Охлопала бёдра, зевнула. Большая... тёплая. Тяжелая рыжая коса вывалилась на оголенное плечо.

- Корова. - неожиданно для себя, вслух сказал Кавалер.

- А ты что же, молочка захотел? Руку подай, болтун. Я выйду.

Кавалер вытянул Богородичку на берег.

И бешенство нашло выход, подбил ей колени пинком, повалил в лопухи, одной рукой придавил мягкое горло, второй сильно мазнул между забившихся ляжек. Зашипел в ухо:

- Сейчас узнаешь, чем я от других отличен. Нашла над кем куражиться. Думаешь, я на твое вымя недоенное позарился, держи карман шире. Много вас таких, десятки, сотни, девки жадные и до ночей охочие! Думаешь, передо мной нагишом попрыгаешь, посулишь шелковые мерзости, так я и попался? Да я одного хочу - рожу твою бесстыжую увидеть! Тайна мне нужна, а увижу и разгадаю - на кой рожон ты мне сдалась! Отшвырну как кошку, которая в зерно гадит!

Чуть ослабив хватку, Кавалер потянулся к плату на лице Богородички.

- Откроешь - умрешь, - глухо и лениво сказала женщина.

Так сказала, что Кавалер враз ослабел, скатился с душного ее тела.

Повалился крестом, стал смотреть сквозь луговую зелень, как разбегаются волнами перистые облака в маслянистом девясильном небе.

Молчали оба, слушали птичий щелк, деревенский веселый шум близкой плотинки.

- Прости меня - не вытерпел Кавалер... - Солнце палит, вот и нашло. Тебе не больно?

Богородичка невозмутимо надела платье, намотала мокрый платок на голову.

- Бывало побольней. Не беда. Тем ты и отличен от других, что со мной мужского не сделал. Все тебе тайну подавай. Лебедя моего поймать хотел голыми руками.

- Тебя били? - вскинулся Кавалер - Ты скажи - кто. Я его...

- Врешь ты все, никакой ты не прасол. И держал-то еле-еле... и

т а м через ткань прикоснулся. Думала, брезгуешь, так ведь нет. Жилка у тебя на шее билась, вот жилка мне все и сказала. Доносчица она у тебя, все по ней знающая женщина прочесть может. Видно что учили тебя не обижать женщин... Хотя бы с виду. Был бы ты купецким сыном, одевался бы по русски, стрижен был бы в скобку, по Царицыну бы не метался на белом конике. Не дразнил бы меня. Такие коники у купцов не в заводе. У них рысаки толстые и верхом купцы не скачут. Я любила одного жука с Плющихи, так у него толстенные кони были, не чета твоему. И сыновья все как на подбор - дельные люди. Ты цыган, я так думаю. И лошадь украл. И господскую одежду. Да только цыганы смуглые. Я знаю. Я одного цыгана любила из Тестовского села, так он чернущий был, брюхо волосатое вот по сюда, истинный крест. - Богородичка указала на помятое горло - солнечный следок пометил выемку меж ключиц - дальше лебединый полог видеть не позволял.

- А как же тот жук с Плющихи? - спросил Кавалер, побрел рядом с Богородичкой, раздвигал перед ней тонкие ветки еловой делянки.

- А? - рассеянно переспросила женщина. - Какой жук...

- То про купцов, то про цыган, то про господ, кого же ты любила?

- Ах, это... Всех любила, хороший мой. Всех, я ж тебе говорю, я ль не Богородичка.

- Да ты такая же богородичка, как я - прасольский сын.

- Вот и проговорился. Да и не скрывал особенно, сразу видно, меня ни в грош не ставишь. Разве что лебедем моим любопытствуешь.

- Я всю правду о тебе выспрошу у Рузи. Ее отец...

- Без тебя знаю, - Богородичка остановилась посреди раскаленного луга, заговорила с такой яростью, что Кавалеру вдвое жарче стало, отшатнулся, как лошадь от злой шавки, -

Ну что, что ты нашел среди лукавых уродов? Ладно, старый карла гоняет, тебя как сидорову козу, всему Царицыну на потеху, к этому я уж привыкла, твоя блажь, ты и ломайся.

Но как же ты в толк не возьмешь, он горбатый, он юрод, он игрок и лжец, на Москве всеобщее посмешище, ему твой позор слаще патоки. Он тебя, как борзого щенка завел, чтобы на кого надобно натравливать. Он хитрец и душегуб - я многое могу порассказать, да ты не поверишь. Вот хочешь, докажу мою правду о нем?

- Докажи, - недоверчиво сказал Кавалер.

- Изволь. Конь твой, белый, резаная грива. Сразу видно - краденый. Это ведь он тебя надоумил его угнать?

- А если бы и он, тебе что?

- Мне ничего, как думаешь, почему именно этого коня, никакого иного, ни савраску ни пегашку, ни гнедка, ни серого в грече, мало ли у бати твоего рвача-богача коней?

- Он красивый, в работе хорош... - неуверенно ответил Кавалер и сам засомневался про себя, а и вправду, почему именно андалуза.

- У него нет клейма. - просто сказала Богородичка. - Чтобы никто не опознал из какого дома ты его взял.

Кавалера будто ошпарили. Не врет. Права. Единственный из коней, не предназначенный к работе - клеймению не подлежит. Как игрушку купил жеребца старший брат, не для езды или упряжи.

- Ну и что, - сопротивлялся юноша - Мало ли неклейменых под седлом бегает.

В запале крикнула Богородичка:

- Ладно, черт с ним с Царствием Небесным, у него своя игра.

Но девка эта, беловолоска! Немочь бледная! Волочайка слюнявая. Небось не целка уже, со всем своим карличьим племенем под тынами валялась, да?

А туда же... клещом впилась, всюду таскается за тобой. А ты и рад, дурак. Она же тебе макушкой до ребер поди не достает, малолетка немалолетняя. И горбата, как хлеб!

Постыдился бы, Бога гневишь таким союзом. Сколько ей исполнилось?

- Шестнадцатый год вроде... Каким союзом? Ты что, рехнулась?

- Шестнадцатый! - желчно повторила Богородичка, не слушая - Вот как. Маленькая сучка до старости щенок. - и схватила Кавалера за ворот сорочки, припала, душная, обдала анисовым пасечным духом, зашлась:

- Брось ты эту карлу поганую! Брось, брось, брось!

- Велика фигура да дура! - брезгливо оттолкнул бабу Кавалер. - Прежде думай, что городишь. Еще слово - прикажу засечь!

- Что? - по-рысьи быстро опомнилась Богородичка, услышав знакомые до оскомины слова. Кавалер сконфузился, да поздно было.

Женщина отвернулась, сказала тихонько и горько:

- Строгий ты, прасол. Что там за товар твой батюшка по селам скупает? Лён, пеньку, молоко воронье, масло лампадное? Или душки русские? Эх, ты, охотнорядец погорелый.

Идем уж, полдень жарит, аж тошнит. Высечешь ты меня. Как же.

Да не своими руками. Они у тебя к женскому сечению способны разве что в спальне особливыми кнутами. Я и таких людей любила. Я все знаю. Хочешь - секи. А потом продай. Меня задорого продать можно. Я умею стряпать и шить. И воротники плоить, даже кружева у одной барыньки на Ордынке гладила - ни одного узорчика не пожгла. Да и кружева я плести умею сама, не хуже вологодских. Продай меня, хороший мой. А выгоду пропей.

Дошли до пасеки в тягостном молчании. Богородичка простила обиду, предложила весело:

- Посидим ладком, молодой? Пообедаем?

- Нельзя - улыбнулся Кавалер - я голодный, что твой волк. Но прежде вечера не могу. Так уж положено.

- Мой волк, хоть на минуту, да мой - согласилась Богородичка, хотела потрепать по прядям - уклонился, смеясь.

- Сколь ни корми, все в лес, да? Ну и беги в свой лес. Потом. Будешь обедать вприглядку.

Богородичка вынесла на траву зашарканный ковер, миску с зеленью и постным маслом, хлеб и кувшин белого кваса.

Хлеб ломала руками, угощала все же, несмотря на отказ.

Отказался - Царствие Небесное не велел хлеб с чужими делить.

- Так посижу. Погляжу на тебя.

Богородичка посмеялась без жеманства, легла белая на большую траву, щипала мякиш, водила пальцами по узору ковра, будто по сердцу вела ладонь.

Кавалер в который раз гадал - хороша ли Богородичка под покровом, или уродлива. А какова бы ни была, тряпьем скрытая, мне, первой красоте московской, не соперница.

Покров тихонько волновался от дыхания Богородички - вышитый лебедь мирно плескал круглыми крыльями. Надолго повисало молчание - обоим неловко было. Богородичка хлопнула себя по колену, ай, забыла, да вспомнила, быстренько сбегала к себе, вынесла с почестью кувшин обливной с закрытым вощеной холстинкой горлышком.

Поставила на край ковра, сняла крышку - и так гневным медным медом ударило из скудельного нутра, что сразу собрались у горлышка пчелы, Богородичка посмеивалась, отгоняла папоротниковой лапой докучниц. Болтала впустую, остро глядя глаза в глаза из прорезей:

- Люблю я Царицыно село. Тихо мне здесь, вольно. Светлица своя, пол дощатый, кошку вот завела. На Трубной площади бухарец кошками торговал, страшно дешево, я на гранатные бусы выменяла, такая красивая, полосатая.

На Москве все кошек держат, это нынче считается хорошо. Все кошек заводят и чай с яблоками пьют на крылечке. Московское естество: рябиновые дворики, пустыри, яблоньки, купола, кошки... Не хуже чем у людей. Вон и Рузька твоя с котом таскается, как дура.

А я беру кошчонку с собой под бок спать - она урчит в головах, моется... Знаешь как у меня под боком сладко спится? Ты глаза не отводи... Знать не знаешь, а догадываешься.

А сейчас бегает где-то кошка, полевок давит, вернется, я тебе ее покажу. Приходи посмотреть. И постеля у меня широкая, хоть пляши. Я люблю одна спать. Никто не жмет, не смердит рыганьем, не давит насильно груди...

Кавалера разморила тяжкая жара, про кошку и постель прослушал, вымолвил невпопад:

- Так это нынче говорят - Царицыно село, для форса. А прежде не так называли.

- Как же? - Богородичка ловко тиснула ржаной ломоть под покровец, надкусила. - Скажи мне, молодой, я нездешняя.

- Сельцо Черная Грязь, - нехотя ответил Кавалер, - Вот как.

Хлеб шлепнулся наземь.

Богородичка вскочила, завизжала:

- Ай -йй, дура! Сменяла шило на мыло! Черную Грязь на Грязь Черную!

- Богородичка затопталась, будто на углях, впилась в тряпку белыми пальцами, того гляди сорвет, Кавалер вскочил, поймал девку за просторный рукав, прикрикнул:

- Ты чего?

- Пусти добром. Пусти, говорю! - Богородичка извернулась, укусила Кавалера в запястье и бросилась бежать - белая, в россыпь бисерного шитья - будто саваном махнули, едва на бегу пчелиную колоду не снесла.

Слышно было, как ревет, повторяет оскаленным ртом:

- Черная, Черная Грязь...

То ли грязь, то ли мразь - за рыданием и не разобрать.

Кавалер подул на укус, дернул щекой,

- Блажная.

От досады подхватил кувшин, несмотря на запрет, хлебнул до одури. Пить хочется.

И едва успел сесть.

Темное облако-кулак придавило сад.

Красные спирали-крученицы в глазах вспыхнули, обожгло питье горло и грудину и тут же потянуло по новой.

Впился в кувшин так, что почудилось - треснула обожженная глина. И в Петербурге - городке во дворцах такого не пробовал, и даже не рассказывали о таком и обиняками не намекали.

Ветер завернул край ковра, растаял пчелиный зуд.

Вот тебе и посидели ладком.

Дурной народ бабы, и зачем их родят?

Ничего, перебесится, помиримся. Поднялся на ноги, хватаясь за тонкие яблонные веточки за солнечные лучики, за честное слово, побрел с пасеки прочь.

Тело медом наполненное не слушалось и страшная жажда иссушила язык - все бы отдал за новый глоток.

Что со мной, Господи.

Гуси-лебеди ударили на весь мир набатными красными крыльями.

Заголосили...

Богородичка спряталась за баней, в поганом месте, качалась на корточках, промокшее полотно липло к лицу.

Утирала жаркое с глаз кулаком, и уже еле слышно, с хохотком твердила:

- Черная грязь.

Шестопалая рука сцапала сзади ее мокрый дрожащий рот. Второй вор выступил из лопухов, повел грузинскими очами, задрал сапог сафьяновый бабский на обрубыш бревна.

Улыбнулся нагло потянул нож из- за голенища, показал лезвие в глаза

- Тихо.

Богородичка даже на помощь позвать не смогла так и осела, да получила пинок под копчик. Заозиралась. Чужаки на пасеку заявились... Дело небывалое.

Шестопалый сплюнул, тиснул обомлевшей девки под нос овальный портрет-миниатюру:

- С ним была сегодня?

- Да.

- Знаешь, чей будет?

- Нет.

- Завтра еще придем. Скажешь о нем все, что спросим?

- Да.

Сплюнул Шестопалый, отпустил, Тамарка бедрастый, тюремный выродок покуражился, ножиком повертел, но Шестерка его по запястью хлыстом конским вжарил.

- Хватит. Едем. Старуха ждет.

Зажмурилась Богородичка, хотела стать маленькой-маленькой, скорчилась в сорняках, готова была не то что покровцем скрыть лицо, но и с головой в жирную земельку закопаться.

Слушала шаги чужаков. Сбруя звякнула на дороге за забором.

Поднялись в татарскую нарысь воровские кони-бедовики.

Белая змейка в желтом ободочке дремала на камушке за банькой, не тревожила ее людская возня, но как пошевелилась испуганная женщина - змейка бесшумно ушла в траву.

Тут Богородичка бросилась к расстеленному в саду ковру, оправляя на бегу бисерный сарафан, увидела медовый кувшин опорожненный, села на корточки, оглянулась на калитку:

- Выпил... Ой... дурак. Что же делать теперь...

Завыла бы, да глядели на нее служки Бога Кондрата и шустрые обсыпанные веснушками кукушечки-девочки.

Богородичка помахала им рукой. Схватила кувшин, ввалилась к себе в светелку, прижала сосуд опорожненный к животу нерожавшему.

А в висках жилки бились тик да так.

Все неладно. Все не так.


27. Сговор.

..Как светил да светил месяц во полуночи, светил в половину. Как скакал да скакал лихой молодец без верной дружины. А гнались да гнались за молодцом ветры полевые;

А горят да горят по всем по дороженькам костры стражевые. Уж свистят да свистят в уши молодцу про его разбои. Уж следят да следят молодца царские разъезды. Кто последним придет, станет первым...

А сулят да сулят ему,

Петлю.

- ...Вот только потому что ты ду-ра, я никуда и не еду. Жалею тебя. Тут лежу. Гнушаюсь доносом. Ишь, распелась. И Бог у вас не Бог, а свиной рог, и царица-развратница и вся Расея кабак. Одни вы тут на пасеке лебеди белые, непорочные... На золотом крыльце сидите... А может я и без тебя знаю, что Расея - кабак. А где не кабак, ответь? В азиатском королевстве? В Новом свете? В городе Париже?

Раз вы все - так, я возьму и пойду на войну. Там трубы и порох, камзол с бантами, лошади и пушки! Смотри, убьют меня - глаза выплачешь.

- Конечно, конечно - поспешно утешала Богородичка, жалела Кавалера, позволила положить голову между своих полных ляжек и сонные кудри, будто виноградие, пропускала между пальцев.

Дурит, бедняга, со среды считай, а нынче пятница,

- Вот только войны для тебя, голубь милый, не объявлено. Кругом великое замирение, погодят твои лошади, помолчат пушки. И мои глаза целее будут.

- А зачем крамолу мне говоришь? Супротив государства? Я не могу слушать. Я присягу давал, я русский дворянин...- невнятно выговорил Кавалер, потянулся было к полупустому кувшину с зельем, но уронил слабую руку на траву.

Опрокинул кувшин. Медленно вытекло зелье, набормотало сны.

Богородичка удержала его руки. Печальная собеседница, на всякий шорох оборачивалась. Уже идут за нами? Нет...Послышалось.

Поживем еще чуть-чуть.

Так и жили чуть-чуть.

Сверху на тонкой веточке качаясь, следила за ними птичка-стукачка, желтая иволга, глазок черный перчик, все видела, заглядывала в душу, подмечала мелочи.

Рабочие пчелы завивали свои танцы над головами нелюбовников. В бело-розовом яблоневом ладане купался истинный полдень, как стеклышки в ладони перекатывался.

- Дай еще... - потребовал Кавалер - голова поплыла, будто вспыхнула изнутри, как тополиный пух, подожженный кузнечной искрой. Слоистым узором играл в глазах Божий мир, с трудом вернулся в себя Кавалер, пристально, как ребенок, слушал Богородичку и не слышал.

- Нельзя больше. Сердце заболит. И остановится. Ты потрепи, родненький... ну хоть до завтра. Бог сказал тебе давать, сколько спросишь, а я не хочу. Не могу. Знаешь что - она нагибалась низко щекотала шепотом на ушко:

- Ты вот что... ты беги отсюда... Не оглядывайся на меня. Все здесь обман. Всё здесь - ловушка.

- А Бог?- сонным, не своим голосом спрашивал Кавалер.

- Нет Бога, - колокольным гулом издалека отвечала Богородица.

- А лебеди?

- Улетели.

Богородичка пинком босой ноги откатила пустой кувшин подальше от охмеленного гостя. Дал бы Бог волю - к черту бы сорвала покров и будь что будет. Как собаке намордник нацепили. Опостылело все. Не девка я, а подсадная утка. Крякаю в тростнике, заманиваю селезней на выстрел.

- Покажи мне лицо, если Бога нет?

- Не Бог запретил. Я сама.

- Я тебя знаю?

- Ты меня знаешь.

- Хорошо,. - улыбнулся Кавалер так нежно, что Богородичка захотела его в губы лизнуть - но тоска и повседневная тревога пересилили.

Неделю уже ходил Кавалер опоенным.

Ни с водки, ни с табаку такого не бывало, как с лебединого меда.

Что ни утро просыпался в поту. Отталкивал питье и умывание.

Опоили, обманули, поймали, что мне делать?

И голова вроде ясна, но кажутся переметные картины, по всем углам чертичто ерошится, моргает усом, кажет кукиши, красными мурашками разбегается по коже, ломит суставы.

Невзначай звенят насмешливые голоса, синички будто щебечут, о полночи дышат за спиной мертвые пивовары, мучают болотным выдохом, обнимают под одеждой всякий час ледяные руки-оплетуньи. То в жар бросает, то в озноб, ни покоя, ни беспамятства, ни в постели, ни в стогу.

Тело сухое и пустое изнутри, как соломина, чудится - дунь, так взлетит плоть над крышами без души, никогда наземь не опустится.

Все дороги кривыми казались, хотел со стола нож взять - а промахивался, хватал ложку.

Левую сторону с правой путал, карточные масти не различал, позвали бы на похороны, спел бы "Многая лета", позвали бы на свадьбу, затянул бы "Со Святыми упокой".

Полуслепой от горючей жажды спускался Кавалер на конюшенный двор, на скаку садился в седло, припадал лицом к лошадиной шее, андалузец храпел, чуял: неладное творится с хозяином, но, послушный поводу, вкривь и вкось вытанцовывал Царицынские тропы заново. Не родился такой конь, который от беды человека умчать может - беда всегда впереди на четыре шага огненным колесом катится.

Крепкий мед ставили на пасеке хитрые медовары.

Селиваново зелье. Напейся, не облейся. Мир навыворот.

Что ни день, что ни вечер, не по своей воле приходил опоенный Кавалер к Богородичке. Смотрел исподлобья. Больно проводил ладонью от подбородка до кадыка.

Говорил одно, будто камень в тинистый омут бухал:

- Дай.

Богородичка выносила из подклети зелье, сваренное Марко Здухачом. Двигалась ломано и плоско, как вербная кукла. Ставила зелье на траву, смотрела черными от тоски глазами из прорезей. Молчала.

Себя забыв, припадал юноша к горлу кувшина, и после трех долгих глотков оседал бескостным сугробом ей под ноги.

Богородичка, жалея его, окунала платок в колодезное ведро и смачивала алые пятна на скулах Кавалера.

Втолковывала, как маленькому, сквозь медовую пелену:

- Не ходи сюда. Не проси мёда. Я не могу тебе отказать, за мной следят. Если проведают, что проговорилась тебе, выгонят... Или зарежут. У лебедей разговор короткий. Ох, дурак-дурачина... Очнись!

Осекалась на полуслове, застила свет бисерным рукавом, если он вскидывался:

-Ничего, ничего... Спи.

Но сегодня не так вышло.

Видно не допил Кавалер и до срока опомнился. Богородичка думала - спит, как всегда, наклонилась, затаив дыхание, но юноша нашелся - стиснул ее запястья - попалась!

- Говори!

- Тшшш.... Что тебе сказать? Здесь повсюду уши.

Кавалер, хоть и сглатывал от мутной дурноты, хоть и троилось в глазах, прошептал:

- Отвечай, да или нет. Хоть кивни если да... Ты боишься?

- Да.

- Хочешь уйти с пасеки, не пускают?

- Да.

- Веришь мне?

- Нет.

- Я тоже. Ты вольная?

- Нет. Я беглая.

- Вот что. Нового не скажу. Никакой я не прасол. Имени тебе не назову - забоишься. У меня золота, как грязи. Приходи в Навью Деревню, завтра, как солнце сядет. Оденься неприметно, богомолкой или нищенкой. Лицо открой. Не бойся, я зря смотреть не буду. В деревне никто тебя не встретит. Все карлики к вечерне пойдут. Сегодня Иванова дня канун. Я буду ждать у пожарного колодца. Дам тебе денег, сколько хочешь, и поедешь к нам в деревню, в Спасское, я напишу письма, тебя примут, как царицу... Домишко на отшибе есть, выморочный, два года, как ничей, я прикажу, чтобы обставили. Ну обустроишься по первости сама, а я скоро приеду... вольную тебе привезу. Ты из каких будешь?

- Костромские мы, - призналась Богородичка.

- Скажешь потом, к чьей фамилии приписана, я выкуплю. Будешь набело жить. Слышишь: я все могу! Хочешь, на Москве, на Рождественке сниму для тебя одной целый етаж с видом и садом? В парче и кружевах будешь щеголять. Сахарную голову лизать.

Помрачило Кавалера поспешное всемогущество.

- А каково мне будет в московском саду? - тяжело спросила Богородичка.

Кавалер приподнялся на локтях, улыбнулся и заврался, как никогда не врал - искренне, будто по книге:

- В саду воздух чистый. Города не слышно - только разве лошадка от монастыря с хлебной телегой процокает в переулок. Или водовоз бочку прокатит, сронит капли. Ну кобель из подворотни брехнет раз-другой. А потом - большая тишина. Ограда высокая, легкая, с выкрутасами.

Отовсюду сирень-персючка прет букетами.

Постель белая, мятый шелк китайский, подушки пышные. Принесет тебе черная арапка черного кофею с белыми сливками на серебре в постелю, окно распахнет. Лежи, прохлаждайся.

Зеркало тебе выпишу от пола до потолка. Подложка серебряная. Раму золоченую закажу у Шульмана на Таганке, модный багетчик, все у него берут. Платьев будет четыре шкапа. Нет, восемь. Хочешь носи, хочешь бросай.

Богородичка отшутилась:

- А что взамен потребуешь? За сирень и зеркало? Говорила мне мамка: не лети ворона, в царские хоромы, барская любовь пуще барского гнева, гнев то высечет, а любовь-то высосет.

Кавалер обиделся, приобнял Богородичку за плечико. Окаменела баба. Не заметил. Потянулся, как кот, аж тепло и сладко стало от своей щедрости и доброты.

- Нет, ты все-таки ду-ра. Тебе в руки блага плывут, не зевай, лови подолом, а ты кочевряжишься. Ничего мне от тебя не нужно. Я добрый. На Благовещение приносит холоп в сетке мелочевку - синички, щегольки, воробушки. Одних пущу - лететь, а какие покрасивше - оставлю в клетке. Разве ж я от них работы требую? Милость-то бесплатно творю. Для души.

- Благовещение прошло. Птицеловы у тебя непроворные. Упустили птицу сквозь пальцы.

Под сыромятными постолами зашуршала трава.

Заслонил солнце темный Марко Здухач, тиснул большие пальцы за широкий пояс с медными колобахами. Набычился.

Кавалера будто и не заметил - только бровь округлил, да налились вены на кулаках тугой кровью. Мотнул головой - левая коса хлестнула по скуле.

Сказал Богородичке глухо и просто.

- Вставай. Аринка повесилась.

Кавалер выругался про себя. Некстати приперся смерд, кто просил?

- Как повесилась? - глупо переспросила Богородичка.

- В сарае. На веревке, - ответил Марко без улыбки. - Ее уже сняли. Обмывалки нужны. Бог не любит, когда мертвяком пахнет. Проследи, чтобы мокрохвостки наши воду для тела из колодца не брали, пусть на пруды идут, и выливают подальше, в помои. Ну, иди!

Тут уж и Богородичка поняла, что к чему, присела, схватившись за яблоневую ветку, обтрясла на траву поздний пожелтевший цвет, провалилась ткань на лице в ямину рта - хотела баба завыть по-деревенски, в полный голос.

Но Марко Здухач ее надгробный крик перехватил, хлопнув в ладоши - будто отсек дыхание.

Приказал снова:

- Пошевеливайся.

Богородичка молча посигала по траве, неуклюже, по-женски, вздев подол чуть не до срама.

- А у меня свое дело найдется, - по заморскому обыкновению странно и кратко выдыхая меж словами проговорил Здухач - Вставай, господин хороший.

- Какого черта? - забарствовал Кавалер.

- Лысого - охотно ответил Марко, вздернул пьяненького на ноги, встряхнул, за ворот как полкан - ветошку. - Пойдем, потолкуем, молодой.

- Пусти, хам!

- Сим и Яфет - невозмутимо отозвался Марко и сделал самое стыдное, что знал в жизни Кавалер, одним движением вскинул брыкающегося барчука на плечо, хлопнул по заду и пошагал великанским шагом вниз от пасеки к быстрому пятничному ручью.

- Запомни, на дурной вопрос надо немедля давать самодурный ответ. За умного сойдешь.

Кавалер на всю жизнь запомнил совет Марко Здухача.

У водопойной колоды перед хлевом, Марко Кавалера насильно в мутную воду головой макнул до пузырей.

Отпустил подышать, да зря - Кавалер налетел на Здухача с кулаками - готово дело, перемесились в пыли, замордоквасились нешуточно.

Здухач бугай бывалый - и каменюку из руки вырвал, и под душу въехал так, что захолонуло, и снова в колоду макнул парня, наподольше.

- Остыл?

Кавалер только кивнул. По лбу розовая ссадина ветвилась, в пыль с волос капало.

Молча сели в теньке. Дышать.

Марко Здухач развязал ташку, достал рожок-баранец с табачком, взял понюшку, протянул Кавалеру, а тот локтем отпихнул:

- Да пошел ты!

- Как знаешь.... - Здухач от души чихнул, да "Будь здоров" не дождался.

- Ты зачем девке голову морочишь, пустобрех?

- Не впустую. Я все могу... Знал бы ты, из каких я буду, не так бы запел.

- На обидчивых воду возят, - нехотя сказал Здухач, сорвал дикий колосок, зажал меж пальцами метелку и быстро спросил - Петух или курица?

- Ну, петух.

Здухач сорвал головку с колоска, глянул - хохолка нету, и языком цокнул:

- Шалишь. Курица. Не тебе, недорослю, с фартовой бабой крутить. Здесь мужик нужен, а не пащенок. Богородичка подневольная, что скажут, то и сделает. А чуть, что не так - пожалуй под нож.

- Что ж у вас тут, не лебединое гнездо, а живодерня?

- Одно другому не мешает. Лучше один раз увидеть.

Вернулись на пасеку хитрым путем.

Прошли дровяной сарай, конюшни и каретник.

У сенного будто бы сруба, Марко Здухач остановился, из дверцы выскользнули, шушукаясь, как серые мыши, девки с ведрами мыльной воды, канули за угол.

Марко показал глазами на дверь.

- Это здесь. Проходи, коль не боишься.

- Чего бояться?

- Всегда есть чего.

Марко Здухач отворил покосившуюся филенчатую дверь и первым впустил Кавалера в душное логово.

Вонь шла истошная от обмылков, сырой супеси, мочи и курного ладана в ступках.

На столе под сереньким покровцем вытянулась покойница..

Марко снял покровец, мертвячка еще не закостенела - повернул послушливо, синюшно лицо, белки вылезли, губы, как петушьи гребехи.

Шея распухшая ощерилась петельным следом.

Кавалер спиной к стене припал, дышал ртом.

Марко поцеловал Арину в лоб, шепнул: "спи, любенька, не ходи рядом", потянул за кольцо погребную дверцу в полу.

Спустились по лестнице вниз, Здухач впереди шел, свечой от образа указывал, куда ступать, объяснил:

- Зимой пилим глыбы на пруду и складываем в ледник. Сало, рыба, ягоды по месяцам не лежат. Молоко морозим в мисках, кругами. Пельмеши - колдунцы.

Рваный свет метался по погребу, как ни прикрывал Марко свечу ладонью. Висели на крючьях в инее свиньи и бараньи полутуши, гуси битые с пупырками на горловом лоскуте.

Додумались Лебеди Селивановы под ледащей избенкой целую преисподнюю выкопать.

Холодом потели ледовые глыбы.

На пятой от лестницы глыбе, протянулось тело, лишь лоно и грудь кое как прикрыты мешками.

- Убоину тоже лёд исправно от гнили держит.

Марко свечу в головах поставил, чтоб видеть.

- Это Андрей, старший брат Арины. Твой ровесник. У Андрея батька прошлой весной помер от удара, богатый человек, церкви строил. Мать померла еще раньше, детей осиротила младенцами, как отец убрался, оба остались без родни. Соседи - жадобы набежали, наследство разорить норовили. Всякие жилды и криворушники полезли нашептывать. А Бог Кондрат тут как тут. Расшугал мелочь, окрутил Андрея и на пасеку привел Вспомни, обещал тебе Кондрат коня пегонька?

- Да, - сглотнув, ответил Кавалер.

Марко сдернул холстину, показал мороженую язвищу в межножье мертвеца. Сплошная мешанка с коркой, а из середки гвоздь торчит, чтобы дыра для малой нужды не зарастала.

- Вот он, пегий конь. Первое убеление. Во имя Отца. Садят в корыто, велят ноги раздвинуть, и мошонку долой! Второе убеление - конь гнед, а шерсти нет. Уд иссекают под корень. Во имя Сына. А про белого коня? - не унимался Марко - про ключи райские говорил тебе?

- Да... Закрой! - крикнул Кавалер. "Крой- крой - крой!" мерно и гулко передразнило погребное эхо и онемело.

Марко снял последнюю мешковину, приблизил свечу к свежатине.

- Последнее убеление. Во имя Духа Святого. Мужчинам, как и женщинам, иссекают сосцы. Не усидел Андрей на "белом коне". Истек кровью. Тут и положили. По скопческому обычаю мужика на седьмой день хоронят, по числу Творения. Не дождалась Арина похорон. Самовольно вслед за братом побежала.

- Неужто по доброй воле... Оскопился?

- Добрую волю я саморучно варю, хоть упейся. Значит, берешь олень-корень и болиголов-дурман две доли. Бешенницу или волчью ягоду, для сонной одури, одну долю. Толику паслена черного, и еще такую травку, у рыбаков спроси, - куклеванец, ей рыбу травят в омутах. Рыбка от куклеванца становится бешенкой, верхоплавкой. Замесишь в мед с вином, разбавишь теплой водицей и водкой. Настоишь в тени. Готов лебяжий мед. Ну там еще пара-тройка хитростей на кончике ножа, тебе знать незачем. Кого напоишь - будет твой навеки. Чем больше пьет натощак, тем послушней. Сначала щедро поят, а как привыкнет - наотрез отказывают. Привычка крепкая, пуще голода, бывает пясти себе грызут опойцы, корчит их, к исходу недели мать родную на мясо продадут за глоток.

Так Андрей весь нажиток отцов и приданое сестрино Кондратию передал. Аришка в девушки-кукушечки пошла, Андрей мерином заделался.

Капнул воск на жидкую бороденку трупа, зашипело...

Кавалер к лестнице отшатнулся.

- То, что у Андрея снаружи, ты себе изнутри намечтал. Вот и любуйся теперь "наизнанку".

После стояли за сенником в сорняках, грелись. Садиться Марко не велел - сомлеть недолго.

- Все хозяйство лебединое на таких Андрейках да Аришках держится. На людях скопцы слаще пряничка: "братуша" да "сеструша", а чуть что за копейку глаза вырвут.

Ты ягода редкая, не черника - княженика. От тебя Бог большой куш ожидает.

Сразу решили, отчекрыжат тебе лишку, и поставят в пару к Богородичке, честных людей морочить. А я с умыслом зелье варил, послабее, чем остальным. Надеялся на тебя.

- Благодетель. По гроб жизни прикажешь, тебя добром поминать? На что надеешься, что я размякну и тебя, образину, озолочу?

- Не за себя прошу. Богородички только для заманухи годятся, а коли увянет или какого дурака упустит, ее в расход. Если Бог Кондрат что проведает, нашу рыжую завалят в бурьян, как кобылью падаль. Не мне, ей помоги бежать. Люба она мне.

- Чем помочь?

- Кабы я сам знал... Голос мой в здешних краях - не голос, а собачий волос... Ни звания, ни грамот, ни нужного дружества на Москве. Если торкнусь куда - мигом в острог посадят, у скопцов везде своячье сидит. Тебе лучше знать, к кому за помощью идти.

Кавалер только рукой махнул, нахмурился:

- Не болтай, дай подумать... Давно у вас живодерство творится?

- Давно. Вся пасека на погосте стоит. Хороним тайно, в овражке по низам, без гробов - лебеди налегке улетают, ноги с руками свяжут, чтоб значит, колесом в рай катился, и в земельку. Весной паводки кости вымывают. Чинам и попам хорошо платят, чтоб немы, слепы и глухи оставались. А мужичье Царицына леса и без нас как огня боится. Времени мало, сегодня надо решаться. Бог Кондрат на пару дней в Москву уехал, дела ворочает. Если просто с девкой бежать - догонят, за ней уж и так слежка, я слышал, пугали ее чужие какие-то, про тебя спрашивали. Видно у Кондрата сторонние соглядатаи имеются.

Кавалер не слушал Марко, торопливо говорил:

- Навести б солдат на изуверов... Всех скопом повязать, пусть потом разбирают что к чему. Знаком я с одним чином, который взяток не берет.

- И птичьим молоком питается? - усмехнулся Марко.

- Тьфу. Язва. Я тебе правду говорю. Архаров, Иван Петрович, обер-полицмейстер московский, слыхал о таком? Зверь-человек. Чутье тонкое. Въедлив, как клещ, его вся погань боится. Он еще с чумы на своем месте прочно сидит, никому его не сковырнуть. Вот к нему и поеду. Все как на духу выложу. Сам приведу солдатскую команду. Он батюшку моего близко знал, должник его. На слово поверит.

Здухач присвистнул, заглянул Кавалеру в лицо с изумлением.

- Из каких же ты будешь? - и передразнил давешнюю пьяную болтовню - "Я русский дворянин. Я крамолу не могу слушать". Так?

- Пока я буду туда-сюда мотаться и Архарова на дело уламывать, ты беги к Богородичке, коня укради и бричку, езжайте подальше. Куда бы вас... А, знаю - в Серпухов. Есть там при Ильинской церкви на торгу кабак с верхними комнатами для гостей, берут недорого, а стелют чисто. Хозяин там Мишка Хомяков, моего дядьки отпущенник.... Скажешь, что от...

- Кавалер притиснулся к Марко поближе, назвался полным именем.

Марко аж присел:

- На черта ж тебе Царицино, при таком раскладе?

- Тебе что за печаль? Мое имя - твой ключ. Мишка вас задаром поселит. И еще спасибо скажет. Да прикажи, чтоб на горячее свежатину дал, а не солонину, как всем, а то потом не посмотрю, что вольный.

Как закончим здесь - я к вам самолично приеду при всем параде. Денег привезу, бумаги надобные. И...

- Кавалер вздохнул, вспомнил рыжие косы и тяжкие груди Богородички - И катитесь на все четыре стороны, раз такое дело.

- А как же твои карлики? - спросил Марко Здухач. - Если солдатский развод наскачет, то и Навью деревню не пощадят. Хотя... есть одна дорога. Ты помнишь, как правил конями, когда я пьяного возницу перед тобой разыгрывал? Это по верхнему Царицину надо ехать, мимо церкви Живоносного источника и несторовой берестяной беседки.

- Помню. Так и поведу.

- Ну что ж... - Марко в задумчивости покусал свою косищу, протянул широкую ладонь. - Славный Иванов день выходит. Ну что... Друг?

- Черт с тобой. Друг.

И хлопнули Марко и Кавалер ладонью о ладонь.

- С Богом.

Разошлись - каждый в свою сторону, будто и не знались.

Всадник срезал дорогу, подстелил под копыта сизую на закате от зноя луговину. Но не успел - осекся конь, оскалился, перешел на лисью рысцу.

Сквозь медуницу и зонтики снежной душицы бежала Рузя. Старалась изо всех сил, плескала рукавами, болталась на лямке холщовая сума, в каких нищие горбушки носят.

- Сто-ой!

Еле виднелась бегунья в дурнотравье.

Задыхаясь, Рузя вцепилась в стремя. Улыбнулась. Поправила берестяной ободок на летучих волосах.

- Ты куда?

- Тороплюсь, - ответил Кавалер.

Рузя лицом потемнела, отступила, так, будто ударили.

- Ты же обещал... Не помнишь? Ты неделю назад обещал, что со мной переночуешь на Ивана?

Кавалер досадливо пальцами щелкнул. Совсем одурел от скопческого зелья, упомнишь разве, что, где и кому обещал.

Рузя чуть не плакала, побрела рядом, опустив голову.

- И батюшка ругается... что ты больше к нему на науку не ездишь. Ни с чем, говорит, пирожок вышел. А я ногой топнула, кричу на него: Нет, с чем! Нет, с чем! Первый раз с батюшкой поругалась, никогда такого не было. С утра одна брожу. Вот тебе и праздник.

Девочка наколола стопу травяной остью, захромала, села в бессилии в траву и совсем запечалилась. Даже андалуз зафыркал, потянул к ней длинную морду - вспомнил зверь, как угощала его Рузя сухарями в бывалые дни.

- Ну, обещал, а вышло не по-моему... Мне надо! Там такие большие дела делаются, ты не поверишь.

- Я поверю. Вот что ты ни скажешь, я всему поверю.

Кавалер застыдился, оглянулся на пасеку.

"Значит так, к Архарову все равно с утра надо ехать на Остоженку. Просителей растолкаю, первым успею. Ночи короткие, а Марко еще Богородичку будет до утра уговаривать. У бабы, известное дело, слезы- грезы, узлы завязать, да собраться, да под образа кинуться, с молитвой. Помереть не померла, только время провела. А девчонку жалко... ведь и вправду обещал. Все равно солдат раньше завтрего не поднимут в облаву. А с утра чиновные крысы выспавшись, сговорчивей"

- Иди сюда, дай руки. Так и быть. На эту ночь останусь. Уговорила.

Рузя поверила - протянула ладошки, Кавалер, смеясь, подхватил ее, усадил впереди себя на конскую холку, тронул андалуза неспешным шагом.

Рузя тут же повеселела, припала виском к груди всадника, но застеснялась - порылась в суме и принялась плести кольцом жгучие стрекучие стебли.

Запястья белые все в крапивных цыпках.

Кавалер присмотрелся - сумка девочки до краев полна была осокой и крапивой и рукавичка особая сверху лежала, чтоб жгучую крапиву собирать

- Зачем тебе?

- Венок сплету, украшу церковь.

- Разве красиво - крапива?

- А разве нет? Посмотри. Вся резная, листик к листику. И пахнет хорошо. Вот сплету, отнесу нашей Навьей Богородице, желание загадаю. Ты ведь у нас в церкви не был? На службу тебе нельзя, ты большой, тебя не пустят. Как скажут "оглашенные изыдите", тебя прогонят... А когда никого нет - можно и посмотреть. Ты мне поможешь повесить венок? Икона высоко, к ней не прикладываются. На расстоянии просят о всяком деле... Вот и я попрошу...

- О чем?

- Не скажу. - дурачилась горбатенькая Рузька, болтала ногами, припевала тоненько, будто из под воды, не в склад, не в лад:

- У воробейко жена воробейка, у горностайки жена горностайка, стал воробейко сына женить, стал горностайко дочь отдавать. Жить горностайке с воробейкой долгий век, три недельки. Все венки поверх воды, а мой утонул. Все дружки с Москвы пришли, а мой обманул.

Как белая лодка, шагала не шатко, не валко большая снежная лошадь с двумя седоками по лиловым волнам иван-чая, лениво длилось летаргическое плавание в лугах. Кавалер молился в полудреме, чтобы не заканчивалось оно. Длинными лучами ластилось к долинным луговинам закатное солнце из-за ельника.

Когда доехали до Навьей Деревни, Рузя замкнула крапивный венок.

Тихо-тихо, не остановился, а будто причалил конь у белой карличьей церковки на чисто выметенном и посыпанном речным песком дворе.

Карлица-черничка в старушечьем черном платке в белый горох, завязанном узлом под подбородком крутила ворот церковного колодца, обернулась на приезжих, вытянула полведра, по-вечернему чисто срывались в глубь колодезного сруба капли. Водоноска поджала губы, мелко и зло перекрестила Кавалера и потащила ношу к службам.

- Это Стеша-кликуша. Она иконы пишет, но никому не показывает, пускает по водам - прошептала Рузя и передернула плечиками - И чего она тебя крестила? Она редко крестит. К добру или к худу?

- Суеверство - ответил Кавалер.

Внутри все, как в больших церквах - и птахи перепархивали под низким барабаном многооконного византийского купола и колонны покрыты процветшим орнаментом и ладанный холодок и свечной ящик и образа и Царские врата, запертые по праздному времени.

В узкие оконца-бойницы проскальзывало кирпичное солнце. Сумрак клубился по углам - над головой - сияние. День погожий, а кажется будто снаружи шелестит дождь.

Рузя сняла с гвоздя при входе рябенький платок, повязала, отбила поклон на три стороны. И Кавалер потянул было троеперстие ко лбу, но опустил. Вспомнилось всякое, ну его. Только встал поразвязнее от упрямства, оперся локтем на расписную колонну:

- Богатое место.

Образа на иконостасе все незнакомые - то искусные, то кустарные, будто ребенок малевал, были и на стекле писаные лики, по обычаю карпатских деревень, и резные образа - Николы и Георгия-Змееборца. Все на украшение годилось, лишь бы глаз пестротой тешило.

Рузя навещала знакомые иконы, кланялась, тихонько здоровалась, иные целовала - но не как святыню со страхом - а с радостью, будто пожилого родича.

Чтобы руки освободить, надела крапивный венок на голову, указала Кавалеру на икону, повешенную выше остальных:

-Подними!

Кавалер поднял девочку, подождал, пока она прикрепит венчик к подножию оклада.

Икона известная - веселая, ясная, самая что ни есть - купальская:

Богородица Неувядаемый цвет. Румяна и чернобова, совсем малоросская Марийка.

Рузя вся тянулась к Неувядаемому Цвету, на отвесном солнце сияло, как янтарная капля, живое тело под рубахой напросвет.

Видно коротким да жарким было ее желание.

- Вот и все. Пойдем. Скоро наши соберутся, на молебен, а я с утра была.

Кавалер, задумавшись о завтрашнем, повел девочку к двери, привычно соразмерял свой широкий шаг с ее тесной поступью.

- Куд-куда-куда! Тах-тах! - аж под хорами куроклик отдался, Кавалер чуть оземь не тяпнулся - сзади под колени сумасшедшим кубышем подбила его круглая карлица в черном платке в белый горох, дикая, краснорожая, затрясла сальными подолами, вывалила язык и глазные белки будто Арина-удавленница.

- Стеша! - завизжала Рузя.

- Накатил! Накатил! Накатил! - вопила бабенка, каталась колесом - не давала выйти из храма.

Вдруг, как на пружине подпрыгнула и впилась в плечи - выхаркнула в лицо юноше жаркий плевок - тот аж пошатнулся от ноши.

Не было лица у кликуши - будто сырой глины ком вертелся на шее, космы седые, платок кладбищенский, все в пестрядь мешалось. Живоплотная глина менялась, будто разминали ее бесноватые пальцы. Десятки лиц, личин, рож, кукишей мордоворотились напротив. Менялся и голос. Заблеяла Стеша, будто из живота, мужским козлогласием:

- Я Сазон-Утопленник, кто меня посадил в тело, не скажу, не скажу!

- Пусти, мой чяред! - сменилось лицо, опухло, постарело - Я Ляксандр, Ляксандр, спьяну замерз, помнишь мяня - с полесским выговором умоляла личина, но ее вытолкнул новый человек, нехотя вылупился из мяса, захрипел, облизнул разорванные губы - вырвана щека была - подразнил гнилыми зубами:

- Я Наум убиенный. Говори мне красную смородину...

- Нет... - хотел сказать Кавалер, заплясали перед глазами церковные росписи, львы и орлы на дверях.

Стерла и скомкала лицедейская круговерть Наума, резкими чертами высеклась старуха, старописной строгости, рот провалился в морщины, веки позеленевшие от медяков отворились - высунулась из левой пустой глазницы черная мышка.

- - Ба-бушка... - по слогам окликнул Кавалер.

- Ты. Ты. Ты. Ты, - монотонно затявкала покойница.

Кавалер, как битый бык, грохнулся на оба колена, ослеп от слабости.

И оглох от истошного кошачьего мява - Стеша, визжа, как горящая в мешке кошка, отпала от Кавалера, выгнулась дугой и обмякла.

Утишилось простое с рябинкой лицо.

Рузя уже бежала по лучу, чуть не за рукав подрясника тащила за собой батюшку-карлика, отца Кирилла.

Тот сразу догадался, что к чему, увел Кавалера в ризницу. Налил стакан водки.

- Ты на Стешу не держи обиду. Это не Стеша, а Шева, душа-лишанка из нее орёт.

Шева от человека к человеку переходит, то ворсинкой, то червем, то соринкой обернется, с незакрещенным питьем ее и глотают. Была Стеша - батрачка, стала Стеша-имяречка. За ней черницы присматривают, а тут праздник, дел невпроворот, вот и о прошлом разе тоже ушла в лес, залезла на елку и оттуда куковала, еле сманили на землю оладушком.

- Д-да она мертвецами битком набита - стуча зубами о край стопки, выговорил Кавалер.

- Что ж поделаешь, - развел руками отец Кирилл - и по Петру Могиле ее отчитывал и молимся всем приходом за здравие, а толку чуть. Дьяк Федулка говорил, что хорошо бы ее сквозь хомут продернуть да кнутом отходить до полусмерти. Да разве ж я позволю над убогой изгаляться. Она тихая. Только вот с тобой заблажила. Наверное, гроза собирается. Или...

Поп присмотрелся, сощурился пристально:

- Слышь, душа-человек. А шёл бы ты отсюда подальше. По-хорошему.


28. Купала.

Купальская ночь истратилась до грошика.

Ветрено, ветрено в средних воротах.

Пчелы обмерли в колодах. Поползла по низам седая остуда Иванова тумана. Вишневые деревья потели смолой-камедью. Над мертвыми и живыми пролетела босая мамка по имени Летавица, русая, простоволосая, ее честная нагота, как речная вода, за спиной в корзине - дитя молочное, Иван Предтеча, сжал кулачки и веки.

Собрала Летавица звезды светлые в корзину, пропала за лесом, будто не гостила на земле.

Свеча оплыла в черепке, новую в огарок воткнули и затеплили. Марко Здухач уговаривал Богородичку. Гладил по локотку. Ласковые слова говорил, а то и покрикивал. Богородичка плакала, слушать не хотела, ничему не верила, коралловое ожерельице вертела, вертела и порвала, бусинки по половицам стукали-тикали, как барские часики.

- Кладу три креста взамен одного! Чтоб я на всех трех висел, если обману тебя.

Согласие свое дай, силой брать не хочу, а там уж все готово для побега. Сам без тебя с места не тронусь. Уедем в Серпухов, а выгорит дело с московским гостем, так тронем в Новгород. Веселый город. Все сытые. Опасную красоту твою сливками омою, в черных лисиц и песцов одену, всему что знаю, научу. В Пасхальную заутреню свечи будут у нас в руках гаснуть, земли не хватит, чтобы наши могилы засыпать, никогда не состаришься, не подурнеешь, будем с тобой облака гонять ладонями, ливни приманивать, засуху отваживать, с черными хворями сражаться, сам обернусь красным медведем, тебя железной волчицей обучу перекидываться. Я птица-воин Могай, ты Сирин-птица- радуница. Полетим далеко-далеко голые по небу, крыло о крыло, сядем на Рай-дерево, все царства тебе поклонятся, корабли с дарами по волнам к тебе побегут. На Рай-дереве гнездо совьем, соловьиное. Будешь деток растить, монисто плести, смеяться, весну благовестить.

- Ай, врешь!

- Смотри - Марко высвободил из-под ворота кожаную ладанку, достал четвертку бумажную, развернул, показал: мелкой вязью испещрена была грамотка, порыжела на сгибах.

- Сам читай, я не обучена.

- У новгородского дьячка я кладовую грамоту обманом добыл. Тут написаны все новгородские клады, я наизусть вызубрил:

Значит так: у Богатырских ворот на юрке - котел серебра и меди. Не доходя церквы Флора и Лавра десять сажень, куст ракитовый, под ним сундук с яхонтами и лалами. Близ Нарвы на двадцать пять верст от почты лежит валун, под ним три туеса с деньгой. За Варламьевыми воротами от красной сосны отмерь четыре сажени, увидишь два ключа, меж ними копай, под крестом, там горшок с моложенным медом - любые раны заживляет, если помазать. Только копать должен смертельно раненый, еще никто не успевал дорыть, прежде времени кровью истекали, оттого земля на том месте ржавая и молчит.

На старинной зимней дороге, в Порховском селе по левую сторону забора от второго дома считай, найдешь две сопки, как сенные копны, между ними бочка медных пятаков и неизводная бутыль водки - весь город пои допьяна неделю, ни капли в бутылке не убавится. В достатке будешь со мной жить!

Богородичка вскочила, отняла кладовую грамотку, порвала в клочья, сказала без лишних слёз:

- Ох, как надоели оба. Один с барством, другой с воровским ухарством. Что кроме барской вольной да неизводной водки за душой - пшик?

Бросилась было к двери, да Здухач поймал ее на полпути, обнял тяжело и нежно.

Снял лебединый покров с заплаканного лица.

- Ничего у меня больше нет, девушка. Видишь, пустые руки.

Долго целовал, ртом в рот проникал. Разжала Богородичка зубы. Впустила язык. Больно попробовала уздечку подъязычья. Тем же ответил ей Здухач чужеземец.

Медленно расплел Марко Здухач рыжие косы, раскидал волосы по плечам. Целовал пряди.

- Как тебя зовут?

Девка подняла невидное, с мордовской курносинкой лицо, всхлипнула напоследок. Смешная. Брови рыжие.

- Наташка Кострома с Пресни. Я- шлюха. Весной ушла из кабака на Черных Грязях, что на Звенигородском шляхе, тошно стало жить. К скопцам прибилась. Вот, живу.

- Наталья. - повторил Марко, будто только имя и расслышал - Поедешь со мной? - обнял затылок ладонью, поцеловал тихо, в висок, ни о чем больше не просил.

- Да. Поеду.

- Едем, как есть. В ночь на Ивана все нагие. А барахло носильное да съестное, к черту. Пропьем - наживем. Мне ни кладов, ни Рай-дерева не нужно. Одна ты. Летал я к тому дереву, видел, на нем вместо яблоков секиры високосные растут, а в хорошие годы - колокола и волчьи ягоды. А клады могильные на сто голов закляты, не стоит и браться.

Жди меня у средних межевых ворот на перекрестке. Идти лучше порознь, я упряжку выведу окольной дорогой и тебя подхвачу, где условились. Увезу тебя в город Котор. Домой. Жить.

Наташа, не размышляя, вышла из горницы. Только раз обернулась. Большой Марко улыбнулся ей вслед, одними глазами пожелал "Добра!".

Она в ответ засмеялась в рукав, как малая. Пошла по травам, дышала жадно, кобыла беглая. Подставила ночному ветру навеки свободное от маски лицо.

Крутанулась на пятке, забаловалась. Как ведьма хороша, Наташа, побежала с пасеки, прошила пряную огнецветную ночь, сама над собой хохоча от счастья, точно пьяная.

Сорвала походя у обочины подорожник - трипутник, наощупь узнала круглый жилистый листок. Прошептала докрасна зацелованными губами:

- Трипутник-попутник, живешь при дороге, видишь малого и старого, скажи моего суженого!...

Бросила травку, затоптала, как пиявку:

- Ай, бес! Без тебя знаю! Гадать - страх, ворожить - грех!

Только на перекрестке у средних ворот опомнилась. Отдышалась. Стала ждать.

Нож у горла.

Ловушка.

Наташа замерла. Чуяла кожей, жилочкой лезвие ненавистное, ледяное.

Враг зашепелявил за ухом, вкрадчиво:

- Со свиданьицем, девуш-шка... Уговор дороже денег. Говори, где белая карлица с московским гостем по ночам шляется? - Шестерка поудобнее обхватил шею девушки локтем, пощекотал острием ножа под челюстями.

- Я не знаю. Дома. Или в церкви...

- Нет их там. Смотрели.

- У источников...

- И там нет. Не ври, красючка, знаю, ты с белой карлицей накоротке была, дни вдвоем коротали, пока мужик между вами не пробежал. Сказывай, есть у белой карлицы свои убежища? Разве подружка подружке о тайных местах не болтала?

- Боже мой! Пусти, не знаю ничего... - забилась Наташа в смертной тоске.

Щеголеватый Тамарка, скользкий, сальный, с глазами подведенными сурьмой, встал напротив, облизнулся, стрельнул плевком сквозь выбитые передние зубы. Мигнул Шестерке, тот осклабился и провел ножом, как смычком, по шее Наташиной. Неглубоко провел. Пугал.

Полилось алое меж ключиц.

- Все скажу! Не режь меня! Есть полянка потаенная, с маками. Рузька туда одна бегает, песни поет, никому не выдает. Только меня по секрету на Пасху водила. Место помню смутно, то ли в ельнике, у пруда... Ой, нет, в березняке. Она мне верила. Мы сестры крестовые, на Троицу покумились, крестами поменялись, когда девичью яичню жарили.

- То ельник у тебя, то березняк, - хмыкнул живорез Шестерка - Пошли. Сама покажешь убежище.

- Сволочи... - сказала Богородичка - Я только мужика нашла.

- Мужик не блоха, от щепоти не ускокнет. Покажешь дорогу и беги к нему. Никто тебя больше не тронет, больно надо - буркнул Шестерка.

- Сестра крестовая. Сука, - смрадным голосом мурлыкнул Тамарка, почесал подмышье и завилял за Наташей и Шестеркой томными потными ляжками.

Шла Наташа, страшилась ножа, только раз оглянулась на перекресток - не стучат ли копыта, не поют ли колесные спицы, не спешит ли на помощь Марко Здухач?

Стрекот ночных кузнечиков в траве. Волны полевого ветродуя по колоскам. Проточный рассвет. Небо морское с рваными перистыми облаками, так на голову и валится, быстрое небо, погода меняется необратимо.

Ветрено, ветрено, ветрено в средних воротах.

Хмель в лесу завил усы, полозы-лозы, сказы, узы, вас возьмут насильно, погубят, истомят, сварят ядреное пиво, усатые колоски клонятся, серп у корени, враг во городе! По жилам солод польется вспять, гребень бросят наземь - лес вырастет, где отравлен плод, там стеклянный гроб, кто вчера в шелку, тот сегодня наг. Господи... Не забудь меня.

Всю ночь не спали птицы, всю ночь не спали люди, всю ночь не спали кони, бродили без седла.

Отбегали деревенские гулены по лугам, накупались, налюбились. Крались теперь по крутогорью и орешникам домой, держа обувку в руках. Гадали, что будет, коль мать с утра грех заметит: волосы влажны, на шее засос поцелуйный. По каким выгонам шлялась пьяная, на чьем костре подол опалила, с кем миловалась на холодных угольях?

Трезвели девки, зябли. Плакали в кулак.

По горьким тропам пробирались рысью на отцовых лошаденках злые с недопоя парни, вытряхивали траву и пепел из волосьев, не боялись суда и ласки не помнили.

Последний парень на гулевой поляне дольше всех задержался, расставился над головешками Иванова костра, ухмыльнулся придурковатым ртом, залил огоньки срамной струей, зевнул. Поковылял пешком на тракт, последыш безлошадный.

Если и было под Москвой убежище, так здесь, на маковой полянке на берегу рытого и брошенного пруда. Вся земля тут - восковой литой кружок, небом круглым покрыта поляна, стоят редко яблони дички круглые.

Ободом обступил плешку частый березничек. Ничего, кроме маков, тут не росло, о позапрошлом годе неведомый вихорь занес южные семена и высеял для себя.

Черны маки в темноте, красны на заре.

Прямо посреди полянки камешками-голышами был выложен очажок. Строго теплилось в каменном кольце смирное некупальское пламя.

Всю ночь просидели Рузя с Кавалером, сблизив головы у огня, держались за руки.

Молчали. В полусне, полуяви.

Чудилось Кавалеру, что слышит он в глубине под маками, под курганцем, где сидели и глубже, глубже, под становыми каменными плитами, гулкий полет земной громады вокруг солнца.

Так огонь поет и гудит в закрытой печи, так нерожденный колокол с трещиной жалуется из-под темной воды, что не суждено ему ни звонить, не царевать.

Все праздновали и бесновались от пьянства в эту ночь.

А Рузя и Кавалер, будто стражи на воротах, берегли Купалу, не сговариваясь.

Пили крапивную воду мелкими глоточками по-польски.

Расседланный андалузский конь гулял на воле, кормился травкой в березнике. К утру соскучился и прибрел к людям, подогнул колени, повалялся всласть в маках, всю гриву, перепутал набекрень и лежал рядом, дышал. Большой белый конь. Отражался материнский огонь в карих глазах скота смолистыми сполохами.

Как рассвело, Рузя сказала:

- Давай чудеса говорить.

- Чур, ты первая.

- Ты змею-медянку знаешь?

- Видел, когда маленький был. Она незлая. Вроде ужа. Красавица. Только у нас ее называли по другому - "веретеница". Дядька как-то раз показал ее в траве, а я потянулся, думал гривна медная, переливается вся бронзовкой, хотел на шею примерить, а веретеница в землю утекла... Полдня плакал. Говорят, они слепые.

- В эту ночь зрячие. Ивана Купала пожаловал медянкам целые сутки зоркости, чтобы стеречь папоротный цвет. Если заметишь - беги - зрячая медянка бросается на человека, как стрела, насквозь сердце пробивает.

Как же ты без сердца домой пойдешь? Придется помереть. Ну, ляжешь, поплачешь чуток, помолишься, с боку на бок повертишься, так понемногу помрешь. А на десяток приходится один, который не помирает. Так с дырой в груди домой тащится.

Непрежний человек, он и дорогу обратную забыл, а будто ведет его неведомая сила.

У него одно на уме - вопросы его грызут. Имени и родни не помнит, а если увидит что нибудь, ну там, коня или дерево - встанет, вперится и думает с мУкой : "Зачем это?". Тесно ему и тошно а в грудной дыре ветер гудит, скууучно....

Солнце светит? Зачем оно? Люди идут. А зачем они лапотками перебирают, как им не лень? Одни вопросы, а ответов нет. Раньше верный ответ голове сердце подсказывало, а теперь - немая дыра. Голова мякинная. Мается непрежний человек и шляется, и не ест, не пьет. Зачем есть? Зачем пить? Зачем спать? Свирепеют такие порченые люди от вопросов. Им никогда нельзя вопросы задавать, иначе набросятся и убьют.

Одного такого мать выбежала встречать, и кричит с порога

"Сынок? Нешто это ты? Где ж ты пропадал?"

Сын от вопросов взбесился и ногой ее в живот шибанул. Сбил с ног и давай топтать по ребрам.

Зачем она? Зачем? Так и растоптал родную мать, еле соседи отняли тело. Его хотели на вилы вздеть, но бабы сказали - дело гиблое, был человек, стал Умрук с дырой.

Умрука если и сжечь в бане - не успокоится с вопросами - пеплом будет шевелиться, поползет пепел-беспокой отовсюду, хлеб и вода горелым засмердят. Дети золой надышатся, у них глаза медвежьей кожей зарастут. Все как один встанут ночью дети и уйдут из деревни, все уйдут, даже младенцы-сосунки. В земле дети выроют норы и станут Слепышами.

Умрука так отгонять надо: вышли бабы, как одна, с горшками и поварешками и стали в днища колотить, гром, лязг и визг подняли. Умрук уши зажал, зашатался и ушел восвояси.

Так и бродит по дорогам. Ежели ты умрука дырявого встретишь, ты его не окликай, вопросов не задавай. Если пеший, ляг на обочину, шапку на глаза надвинь и лежи, не дыши, пока лихо не пройдет мимо. Если конный - так лошадку поторопи от греха. Умруки всякого убивают, кто у них дорогу спрашивает. Вот как страшно медянки папоротный цвет берегут.

- Не цветет папороть. Никогда.

- Конечно, на Купалу не цветет, про то бесы брешут, чтобы дураки в буреломе искали. Папороть цветет в Сочельник. Я видела его, как тебя... Стебелек тоненький с волосок, а на той жилочке цветок - как вынутый глаз - синий-рассиний. Ресницы густые лепестками. Цветок горит, хохочет, как колокольчик, и вокруг себя катается - у него стебель слабый, долу клонится.

Я его не тронула. Поклонилась и сказала: Христос родился.

А цветок в ответ тоненьким голоском: Воистину родился!

Я ему рукавичку подарила. Пусть закатится в нее, погреется. Матушке сказала, что потеряла, она мне еще свяжет, а ему радость. Он красный узор любит, самый простой, крестиком. А золота он под землей не видит, и на приворотное зелье не годится, он цветок близорукий, для радости растет просто так. А теперь твой черед говорить чудеса.

- Я не умею, - смутился Кавалер, - Одно с другим не вяжется.

- Соври.

- Совру. Знаешь, я возьму тебя в жены, когда закончу дела. Зашлю сватов. А родители запретят, в угон пойдем, после грянемся в ноги, твой отец меня плетью отходит по хребту, а потом, делать нечего, простит и благословит. Мы с тобой поедем в Ростов. Нет, ну его Ростов, людно там и пыльно. Мы в Серафим-город поедем, где Дон с Хопром сливаются. Дом построю на плотине, чтоб вода шумела.

В палисаде подсолнухи высадим. Стены известью побелю, а ты молоком от козы однорогой напоишь меня после работы.

Стану на майдане торговать лошадками. Ночью угоню, днем цыганам продам, что могу - пропью, а наутро куплю тебе гранатовое яблоко, чтоб ты с утра меня добром встретила. Ты гранаты когда-нибудь ела?

- Нет.

- У граната корона вместо черенка. Сожму в кулаке - терпкий сок потечет из трещины. А нутро у граната горькое. Внутри семечек, что бисера в коробочке. Какая баба его съест, станет плодовита - мужик только взглянет, за руку подержит, а она уже тяжела.

Ты мне детей родишь. Срок придет, будешь петь бузинные песни, которые от родовой муки помогают, я тебе бабку приведу самолучшую.

Сначала один сын будет, потом второй, а годы минут - так и дочка, последыш. Назовем дочку Сашкой. В отца - курчава да черна, в мать - махонька и беленька. А наутро я уеду и напьюсь бузой на пристани, а ты вынесешь дитя на крыльцо, где вечно вода шумит и солнце светит.

Дивитесь люди - белая Рузька черную ворону родила мужикам на погибель. В кумовья дивью бабу позовем, в кумы водяника. Будем днем плясать и куличи печь, будем ночью по берегам бродить, костры из хвороста зажигать над рекой. Однажды тебе надоест сидеть дома, и тогда я приведу лунного вола, большого-пребольшого, выше леса. Это вол по имени Букварь, он дышит, где хочет.

Тулово у вола серое, нос белый, рога витые золоченые - чтобы на вола забраться, надо высокую лестницу сколотить и к его боку приставить. А в боку у Букваря - окно, на окне - фиалка и занавесь кружевная. А ночью в окне мигает свеча. Никого в окне никогда нет.

Заберемся всей семьей на вола и поедем кочевать по ковылям. Сядем меж рогов, земля, леса-поля - горы далеко внизу поплывут.

Завечереет, а нам и говорить не надо, сыновья дремлют, я соломинку жую, за волом слежу, ты дочку титькой кормишь, зарницы считаешь.

Ночевать будем у реки. Вол пойдет на пастьбу, еловые верхушки жевать, хвостом бока хлестать. Букварю глубокая река по колено, он с неба зодиак слизывает, как соль.

Сыновья на рыбу шелковые сети поставят и вытянут судачка и щуку, а повезет - так поймают Вифлеемскую Звезду. Это не звезда вовсе, а рыба шестоперая, вроде ерша, только под водой радуется и светится, как фонарик, и крылья у нее, а не плавники, будто у бабочки - павлиний глаз. Днем она в глубине под камушком лежит, а ночью летает по небу и светится изнутри, дорогу указывает, если заблудится кто. Жарить ее нельзя. Потому что разрубленное живорыбье на сковороде пляшет и корчится, а Вифлеемская рыба веселые песни поет. - Кавалер прервал дремотное балагурье и спросил:

- Что это? Дождь?

С ясного неба пронизали резную листву первые капли.

Долговязыми призраками взволновались стволы березняка.

Ливень хлынул.

Стеклодувное небо светло и высоко округлилось, голуби в нем били крыльями меж иглистых капель, лесные вяхири, много их, много, голова кружится, если засмотришься в белокрылую высоту.

Вскочил Первенец на все четыре - заржал спросонок, поддал задом, закозлил, отмерил ливневые холсты машистой иноходью.

Кавалер сорвал пятнами промокший кафтан, чтобы укрыть хохочущую Рузьку, но девчонка отпрянула, побежала по маковому кругу вслед за конем и ливнем.

- Промокнешь! Простудишься, Маруся! - Кавалер сам мокрый, как мельничное колесо, гнался за белой бегуньей - и не поперхнулся именем, не опомнился.

- Промокну! Простужусь! - дразнила девчонка.

Застыла посреди маковой полянки, руки-чашечки вскинула над головой, ловила капли.

От подмышек до узких бедер хотелось обвести ее ладонями, как покатую бутыль, и гладить дотла.

Ливень отступал на восток.

Неслись в ясности лоскуты облаков. Рассвет вырос сразу, новосельный терем - малиновый, голубиный, с маковками туманными, гранеными флюгерами, с багульником и горечавкой на плечах.

Длинный маковый лепесток прилип к щеке Рузи.

Она улыбнулась вполоборота, паутинные пряди затеняли лицо.

Кавалер будничным голосом поведал ей новое чудо:

- Я читал в бабкиной книге о почтовом ростопчанине. Будто ходит он по базарам, весь товар перещупает, перенюхает, но ничего не купит. Талану в торговле после него не жди, что не высохнет, то проволгнет, что не проволгнет, то мышки поточат. Почтовый ростопчанин подбрасывает на пороги людям грустные письма. А в письмах написано справа налево " Сие есть Голландская Цепь Счастья. Кто перепишет это письмо сто раз и по ста дворам разнесет, тому будет счастье, и ночью к нему не придет почтовый ростопчанин чтобы стучать в окно".

Один испугается, и сядет строчить, а другой посмеется и выбросит письмо. Тогда ночью почтовый ростопчанин расплющит рожу на стекле и постучит камушком на колечке в фортку. Дверь откроешь - никого. Улица черна, собаки ходят, фонарь горит. Вернешься в дом, а он опять в окне маячит и стучит. Повадится каждую ночь - вроде и вреда от него нет, а день за днем - грустит человек, в животе резь, в глазу муть, все есть, а ничего не хочется, все обрыдло. Это почтовый ростопчанин счастье из человека вытянул. По капельке, по ниточке. Ему же счастье нужно раздавать тем, кто письма переписал, а откуда еще его взять, как не из Москвы высосать. Не из Голландии же на санках везти в кульках.

- А к тебе ростопчанин не ходил?

- Нет. К нам на крыльцо подбросили Голландскую Цепь, бабка сжечь велела, а я спрятал и переписал. И по ста дворам разнес. Не сразу, как минутку улучал, полгода ходил. Малый был. Простительно.

- А счастье было?

- Да вот оно.

- Где? - Рузя завертела головой, как совушка.

Кавалер подошел ближе, на корточки присел, чтобы сравняться в росте.

- Не там ищешь.

Рузя понятливо кивнула.

- Ты побудешь еще со мной?

- Разве полчаса еще. Мне позарез надо в Москву. Ополоснуться надо, а то дождь плохой банщик и волосы расчесать, перед важными людьми негоже михрюткой представать.

Не смотри.

- Я буду считать, сколько понадобится...

Кавалер быстро разделся, только штаны короткие оставил - стыдно перед чистой девкой срамом сверкать, хоть и не смотрит. Поцеловал крест, вошел в пруд, раздвинул тесную тину. Лягушечкой и ржавью отдавала вода-стоячка.

Нырнул, не думая, дух занялся, уши заложило, услышал, как сердце под водой ухнуло и сбилось.

Рузя одна стояла возле тихого коня, закрыв глаза локотком.

- Двадцать один, двадцать два, двадцать три, двадцать ... пять. Пора не пора, иду со двора!

- Покажи ожерелье, царевна - попросил чужой человек, даже и не заметила Рузя, как он подкрался.

Рузя вскинулась, показала высокое горло, перечеркнутое сушеными рябиновыми бусами.

Не рябинки горят сушеные, это ягоды-угличи кровоточивые.

Подбили ноги, грянулась оземь затылком Рузя, кричать хотела, но забило рот потное мужское мясо с ворсом, навалился зверь на грудь, смрадно, тесно, пусти!

Раскинули колена до хруста, как книгу. Растолкали сокровенное место.

Пусти! Пусти! Пусти!

Враг по земле идет железными ногами. Когти из сапог. Глаза желтые. Языком показал, а язык в язвах, как у козла.

Маки горят.

Мама!

Кавалер из воды выбежал на возню. Ничего не видать. Кричала что ли?

Тихо.

Лошадь скачет. Большая. Белая. Ныряет в паморок по кругу.

Бьются в маках тела. Господи! Быстрей! Кавалер поскользнулся на глине. Прикусил язык. Кровь во рту. Кисло.

- Рузя!

Метко ударили в висок свинчаткой сзади. Кавалер не упал вперед - повис на волосах, успели сцапать за концы.

Поволокли по глине.

Шестерка харкнул, половчей перехватил ношу.

Трепыхнулся битый.

Живой что ли?

Шестерка размял пальцы в отверстиях пятидырной свинчатки.

Снова чикнул Кавалера в череп, чтоб не дрыгался.

Расселась кожа под волосами, хлынула голодной блевотой изо рта юноши липкая одурь, судороги забили бедра.

Спляшем что ли?

Шестерка ловко намотал мокрую гриву на кулак до корня, о корявый стволик грушки-дички приложил лбом уже обмякшего Кавалера. Бил сапогами, как на молотьбе, приговаривал срамно на каждый новый удар:

- Вам. Татарам. Все. Равно. Что. Ебать. Подтаскивать. Что Ебаных. Оттаскивать.

Обмер Кавалер, рот разинул. Полуголый. Белый. Крест на спину съехал. Желчь в глотке вскипела, изошла горчичной пеной. Ребра дрогнули и опали дугами в муке.

Затих

Всё путём.

Шестерка швырнул тело в растоптанный суглинок, поддел сапогом под живот. Свинтил со своей пятерни свинчатку, надвинул на мяклую руку Кавалера - кожу сорвал с пальцев. Плотно село. Крепко обручились. Спи. Шестерка парня по щеке похлопал и оставил. Тамарка в маках делал дело. Ловко. Девка не вякнула. Только мокрый подол надвое треснул. Пятки в небо. Шестерка от зависти крякнул под руку:

- В рот дери, в рот!

Тамарка гаркнул:

- Бзни!

Девку раком повернул, захрипела горлом, но крик в землю ушел. Тамарка лишнее тряпье задрал Рузе на пояс. Оскалился на карлице. Пот на лбу выбило. Шестерка зевнул красным зевом, мудя почесал. Моя очередь. Слазь. Хер не сахар, не укусит, будь другом, уступи целку елдаком побаловать.

В камышах наземь осела Наташка Кострома-наводчица. Как на пресненском чердаке в давние дни, укусила себя за костяшки на белом кулаке. Зажмурилась. Без дороги бросилась прочь по рысьим местам.

Завыла только раз, в орешнике, когда лоза в глаз свистнула. Лоскут бисерный повис на листах.

Вырвалась на голый горб при дороге. Дышала животом "ххы - ххы", утроба коровья ныла, мыкала : "иуда... недоенная".

В низине кони в упряжи клонили головы. Затемно угнал Здухач с пасеки брику. Покрышку нахлобучил парусинную, от непогоды. Бредила Богородичка, шла, как по угольям в болгарской плясовой яме. Ждет меня мужик. К нему хочу. Пусти к нему, Царь Небесный, Ты высоко сидишь, далеко глядишь, а я голая, слепая, я к нему тупу-тупу-тупочки пойду по тропочке, ручкой помашу приветливо. Не помог Ты мне Бог, так хоть под руку не лезь. Ай, да - я. Иуда недоенная. Выдала молодых. Доведи Бог до милого, я их по памяти второй раз рожу. Мальчика и девочку.

- Ку-ку, кума? - Крещу дитя. - Какое? - Слепое! - Чьё? - Моё.

Здухач большой. Здухач черный. Здухач придет - полетят клочки по закоулочкам. А потом в город Котор уедем. Домой. Жить.

Долго ждал Марко Здухач любушку, гадал, куда пропала, принюхивался к ветру, нет, ни следа. Тревожные запахи уловил: табак, железо, соленый мужской сок - с четырех сторон налетели. Нюх отбило.

Под утро не поборол сна Марко Здухач, моргал, моргал, да и уронил голову на грудь.

Косы повисли. Руки сами крест накрест на груди стиснулись. Белая змея-душа из губ истекла. Поплыла по полям на поиски.

Нет отклика.

Наташа затормошила спящего.

Звала по имени.

- Вставай! Беда!

Здухач не слышал. Тело - груда дремотная. Наташа, большой палец в рот тиснула, прикусила и стояла в бессилии над мертвецки спящим Марко. Был бы уголь горящий, положила бы ему в ладонь, очнулся бы от жара. Вскочил бы, на помощь бросился.

Шевельнулась трава на обочине.

Потек по глинистой колее меж пучками ромашки- дорожницы белый змееныш. Вьюн -ядозуб.

Обвил голень Марко Здухача, жалом стрекнул и выше норовил ползти - на ляжку, на живот, на грудь, и в открытый рот - юрк!

Наташа завизжала.

Всегда боялась гадов ползучих.

Схватила кнутовище с козел, и ударила наотмашь. Сокрушила голову змея.

Вдрызг. Не побрезговала.

Кони шарахнулись с фырканьем, отволокли брику с тракта. Тело возничего повалилось с колеса на спину. Наташа обернулась к Марко.

Крепко спал Здухач поперек дороги. Руки раскинул крестом. Глаза открыл широко. На левый белок села муха-бронзовочка. Лапки умыла.

Наташа, подошла, припала ему на грудь. Не дышит. Потянула за косы, усадила. Челюсть - вяк - отпала, будто кукольная.

Умер.

Наташа сидела над Марко, не понимая, теряла часы. Торкала в грудь, звала. По шее Марко пошли пятна. Ноги остыли. Нос заострился.

Наташа Кострома взглянула с дикостью на мертвого здухача, потом на белую змейку, вбитую в грязь у его ног.

Догадалась, что наделала. Не заголосила, не заплакала.

- Хочу, чтоб ничего не было. Вот так.

Кострома села в изголовье Здухача и закрыла себе ладонями глаза, надавила веки так, что красное вспыхнуло по золотому.

В ничего нет провалились и труп и брика и девка и город Котор и Рай-дерево.

Мир кончился. Начался Углич.

...Сначала люди долго и трудно отливали колокол. Львиные головы и молитва выпуклые по подолу. Язык тягловой привесили. Не колокол - серый лунный буйвол. Вынули колокол из плавильной ямы, на волокушах потащили тушу шестнадцать лошадей и холопы. Раз, два, взяли... Раз, два взяли....

Белый русский город на зеленом холме.

Башни, резные галереи на стенах. Торжок. На весах мучные мешки. Торгуют с подвод рыбой.

Мимо столпотворения тянули колокол люди и лошади.

Коловраты и подъемники построены хитро - за ухо подцепили колокол вервиями и крюками, потянули вверх, налегли полуголые трудники на ворот.

Раз, два взяли!

Полдня поднимался колокол на белую колокольню. Встал на балку. Болтанул звонарь Федор Огурец вервие. Заходило било в глубине литой.Толпа внизу не дышала. Конные спешились. Мерно скрипели блоки. Молчал колокол. Ближе и ближе язык к боку.

- Бом-ммммм...

- Рааааааааааа - разлилось радование. Палили в небо господа из луков и самопалов. Кони присели, приложили уши, ощерились, троих затоптали насмерть Шапки и галки в небо взлетели.

Айда, братан, в кабак обмывать!

Покорился колокол трудам человеческим. День бил, два бил, год благовестил в церкви на горе.

Мальчик гулял по масляному лужку, рвал барвинки, орешки в горсти, ножичек за поясом, сапожки сафьяновые. Припадочный волчонок.

Подошли к ребенку сзади внезапно.

- Дитя. Покажи ожерелье.

Мария Нагая с мертвым сыном на руках осилила сто пятьдесят ступеней. Посмотрела на звонаря Федора Огурца, как застрелила. Приказала звонарю:

- Давай, холоп, набат по убиенному.

Бил колокол. Бежали гурьбой и выли обыватели.

Первого апреля тысяча пятьсот девяносто второго года стоял в городе от погребов до стрех великий плач и стенания. Целыми семьями отправлялись в Сибирь жители Углича.

Набатный колокол, сбросили со Спасской колокольни, вырвали язык за смелые речи, отрубили ухо, на площадном помосте дали колоколу дюжину плетей - по апостольскому счету. В нелепую телегу впрягли знатных угличан, налегли на лямки ссыльные, ухнули, поволокли опальный карнаухий колокол по ухабам и колдобинам в Тобольск.

В ссылке заперли углицкий колокол в приказной избе, выбили вечную позорную надпись "первоссыльный неодушевленный с Углича".

Большой пожар случился через восемь десятков лет. Выгорел Тобольск до фундаментов и в том пламени ссыльный колокол расплавился, раздался без остатка.

Врут грамоты... И сейчас звучит Углич.

...Полозья шваркают по сухой земле. Впряжены люди в лохмотьях в постромки. Тяжел колокол.

Насквозь просвечивало небо перламутью.

Кавалер, всплывая помаленьку из одури, следил сквозь веки, как толкают колокол люди.

Вот пошли через Москву-реку по понтонном мосту. По Царицынским холмам, по лугам бедовым, по Звенигородскому шляху, сквозь толпу обыденную, сквозь кладбища и торжища, сквозь маковое поле, алое от злодеяния, мертвые углицкие люди тянут колокол и тянут и тянут, и все в никуда... Докука великая.

Прилип сухой язык к нёбу. Один глаз видел, другой - зарос кровяной бурой корой, окривел Кавалер от удара, но полежал, подышал, проморгался.

Маки шелестели над головой, солнце осиновым колом - во лбу.

Сколько так провалялся?

Полдень. Теней нет. Черные-белые, черные- белые стволы на ветру. Близкий березняк. Частый гребешок царевной брошенный тонкими березами пророс.

Кавалер привстал и заметил в березовом стоеросье всадницу.

Белая фигура отмеряла медлительный долгий галоп под голым солнцем.

Сначала Кавалер подумал, что андалуза угнали, но нет - под дамским седлом строптиво и настырно выступала чужая костлявая кобыла.

То ли сухой древесный звон плашки о плашку, то ли стук счетных костяных палочек сопровождал каждый шаг лошади.

Кобылья грива заплетена была в мелкие косицы-колтуны, на концах цветными нитками примотаны желудевые орешки, черепа куриные с горошинами и вываренные фаланги пальцев.

Всадница поднесла к лицу веер с прорезями для глаз. Шуршал марлевый, будто в склепе истлевший до желтизны подол верхового платья на конском боку.

Всадница была очень стара, нелепая шляпа колесом на проволочном каркасе болталась на черепе, на голых руках - палках - перчатки из порушенных молью кружев.

Все белесое, призрачное, прозрачное, то исчезнет, то возникнет в черно-белой ряби надорванной лоскутами березовой коры.

Лошадь приближалась, шатаясь под шпорой старухи-всадницы, узкий хлыст повис на правой руке.

Где я мог ее видеть? За мной явилась?

Лежащий навзничь Кавалер не шевелился, глотал слюну. Как мог, давил приливы тошноты. Снизу вверх глядел с любопытством. Вот наплыла конская грудь, копыто повисло над виском, облаком вздулось задрызганное болотной грязью конское брюхо.

Переступила лошадь через избитого, задели скулу десятки щелкающих косточек - подвесков на косичках конского хвоста.

- Сгинь.

Рассеялось видение бесследно и насмешливо в черно-белой берестяной ряби. Кавалер забыл о старухе тут же, и пополз на локтях и коленях к Рузе, которая съежилась поодаль. Земля скрипела на зубах, больно тукало под горлом сердце. Рузя тиснула грязный подол меж колен, да так и застыла на боку, как выкидыш, скорченная.Рот порван справа. На щеке замер паук-косеножка.

Кавалер сел рядом. Смотрел, будто впервые. Заметил, что начал раскачиваться, как жид на молитве. Перестал. Мысли простые проросли, не мысли - куски стекла. И все он видел теперь, как из-за стекла, и стеклом толченым полон живот и жилы, изжога желтая.

Тело горбуньи на траве.

Не тело - язык колокольный, его клещами вырвали. Надо нести. Они колокол везут, я понесу язык.

Сквозь поникшие от зноя маки незримо тащилась углицкая волокуша и полуголые каторжане в ременных лямках и чугунная туша колокола и конные холуи с плетьми.

Кавалер уже привык к ним, кивнул переднему призраку, кореннику, тот обтер клейменый лоб, в ответ головой дернул.

Добрый путь.

В два часа пополудни Кавалер принес Рузю в Навью деревню на руках. Следом за ним ковылял кое-как занузданный Первенец. Солнце палило. Слепни одолели. Хлопали калитки. Выходили маленькие люди. Бабы подметали улицу подолами. Мужики снимали шапки. У Царствия Небесного последний дом на улице. Окна резные. Красиво.

Вот и он сам. Из за стекла все видно - Царствие Небесное бежал навстречу. Проселок пылил под башмаками. Шапка упала с головы карлика, покатилась, как голова.

В пяти шагах от Кавалера остановился Царствие. Кулак в рукав кафтана спрятал. Кавалер знал - там у него метательный нож.

Рузины волосы до земли спускались. Голова изломом запрокинулась, Кавалер поймал ее затылок ладонью. Перехватил тело поудобнее. Мешала свинчатка, сковавшая правую ладонь, пальцы посинели и опухли, не снять.

- Положи ее на землю, сынок, - внятно произнес Царствие Небесное так, будто зверю зубы заговаривал - И отойди.

- Не могу, тут грязно, - ответил Кавалер.

По знаку Царствия Небесного перепуганная соседка постелила под ноги Кавалера чистую скатерку.

- Вот так. Теперь клади.

Возились на дворе Царствия Небесного бабы, волокли Ксению Петрову на крыльцо, не давали кричать, как приказано.

Но она вырвалась к привратным столбам.

Молча мать стояла.

Кавалер осторожно положил Рузю на холстину. Попятился, как велено. Девочку унесли тотчас.

Опустела улица. Ксению увели за рукава.

Долго стояли под солнцем Царствие Небесное и Кавалер. Кавалера в сон клонило.

Давил зевок, сводило скулы.

- Я не трогал ее. Скажи хоть - жива?

Царствие Небесное выпустил из рукава ладонь. Пустая. Только следы от ногтей на мякоти.

-Уходи.

..От топота копыт пыль по полю летит. От топота копыт пыль по полю летит. Оттопотакопытпыльпополюлетит.

Если про себя одну и ту же скороговорку твердить, мысли усмиряются, стекло плавится, дорога скрадывается.

Вот и Москва. Окраины минули. Огороды и пристани. Лопухи и колоколенки. Ограды, проезжие улицы. Переулок увел под арку.

Плыл тополиный пух. Белье сушилось на прищепках. Перекликались женские голоса с этажа на этаж.

- Марковна-а! На базар идее-ошь?

- Иду, иду!

А самих не видно. Пустой двор. Лень московская, ласковый снегопад тополиный. Любо-дорого глядеть. Над чердаками драночными, над каланчами, над Яузскими узкими мостами и островерхими каланчами полоснуло зарево московского царства.

У пожарного колодезя девчонка-кухарочка крутилась, переливала воду из общего ведра в чистое. Гремела ржавой цепкой.

И зачем свернул в подворотню? Ах, да... пить хочется. Кавалер наклонился с конской высоты, сказал отчетливо:

- Солдатскую команду поведу верхами. Чтобы лишнего не заподозрили. Всех лебедей переловят. А Рузю я заберу. Женюсь. Кто сунется - убью. Дай воды.

Спешился, шагнул навстречу.

- Ой, нате... - девочка сунула ведро в страшные опухшие руки всадника. Внимательно хлебал, да мимо. Половину пролил на голую грудь с крестом на перекрученном узлами гайтане. Кудри на виске запеклись кровяными сосульками. Мокрое ведро выскользнуло из рук Кавалера, ударило по босым ступням окованным днищем. Юноша боли не почуял. Сил на спину взобраться не осталось, так и похромал дальше, держа андалуза ладонью за холку. Девчонка заревела вслед, прикусила передник. Зря напугал. Плохо. Приложил палец к разбитым губам и скрылся в тесной московской арочке. Поспешил за последней помощью.

На Остоженке отыскал голубенький особняк. Вечерело. Ощерились пики ограды.

Вытянулись у полосатой будки на воротах два одинаковых румяных солдата в гренадерских высоких шапках. Штыки примкнуты. Увидели полуголого просителя. В одном левом сапоге. У лошади спина ссажена.

- Куда прёшь, босота?

- Назначено. К Архарову. - Кавалер обе ладони - в свинчатке и без, поднял выше плеч - смотрите - без умысла пришел, все чисто.

Через силу назвался полным именем.

Один часовой со смеху скис, второй насупился, свистнул секретаря-крысу, который с визитной книгой на пюпитре сидел при дверях обер-полицмейстерского дома и потреблял морс из казенного графина, заедая черствым коржиком.

- Доложи. Неладное дело.

Кавалера повело прямо у столба с будками, еле успел прихватить щипком посиневший мизинец - от боли полегчало. Секретарь скоро обернулся. Шепнул грустному часовому:

- Просят немедленно.

- И не такие хаживали. - заметил веселый часовой, и на всякий случай визитера по порткам охлопал. Пусто.

Хлопнул меж лопаток перчаткой

- Валяй. Там разберут.

Секретарь живо подхватил андалуза под уздцы, передал холопу - веди на конюшню

- Куда идти? - спросил Кавалер, споткнулся на пороге, заробел.

- По колидору налево, к лестнице. Я покажу, - засуетился секретарь, тронуть за плечо сумасшедшего брезговал, так, рукой махнул в полутьму полицейского особняка.

Кавалер побрел покорно, еле успел схватиться за вылощенные многими ладонями перила.

Секретарь забежал вперед, мелко постучал в дверь.

- Да! - глухо отозвались из-за двери.

Секретарь вовсе расточился в сумерках, распластался по стене.

- Пожалте.

В кабинете каморе за простым столом сидели трое в полукреслах. За их спинами играло закатными колерами окно-фонарь с цветными наборными стеклышками.

Разом обернулись гости на скрип двери.

Уставились.

Кавалер смирно замер на пороге. Узнал двоих.

Иван Петрович Архаров, московский неподкупный обер-полицмейстер в расстегнутом кафтане синего бархата, привстал, шоркнул ножками кресла, выронил из рук игральные кости и деревянный стаканчик. Доброе котовье лицо скривилось изумленной гримасой.

Второй не шелохнулся - да и зачем. Человек-копна, лицо елейное, безбородое. Крест осьмиконечный на жирной, как ватой подбитой груди. Отвернулся.

Кондрат Селиванов. Собственной персоной.

А вот третий игрок - вскочил, цокнул шпорами. Камзол дорожный, раззолоченный, волосы пудрены, налетел, обдал лавандой и миндальным маслом, плеснул перед глазами индюшачьими кружевными брыжами. Притиснул к груди Кавалера, ловко придушил. И окликнул приказным голосом, как на сцене:

- Братец! Ты ли это?

То был старший брат Кавалера. Вот уж кого не ожидал увидеть на Москве в час вечерний.

Кавалер было трепыхнулся, вырвался из объятий:

- Пусти. Сказать...надо.

Старший брат ловко сунул младшему поддых кулаком. Принял на грудь падение тела.

- Он не в себе, господа. Мать глаза выплакала! Неделю его ищем! Считай, похоронили! -

быстро объяснил старший брат, выталкивая Кавалера за дверь. - Простите, господа, дела семейные.

- Понимаю, ваше сиятельство, - облегченно вздохнул Архаров.

Грохнула дверь, отсекла братьев.

Полицмейстер собрал рассыпанные кости, ссыпал в стаканчик, потряс перед носом Селиванова.

- Ну что, играем по новой на щелбан, Кондрат?

- Играем, Ваничка. Играем на интерес, - пискляво откликнулся скопец.


29. Приходи вчера

"Если девушки метрессы, бросим мудрости умы. Если девушки тигрессы, будем тиграми и мы. Как любиться в жизни сладко!. Ревновать смешно и гадко, крив и глуп ревнивых путь...

Их нетрудно обмануть".

...Веер для утра, веер для улицы, веер для вечера, веер для оперного дома, веер "машкара" для тайных дел, чтоб лицо от Бога закрывать.

Самый дорогой веер - маска, разворот шафранного шелка, с прорезями для глаз.

В углу глаза - там, где у живых очей слезные мешочки - дрожала хрустальная продленная капелька.

Затенив лицо веером, скользит по елочкам половиц красавица былых талых лет.

Язычок прикушен, мочки ушей напросвет розовы, в глубоком лифе мерцает гранатовый аграф, дробит сияние свечей, бросает летучие отсветы на обнаженные сосцы.

На глубокую ложбинку меж грудей намекают вологодские кружевца. Дышат, вьюжат, голову кружат.

Долгий глоток молока. Бусины - прусский янтарь, диконький, теплый, морского отлива медвяная смолка. Новогоднее полено в камине. Сибирская кошечка на половичке замывает лапкой гостей. Клавикордов тленный отзвук в гобеленных комнатах.

Рыхлый снег валит за окнами. Между рамами - вата, стеклярусы, ленивые зимние яблоки.

Час вечерний и случайный, косматая пятистенная Москва.

Пепельные локоны красавицы развились на сквозняке, на левом виске молчит тафтяная мушка - "убийца", беличья муфточка на поясе, восемь крахмальных юбок на ивовом корзинном каркасе, белые чулки отменно натянуты - ни морщинки, обливные голени и французские певучие каблучки туфелек - обе на одну ногу, иных не шьют.

Атласные розы на пряжках.

Истлели. Осыпались.

На белом голом плече - грузинской чеканки кувшин. Павлиньи перья и лисий остролист в узком горлышке.

То ли дремлет наяву красавица, ли флиртует с декабрем вполоборота.

Дочка в дальних комнатах криком кричит. Первые зубки режутся.

Нянька ижорка, качает незаконную доченьку в нетопленной комнате, припевает "А-ааа! А-ааа! Дам оладья, дам платка..."

Молодая кокетка грянулась с небес оземь, очнулась в кресле и сморщилась от старости, как чернослив.

Пасмурно за стеклами.

Утреннюю почту и кушанье еще не приносили.

Дочка моя молочная плачет в темной каморе?

Как надоела...

Щеголиха прошлых лет щелкнула пальчиками, поморщилась.

Нет у меня дочери.

Ни разу не рожала.

Тридцать лет Любовь Андреевна травила из утробы плоды, парила ножки в горчичном кипятке до кровотечения, запаренную пижму пила. В последний миг соития выталкивала из жерла твердый корень, собирала в горстку исторгнутый мужской перламутр, хоть в рот, хоть в складку на животике, по методе венецейских куртизанок, хоть между бедер или сзади, лишь бы не в детородное место.

Если не помогали предосторожности и на пару месяцев задерживались крови, в ход шли тонкие серебряные крючья и особый уксус, настоянный на лунных травах.

Сколько ночей Любовь Андреевна молотила кулаками в штофную стену, рушила шелковые ширмы, расписанные сосновыми ветками, снегопадами японскими и кипарисами, гнусаво кричала крепостной рабе, давя в горле тошноту:

- Унеси! Тотчас!

Слуги тащили на поганый двор выкидыши в горшке.

Нет у меня дочки. Послышалось.

Котенок пищит. Велю утопить.

Двери скрипят. Велю смазать.

Часы бьют. Велю продать

В туалетной комнате - парики на болванках, числом больше десятка, для всякого случая.

"Цыганка": в прядях кизил и атласные ленты, дикий янтарь, медные монеты и коралловые веточки. "Прекрасная огородница": тюлевые мотыльки, церковные барвинки да тысячелистник.

А главный фасон - "царская охота" - павлиньи перья, кроличий пух, креповые розетки, куриные и абрикосовые косточки, а меж ними - золотые цепки с глухими колокольцами.

Старуха примеряла парики перед зеркалом. Мелко трясла головой.

Волосок бровный из линии выбился.

Серебряные щипчики сомкнулись, щелкнули, дернули.

Зашипел волосок на свечке.

Ай, больно...

Щипцы-плойка калились на таганке докрасна.

Стальные раскаленные жвала намотали локон, потянуло паленым волосом.

Лето в Москве - пыльное, клеверное, что ни час, то полдень

Скачут по дворам в мыле и пыли курьеры в поярковых треуголках.

С порога лакей окликнул:

- Для мадамы есть почта?

- Ждите. Пишут! - крикнул курьер и растаял за углом.

Пять лет - один ответ.

Пишут.

Кондитер в белом колпаке проплыл утицей по шахматным полам, принес на пальчиках фарфоровое блюдечко - а на нем - колобки из бухарской пастилы с алой вишенкой напоказ - "венерины сосочки", самое дамское лакомство для рассветного часа.

Старуха взяла одну конфетку - сдула сахарную пудру, внятно куснула сбоку. И со свистом всосала воздух.

На зубок попал десерт.

Ай, больно!

Любовь Андреевна ударила повара.

В уме ли ты, раб?

Нешто не знаешь - я седьмой десяток разменяла. Клыки выпали. Десна кровоточат.

Замычал холоп на улыбочке.

Камеристка поднесла гневной барыне высокий стакан воды и плошку - сплюнуть мутное полоскание с пресной волокнистой кровкой.

Тем и утешилась старуха на сей день.

Простила кондитера, простила старость свою, простила ординарный вторник, простила скуку и пыль московскую.

Вздохнула. Дала повару в кулак рубль. Улыбнулась.

Все врут. Ничуть не стара. И глаза при морском блеске, и между ног зудит прорезь, как тридцать лет назад - кайенским перчиком, обморочной пряностью, зря что ли полвека подмывала тайности кипяченой студенецкой водой. Зря что ли выписывала капли и притирания из Европы и Нового Света - по целковому на золотник: отвар желудевый, мирра, кипарисовые орехи, те наоборотные снадобья, что внутренность стягивают и вяжут, делают из женщины - свежую девушку.

Потом шарлатаны армяшки вопят в торговых рядах на старых Миуссах

"Из шустрой белки делаем целку! Тай-тай, налетай! Полцены за целку, полцены за белку. Давай, давай, давай-вай-вай!".

Лунки ноготков белым белы, а пластинки розовы, какой кавалер те ноготки видал- так на коленках, бывало, ползал, умолял - душенька, ласточка, любушка, дай облизать!

Дай глубоко облизать без укоризны, без памяти лезвийно заточенную пилочкой рабочую грань ногтя на среднем пальце.

Сорок лет тому назад.

Теперь фаланги Любови - сухие коленца бамбука, какой из Китайской стороны кораблики по желтому морю возят.

В оны дни все на свете сладости перепробовали пальчики Любови Андреевны: щупали под корсажем подметные письма, предавались женской щекотке с вельможной наложницей, впивались в мокрые волосы и тянули пригоршней за пудреные гвардейские вихры на затылке, цепко держали подстриженное писчее перо - как любила она по молодости сочинять при оплывших свечах чувствительные письма выбывшим на погост адресатам.

Такая женщина и на смертном одре не забудет искусство десятью манерами красиво подбирать подол платья в дождливый день.

Старуха ворожила, наряжалась перед трельяжем - актриса, искусница, кружевница, читательница романов, причудница, петербургская картежница, седовласая волчиха.

Не на праздник так собираются, не на смотрины. Нет, так суровые егеря проверяют патронташи, осматривают оружие, скрипучие аглицкие седла, подпружные пряжки, собачьи своры и вабила - все ли готово к царской охоте?

Не подведет ли стремя, смазаны ли плети из воловьих жил, пыжи хороши ли, здоровы ли псы-легаши?

Любови Андреевне подносили на бархате болгарские серьги, ожерелки "ошейники" из слепой воды самоцветов, бархотки с мертвыми медальонами, но мановением руки отсылала барыня ювелирный вздор - сегодня не желаю.

Моя шея и без прикрас бела.

Вы послушайте, комнатные девушки: меня выбелило время. Вам и не снилась лебяжья, костного фарфора белизна моя. Молитесь, чтобы спас Господь от моей чистоты Вас, молодых да ранних, неписанных красавиц.

Наконец старуха подставила сухое горло под кисточку живописца - приказала вывести узор иранской хной прямо на коже - еле видимый, муаровый, тонкий тлен, будто трещинки на старинной фламандской доске, прошлогоднего листа жилкование.

Девки обмахивали свежий узор фартуками - чтобы быстрее засох и не смазался.

Хозяйка отражалась в равнодушном стекле на серебре, куталась в голубой утренний плащик "пудермантель".

Ворох платьев остывал от пестроты на вольтеровском кресле, две заспанные служанки волокли накрахмаленные фижмы - пристегивали на талии, оправляли оборки, благоговели.

Старуха вставила ступни в маскарадные туфельки. "Шпоры" и натоптыши скрадывал до лоска тесный чулочек с вытканными фиалками - продушенный резедой и мускусом до последней нитки.

Сначала левая ножка, потом правая - в приметы не верила, истинная вольтерьянка.

Идет ли сегодня в гости, или сама гостя ждет?

Кивнула тройному зеркалу, к правому глазу поднесла оптическое стекло в оправе - увеличенный глаз, будто устрица, отворился, мокро в ресницах поморгал, источил из угла соленую влагу.

Хороша ли?

Хороша.

Хлопнула в ладоши, подошел увалень-уралец, скривил сытую морду, ухнул для проформы, и старуху на руки подхватил легко, как конопляную куклу.

Так и понес по анфиладе домовой, прочь с крыльца, и по насыпной гравийной дорожке до экипажа.

Свистнул кнут. Сорвались чалые английские кони. Ливрейный холуй едва успел прыгнуть на запятки.

Уралец на крыльцо сел.

Перекрестился напоследок.

- Скатертью дорога, сударыня-барыня.

+ + +

Синева небесная любовалась гладью пруда, копаного в форме сердца.

Воды тинистые, солнечные, античные.

Жар дрожал. Множилась прудовыми отражениями красота запертого городского сада в июльском Харитоньевом переулке.

- Капп... - упал на водную гладь отщипок мякиша. Нехотя потонул.

Метнулась под водой литая тень рыбины, блеснула радужной чешуей и золотой серьгой, продетой в жабры - ам! и нету хлебушка.

Тишина.

Колыбельная рябь зыбила чашечки кувшинок.

Концерт на открытом воздухе.

На смычок виолониста, напудренного и гибкого, как английский хлыстик, норовила присесть бабочка-капустница.

Бабочка - насекомая бесприданница, а туда же вьется, вьется, в руки не дается, как молитва напросвет.

Стройный квартет играл уютно, щипал душу, нотные листы на пюпитрах не шевелились - безветрие и леность.

Ванильное облако нашло на солнце и застыло, само в себя перетекая, творя города и драконьи головы, так славно было гадать в праздности - на что похожи небесные формы.

Под грушевым деревом накрыли стол на четыре куверта, сахаристая скатерть по краям перехвачена была атласными розами.

Живые цветы скучали меж серебром и расписным фарфором яичной хрупкости с собственного завода хозяина.

Галантный полдник - крем-мандарин да клюква в сахаре, киевские помадки, дижонские паштеты и фисташковое мороженое с шоколадной крошкой, суп клубничный на вине белом.

Вроде и ел, а не сыт, не голоден, знай, сиди, парчовой туфлей качай, комкай салфетку, слушай воркование позолоченной музычки, как жаворонок полевой али снегирек в клетке выводит в полусне: "шур-шур", "жур-жур"...

Итальянцы ловко играли в раковине летнего театра. Оркестр выписан из заграницы.

Очень дорого.

Нынче на Москве нашенские русские роговые игрецы в моде, во многих дворах помещичьих слышно их.

Серость хамовническая, медведь ухо оттоптал!

Стоят солдаты в гренадерских шапках, красные щеки пучат и в роги длинные казарменным перегаром дышат.

Под московских дударей только водки хряпнуть да щенком борзым занюхать, а на закусь анекдотец похабный отмочить, эдакие грубости дамам и петербуржским вельможам слушать огорчительно.

У нас в саду итальянцы играют. Приятного аппетита.

Лакеи бесшумно ставили на стол блюда под серебряными колпаками, а под колпаками-то - капризы и прихоти, лакомства да баловства, услады и десерты, да черти что, да фу-ты-ну-ты.

И музыка сладка, и амуры марципановые улыбаются, и ливреи музыкантов будто ящерки переливчаты в малахитовую зеленцу.

Позднее лето. Тополиный пух над покатыми кровлями. Голубая пыль большой Москвы, белый город вдалеке, мостовые политы холодной водой.

Мать-москва Ирина Михайловна только морсу пригубила, и поморщилась: "на десне кисло"...

Тарелку отставила, и ушла к себе, лежать с ледяным пузырем на лбу.

Кровь у ней к вискам прилила, что поделать - возраст. Чай не девочка, одни заботы и тревоги, да и погода меняется, соль в солонке влажна - к дождю.

Младший сын, Кавалер Харитоньевский, и вовсе к столу не вышел - белела его салфетка, осталось чистым десертное блюдце с вензелем.

Так и коротали полдник старший брат Кавалера, визитер из Петербурга и подруга дома, любезная старуха Любовь Андреевна.

Старший брат, столичный человек, музыкантам махнул манжетным кружевом - те сменили мелодию нежную на оживленную.

Флейтист-проныра тряс русыми витыми локонами, беглые пальцы метались по клапанам, с такой сноровкой, что старуха Любовь Андреевна только улыбалась и кивала пригожему музыкантишке.

Лицо набеленное, по трафарету наведен румянец на скулы.

Под краской и не разберешь, стара или молода, зато пригожа и нарядна.

Любовь.

- Позвольте вас уважить! - хозяин внимательно ухаживал за гостьей, поддевал желейный кус на стеклянную лопаточку, клал на тарелку из собственных ручек.

- Что мне в рот, то спасибо, - по-монашески потупясь, отвечала гостья и пробовала самую капельку кушанья зубочисткой, жмурилась, облизывала губы изнутри "ммм!".

Кивала одобрительно, коверкала слова на щегольской манер:

- Шарман гурмэ!

На палевом в мелкий цветочек версальском подоле гостьи быстро-быстро дышала язычком беленькая шавочка с хохолком, часть угощения предлагал хозяин и собачке - но моська отворачивалась и ворчала.

- Кушай, кушай, Куночка! Как не стыдно привередничать! - попеняла дама свою собачку.- Куночка у меня разборчивая. От старости. Зубки крошатся, кушает кашку, толоконце да сливочки. Уж не обижайтесь, батюшка, на зверушку.

- Ах, душа моя, Любовь Андреевна, бросьте! - великодушничал хозяин - Сплошное у вас на Москве наслаждение. Покой да приятство, старинное барство и чистый яблочный воздух. Что наша жизнь столичная: суета, лесть да светские искусы! Клубок змеиный, право слово. Только в отчем доме отдыхаю душой. Оцените музыку, мадам. По сорок рублев жалования в месяц каждому стервецу плачу чистыми. Одежа и кушанье, между нами говоря, тоже хозяйские. Зато музыка чувствам утешение, да и пищеварению весьма способствует. Квартет венецианский, импровизаторы, виртуозы! И заметьте - тут хозяин понизил голос и выщипанной бровью дрогнул - Все четверо - девственники!

- Да что Вы говорите! - всплеснула ручками Любовь Андреевна - Неужто девство на музыку влияет?

- Бесспорно, мадам! Французы говорят, что салат невесты пикантней, чем стряпня супруги. Та же разница меж каперсом и вареной капустой!

- Я люблю армянские каперсы. Они остренькие, до сердца пронимают с одного укуса - поддакнула Любовь Андреевна и почесала Куночку по темечку - А что в мире слышно? Какими новостями балуют нынче?

Лакей подал хозяину газетные листки. Барин откинулся на спинку кресла, полистал, пожевал впустую губами, откатилась к краю стола надкушенная привозная грушка.

- Всякое пишут... Коловращение в мире и суеты. Вот, пожалуйста: Желтая лихорадка свирепствует в Лиссабоне.

- Ах, ужести - старуха зажеманилась, развернула с треском сандаловый веер со вставными зеркальцами - брызнули по атласной скатерти солнечные зайчики.

- А вот еще объявление. "Два феномена улицы Риволи, если пройти в сторону бывшей Бастилии, то можно видеть в шатре девочку пяти лет, весом в 200 фунтов, и мальчика четырнадцати лет, весом в 480 фунтов. Внешность у обоих посредственная. У мальчика женские груди, но более дряблые. Превосходно играет на гобое и вырезает силуэты по желанию заказчиков. Там же за малую плату представляют человеческие и собачьи пантомимы". Сущая чушь... - осекся хозяин и отбросил газету.

- Ах, прелести! - старуха с четким звучком опустила на розетку с белой черешней десертную ложечку.

- Все французы, мадам, безбожники, револьтёры и либертины! Да и братец мой, либертинажа нахватался невесть где. Уж так над ним дрожали, взаперти растили, ан в воздухе носится опасность - и до старомосковских палат вольтерьянство окаянное докатилось. Надышался младшенький, из разума выпал, как птенец из гнезда.

- Видала я его под Пасху. Юноша скромный и нежный, как монахиня. Мог бы в оркестре вашем солировать. Расцвел, как Адонис, было время на Москве в первых галантах числился. Да, кстати, а что же к столу не вышел? Гнушается мной? Или отроду пугливый?

- Что вы, мадам! - отмахнулся хозяин с горечью - Помилуйте, он полторы недели, как болен. С постели не встает, расслабление в членах, в голове сумрак, слова из него не вытянешь. Доктор говорит - малохолие у него черное, по нашему - с жиру бесится, надо бы сырым мясом кормить, как тигру лютую и в люди выводить, в комедию, на концерты, а опосля прислать к нему хорошую девушку, чтоб расшевелила.

- И что же, кормили мясом-то?

- Нос воротит.

- А разве нет у него приятелей?

- Всех растерял.

- А девушка была у него?

- Как не быть. Сам выбирал. Пальчики ловкие, первая вышивальщица. Лоб чистый, стати греческие. В бане выпарили, доктору и повитухе показали, нарядили, причесали. Матушка саморучно флакон духов ей на нижние юбки вылила. Научили дуру, как угождать барчуку, как обольщать да обхаживать.

- И что же? - зло спросила старуха.

- С порога башмаком запустил. Она не заробела, настаивала, оголила плечи и груди, как я учил.

Так он ее на свою постель уложил, в лоб поцеловал, а сам на сундуке всю ночь проспал, как денщик, укрывшись кафтаном. Зато у дворни что ни час требует водки и пряников. То Бог знает, где шляется, домой калачом не заманишь, то валяется на подушках, как одалиска в серале, от безделья пухнет. Матушка вся извелась, не спит, не ест, молится. По Москве кривотолки ползут. Я думаю все же: он либертинства нахватался. Беда от книг его поганых.

- Ну, полно, вы ли накоротке с Бомарше и Вольтером не были? Мне ли старину-то не помнить, - засмеялась старуха.

Хозяин помрачнел, пощипал чуть отекшую барскую щеку и слишком маленький, вдавленный будто у капризной мышки, на зерно надувшейся, подбородок.

- Вам-то смех, а нам забота. Все средства перебрали...

- "Масло рыжей собаки" пробовали?- серьезно спросила Любовь Андреевна. - Зелье верное, старинное. Бабку мою из гроба подняло за три дня. Мой первый муж, граф Минский, сам составлял его. Ах, что за человек был, нынешним мозглякам тонконогим не чета. Силач, весельчак, выдумщик. Подковы гнул, стекло жевал. Овдовил меня заживо, я еще девчонкой была. В Италию уехал и сгинул. Не пишет. Может, помер на чужбине... Только рецепт рыжего масла и оставил мне в утешение.

- Не слыхивал о таком. Диктуйте состав, - хозяин щелкнул пальцами, возник за спиной его секретарь иностранец, открыл крышечку походной чернильницы, пристегнутой к поясу, и подал перо и бумагу. Хозяин приготовился записывать.

Старуха диктовала охотно и рассудительно, как фармацевт.

- Для начала необходимо обзавестись трупом казненного преступника, молодого и обязательно рыжего, ведь рыжие обладают избытком жизненной силы. От трупа отделить мясистые части, хорошо промыть муравьиной эссенцией и раковым спиртом, и провялить куски на весу под солнечными и лунными лучами два дня и две ночи, чтобы душа выветрилась. После надобно прокоптить как буйволиный язык или окорок над очагом, копченое измельчить и добавить в состав легкое лисицы, волчью печень, медвежий жир, скорпионов и мокриц молотых, белое мясо кита, пепел саламандры, масло из земляных червей, олений рог скобленый, жемчужную пыль, миро, шафран и алоэ.

Давать по чайной ложке с гретым вином. Лучше ввечеру.

Перышко в руке хозяина замерло еще в начале рецепта.

- Вы, мадам, насмехаться изволите?

- Вовсе нет, - оскорбилась старуха и потискала задремавшую Куночку. Собачонка скатилась с колен хозяйки, зашебаршилась под столом. - Лекарство это на вес золота и соблюсти все компоненты дело хлопотное. Но исцеление наступает только после того, как больному растолковали подробно, что именно он выпил вместе с вечерним вином. Только говорить нужно через час-полтора, чтобы все полезные соки успели впитаться, и пациенту хорошо бы руки к изголовью шарфом накрепко привязать, чтобы себе вреда не причинил ненароком.

- Простите великодушно...- сконфузился хозяин, - но уж мы как нибудь без рыжей собаки управимся. Кровь пустим или в оперный дом свозим. Глядишь, в чувство придет.

- Воля ваша, батюшка. Настаивать не смею.

Кушали в молчании. Гостья наблюдала за хозяином сквозь круглое оптическое стеклышко.

С какой стороны ни взгляни - хорош в зрелости, как картинка.

Благополучного сложения по плоти и по духу. С тех пор как приехал из Петербурга, воцарился в сонном Харитоньевом переулке вечный праздник легкомыслия. В доме торжество торжеств - все окна настежь, на подоконниках свежие занавесочки и горшки с пышными цветами. Доносился из окон до садовых куртин бой настенных часов со звонкими курантиками. На деревцах вокруг стола висели китайские клетки-пагоды с певчими птицами, от одной к другой переходил арап в красном наряде птицелова, подсыпал канареечного семени из рожка, подсвистывал в манки, чтобы пташки щебетали в унисон.

На спинке кресла сидел радужный попугай и клевал из ладони хозяина вишни, приподнимал лапку, скованную золотым кольцом на цепочке, топорщил пернатый хохолок.

Все в саду светозарно, оглушительно, охмелительно. И сам хозяин посреди цветущей роскоши выставлял румяное, радостное лицо, будто махровый красный пион.

О чем ему грустить? Образование получил рафинированное, перед иностранными посланниками хвастал пятью языками, не считая мертвых. Объездил пол-Европы, всеми обласкан. В Турине пировал при дворе короля Сардинского, награды и ордена ловил, шутя, как бабочек сачком.

Прослыл знатоком изящного искусства, собирал коллекции красот и редкостей. Исправно занимал должность директора императорских театров, и на сей ниве преуспел, проявляя рвение и внимание к актеркам, особенно кокетливым брюнеткам, не старше семнадцати лет.

Но, храня верность дедовским заветам, не гнушался директор императорских театров и крепостными девками. Сам учил молоденок петь, танцевать и декламировать, оделял дебютанток из кармана калеными орешками и печением-хворостом, а за провинность саморучно сёк струной от клавикордов на бархатной скамье в костюмерной, чтобы не попортили наемные каты матовую девичью кожу, которой еще предстоит на большой сцене просиять.

На его летние балеты дамы и кавалеры, стекались, как муравьи на постный сахар, а театральные Психеи, Гармонии и Флоры, округляя руки над напудренными головками, перебирали розовыми ножками под тюлевыми юбками.

Грезилось, что плясуньи вовсе не касались земли.

На десерт танцовщицы раздевались догола и прислуживали зрителям в буфете после представления. Подавали бекасов с "душком", пулярок с эстрагоном и разварные артишоки с испанскими цитронами.

Гости разбирали девушек по лабиринтам и беседкам, а хозяин устало отстегивал от правого плеча жемчужный эполет с кистями и требовал принести расходную книгу - подсчитывал доходы от фарфорового завода, шпалерной и зеркальной мануфактуры.

Покончив с расчетами, задумчиво ставил высокий голландский кубок на спину мраморного льва и любовался закатом с бельведера.

Трубку длинную курил с янтарным мундштуком. Большой человек.

Богатый.

И не скажешь, что сорок четыре года исполнилось - моложавый, с лица гладок, глаза полны италийского лукавства.

Он был признанным знатоком подбора сыров к десерту. Грюер и бри, стракино из Милана и несравненный лимбург с горькими травами привозил из путешествий и выписывал из монастырских сыроварен.

Не всякому доступна тонкость вкуса.

Невесел был хозяин сада харитоньевского в этот день.

Попугая велел убрать.

Наскучил!

Ополоснул руки в умывальной чашке с ломтиком лимона.

Пригорюнился, оглядываясь с тоской на верхние окна палат - где, как знала Любовь Андреевна, находилась спальня младшего брата.

Окна наглухо закрыты были и завешены алым штофом с играющими золотыми птицами.

Видно и вправду не ладились семейные радости в старом красном доме у Харитонья в переулке.

- Давно вы в Москве не гостили - заговорила старуха. - Соскучились по вотчине?

- Дела на Москве неважные - отозвался хозяин - с весны матушка тревожные письма писала. Не справляется с братом одна... Просила приехать, пособить с воспитанием. И надо же было такой лихоманке приключиться. Еще батюшка жив был, говорил я матушке - умерьтесь, вам о Боге думать надо, позднее дитя - грешный плод, на корню гниет. Нет. Справила свою волю на старости лет. Родила. Срамота какая. Мой сынок своего дяди на два года старше. Кавалер-то наш вертопрах и мотишка, деньгам счета не знает, белоручка чудачливый, а наследство только начни делить - все расточится вмиг. Да и я уж не мальчик... Как о сыновней доле не порадеть. Сын-то у меня единственный, Петруша, а тут на тебе - как ни приголублю его, вспоминаю, что в Москве соперник у него... родственный. Нет да нет, а захолонет родительское сердце. Что ж поделать. Судьба.

- Кстати, о судьбе. Слыхала я, что у вас в роду, в каждом колене только один ребенок выживает. А другой непременно на двадцать шестом году споткнется и в могилу ляжет. Будто бы планида фатальная у вашей фамилии имеется со времен царя Гороха в наказание за вероломство.

Братцу вашему который годок пошел?

- Восемнадцатый... - ответил хозяин и, застигнутый врасплох вопросом до рта ломтик ветчинки со слезой не донес - Это что же получается, еще восемь лет с ним канителиться?... - но вовремя опомнился, прервал речи, ветчинный ломтик ожесточенно зажевал и отрезал с набитым ртом:

- Про планиду фатальную - брешут.

Тут же нашелся, как беседу переменить:

- А вы поди ж еще чуда не видали?

- От вас всего ожидать можно, батюшка, - старуха подразнила собачку веером - Куночка гавкнула и заплясала на сопляных лапках.

Хозяин подмигнул секретарю:

-Что стоишь, заводи Кота!

Забежал прислужник за столетнее дерево подле которого трапезничали господа. Опутан был ствол будто гнутыми полозьями - слышно было как завозился, и вот с треском и визгом механическим, осыпая дорожку сорванными листами покатилось по полозьям чучело кота-мурлыки великанского размера, обитое рыжим мехом. Загорелись зеленые бутылочного стекла глаза.

Кот замер посредине полоза, хвост трубой навострил, башкой влево-вправо помотал, челюсть ковшом откинул, паром пыхнул и донеслось внятно:

- Гхх-хуе- ммморг- хен...

- Ай, монстра дивная! - притворно забоялась Любовь Андреевна - это по-каковски он говорит?

- По голландски вроде как - добродушно ответил хозяин - Из Амстердама выписал чучелу, тварь дорогущая, вот что именно говорит, не знаю, запрос посылал, молчат пока что. У Боровицких ворот голландская аптека открылась, надо бы приказчиков спросить, мало ли что кот болтает, на русский слух звучит паршиво, а на тамошний так небось и ласково. Не стали бы амстердамские мастера своего Кота непочтенным словам обучать. Тамошние люди порядок любят. Я Кота матушке в утешение привез, а она как увидела, в слезы. Что ты, говорит, не хватало мне в доме живого чудобеса, так еще и механического притащил. Поначалу то игрушка на всякий хлопок и громкий голос отзывалась. Чуть кто чихнет и едет Кот по дубу. Вещает дурным голосом, башкой крутит. Его дворня по вечернему делу пугалась до икоты, теперь ключом заводим. К случаю.

Загрузка...