной версте, мосток Ваганьковский, по которому живые ходят, а мертвых носят, а на том мостке цыганенок сидел горюном, на пальце леска намотана, удил на гнутый гвоздок карасиков. Подошел Журба цыганенка черномазого поучить - обрадовался: нехристь, а живая душа, не ложная морока, тьфу через плечо. - Дуромеля, разве ж в ручьишке сточном рыба есть? - Есть. - отвечал цыганок бесстрасно, в мутную воду глядя. На сыром ветру чертобесие волосни нечесаной курчавилось. "- Ты на пруды, к мельницам иди" - Иди. " "- Тут всякие шатаются, а ты мал еще, один не ходи..." - Не ходи." Обернул к себе Журба ребенка-нехристя -я с ним по-божьему, а он мне затылок без уважения кажет! - а личико чистое, смеется мальчик, как водица ключевая дрожит, и зубешками мелкими на калужанина - клац! Съем!

Насмерть бежал Журба. Пена изо рта исторглась. Упал крестом безвыходно. Вздыбились над ним Три Горы Пресни-мачехи, неминучей. Зашумели склоны голыми вербами-ведьмами. Звездной сыпью по желтым листам выступили первые капли дождя. Обвело Журбу мёртвой рукой - день напролет бежал, а назад вернулся.

Троедождие обложное пало молотами, все заволокло набело и пропало.


Глава 7

Тридцатого сентября, в день мученика Зиновия и сестры его Зиновии волки по окраинам Пресни ходили на больных лапах, как детки, никого не трогали, пили воду.

Утром бабы болтали, что дело к мору, голоду или к войне. Сыта, здорова, мирна Пресня. Пироги пекли по-домашнему - пахло капустной поджаркой горячо и печально.

- Не хочу волков, говорила Маруся, тянула за полы Гришу Китовраса, - Скажи про синичку.

Зиновий с Зиновией ознобом по улицам ходили незримо, сыпали дожди из прорехи ризы церковной.

Запотевали окна изнутри, детские пальцы на патине чертили рожицы.

- Ну про синичку, так про синичку - соглашался Китоврас,

усаживал девочку на лавку, серым платком козьего пуха щипаного укутывал, трогал сухими губами висок, простыла не дай Господи? В дождевой бочке вода подернулась первым ледком. Разбивал Китоврас его, чтобы набрать в ковш хрусткое льдистое сальце.

Знала свое младенчество зима, зеленью медяной подернулись оковки ворот, осела от кислой сырости дверь, как всегда осенью.

Сильной проседью борода Китовраса на груди серебрилась.

- На Зиновью - Зину, Маруся, Маринька, марево, горе ты мое, знай: у синичек свой праздник есть, немного зинька-синица ест-пьет, а весело живет.

- Как мы? - спрашивала Маруся, нахохлясь.

- Да. И за синичку, птичью сестричку свои святые молятся.

Вечерними обычными делами занимался Китоврас.

Вышел на двор, покормил пса-первыша одонками от ужина, дно пирога смачное, в масле пряженое положил - пусть погрызет. Пес цепкой громыхнул к колену приластился, провел Китоврас ладонью по песьей спине, смахнул о портки осевшую желтую шерсть. Линяет.

Запер на два оборота ворота уличные.

Вернулся в дом. Маруся сидела как прежде, послушная. Скучно кошку Серенькую тискала под пузичко. Серенькая-старуха топорщилась, но позволяла, чуяла подусниками да белыми пуховыми лапочками, что не можется девочке.

Протянула Маруся Серинькую Грише за шкирку, болталась Серенькая, мурчала утробкой, улыбалась.

- Смотри какая! Кошка-матрёшка. Котка. Котофейка. Совсем моя.

- Твоя, - ответил Китоврас, сел, усталые плечи размял, раздул бедняцкую лампу - вспыхнуло за тусклым немецким стеклом, расточился кругом свет пасечный, октябрьский, будто фонарь с ворванью.

Остывая, гончарным звоном отзывалась печь, наработалась, напекла Грише с Марусей подовых пирогов - сама не ест, а всех кормит.

На остатках жара погрел Китоврас водицы в тазу, напустил в кувшин лимонной мятки да горчичного порошка. Разул Марусю, поставил ножки попарить, сказал терпеть, всю мокроту из груди вытянет, потом чулки теплые, что баба-церковница подарила натянуть и спать.

Поджимала пальцы в теплой воде Маруся, морщилась - вот-вот заплачет. Серенькая строго смотрела, на половице скобленой сидя, хвост вокруг задка обернула.

- Ну-ка, рёва-не реви - сказал Китоврас, - на меня смотри, да на Серенькую. Знаешь, откуда кошки повелись? Из мешка!

- Хочу про мешок! - отвлеклась Маруся - и слезы то повысохли и пальчики в тазу распустила.

Тяжело улыбнулся Григорий Китоврас, слова подобрал, да и занял дитя больное баечкой:

- Инок обитал на горе сербиянской, звали Саввой, скоту первый милостивец, в его честь мы особый летний пост-савицу держим, не едим ничего, что на четырех ногах ходит. Слепых исцелял, мертвых из тлена животворил, у черта солнце отнял, чтобы всем светило на радость, пиры в деревнях по осени устраивал - сама Богородица Пирогощая его вино вкушала и хвалила. Знаешь, Маруся, когда Богородица в Египет бежала, у ней молоко в грудях иссохло от потрясения и жажды, а Савва ее вином из меха напоил, пожалел женщину, и в землю молоко пьяное брызнуло, возрадовался Младенец и насытился. За услугу Богородица Савве явила чудо: с тех пор Савва мановением рук тучами градобитными повелевал и жеребят на ножки ставил. Вот вернулся Савва в свой монастырь, а там страда -в амбары зерно золотой жилой текло с омолота, а мыши то зерно портили и гадили.

Нашел Савва мешок пустой, встряхнул и взмолился - избави Бог от мышиной потравы.

Тут в мешке зашевелилось, да загуркало, да выкатилась из мешка кошаточка, будто клубочек, умыла морду, распушилась и пошла мышей душить!

- Серенькая? - спросила Маруся и щекой к плечу Китоврасову приткнулась.

- Серенькая, - согласился Китоврас, - Так и сберегли урожай. А Богородица кошке-полосатке положила на лоб первую букву имени Своего. Угадай, какую: Аз, Буки, Веди, Глаголь, Добро, Есть, Живете, Земля, Иже, Како, Люди, Мыслете...

- Мыслете! - кричала Маруся-угадка.

Поводила Серенькая крутолобьем, показывала Богородицыну буковку "М" полосками на пепельной шерсти меж ушек замшевых.

Китоврас промокал Марусины стопы распаренные чистой суконкой.

- Скажи, с кем Серенькая ходит дружить?

Чуть задумался Китоврас, ответил:

- Ходит дружить Серенькая на дальний двор, навещает курочку-однокрылку.

А Маруся баловалась, болтала ногами, не хотела чулочков колючих. Но как услышала про черную курочку, продела ножку в скатку чулка, по обыкновению переспросила:

- Почему курочка однокрылка?

Пришлось рассказать.

Не жил, не был поп несчастный, Аввакум, погнали его пешего в страшные земли, с женкой Марковной и детушками, а была у них курочка, собой черненька, по два яичка на день приносила ребятам малым Божьим повелением. Была та курочка одушевлена, протопопово семейство кормила, а с ними кашку сосновую из котла клевала, а рыбки подадут, так и рыбку клевала. А не просто так курочка протопопу досталась. Раз у важной боярыни куры все переслепли и мереть стали, прислала кур в решете боярыня протопопу - чтобы помолился, гонимый. Пел молебен Аввакум, воду святил, в лесу корыто куркам сделал, кормил с руки моченой корочкой, вылечил Божьим словом, отослал назад боярыне, а та на радостях, оставила черненькую курочку, однокрылку, какую не жалко калечину, на прокорм Аввакумовым деткам. Тяжкий путь выпал изгнанникам, радовала однокрылка детей яичками, было чем крапивные щи забелить. А стражи-собаки той радости стерпеть не могли да и затоптали курочку яловыми сапогами. Как на разум приходит, жалею ту курочку, как человека оплакиваю.

- Умерла курочка?

- Нет, Маруся. Аввакум в срубе сгорел до косточек, не осталось в России никого живого, правые и виноватые не уцелели, а однокрылка, черненькая курочка протопопа Аввакума по сю пору жива. Вот к ней наша кошка Серенькая по ночам гостевать ходит.

Маруся снова хватала кошку под микитки, крутила, как ветошку, шаловливо.

- Покажи мне курочку!

Щурилась старая кошка. Помалкивала. Облизывалась.

Спать пора.

Гриша Марусе особо постелил под окошком, как всегда.

Поставил в изголовье кружку с водой, положил на дно серебряный крестик, как всегда.

Вечернее правило прочли, добавил Китоврас деревянного масла в лампадку синего стекла, как всегда.

Сказал:

- Спи, Маруся. Забоишься, вставай, меня буди.

Легли оба под цветной ситец - малая и старый на спину, руки за голову заломили, как всегда.

Серенькая у девочки на груди пристроилась, навевала дремоту воркотанием, как всегда.

Первыш в конуре спал на соломе, стукал об пол задней ногой. Бежит, бежит во сне, убежать не может, как всегда.

Черная курочка-ночь покрыла одним крылом дом в Нововаганьковском переулке, у подножия Предтечи.

Бродил по окраинам октябрь с воровским фонарем, воды подмывали берега, меняя их облик, полнились подвалы земной сыростью. Замерли лопасти речных мельниц. Ненастье минуло, впитались дожди в дерево обжитое, в промоины трехгорные, в желоба, да кувшины, да в кадушки с мочеными яблоками.

Ни огня на Пресне.

Скользко поднимались полуночники-чужаки по косогору, от реки Пресни, падали, изгадились, друг другу руку подавали, чуть поклажу не потеряли.

Прыснули две тени - одна сермяжная косая сажень, вторая - фасониста, рюмочкой препоясана, невесть в чем душа держится.

Задышали на вершине холма, хорошо, как хорошо! Дошли.

Стрёмно дышала осень бочкой винной, прелью лиственной, черноземом, хмелем да миндалем.

Водостоки раззявились жестью и вспенились раструбы брагой октября. Щебетал последний дождь на кровлях, низко к крестам и наготе ветвей опустились лобастые войлочные небеса.

Фомка кривая - воровская подружка - сбила напрочь засов.

Скрипнула настежь воротина.

Тявкнул Первыш с хрипом.

"Чужой!"

Нож в пёсий подгрудок по рукоять прыгнул с проворотом. Журба пёсью морду вывернул, только хрустнуло. Ловкое дело, не вякнул - из ноздрей поплыло черное.

Положил сторожевой Первыш выворотную морду на лапы. Издох.

Перекрестился с испуга наоборот Наумко Журба, туесок стиснул, снял крышку и черным вязким облил стены и дверь - так щедро, будто кропил.

Полилось жирное варево потеками.

В воротах Кавалер с потайным фонарем в клетушке стоял. Качался с носка на каблучок.

Жгут соломенный вынул из-под полы, запалил куклу на фонарном фитиле и бросил высоко и метко.

Огонь на Пресне.

Тягость свинцового сна беспокойна, а во сне черные лисы за красными лисами колесом сплелись, с треском, сполохами лоскутными.

Угадывала Маруся сквозь сон голос колеса бесноватого, косточки в мясе стонали, светлая коска на ситце перепуталась. Пленный Зверь Китоврас во сне Ерусалим посетил, голову повесил, вели его соломоновы слуги по соломе, трескались ребра, Китоврас поворачивал тулово влево.

Навалилась дурнота на грудную кость - сладкая тоска - быстрые Марусины сны - Серенькая уснула всем весом - давит меня! Брысь! Брысь! - забоялась во сне Маруся.

Села в постели Маруся, метнулась Серенькая с плеча, заскакала боком, шерстку на спинке встопорщила.

Веселый свет повсюду плясал.

Текла из-под пола ярь. Лисы, лисы, красные, черные по половицам колесили - не во сне.

Вцепилась Маруся в коску, ступила на половицу шерстяным чулочком - провалилась половица искрами, кислый чад задушил кашлем, затлел мысок чулка. Из-под двери ползло волнами угарное, черное, большое, сладкое, смертное, само не свое.

На лавке навзничь умирал Китоврас от угара - метался во сне по Ерусалиму - горела солома, и Соломоновы слуги заживо горели, и несло от Писания горелым пером и костью горелой смердели небеса тростниковые.

По тлеющей гари побежала Маруся к двери, толкнула и отшатнулась - стала кружиться, в приплясе била по занявшемуся подолу ладонями - колоколом белой детской рубахи раздувала жар.

Пламенем двери занавесились, в сенях ревело и рвалось, аленькой лентой опутало Марусю со всех сторон, выбежать бы ей, покатиться с плачем по мокрой осенней земле, по листикам, но поднялась у порога страшная кобылья голова-сторожиха и пустые глаза ее с треском горели, не пускали наружу.

Затрясла Гришу Китовраса Маруся, в скулы целовала, по скулам била, бороду драла, кричала имя в дыму.

Открыл темные глаза Китоврас и просто встал из одури смертной.

Огонь на Пресне.

Бежали с ревом люди с окрестных дворов, в чем были, с чем попало.

Кричал Иоанн Предтеча несчастье в пять малых колоколов.

- Огонь! Огонь! - кривлялся Журба безносый в палисаде, туесок пустой не отпускал.

Встали люди перед поджигателем.

Замерли. Не могли прикоснуться. Оглашенные изошли.

Вся Пресня деревянная - порыв ветра - и наступит нам всем красная смородина до рассвета.

Мужики с Пресненских берегов песок волокли на покрывалах, кидали ведрами воду - а от воды еще пуще вспыхивало.

Дело начали женщины.

Молча повалили женщины Наумку Журбу и наотмашь щеку вырвали, зубы блеснули из кроветочной человечины.

Потом и остальные набросились. Месили сухотку ногами. На мокрые куски растаскивали, в пасть головню сунули, забили в самое горло, запекся язык.

Новые и новые голоса к Китоврасову дому со всех концов стекались для самосуда и свидетельства.

В незыблемом оке, в тени колокольни посреди Нововаганьковского переулка стоял Кавалер - руки раскинул, в пустоту над собою смотрел. Слушал, как рвали руками Наумку Журбу на хрящи, как баграми обрушивали внешнюю кровлю, как потреск хворостный Пресню на крепость испытывал искорками.

Как во сне обегала толпа Кавалера, незримого всем. Оземь колотились на бегу их босые пяты - от тяготы плотской рокотом сотрясалась земля, которую Господь не остановил.

Взял Китоврас Марусю на руки. Закрыл плоской большой ладонью затылок, коску эту светлую, незаросший родничок. Лицо к груди притиснул тесно-тесно.

И ступил на костровые половицы босиком.

Под лавкой переминалась лапками серенькая кошка, хозяевами позабытая, воркотала горлышком то ли в страхе, то ли в тоске. Забивалась тесней в угол старуха, сгорбилась, топтала, топтала белыми лапками, просила у нас спасения, милости людской выпытывала, щурила больной бельмоватый глаз.

По щелке по сквозняку доползло до кошки пламя и пошло по шерсти.

Стала кошка рыжая. Закричала.

Лопались в пекле яички - писанки по стенам.

Смолкли свидетели, спрятали лица в широкие рукава.

Вывалился Григорий Фролов из горящей двери, с Марусей на руках.

Горел Китоврас, за спиной его балки ухали, в праздничную россыпь, в преисподнюю.

Портки горели и рубаха. И борода вспыхнула и брови и ресницы. И ладонь горела и пузырилась волдырями, скворча. Правая ладонь, что Марусину головку берегла.

Уставил осенние звериные глаза на Кавалера и впервые увидел его с ног до головы.

Кавалер оступился, попятился и бросился прочь, обе руки крест накрест на свинцовом горле стиснул и сгинул к Московским заставам, будто коросту сорвали.

Восемь шагов по Пресне сделал Китоврас в пламени, бросил Марусю и упал ничком в перегной огородный навсегда.

Как тушили одеялами живое пламя. Как женщины принимали в кровавые руки Марусю, как расчесывали, рвали гребешками обгоревшую косу, как валяли на черноземе, чтобы тление потушить. Как жевали подорожник и на ожоги плевали кашицу. Как грудную клетку поджигателя да кусок хребта с позвонками нашел на пожарище будочник и не опознал за человеческие.

О том мы спрашивать не будем, мы по домам пойдем, досыпать.

Три дня от ожогов мучался без памяти Григорий Китоврас.

Маруся до последнего его правую руку держала, а в полдень выпустила. Была синица в горсти - открыла горсть Маруся - и выпорхнула синица в московскую осень.

Протянулся и преставился в чужом доме у Предтеченского дьячка человек Китоврас.

Никого не подпустила к телу Маруся. Сама обмыла жасминовым мыльцем, сама обмылки выплеснула за окно.

Пеленала Маруся мертвеца, как младенца, свивальником от стоп до кадыка мужицкого и пела колыбельную, его руку правую в правой руке держа:

"Баю-люли, баю. Спи,

Угомон тебя возьми,

Успокойся, ангел мой

Богородица с тобо-ой,

Никола Милостивый,

Тебя вырастила,

На ноги поставила,

Тебя жить заставила..."

Наутро выпал снег.

Маруся своими руками уложила Китовраса в гроб.

Маруся сильная. Все вынесла.

На рассвете повезла Гришу в санях-волоках на Ваганьково песок сторожить.

Поставила в оглобли кобылу гнедую, глаза с ресницами синие, в слезу, будто вареные, во лбу проточная звезда. Не держал Гриша Китоврас лошади - откуда взяла Маруся кобылу гнедую, неужто из-под порога выкопала.

Ранние прохожие по углам шухарились - ехали по Пресне дровни с домовиной, а правила молоденькая девка, встряхивала вожжами. Из-под косынки черной в белую горошину выпала на плечо коса седая.

Сани погребальные опушились инеем, млечный путь Китовраса и Маруси отмечали нестойкие заморозки, свистели полозья по первопутку под гору, в гору, через мост заветный, калиновый.

Большое солнце поднималось нехотя над Средней Пресней.

Поп спросонок прочел, что положено. Три опухлые богаделки пропели "Житейское море".

Ждала белая девка у ограды Ваганькова кладбища. Не было страшно. Чернела яма.

Заступы в насыпи остыли. Крышка прислонена к холму.

Галки в развилках точили железные клювы.

Под покровом лежал Китоврас, подбородок подвязан тряпицей, но сам преображенный, огнем не тронутый, серебро бороды сочилось на ключицы, будто Никола из Мир Ликийских задремал, руки на груди скрепил в покое.

Крест накрест насыпали на покров пресненскую горькую землю - предали с молитвой.

Заколотили гвоздями тесовую дешевую крышку.

- Зарывать что ли? - спросил работник.

- Успеешь... - отозвалась Маруся.

Подошла к ящику. Села на корточки, сильно потерлась щекой о закраинку гроба, обняла изголовие, а руки детские, в цыпках.

Сорок сороков ваганьковских птиц - фрр - спустились Марусе на плечи со всех концов, забили крылами невыносимыми

- Кшши! Кшши! Гриша! - машет, хохочет сквозь слезы Маруся.

Снегирья, синичья осенняя красногрудая сила над Марусей сиянием встала. Все птицы, что на кладбище кормились пасхальными крошками - слетелись Китовраса провожать.

Поп с богаделками окарачь поползли, могильщик заживо сиганул в урвину.

На глазах преобразилась Маруся.

Стало ясно, что не была Маруся человеком. Перед всеми открылась Чумная Мара.

Коска светлая с косынкой к девичьим ногам сползла, голая голова открылась,

Платье белое несшитое враспашку, грудь оплощала, крест меж ключиц ударился, глаза - винные ягоды в пол-лица - девка не девка, отрок не отрок.

Попятилась Маруся, руками колыхнула, в погостном снегу, в снегирях, так и сгинула над Китоврасом, рассеялась скорбью.

Когда вернулись похоронщики, а с ними и пристав для храбрости - мертвое тело Григория наспех закидали землей и забыли.

Десять лет на Ваганьковском кладбище не поселялись птицы - зиньки-синички и трясогузки и снегири и заряночки и клесты в землю с Марусей ушли.

Так и уснула мара - Белая Девка, Чума-Маруся там, в земле, близ Китовраса. У Китовраса впотьмах волосы и ногти растут, плоть омылилась, гробная крышка провалилась, лица нет, пальцы желтые вкруг иконы именной сплелись - изгнил белый платочек, которым покойник покаянные слезы утирает, а Маруся его и таким любит по сей день - навеки запястья аленькой лентой повиты, окованы, спутаны.

А кем Маруся, княжна Ваганьковская в людях была, почему крещена, отчего тосковала по мужику, почему Москве не мстила, нам не ведомо.

Извилиста река Пресня, разлилась по осени.

В стремнине бился кораблик из скорлупы яичной - а внутри мерцал огарок родительской свечки.

Далеко-высоко уплыл холодный кораблик в подземные струи, в море Окаян.

Снегопады Пресню рушником холщовым утешили к Рождеству. Надежно запорошили поземки пожарище до весны

... В доме у Харитонья в переулке, явился, как всегда малахитовый лакей, принес рассветное лакомство на серебряном блюде.

Кавалер из чернобурых мехов выпростался нагишом. Спал по-детски.

Улыбался, свободный от прелести, два часа назад с Пресни вернулся.

Уронил лакей серебро, перекрестился.

Потому что обновилось лицо Кавалера после убийства, никем не уличенного, как старинные иконы в монастырях обновляются - чуть не мироточит.

Убил князь мужика. Успокоился.

Вот и все на сей день.


Глава 8

"Князь Роман жену терял, тело белое терзал, схоронил на отмели, да на той реке на Смородине. Так душа новопреставленная со зверьми кочевать пошла, а те звери смирные, а те звери вещие, мохнолапые да чуносые, от Адама заповедные, ненареченные.

Босиком душа спешит, молоком звериный след белит, во слезах тропы не видит.

Слетались на плоть птицы разные, сползались на плоть гады подколодные, гробовые жужелки, хищные бронзовки, бросались на плоть щучки да окушки.

Взялся с неба сизый орличек, вырвал из плеча руку белую, руку правую, обручальную. Золотым перстнем прельстился, белым мясом соблазнился. Понес орлик руку правую княгини Романовны по-над семью холмами, по-над сорока сороками колоколенок белокаменных, по-над торгашными рядами, по-над садами и грядицами, по-над баньками, по-над гулянками, по-над крестным ходом, по-над черным народом, по-над Сухаревой Башней, по-над теремами красными, по-над острогами страшными.

А в дозоре млад стрелец на Кутафье башенке увидал вора, самопал турецкий вскинул, стрелил в сизого орла - хлебнул зелья из горлА.

Уронил добычу орлик. Завертелись пух-перо. Всю Москву заволокло.

Спрашивала дочерь младшая, молода княжна Анна Романовна:

- Тятя, тятя, где моя родимая мати?"

Солгал князь Роман:

- Молчи, дочь, ночь-полночь ушла мамка гулевать, рвет на кручах молочай, заюшек да ласочек в силочки ловит, дергачей да куличков во сети несет, журавлей в небеси пасет."

Спрашивала дочерь младшая Анна Романовна:

- Ночь-полночь минула, солнышко красное колесом взыграло, облака по леву, да по праву руку размело светило ясное, тятя, тятя, где моя родимая мати?

Солгал князь Роман:

- Молчи, дочь. Мамка твоя на ячменном навьем поле жнет усатый колосок. Стоит немую рыбью заутреню во холодной храмине. Ржаной каравай без ножа режет. Левой ручкой с крыши машет. Ты ищи меня, дочка в сточном желобочке, во хвощах, во облачках. Во прохладном саду, я сама тебя найду. Поцелую, обойму, за собою уведу."

Ходит-бродит Аннушка, во прохладном саду, рвет волчец и лебеду.

Ищет-ищет матушку. Выкликает имечко, не разведать ей вовек, как Роман жену терял..."

Так у ворот Свято-Андрониева монастыря, что на Яузе, на высоком бережку пели уродливые, да небогие под скрипицы, сопелки, да малоросские лиры, клянчили грошика да горбушечку.

Белы врата монастырские, красной медью окованы, и богатые и бедные с поклоном входят, выходят с чистым сердцем.

- Зачем князь Роман жену терял? Зачем дочери кровной солгал? - тревожилась девочка - молодая Анна Шереметьева, графинюшка-виноградушка, за батюшкину руку цеплялась, смотрела доверчиво, уродливых грошиками оделяла, не брезговала - скакали звонкие в жестянки.

Закашлялся батюшка, Борис Андреевич, Шереметьев младший, старшОму не чета, помял шапку щипаного соболя, шапку не вседневную, поминальную.

Как дочке черное дело объяснить? И не хочется, а надо, без отцова слова еще и в мечтания ударится, а не душеполезно дочери отцова сладкая ложь. Вырастет, сама узнает, уж лучше из моих уст.

- Видишь ли, Аннушка, люди праведные, старинные, вместо "убить" говорили "терять", чтобы злодейству не соучаствовать. Убил князь Роман жену безвинную, и солгал дочке, чтоб матушку век не сыскала, сплел небылицу, душегуб, а правду орел выронил, горькую правду, ручку правую с золотым кольцом. Песня старая, ты ее Аннушка, в голову не бери. А правда, как бы ни сокрыта была - всегда откроется.

- Не хочу чтоб такие песни на свете пелись - топнула ножкой Аннушка, лобик набычила, взглядом ожгла, - пусть веселое поют, скажи им батюшка.

Попросил Борис Шереметьев уродливых песельников от дочкина сердца.

Затянули привратные лазари веселое. Как жених-комара воевати шёл. Как лиса лапотки плела, да царску грамоту нашла. Как барашки-круторожки в дудочки играли. Как пчелушки Божии, крылышки малые четверокрестные, носики вострые, сами пестрые, с поля идут, гудут, гудут, медок несут. А пуще зашлись песельники нищие про журавлей.

"Курли, курли, курли,

Летят летят, журавли

Курли-си, курли - си

По Руси, по Руси.

Да с высоты, с высоты,

Журавли летят в домы!"

Прихлопывала в такт ладошками Анна - молода душа, печаль рассеяла, сыпались пятачки щедро.

Но видел батюшка, что ей в душу правая ручка обручальная, тут уж ничего не поделаешь.

Вольно было дочерь младшую, пуще глаза возлюбленную, в апреле капельном, вести на матушкину могилу в лоне Свято-Андрониевом, в день Иосифа Песнопевца, когда впервые звучит голосок сверчка запечного, когда с небес плакучих журавлиный клич тревожит и живых и мертвых.

Семь лет исполнилось Анне, когда матушку Наталию с церковным пением навзнич из дому вынесли, да ее след хвойными лапами по двору замели.

Шли следом за матушкой старшие братья - все пятеро мал-мала-меньше, без шапок шли, больше плакать не могли. Апрель звонкой синевой горел. Сквозь солнце снег с дождем колкий сыпался, батюшка без ума покойнице светлое лицо своей шапкой закрывал, пока не оттащил друг семейный за плечи. А снег на лицо Наталии новопреставленной падал колкой моросью и не таял.

Младшую Анну на похороны не взяли, рано ей - поставила ее нянька-смоленка на подоконник, научила помахать матушке на память белым платом в окошко - чтобы последний путь лебяжьим пухом устелить. Махала Анна белым платом, и все озиралась на няньку:

- Скоро ли маму назад понесут?

Крестилась смоленка, лицо прятала под концы платка.

- Вот затрубит Михайла в золоту трубу с колокольни Ивановой, тогда и понесут назад.

- А когда затрубит?

- Скоро, барышня. В свою пору. Надо ждать.

Уронила Анна из окошка белый матушкин платок, вымок батистовый лоскут в подталой луже у подножия Шереметьевского крепкого дома на Якиманке. Так и попрощалась с матушкой.

Не сгорел в скорби отец. Терпел один. Сынов и дочку младшую на ноги ставил, всему, что знал учил, ничего не жалел, осталась от Натальюшки светлая память, как по канве заповедный узор вышитый. Пусть не ранит детей шереметьевских злой апрель, злой день Иосифа Песнопевца, шесть детей осиротивший. Умудрил Бог вдовца Бориса. Пятеро сыновей и дочь - шестая - вкруг батюшки, как плющи обвились. Нежности, разума, хлебосольства, богобоязни, не кичливой простоты, всего от отца набирались.

Борис Шереметьев растил дочь особым ладом. Не теремную заточницу, не вышивальщицу да сплетницу, а хозяйку, доброму человеку добрую жену. Помнил, что без материнского призора девочка взрослеет, по иностранным городам и весям российским искал для нее наставниц некорыстных и простых, учителей честных, пусть обучат житейскому и грамоте и языкам и обхождению.

Мечтал Борис, что еще блеснет Анна в Петербурге, так как еще никогда и никому не выпадало. К воле дочерней прислушивался, но своеволия вздорного ласково не позволял.

Весельем, чистотой и любовью крепок младший дом Шереметьевский, на Якиманке на две стороны улицы протянувшийся - слева хоромы, справа - потешные сады, стеклянные оранжереи, канареечные домики в аптекарском огороде с целебными пахучими травами - от всех болезней, от тоски полуночной, от думы полдневной скверной. Только от смерти в саду не было трав.

Устав домашний Анна измлада выучила на зубок.

Жили запросто, по-дедовски.

Дом от века, будто линии на ладошке, родной, все запахи его, все зеркальца да померанцы в анфиладах, намоленные образа в домовой церкви... Где какая половица певуча, где печная вьюшка с голландским вензельком, где на притолоке розы и звери маслом писаны - все знала Анна, все любила весело.

По осени каштаны в жару пекли с щелком щегольим.

С братьями во дворе в салки бегали. Хороши братья у Аннушки, пуще всех краше - сама Аннушка - дитя кудрявое, то тиха, то шаловлива, как придется на душу. Свои игры тайком от братьев затевала, убегала в сад, плела шалашики из некошенной травы, садилась внутри на корточках, на колени голову клала, думала. А сквозь щели шалашика - небо синее, как из колодезя, звездами сахаристое, облаками перистыми выстланное, уже из дому кличут к ужину протяжно, а ей тихо и укромно, все ждет, когда же своя пора настанет и Михайла затрубит.

На улицу смотрела в угловое окошко, на подоконнике примостясь. Ходили по улице простые девочки, продавали прохожим ленты, букеты да конфекты.

- А ко мне девочки не ходят. Нет у нас на дворе девочек и не будет.

Завел батюшка семь кошек сиамских. Днем по комнатам расхаживали кошки, как хозяюшки, а ночью привязывали их к семиножному стулу. Каждая кошка знала свое место. Чуть смеркнется, сами бегут, спинки да шейки к шлейкам протягивают, не фырчат, не возятся, на подушках мостятся. К каждой кошке особая девка приставлена была. Сам Борис Шереметьев, нарекал кошек по дням недели, чтоб не перепутать.

Басом жаловались кошачьи девки:

- Барин, Середа с Субботкой поцарапались, в кладовке погром учинили, Вторник с Воскресением в белье плюх наделали, а Понедельник в вашей перине дыру вырыл, натащил клочков, гнездо вьет, неровен час снесется, галчонков выведет. Никакого сладу нет.

Анна маленькая над докладами кошатниц хохотала в голос. Борис Шереметьев только руками разводил, весело объяснял дочке:

- Надо ж и мне, Анна, почудасить на старости лет. У каждого барина своя фантазия, полагается, чтобы обо мне говорили на Москве, пусть хоть кошек моих поминают.

Мастерила Анна из шелковинки да пуха "мышку" - носилась с кошками батюшкиными по скользкому паркету босиком. Шаркали вслед за ней, не поспевая няни, мамы, барские барыни и сенные девки, кто на отсыпе чаю, кофе, перцу и круп состоял, кто на домашней работе и на кухне трудился - а радостно было глядеть, как куролесит с кошурками барышня-шалунья.

Хорошо поставлен дом: спальни, кабинеты, столовая, детская, девичья, каморы и закуты.

Все уютно, потолки низкие под теплыми сводами. Печи по углам муравленые, обои штофные с петушками, с венецейскими разводами и гримасами - все тканое в серебряный накат. Помнил старый барин Шереметьев Страх Божий да Воеводство.

Повседневно по правую руку отцову садился обедать приходский поп Мирон Иоаннович, учитель из бедных, астроном, хоть и выпивоха. Приживалы разночинные, цирюльник, домашний аптекарь, просители из лапотников. Под лавками шуты гоношились, карлы домашние в шелковых радужных париках, со львиными буклями, в жупанах с плеча чужого по колено утопали. Карлы правду про господ писклявыми голосами говорили, им за то мазали братья Аннушкины губы горчицей.

По леву руку батюшки - няньки, дети, гувернер-немец, фехтовальщик, мадамка, и семь песочных кошек в черных чулочках на низенькой лавочке - симеоны неделькой названные.

Ели без важности щи, разварной говяжий край с огурчиками, пироги с грибами, узвар да серый хлеб.

Беседовали за едой интересно и обстоятельно.

После трапезы, помолясь, почитывал Борис печатные ведомости и отписки из деревень, уходил в кабинет письма писать, отряжал человека за палочкой сургуча в лавку. Мальчиков отсылали на уроки, старшие в гарнизон ехали верхами.

Тепло и тихо становилось в шереметьевском доме. Пахло березовыми дровами да вареным кофием.

Послеобеденный сон царствовал - почивали мамы и няни в детской на рундуках и скамьях ковровых, дворецкий, истопник, казначейский писарь, форейтора и псари - на войлоках в служебном крыле.

Анна поливала в комнате своей на окошке бергамотовое деревце отстоянной коломенской водой. Карликовое деревце - ровесница, посажено матушкой-покойницей в поливной горшок, аккурат в год, когда родилась Аннушка, последняя. Бабка повивальная удивлялась - и в кого такая черноброва да строптива удалась, чистая татарочка. Ввечеру горели сальные свечи, восковые ставили к праздникам.

Все известно было наперед.

Выходила Анна подышать на черный двор, где конский навоз в соломе птицы клевали, куда едва доносился гул большой Москвы, Якиманки тороватой, торговой, говорливой.

А в людской прихожей старые лакеи на пансионном отдыхе сидели и вязали чулки, пили из глиняных бутылей осенние наливки. Крутились меж квасных, огуречных и яблочных кадей прикормленные собачки. Прокрадывалась Анна в сени - осклабливались старики, козьи морды куксили, ночные колпаки с перхотных голов стягивали - уважение оказывали.

И в тот день поливала десятилетняя Анна Шереметьева матушкино деревце.

Вздрогнула, когда подошел сзади батюшка, поцеловал в макушку.

- Ну что ж, Аннушка, сговорили мы тебя с ровесником, помолись, икону поцелуй. Матушку, Наталию Андреевну приснопамятную назови.

Обхватила Анна отца за пояс, припала щекой к поле кафтана.

- Боюсь.

- Молчи, дочь... - начал было Борис Шереметьев, да осекся - и так молчала.

В десять лет и шесть месяцев Анну Шереметьеву с Якиманки сговорили с Кавалером Харитоньевским. Пуговка в петельку. Крючочек к вилочке. Младшая к младшему.

Он без отца, она без матери - ударила родня по рукам.

Со старшим братом кавалеровым договаривался батюшка - брат-то у самой Императрицы в фаворе числился, да и младший отличался красотой и кротостью - ему прямая дорога в Петербург - белой скатерью, туда и Анне взлететь, просиять на болотах чухонских новой лебедью, королевишной.

Поникло бергамотовое деревце.

Поклонилась Аннушка в лице земное, как учили.

- Хорошо, батюшка.

Привезли суженого в воскресный день. Шел, будто невесело танцевал, вел его дядька угрюмый за плечико.

Нареченная в зеркальном зальце стояла без памяти - руки по сторонам развела, будто завод кончился. Мадамка догадалась, тиснула ей сложенный веер.

Десять лет обоим - немецкие марципановые куколки с камина спрыгнули - он да она, злато-серебро.

Одежка новая, к случаю наспех шитая, в подмышках жмет. Страшно.

Обоим кудри темные напудрили, лица стерли, новые написали по чистому румянами да белилами, навели художество на хорошество, букли взбили, научили что друг другу говорить.

Анну впервые в китов ус до хрипа затянули, жесткие подкрылки юбки навесили по бокам - будто корзинка пасхальная, или барыня-на-вате, которой горшки с пуховой кашей согревают. Стыдно.

Встретились, все слова порастеряли.

Кавалер в пол уставился. Аннушка на него.

Разве бывают такими мальчики? Меня ростом ниже, руки снежные, с легкими шрамами, чуть к груди приподняты, шея высокая, с жилкой, рот маленький, будто улыбнуться хотел, а не позволили. Только отметинка над губой, будто нарочно, клеймит Бог шельму.

Зачем мне такого любить?

Полна зала большими людьми, дворня с ног сбилась, все свечи зажжены, парадные комнаты, где хрусталь, софы атласные, антики, позолота, бархат, инкрустации - сегодня отперты и расчехлены, пыль в глаза пускаем, передохнуть не даем, у вас купец, у нас - товар, у вас - Содом, у нас - Гоморра.

Токай янтарный в горке рюмочной предлагали гостям лакеи в шелку. Торт цукатный с вавилонами на липовых досках вынесли четверо.

Читали старшие по писаному приданое, бранились, торговались, зудели голоса высоко под потолком, будто шершни, скороговоркою:

"...Табакерка белая черепаховая насечена золотом. Шестьдесят рублев. Шесть ниток жемчуга, счетом двести двадцать четыре зерна. Четыреста рублев. Крест бриллиантовый с красным камнем. Крест алмазный розовый, в нем шесть камней и осыпан мелкими камнями. Сто пятьдесят рублев. Табакерка, зеркало, яичко, зубочистка на шелке, коробочка серебрянная, да календарный футлярец с финифтью. Весу одного золота шестьдесят шесть золотников. Двести рублев. Перстень большой в золоте с волосами батюшкиными; печатка яхонтовая в золоте к нему в пару. Двести пять рублев."

Час прошел, другой, забыли о детях в пылу хмельном.

Стояли дети, потерянные, губы кривили, плакать нельзя, красота слезами смажется, переминались в тесных туфлях.

- Почему на меня не смотришь? - шепнула Анна.

- Нельзя, - ответил Кавалер и манжетом лицо закрыл. Просияло лицо сквозь кружево и сгинуло. Много лет спустя не могла припомнить Анна, чтобы он хоть раз на нее прямо посмотрел, все в угол, да на ноги, будто в первый раз.

А взрослые друг у друга роспись приданого отнимали, разгулялось токайское в жилах, раскраснелись сватьи да нужные старушонки, мужчины пуговицы расстегнули, свесили сальные волосы, родственницы деревенские по лавками, как гусыни надулись, с невестиной стороны шипели "у, татарва", с жениховой отлаивались "у, деревня!". Берендеи старые кривыми пальцами грозили - сшиблась родня с родней, пошла брань да раздор, друг другу гербовые расписки под нос тыкали.

И батюшка, как не свой, и старший братец, как прохожий молодец.

Мадамка Аннина с дядькой Кавалеровым уж давно на дармовщинку клюкнули, заели семужкой, да в уголку щупались да хихикали, даром, что она - французинка, а он - калмык скуластый.

Бубнил простуженный казначей дробно, будто над покойником:

"...Юбка парчовая золотная по красной земле с кружевом серебряным. Сто рублев. Двенадцать пар чулков шелковых. Двадцать четыре рубля. Три дюжины сорочек немецких дамских. Сто двадцать рублев. Русского полотна штука. Пятьдесят рублев. Восемь простынок рижских, средних и больших, тридцать рублев. Ниток голландских четыре дюжины мотков. Четыре рубля. Шкатулка ореховая из Амстердаму, в оправе медной, с выдвижными ящиками и музыкой. Сто рублев. Да еще сверх того денег три тысячи рублев..."

Ласково взял Кавалер Аннушку за пясти и увел вон из зальца.

Тайком пробирались дети по дому, в задние комнаты, где никого и ничего нет.

Дальняя камора, теплая диванная, в нишах на лежанках подушки накинуты, накалена докрасна приземистая печка. Часики настольные с гречанками бронзовыми тонко вызванивали четверти.

Здесь сели порознь, стали руки дыханием отогревать, мышка в углу плинтуса грызла, на камине изразцы голубоватые дымные потрескивали гончарно и нежно.

Пылью пахло, розмариновым курением и кислыми яблоками. Один шандал пятирогий, чудо-деревцем догорал на окошке. К концу свечное пламя высоко взметнулось, каждую щелку видно, за цветным окном тесного переплета лепетал дождь новорожденный, сумерки на цыпочках по половичкам крались.

Кавалер тихо дышал, будто и не дышал вовсе. Смотрел в угол запечный неотрывно.

Не выдержала Анна одиночества, да жесткости платяной, шмурыгнула носом, уронила чужой веер и личико в коленки уткнула. Ничего не хочу, никого не вижу. Мне и так хорошо.

Робко подергал ее Кавалер за рукав.

- Пойдем смотреть - и в угол потянул, будто было там что невиданное.

Пошла.

Вместе на пол в углу голова к голове легли, щека горячая - к щеке холодной. Дышали дети.

Молча показал Кавалер на гвоздь, в паркетную доску вбитый, видно расшаталась доска, так и решили ее укрепить.

- Гвоздь. - сказала Анна. И шляпку холодную, круглую с насчекой потрогала мизинцем.

- Не простой гвоздь - ответил Кавалер - Пятый Гвоздь. Пять гвоздей выковали палачи римлянские, два - в ладони, два в ступни, пятый - в сердце Христово неповинное. В ночь перед казнью крестной очнулся Пятый Гвоздь, не захотел крови Христовой пить и взмолился Господу.

- Господи, не хочу я больше быть Твоим гвоздем. Останови меня, Бог.

Удивился Господь, молитве гвоздя, руками развел.

- Ничего не могу Я поделать, если гвоздь гвоздем быть не хочет. Будь по твоему, не будешь ты гвоздем, а станешь круглым столом. Утром все четыре гвоздя злодеи вбили, а пятый забыли. Вот тебе, Анна - круглый стол.

Присмотрелась Анна, угловой тонкой пылью и паркетными мастиками дыша, и впрямь, не шляпка гвоздя, а будто столик кукольный. Клонило Анну в сон, и хотелось Кавалера по щеке погладить. Подумала и провела вслепую пальцами от скулы к губам, а он только глаза прикрыл и зашептал быстро:

- И с тех пор сидят за круглым столом, за Пятым Гвоздем друг против друга Маленькая Большая Женщина и Маленький Большой Мужчина, а меж ними - чарочка чеканная из Златоуста и свеча венчальная. Видишь?

- Вижу, - ответила Анна, слезилось ей, лучились последние свечные отблески, и точно - сидели за круглым столом Мужчина и Женщина. Оба в парче, в турецком золоте да стеклярусе, в кистях киноварных, будто рождественские золоченые орешки и фонарики. Он при шпаге с узорным эфесом, орденские звезды на груди - самоцветы, диаманты да финифть. Она в фижмах, в малинских кружевах, прическа башенкой, как прабабки нашивали. В ушах и у нее и у него - жемчужные серьги-капельки дрожали. Грудь и у него и у нее бугорками припухла. Смотрят мимо, улыбаются наедине Дама с Кавалером, лунной водой полны манные ладони. Никогда не встретятся, не расстанутся вовек.

Когда нашли детей, спали оба, в углу свернувшись. Сплели пальцы, где нареченный, где нареченная, не разберешь с первого взгляда.

Оплыли огарки в шандальных чашках, на подоконник накапал чистый воск.

А в пустой зале, где на полу осколки да объедки деваха в совок заметала, дочитал роспись казначей пьяненький ни для кого:

"...Даем сверх того вотчину в Пензенском уезде, село Дмитриевское, в ней мужеска полу пятьсот душ с помещиковым двором и с винным заводом и с мельницами, с которой вотчины и с оных заводов получается в год доходу безобманного шестьсот рублев."

С той поры Аннушка часто ложилась на пол в диванной, пристально смотрела на гвоздь в запечье, проверяла - гвоздь, как гвоздь. Кованый грибок. Шляпка холодная. Все пропало. Нет стола, нет Мужчины и Женщины. А когда редко привозили в гости Кавалера - вот он - и стол именинный, и застольник с застольницей, как китайские рыбки, из песочка золотого сотканы, пересмеиваются сквозь сон. Братьям рассказать не решалась, еще на смех поднимут, будто под сердце ей родинкой пятый гвоздик своевольный вбили - и щекотно, будто ссадина, и тепло, будто лампада страстная простого стекла.

Батюшка Борис Шереметьев, нарадоваться на дочку не мог, смирнехонька стала, кошек не будоражит, с братьями не егозит, приняла душа отцову волю, все справлялась о суженом, когда снова привезут.

Не о суженом скучала Анна. О подружке единственной. О Кавалере.

Сумрачная подружка, девочка чудесная, как в зеркале муранском, волнистом, в полночь при воровской свече отраженная. По осени грезится невзначай девочка, сестричка тайная, всегда издалека, никому о ней рассказывать нельзя - иначе рассеется, осядет, да растает, как снегурка, сквозь пальчики утечет молоком. Обо всем с ней можно побеседовать смутными окольными словами, а она в ответ протянет холодные пальцы, сплетет с твоими и слушает, слушает, никому секрет не выдаст. Льется локон на висок, над губой - лукавинка, нарядили в шутку мальчиком, поставили в пару, полонезы и гавоты жужжал под сурдинку на хОрах крепостной оркестр.

Учинял для дочери батюшка детские вечера, чтобы училась Анна гостеприимству и вежеству, братья, что помладше, крепыши, горлопаны, носились взапуски, девчонки по углам из себя корчили всякое, в дамки метили, в нос по-французски лопотали мартышечки. Веселье коромыслом, орехи в меду, игры русские, в бочоночки, в фанты, в "кого люблю, того не знаю".

- Что велено сему фанту?

- Велено жить долго, и нас, грешных поминать!

Хорохорились мальчики, манерничали девочки. Подружка Аннина не чванилась и не кривлялась. Мерещилась печально.

Зажмуривалась Анна, вспоминала, когда ей еще "так" было, как с ним. И вспомнила.

В сочельник, когда до первой звезды не вкушают, запирали Анну - малолетку в музыкальной комнате, за окнами синева зимняя сугробная, московская, полоска света из-под двери. На нотном столике, поджав ноги, сидела Анна, маялась, гадала - родится Христос в нынешнем году или передумает. Под ложечкой с голоду сосало, угостила нянька с вечера морковным пирогом - а больше Христос не велел. И ожидание, предвкушение, канун праздника, так, что на хребтике детском неокрепшем пушок дыбом топорщился и дышать страшно. В больших комнатах наряжали елку до потолка. Нарочно надели домашние мягкие туфли, чтобы не топтать, волхвование зимнее не спугнуть. Паче праздника - навечерие, трепет ожидания, присказка.

Так же и в тот год было, когда Иосиф Песнопевец матушку в мешке унес. В сочельном покое заперли Анну, не давали смотреть. А в большой комнате обряжали матушку в смертный холст, мыли добела, повивали лоб выпуклый молитвенной лентою, отбивали можжевеловым дымом тленный запах.

Наряжали елочку, обряжали матушку.

Вот так было Анне с подружкой суженой, с Кавалером, всегда - тайна, преображение, канун светлый, несбыточный, предсонье сердоликовое...

Где канун, там и праздник. Где праздник, там и будний день. Годы шли, как заведено.

Уже не дети, а недоросли со щеголихами встречались на шереметьевских вечерах. Московские барышни завидовали Анне и тайком и по-белому. Счастливая, все ей открыто - и батюшка ее не в строгой узде держит, и замуж пойдет за желанного, и жених на Москве - из завидных, многие по нему вздыхают. Даже на Святочной неделе никогда не гадала о суженом Анна, ни по зеркалу, ни по гребешку, ни по черной курочке.

Незрелые юноши, напомаженные и разодетые по последней моде, выступали по паркетным "елочкам", словно аистята голенастые, в сопровождении французских гувернеров трехтысячных, всегда под мухою, чернявых да носатых, которые следили за поведением дебютантов, приличные темы для бесед подсказывали, да на каждый шаг шипели "так негоже", да "вот эдак извольте поступать".

Читали вслух полезную книгу "Грациан или Придворный человек", еще при веселой императрице Елисавет писанную, обменивались советами житейскими, лживыми:

"Когда ты в компании, думай, что в шахматы играешь. Благодарность скорому забвению подлежит и весьма тягостна. Шутками наибольшие правды выведаны"

Кавалер к обстоятельным советам был равнодушен, лишь с одним согласился:

"Больного места никогда никому не кажи".

Четырнадцатое рождество встречала Анна. К зимнему домашнему празднику устраивал всякий раз батюшка удивление гостям - то живого арапа в чалме кумачевой на осляти посадит волхва изображать, то прикажет на голые ветки яблонь и груш садовых оранжерейные плоды серебряной проволокой прикрутить - не могли угадать ни гости, ни домашние, что на сей раз барин выдумает.

И верно - послал всех по разным тропам в олений гай, что за оградой якиманского дома, искать настоящее Рождество. Пробирались притихшие по-двое, морозный наст скрипел под каблуками, извилистые тропки назойливые кружева плели - и света домашнего уже не различить. Подобрав юбки, шла Аннушка, хмурилась - с утра нездоровилось, сводило бедра, все сердило, за что ни возьмись. Хорошо, что рядом подружка верная, безответная исповедница. Вел ее Кавалер под локоток, в хрусткую темноту, где снега искристые, где Москва досыта, до смерти спит, все никак не выспится.

Вдруг затеплились меж стволов печальные светочи. Лунное парное маревце над сугробами поплыло, ширилось сияние - золотые копья ограды выявились. Анна вскрикнула. Остановилась.

Неужто погост, а на погосте свечки кладовухи горят, и стоят в белом до полу Те Самые.

И матушка с ними без лица.

Да воскреснет Бог и расточатся врази его.

Оттолкнула подружка Анну назад, за спину. Выступили ловкие жилы на ладони - уронил Кавалер перчатку в снег.

- Я один пойду. Посмотрю. Стой здесь. - будто замок лязгнул, с хрипотцей, разве так подружки разговаривают?

Лихо скинул разузоренный тяжкий кафтан на яблоневый сук, в рубахе да жилете длиннополом, посигал сапогами по целине, придерживая эфес бальной испанской шпаги.

Стояла Анна в снегу слепая, будто обокрали ее и оставили.

Подвело низ живота меж бедренных косточек, затянула мутная подлая боль. Мутороно, Господи. Кто со мной сегодня?

Скрипнули ворота, заскребли по наледи.

- Анна, Анна! Мы нашли Рождество! - крикнул Кавалер счастливый, взмахнул рукой - вся куафера мудреная по плечам рассыпалась - над губами парОк взлетел.

А за его спиной, за высокими сквозными воротами, икарийскими крыльями - пригорок пленного оленьего гая вздыбился. На белом пригорке - глазом не осилить красоту, расставлены домики снежные, с маковками да флюгарками, с окошками и крылатыми крылечками - мельницы, церковки, палаты, гостиный двор. Не сосчитать - сколько, вся Москва из снега выстроена и в каждом домике горела рождественская свеча, тонким светом, янтарем- яхонтом полнились наливные снега. Свет невечерний.

Без сердца вошла в ворота Анна. Ни слова не говоря, погуляли между снежными домиками, узнавали. Вот Белый Город, вот башни - Набатная, Водовзводная, Благовещенская, Кутафья, вот Константино-Еленинская, вот Безымянные - две сестры, вот Боровицкая с мостом и воротами. Успенская звонница, Чудов монастырь и Вознесенский и много, много иных, всей красоты на Москве и не расчислишь.

Так и странствовали подростки в Москве снеговой по пояс, стеснялись поступи великанской. А весной все растает.

Холодно. И горячего выпить хотелось, в горле першило.

Добрели до вершины холма, где перед беседкой Венериной папенькин кобель Любезный погребен под колонной. Опушка гая маячила за решеткой. Круглый летний стол под ивами поставлен. Лавки заиндевели. Сели друг напротив друга - Анна и Кавалер. Глазами не встретились. Кавалер нашелся, вынул из сапога высокого плоскую венгерскую флягу с кистями. Сначала сам отхлебнул. Любезно подал Анне. Она бесстрастно пригубила - и ожгло губы едкой перцовкой, точно прачечным ключевым кипятком.

Как во сне скверном, простудном, поняла Анна: нет и не было никакой подружки, сама, дура, нагадала ее, намечтала, наколдовала, как на пяльцах незримых вышила по своей прихоти фальшивым золотцем да серебрушкой.

Есть мужчина. Кавалер, он на погост идти не боится, и от Тех Самых и от мертвой мамы сбережет. И воскреснет Бог и расточатся врази его.

Сковала нёбо полынная тошнота, крепко сжала круглые колени Анна, поежила плечико, первая звезда над головой остекленела, маленькой Богородицей босоногой.

Уже все ей старухи нашептали, как оно бывает, но не могла понять Анна, как так можно... Церковные венцы над головой шафера держат, рушником запястья вяжут, вкруг алтаря обводят. Внезапно свет пиршественный гасят, и даже батюшка, перекрестив, оставляет одну.

А потом в темноте чужое, мясное, твердое, идет в целое в тесное, в кровяное и надо будет кричать сквозь зубы, в постельную изголовицу ногтями впиваться. Наутро простыни развернут - покажут родне невестины пятна, а потом и на балкон вывесят белье, будто для просушки, пусть все смотрят и головой кивают: Добро. Соблюдали целку до венца".

Будто угадал Кавалер обычные мысли.

Так чуднО головой покачал, обещал: "Быть нельзя, Анна"

Балуясь, встряхнул ивовую ветвь над бедовой цыганской своей головой и осыпался снег бисером сонным из Самарканда-города. Занавесь прихотливая, снежная, сыпучая разделила Анну и Кавалера.

Когда очнулась Анна Шереметьева - никого на том конце круглого стола не было. Только цепочка следов щучьей чешуйкой по холму вниз чернела, торопился мужчина исчезнуть, не попрощался.

В одиночку вернулась Анна домой. Не на своих ногах добралась до детского запечного угла.

Посмотрела на Пятый Гвоздь. Прикусила большой палец. Как же это может быть? Сволочи.

Раззявилась из паркетины свежая дырка. Сосновой смолой и воском тянуло из пустоты.

Сурово кликнула Аннушка девку,

- Здесь был гвоздь, отвечай, куда дели!

Забожилась девка с перепугу:

- Не браните, барышня! Давно выдернули клещами, очень гвоздок подметать мешал, ей-Богу!

- Пошла вон, - устало простила Анна. Одна у печки присела на корточках.

Неможется. Господи, когда ж это кончится, все опостылело, ломит голову, что со мной?

Сунулась под четыре крахмальные голландские юбки. Провела меж стыдными губами пальцем, будто себя зарезала посередине, и молча увидела, как по ладони впервые алый кровяной мазок взрослыми сгустками расплылся. Прижалась звенящим виском к краю печки и спать захотела.

Под веками ласково красный снег рассыпался завесой. Месячная ночь.

Хорошо, Господи. Надёжно. Все, как Ты хочешь, началось.


Глава 9

Иисус Христос у ворот стоит, с хлебом, с солью, со скатертью, со скотинкою-животинкою, слава Дево, слава, радуйся! Летит сокол с башенки, соколинка с высоких палат, сизые крыла сочетают, птицей четвероглазой становятся, единой плотью вдвоем. Идет Смерть по нашей улице, несет иглу острую, в зубах молочных кольцо обручальное, за пазухой блин горячий, Христу кланяется,в окна пальцем грозит, соколов в подол берет, швы распарывает, тело рвет на лоскуты, никого не милует - кому вынет, тому сбудется, кому сбудется, тому не минуется.


Созрела пресненская осень, пожарный урожай никем не знаемый собрали, холостая зима к Москве семихолмной посваталась, Иван Великий с поклонным подарком пришел к Сухаревой башенке - все сломанное срослось, все задолженное - выплакалось, все обещанное в тонком сне привиделось.

Жимолость, черемуха, верба и персидская сирень закричали без цвета и листвы по садам, обнажились до костей алые кустарники. Вороны взлетели над колокольнями и повисли в высоте снеговой крест на крест с охриплым граем.

Тяжеловозные колеса в расступице завертелись, жернова мельничные мололи медленно и перемалывали все, на ноги поднимались новые чужие дети, хлыстовские полосы рассвета на востоке восставляли из праха три города, а четвертому не бывать.

Приезжали к Анне чаевничать случайные подружки, желчно хвалили мебельную обивку и наряды, зеркало туалетное ливонской работы, да горностаевый палантин с хвостиками, женихов последний подарок.

Уж такие милостивые и добросовестные советчицы, что и копеечку задолженную вернут и мушку полудохлую в форточку с нравоучением отпустят, и мураша раздавленного оплачут, но взамен будут знать, кто Божий, кто не Божий, кому в раю духовные канты петь, кому в аду черным смрадом опозорят, кто в пустоте и бесславии трын-травой из собственных костей прорастет, кого и Господь за трапезой отрыгнет, не помилует.

Повзрослела Анна, стала неулыбчива, рассеянно каштановую косу против желтого оконного света заплетала, подруг слушала вполуха, что они там мяукали, хрустели бисквитами, сдобные патрикеевны замоскворецкие, отцветшие до срока сплетницы, сводни и грязнобайки.

Слишком рано поняла Анна неладное. И не хотела слушать, а слышала.

Трепались о Кавалере, все, кому не лень было губы разомкнуть.

Всколыхнулась зыбуха, болотная, деревенская зырянская грязная дюжина - Москва-теснина, угрофинская Макошь. Заковыляли весело мертвые переулки, собачьи площадки, разгуляи и сетуньские станы хитровывихнутые, светелки шерстопрядные, сраные теремки, христорадные просвирные пекаренки, кладовки затхлые да девичьи комнаты, что лет двести в полусне пыльном простояли.

Бороды псивые, царским топором не дорубленные, затопорщились; червивые скуфьи монашенок мирских полиняли. Паучихи, постницы, сухопарые сидодомицы загоношились, забулькали масляными голосами. Любит Москва с пылу-жару сплетенку, язык не лопатка, разведает, где кисло, где сладко, кто с кем на сеновале сговорился, кто потом дитя качал, кто о том молчал.

Околесицу несли москвички-лисички, как язвенную заразу с целованием, от крыльца к крыльцу.

За кого ты замуж собралась, Анна, Анна, опомнись, не плачь, охолони, откажись, на "нет" суда нет. Слепа ты, Анна, молода-зелена, где он твой Кавалер, кому ручку целует, на кого персидскую бирюзу очей своих тратит?

Нет его больше среди люда крещеного, и память о нем непристойна, прислуга врет, что по щучьему велению, обновилось лицо его, будто старая кожа сошла в одну ночь, прославилась северным сиянием по всей Москве красота беспокойная.

Не смотрит под ноги Кавалер,по-людски не кланяется свысока старшим, нам-то, посторонним, на него засматриваться боязно - а каково тебе будет, на рассвете с ним одну подушку делить? Господь человека в последние времена преисподней красотой карает, ты не выдержишь с ним, рудой истечешь, черной сухотой иссохнешь, как головешка, а он переступит, он дальше пойдет, на тебя, Анна, не оглянется.

Отказала подружкам от дома Анна. Велела рабе комнатной каждой сплетнице напоследок подарить полотенце из приданого сундука.

Утрись, Москва.

Не поверю, пока сама не увижу. А сама увижу - не поверю.

Глубокие придворные реверансы разучивала Анна перед ростовым зеркалом в материнской спальне, где со смертного дня белье не перестилали и не проветривали. Даже собачонку фарфоровую с ночного столика не убрали, вот протрубит Михайла, вернется матушка, что ей скажем? Что юбки и безделушки ее по неимущим роздали, что лишний стул от стола отодвинули, блюдце и столовый прибор в людскую отдали. Как же мы тогда перед мертвой матушкой оправдаемся?

Пресненской осенью постарели в шереметьевском доме стекла оконные, посуда повседневная и праздничные хрустали, будто сглазили.

Чертила Анна в одиночестве ногтем отображение свое по домашней тонкой пыли на зеркале - брови, скулы, зрачки, окоем подбородка, излуку невеселого рта.

Без умысла ставила точку над верхней губой слева.

Будто и не себя очерчивала. Отвернувшись отчаянно, всей ладонью смахивала нарисованный образ.

- Снег! Первый снег! - с утра перекликались домочадцы на дворе, поздравляли друг друга с первой порошей в этом году, козьего пуха варежками хлопали по плечам, шоркали по наледи скребки дворницкие, так зима началась.

- Слава Богу. - самой себе сказала Анна, не просыпаясь в двуоконной девичьей комнате, на груди - фамильный образок, руки сложены, как у отпетой, близорука стала, как подросла, снежная слепота застила малахитовые незоркие глаза.

- Дожили. Если снег, значит - чисто. Ночью будет светло.

Всю осень да ползимы не виделась Анна с Кавалером.

Быстро отпраздновали Рождество, не запомнила ни подарков, ни иллюминации, ни хвойного запаха, ни желтого цитруса на белом столе. Покатился фрукт заморский и упал с угла, кислым соком в очи брызнул, старший брат по скатерти вино разлил - будто по всей Москве Рождество в красном кафтане из Красных ворот по красным дорогам босиком побежало и на заставах остыло. Рождество в одежке рыжей - суждено пожарное лето.

Святки!

Бессовская неделя грянула в россыпь, разгорелась, как спирт. И нищий кубышку разбил, чтобы отпраздновать. Жженкой, гвоздикой, ванилью, арабским кофием и картежным пуншем со всех дворянских хором понесло.

Сытного кесаретского поросенка Москва съела, обсосала косточки. Скорый пост закончился, жирное разговение с жару понесли на сковородах.

Полосатые версты замело наискось. На северном ветру город горел ледяным огнем, чистым сечением золоченых звезд колядных. Паперти опустели, пасеки монастырские в сон беспросветный впали, на Красных воротах праздничный базар лотки расставил, торговали дотемна пустяками.

Солнце два часа в день прожигало пустоту небосклона. Народился Сын Господень, в облаках несли подарки халдеи-волочебнички, в небесах фонарь держал им в правой ручке Отец.

Снегопады сменялись просинью хрусальной.

Себя не помнили московские обыватели, маскарады устраивали, рядились мужчины в женское, женщины в мужское, коза в медведя, медведь в козу, стелили овсяную солому под скатерти на счастье, коровам в хлевах на окраинах сухие венки из бессмертников и вереска повязывали, чтобы доились, чтобы телят от сосцов не отталкивали.

Верный признак - если матушка-корова ударила первенца рогами и молока сосать не дала - суждена война или разлука. Не суеверствуй, Москва, пестрая коровушка, не пророчь беды, слышишь, брешут псы из подворотен, рысаки строптиво ступают по Тверским досточкам, островом ты стала, град безмолвный, град холодный, сорвали с тебя венец свадебный, столичный, спасибо - так голове легче, не дай Господи, назад тебя, Москва, царстовать позовут, как мы тогда перед тобой оправдаемся?

На кухне господ Шереметьевых взвар кислосладкий варили из инжира, пальчиков финикийских и райских яблок. Ромом сдабривали сладость горькую.

Посулили Анне на Святочной неделе скороспелое веселье невестино, обещался жених быть, а батюшка со свекровью будущей улыбались, довольно Вам, ровесникам, по холостой воле ходить, уж и венчание заказали, икону к случаю в Андрониевом монатыре зограф болгарский пишет для вас - Пророчицу Анну, Христоприемницу, чадолюбицу, и Николу из Мир Ликийских, на одной доске, щека к щеке, ладонь к ладони. Византийской темномедовой живописи.

Анна-пророчица у очага дитя нянчила и в окно на дорогу выглядывала - не идет ли единственный, в снегу по пояс, седой до срока, пути не знает, варежки потерял.

А Никола странников и грешников безвозвратных берег, к теплу и спасению выводил на ровный северный наст.

Поедем Анна, кататься. Чем еще заняться на червонной Москве, если целоваться недосуг.

Прадеды с прабабками святочное катание благословили, в Орловском Нескучном саду, в Сокольниках, в Царицыне, проклятом месте, по предместьям да выгонам.

Много соблазнов на Святки - на все поглазеть охота, народец непутевый на улицы повылез, легкий товар повынес, пьяненькие шатались по деревянным мостовым, красные носы, бубенцы, ленты, грешнички на морозе, постным маслом политые, раскаление и балагурство.

Пряничники, сбитенщики, старухи-плясуньи, питейные шатры, увенчанные зелеными кудрявыми елками и потешными двухвостыми флагами, ледяные горы Воробьевы, клюква в сахаре, что угодно для души.

Швейцарец в женской шляпке показывал пляски курьезных мосек, француз- пройдоха привез с острова Мартиник дикого человека, и брал за смотрение целковый.

В палатке у храма Ивана Воина палатку француз поставил - дотемна толпились раззявы - в полутьме не то мужик, не то еловая шишка, и все то бродил сутуло, все то вздыхал, кашлял. Сырой курятинкой в пере, бывало, пообедает, и снова из угла в угол мается. Все ему не то, ему бы обратно на свой Мартиник, но нельзя, надо людям московским смех и любопытство делать.

На Тверскую стравуса доставили прямоходом из Африки, бегал стравус скорее лошади, на бегу булыгы ногой ловил и назад кидал, глотал залпом железо, разного рода деньги и горячие угли, у латиниста Еременки из Воспитательного дома на спор ужрал карманный хронометр с репетицией и по сей день не отдал. Маленький безрукий человек Павло Выкрутас, карла Черниговский, зубами кисть держал и картины на снегу рисовал, да так верно, что всяк свою персону узнавал. Снег не таял, только горел на сухом морозном солнце, карла плакал, рисовал Москву, зубы стискивал, а рядом вращала свои колеса судьбоносные, неумолимыми письменами испещренные Настоящая Машина Оракул.

Кричал сорванец-зазывала против ветра, что в Мещанской улице ученая лошадь Машка своим искусством поражает, до пяти считает и всегда угадает, чья жена не чиста сей ночью была.

Весело.

Санки беговые, двухместные запряжены были чубарой парой рысачков-катырей, вскачь не ходят, рысью машут, как полотно меряют, на крупе клеймеца затейливые выжжены - коня от коня не отличишь-близнецы, головы высокими перьевыми султанами украшены.

Санки внутри шерстяным бархатом обиты, отделаны пышно, с бронзы, с янтаря балтийского, оба полоза летучих сходились высоко и радостно. У кого - голова Горгонеи Медузы слепая, у кого - амур с колчаном, у кого - медведь с ушами сквозными для пропуска вожжей.

А на наших санках, Аннушка, краше всех - птица Сирин, исполненная очей, золотые мокрые власы по плечам, груди круглые полны зимним молоком, венец остробрамский на челе, крылья стоцветные раскинуты, в устах продух сделан со струнами - для ветра.

Взвизгнул возница, хлестом бросил санки в лёт, полетели санки на Москву, завыла эолова арфа в устах диво-птицы, да так, что снега с высот древесных осыпались звездопадом, солнцем зрение пронзено, кони приложили уши, озлились, стали змеями, кровь в щеки бросилась, сжались добела кулаки - быстро, слишком быстро земля из под ног ушла.

Припекло сердце под ребрами, теперь только кричать, только лететь, ни о чем не думать, во мглу, в святки, в скрип насаленных салазок, в московскую стоглазую пустоту.

Бросили Анне и Кавалеру на плечи шубы розового камчатского соболя и темной бурмитской белки, грели руки молодым одинаковые муфты-маньки, пуфы из подпушки ангорской козочки.

Сам Кавалер чубарой парой по легкому льду правил. На запятках егерь держал по ветру факел-негасимку, и в два пальца присвистывал.

Птица Сирин выла по-вдовьи, оглядывалась на ездоков Москва и крестилась в страхе.

Оцепенела Анна на мягкой барской скамье.

Не узнавала Анна Кавалера.

Перекрасила пресненская осень жениха, переломала, как паяца бескостного, изнутри выгрызла.

Не солгали сплетницы - нечистая красота пятнами на его лице проступила, из поддельных румян - собственная кровяная краснота на скулах расцвела. Дурной гость посетил шереметьевский дом, чулки шелковые со стрелками, башмаки на розовых каблуках с большими пряжками, имел при себе лорнет, по нескольку золотых табакерок с анакреонскими непристойными миниатюрами, на пальцах множество перстней, в руках - трость, иначе на женских каблуках да по вощеному паркету не удержаться было. Сукин сын.

Парик распудренный, наглая шпажонка с золочеными изяществами - не оружие, а привеска дамская, сердоликовые брелочки на часах, французский камзолец тесный со златошвейством, на одежде - золота, что у миторополита на ризе, без парадных галунов, моя душа, душа чистая, в свет и не покажешься. А на крепостной вышивке все хмель да вьюнки, ветряные мельнички да зодиаки. Сукин сын. Говорил развязно, будто загодя отталкивал, будь умницей, Анна Шереметьева, разуй глаза, не ходи за меня, Москва зря не оговорит.

Закинул ногу на ногу, развалился в креслах, почти лежал, сделай это другой - невежливо вышло бы, а Кавалеру все к лицу, в каждом жесте грация да прелесть читалась. Улыбался. Сукин сын.

Говорил сладостные слова.

- Есть такое лакомство, голубушка, в Париже называют его Roti a l"imperatrice .

Возьми лучшую мясистую оливку, вынь из нее косточку, а на место ее положи кусочек анчоуса, начини оливкой жаворонка, испеки, заложи в жирную перепелку, перепелку в куропатку, куропатку в каплуна, каплуна - в поросенка, изжарь поросенка до румяна. И все оболочки выбрось псам. Оливочка, напитанная соками земными и снадобьями и есть истинный деликат, не многим достается, вот так я и хочу жить, не жить, а в ы ж а т ь, досуха выжать, до седьмого пота...

И так кругло говорил - будто маслинку изысканную меж пальчиками тискал, пока масло не брызнет в уста.

Загрузка...