Сочно, хоть и не завязался корень до конца, с одного боку красный, с другого бледный. Оглянулся по-быстрому и огрызок с ботвой в Рузино окошко метнул - звучно стукнуло о стеклянную четвертку. Может, выйдет.

Ксения тут же на огороде выросла, руки в боки. Застыдила:

- Ты что тут воду мутишь, знаки подаешь? Сказано тебе - спит она. Ишь ты, уже все окна выучил, кот казанский. Постыдился бы так-то к девушке...с редиской.

- Я просто... Я не так...

- Не так, да эдак. Не просто, а с вывертом. И не такие хлыщи нас улещивали, да пустых щей похлебали и вон пошли. - насупилась карлица, но сменила гнев на милость, сгребла выполотое сорье в передник.

Вздохнула.

- Девка в доме - хуже пожару. Ночей не сплю. Чуть шоркнет половица, вскидываюсь - ушла, пришла, не знаю... Отец ее по лесу одну пускает. Ночь-полночь, это все равно. А там и буреломье, и трясина ближе к Чудову селу, а за Преображенским скитом, говорят, медвежьи логова. И беглые люди шалят. Она ж дитя, пигалица... Была б моя воля, со двора бы шагу не ступила одна. Да с кем ей здесь водиться, одни старики, да уроды. Скучно ей. А теперь и вовсе сладу нет. Чуть поест, а больше раскрошит, и к вам на поляну бегом. Я ее в сенях бывало, поймаю за рукав "куда полетела?", а она так ручки к груди приложит, дикая вся, нечесаная, в волосья зверобой да тысячелист натискала, как блажная, бусы на шею навертела... И скороговоркой мне, матери - ты только подумай - ма-те-ри! так и выпаливает, так и частит: "Пусти, мама, пусти, надоба у меня...Не могу дома...Свят-крест не могу!". А какие у нее надобы, каких дома не бывает?

Кавалер отер потный лоб запястьем, присел на пустую гряду. Скорчил сострадательную мину - мать все-таки.

- Плохо дело... - вспомнил некстати прописную цитату - Непочтение дочернее печально.

А вы что же?

- А-ай - махнула рукой карлица - А что я? Пускаю... Раз не пустила, так она извелась вся... Все у нее из рук валится. Дала ей рогульку и пряжу - клубки мотать, все нити оборвала да перепутала. Заглядываю - плачет. Да не в голос, для себя. Отпустила. Куда деваться. Я ж не тигра лютая, не коршуница. И что она там, у вас нашла,за уши не оттащишь. Вот что, ты ее не береди своими редисками. Не мани на улицу. Оставь.

Кавалер снова смиренно взялся за тяпку, посмотрел на ботву, пытаясь отделить посадки от сорняков. Тюкнул пару раз по разморенной теплом плодородной земле. Сказал "так", между прочим.

- Я слыхал, что дневной сон вреден. Особенно барышням.

- Ой, да какая ж она барышня! - обиделась Аксинья Петрова. - Она же невинная у нас. Ты думай, что болтаешь, это у вас на Москве - барышни. А наши все девицы. А что днем она спит. - Аксинья подошла ближе, взглянула снизу вверх, красивая в уродстве своем: -

- так это ее дело. Ей на полное солнце выходить нельзя. Она от блеску слепнет, как сова. И личико краснеет, нельзя ей. Зато ночью - в любую тьму в бисерную иглу шелковинку вденет. Вот как. Да что ж ты делаешь, стоеросина! Ты куда моркву дерешь! В мае только садили!

- Да не написано же, что морква - испугался Кавалер... - Вы мне сами сказали, кудрявое драть...

- Грамотный... - прищурилась Аксинья. - Вот оно как. Да уж, кудрявое драть дело не лишнее. Мало, видать, драли. Ты ступай, молочка попей, вон я под лопухами кувшин поставила, остынь. Я сама дополю. А то ты мне все хозяйство потравишь.

- Не надо... Я справлюсь. Вы устали.

Но Аксинья так посмотрела, что Кавалер подчинился, отошел в тень, любовался исподтишка, как ладно и споро работает карлица.

Не оборачиваясь, Аксинья крикнула:

- Попил? И ладно. Дров наколи. Там на двор плахи привезли, колоть некому, а варить надо и баню топить. Да Господи, что ты стоишь, козлята в огород налезли! Гони их хворостью! - и закричала через плетень к соседу:

- Онисим! Не спи! Козленки лезут! Сколько я тебе говорила! Сейчас кобеля напущу!

Кавалер ретировался на сенной и дровяной дворик на задках дома Царствия Небесного, оставил хозяйку и соседа лаяться из-за козленков, и до обеденного времени махал колуном на солнцепеке, сухо и ясно трескались сухие дрова надвое, начетверо.

Далеко и монотонно бил колокол за рекой.

Ведь всего на минутку отошел Кавалер на траву, под деревья отдохнуть и надо же - уснул...

Теперь, наяву полоскались по саду белые простиранные холсты.

Рузины долгополые сарафаны белые с красной вышивкой наполнялись ветром, как полдневные призраки.

Кавалер, слушая вполуха Ксеньины жалобы, заломил руки над головой, потянулся в хруст и зевнул.

Ксения приговаривала под нос:

- Один вот тоже, спал до обеда... Тот самый, что козлят к нам пускает. Онисим. Ему в ухо чувырла возьми да и заползи из соломы. С тех пор так у него в голове и завелась пустяковина.

Чувырла-то в нем ворочается, точит мозги, вот он с ума рехнулся. Мало того, что горбат да крив на левый глаз, и на плеши полтора волоса, а туда же, как вечер, на нашем заборе виснет. Все Рузьку высматривает. Совсем сбесился, по ночам в ставке шапкой лягушек ловит. Как есть без порток. Тьфу. Все лягвы у него по плошкам сидят, мотылем кормит. Говорит, я их по науке выращу, заколю спицей, шкурки обдеру, отдам на тонкую выделку, сошью вашей Рузьке лягушиные чулочки с пятнышками, будет раскрасавица по моде. Тут-то я ее - хвать! и засватаю. На Кузнецком мосту, говорит и княгинюшки и графинюшки в лягушиных чулочках расхаживают - первейшее дело для красоты. А я уж и не знаю, верить, али нет... Он в хороших домах шутействовал, может и не врет... Вот ты, московский гость, может знаешь, как у вас там, красота делается?

- Я к женскому полу не пристрастен. Рано еще... Солнышко не взошло. Неневестный я- заскромничал Кавалер и помог Ксении поднять на высоту бельевую веревку на рогатке.

- Ах-ты, божечки, на - тебе овечка чистая... - всплеснула руками Аксинья, головой покачала, не веря ни на грош - Что ж тебя еще на небо не вознесли заживо, холостая душка?

- Грехи долу тянут, - отозвался Кавалер. - Работу дайте, хозяйка, руки горят.

- Воды принеси.

- Да все утро таскал, куда еще?

- А ты не перечь, мне для стирки нужно было, там любая поганая таль сгодится, а теперь для питья, да умывания... Наш дворовый колодец запакостился, ржавчиной отдает, надо бы к мастеру сходить, да все недосуг. Ты сходи на родники, знаешь куда?

- Знаю... Рузя показала. Это где часовня Параскевы?

- Точно. У Пятницы. Там вода сладкая Не пожалеешь. - Аксинья вынесла на крыльцо деревянные окованные ведра.

Кавалер оттолкнул коленом калитку, пошел по глинистому проселку, болтая ведрами в обеих руках.

Обступил его сильный лес, закарабкались по холмам сосны и осинники, пронизанные солнцем и винным гулевым ветром.

В лесную глушь вклинивались последние бедные дворы Навьей деревни, ставОк с мостками, застывали над прудовыми травами стрекозы, лень и золотая благость разлилась окрест. Переплелись с лозами вьюнка старые плетни крайних домов, накренились под тяжестью зарослей ограды. На кольях торчали пугала и сушились горшки.

В неприметной логовинке у подножия источенной древесным червем статуи Параскевы, Кавалер вдоволь напился ледянистой зуболомной воды, набрал полные ведра, не спеша поднялся к деревне, переплескивая воду на босые ноги.

И замер от истошного крика:

- Куда! Куда! Ирод! Завалишь! Господи!

Катила под гору по обрывистым колеям вихляя колесами, полубарская обшарпанная бричка, запряженная соловой парой.

Пассажир на скамье трясся, как квашня, хватался за борта, лошади ошалело закинули головы, скакали с засекой, дышло задралось, а возница кулем сидел на кОзлах, бросил вожжи и только гикал да махал рукавами.

Голову сломят, как пить дать.

Кавалер бросил ведра - одно так и покатилось с холма в заросли, бросился наперерез, захватил лошадь прямо под удила, повис, потащило его по глине, шваркнуло в крапиву, ожгло ладони...

Лошади круто повернули, правая захрипела, повалилась, ногами забила и вломилась вся повозка в плетень, только с квохтанием разлетелись из смородья сорные куры.

Помогло. Встали, слава Богу.

На излете крутилось вздетое над глинистой хлябью колесо.

Кавалер выдрался из колючего малинника, злой, как чертовин, встряхнул возницу за потный загривок:

- Ты что, одурел? Жить надоело?

- Бээээ... - подал мужик бараний голос и зенки вывернул бельмами, Кавалер заглянул ему в лицо и отшатнулся - так дыхнул балбес сивухой, что и не пивши - охмелеешь.

Чудной мужик, мяклый, как утопленник, а брови сросшиеся на переносье, жирные, как гусеницы или крыла ночной бабочки - мохначки. И косы - как у бабы - жирные, черные, в четыре пряди витые, на грудь свисали - но оттого женовидным его не делали, а страшным. Видно было что слиплись волосья в вечные колтуны, намазывал их пропойца то ли кислым молоком, то ли бычачьей кровью. Журкали вокруг толстых кос зеленоватые мухи-жигалки. Вот морок, где я такие косы видел... - подумал было Кавалер, а пьяница то ли целоваться полез, то ли драться, пришлось его поддых пинком угостить, скорчился.

Ну, с пьяного проку мало.

Кавалер обратился к перепуганному пассажиру:

- Да он же пьяней пива. Далеко с таким уедете? Я и верхами по этой круче шажком спускаюсь, а вы-то куда, на гужах, да груженый... Хорошо хоть никого не зашибли и сами шею не свернули.

Пассажир скособочился, дрожал крупно, с перепугу сонный и мокрый. Не поймешь по нему - какого чину - сюртук не по погоде теплый, серого диконького сукна, по вороту вышиты пчелки золотые, будто тонкое ожерелье, какое девочки пальчиками в монастырях вышивают, горькими слезами красят нитки.

На коленях у проезжего - скомканный белый платок, в лице ни кровинки, гладкие щеки висят, ворса не видно, а по летам - никак не меньше сорока. Разбежались "лапками" морщины вокруг глаз, по-бабьи прорезались впадины у носа и губ, налился желтым салом второй, будто подложный подбородок.

Стрижен по-мужицки, под горшок, но ни в волосах, ни в глазах блеску нет, все мертвенно, будто выцвел на солнце или прогорк, как масло в горшке. Глаза близорукие. Мигал часто.

Обомлел что ли от переполоха?

- Эй... дядя... - мягко окликнул его Кавалер.

- У тебя на руках кровь. - как через войлок, глухо и тонко отозвался сюртучник. От голоса его птичьего, чуть придушенного, мурашки по шее ползли. Был бы зверем лесным Кавалер, наставил бы черную шерсть по хребту, взрыкнул - беда идет, отворяй ворота.

- Нет! - крикнул Кавалер, кровь от лица отлила, побелел под загаром пятнами. Опомнился - взглянул на ладони. Не соврал пассажир - и вправду постромками кожу сорвало, да еще и колуном на Ксеньином дворе намозолил.

Ах, дрянное дело, испортил руки, ежели матери придет нужда в люди вывозить, то придется перед светом перчатки напялить и врать, что причуда от нежности. Разговоры пойдут.

Ну и пусть.

- Бог тебя послал. Кабы не ты, погибли бы или искалечились. - сюртучник неуклюже выволок тело из накренившегося возка, перебили копытами кони от облегчения.

- Ах, пьяница! Ай, паскуда! и наладился грузняк таскать возницу за косы.

Кавалер рассмеялся, глядя, как они месятся в расступице

Потрепал за храп усмиренную лошадь, взял под уздцы, прицокнул - налегла пара и выволокла бричку на сухое место вместе с грузом - под сидением много навалено было добра, зашитого в рогожи. Пьяница повалился в лужу, как мертвый.

- Вот и славно, езжайте с Богом... - пожелал Кавалер, но сюртучник поймал его за локоть, заговорил жалобно:

- Сынок... Не в службу, а в дружбу, сядь на козлы, довези до пасеки, тут близехонько, я дорогу покажу, я сам править не в силах, взгляни, что за руки у меня... взгляни...

Подсунул под нос правую и левую руку с короткими оплывшими пальцами - на безымянном и указательном одни фаланги растопырились, остальные, будто молотом расплющены, ногти слезли, заросли желтым морщистым мясом, как вареные курьи пупки.

Кавалер гадливо отмахнулся:

- Ладно... Верю. - вместе они втащили в бричку спящего возницу, покидали пустые ведра туда же.

Проезжий улыбнулся - растеклось лицо морщинами и жировиками, как гадальный воск в чашке.

Протянул безобразную руку для пожатия, да сначала ошибся - тылом подал, будто длань для поцелуя священнослужителю, но тут же опомнился, выворотил клешню, поскромничал и назвался:

- Кондратий. Бог.

- Кто?

- Бог.

Кавалер удивления не выказал, перебрал вожжи и тихонько тронул коней.

- И ты Бог. И я Бог. Всё- Бог. - продолжил Кондратий, все тем же, журчащим, тленным голосом, только теперь не страх навевали его слова, чудилась в ней сладкое желанное учительство. - А ты из каких будешь, чем промышляешь, как зовут?

Вот прилип.

Кавалер с виду спокоен был, а зароились сомнения, вспомнил, что Рузя говорила о пасеке, "нельзя, не ходи", так и разожгло азартом, сидел, как на иголках. И кто они такие, что так вольно разъезжают по навьей деревне. Отозвался не сразу, применил науку Царствия Небесного - вот и случай проверить оборотничество:

- Зовут зовуткой, величают уткой. А сам я из московских. Прасольский сын. - весело заврался Кавалер - Отец у меня по селам и поместьям скупает убоину, рыбу соленую на Волге, да и щетиной и пенькой не гнушается. Братьев у меня - трое - кто женился, кто в солдатах трубит. Батюшка человек статочный, дом у нас на Зацепе, каменный. А уж как в Тобольске основал батюшка артель пушную - так деньги текут, девать некуда, второй дом ставим, в Дорогомилове.

- Большие люди... Сыновей в шелка рядят. Прасолы русские - оценил Кондратий и вдруг быстро выпалил на кантюжном языке: Проначишь трафилку...?

- Проначишь и хруст! - не поперхнувшись, закончил Кавалер прасольскую поговорку, мол "копейку проиграешь, рубль упустишь" и лишний раз помянул во здравие Царствие Небесное - не зря гонял по говорам, теперь за своего сойду, пожалуй. А хитер Кондратий, на слове ловит.

- Утаил имя, ну что ж, дело привычное. На Москве прасолов не много, Обряндин Ефим не родня тебе?

- Дядька двоюродный. - нашелся Кавалер - всё купечество друг другу родня.

- А мне похвастаться нечем, - сокрушенно сказал Кондратий - Я всего-то пасечник. Пчелками кормлюсь. Вот ездили в город, иконы покупали и верхи для колод, у нас колоды не простые, сам увидишь. А этот, пёс, пока я торговался с резчиком и в иконной беседовал, налил глаза вином. У кресненького на именинах гулял.

- Какой же крёстный у него... Вон косы выпустил. Он что у вас, калмык? - спросил Кавалер.

- Зачем калмык. Славянин, только по-своему, - запутал беседу Кондратий, - вон у ольхи поваленной поворот, а там и прямая дорога.

Пнул товарища мягким сапожком под брюхо.

- Марко, не спи, баранья голова!

- Бээээ - блеял пьянь из-под скамьи.

- Проспится, змей, - в три шеи выгоню, - вздохнул пасечник. - Бог долго терпит, да бьет больно. Только я не так себе Бог, я Бог отходчивый... В ноги бросится - прощу.

Кавалер только фыркнул, вот чудит дядя, голову напекло. Кони от вольности и тепла заиграли, вошли в спорую рысь.

Птичьим гомоном полнилась лесная тесная дорога, низко и яростно опушились цветом орешники. Высоко краснели стволы корабельных сосен.

Просветом поманила просека, а за просекой - хутор не хутор, не поймешь, но крыши добрые, новокрытые. Петушиный крик, звон колодезной цепи, тесный бабий постук скалки по мучному столу - домашние богатые звуки.

Потянулся из новых слег вырубленный прочный частокол. Кони оскалились, захорькали, повеселели - почуяли родное жилье.

У высоких ворот с маковкой-венчиком Кондратий сказал остановиться.

Уже выбежали из ворот двое - вроде служки или дьячки по виду, щенки еще, патлы лохмы, веснушки по щекам, приняли коней, выпрягли. Утащили на тулупе пьяницу - отливать водой.

Кавалер помог Кондратию сойти наземь, принял так и не получившееся прежде рукопожатие. Бледные руки у Бога, но то была не бледность старика, больного или трупа - будто отсутствовало под кожей что-то важное. Да и сама кожа приставала к мускулам не столь прочно, гуляла складками, будто сама собой сползти хотела. Остался у Кавалера вялый холодок от его ладони, несмотря на ссадины, он быстро отер руку.

Не скрывая любопытства, взглянул в распахнутые ворота...

Сад за воротами. Раскидистый. Синеют за деревьями дали еловые - на вершине холма раскинулось хозяйство, весь свет обозреть можно. А в прогалах меж деревьями стояли таяли в яблонной лени церковки. Ростом по пояс. Все как положено - маковки, синие, со звездами золотыми, крылечки, оконницы. И сами церковки - будто домики на четырех ногах - свайках поднялись.

И крестики, крестики, крестики, куда глаза глядят. Почему-то страшно. Глухой гул окатил волной. Будто подземные монахи исподволь поют, не разжимая губ.

- Что это? Кладбище? - прошептал Кавалер и не отстранился, почуяв на плече мяклую руку Кондратия. Пасечник возразил с терпением:

- Нет, что ты... Это наша пасека. Помоги-ка распороть узлы. Натрудились они, бедные, без божьего света.

Кавалер, как заговоренный, достал нож из ножен, распорол поперек поданные холстяные скатки.

Глянули из-под грубого рядна новые лики. Кондратий, перекрестясь быстро и невнятно перечислял.

- Это Егорий на коне. Он Змия борет. Это Илия, его живым вознесли на колеснице. Это Зосима и Савватий, соловецкие Угодники. Наши первые заступники. Надо знать у кого брать. Я у Луки из Стрешнева беру, он по-старому пишет, даром, что полуслепой, а колера не путает. Иконы, сынок, не покупают, будь хоть князь, хоть пасечник, хоть прасол. Грех это, христопродавство. На пятьдесят хрустов поменял всю московскую красоту.

Так жарко и ясно сияли иконы на подмосковном солнце, что Кавалер от радости затаил дыхание, с места двинуться не мог.

Тем Кондратий и воспользовался, приблизился так, что жаром повеяло от ватной кулемы тела, обласкал быстро от пояса до горла, будто обыскал. Заговорил, будто реченька журчит, ласково, как со строптивой лошадью.

- Устал ты, прасольский сын. Умаялся, голубчик. Взойди на двор, водицы вынесем. Там - тенек, прохлада, разговоры долгие... Пойдешь по доброй воле?

- Пойду. Пить хочется, - хрипло сказал Кавалер.

- У нас всякая жажда утоляется. - обещал Кондратий, сгреб иконы под мышку - забренчали писанные доски, будто сухие плашки. - Ну, что встал...

- Вдруг пчелы закусают.

- Пчелы только сугубых грешников жалят, дорогой мой. Вот шершней, ос, да слепней дьявол на лик земной наплевал, а пчелка - божья труженица. Наши пчелы смирные им и подкура не надо - все даром отдают, не скупятся.

Кавалер шел за Кондратием шаг в шаг, только голову вело от этого мужеженского завлекательного и надежного голоса.

У воротного столба Кондратий вдруг сжался, как кот перед прыжком и придавил Кавалера за горло - юноша безвольно ткнулся затылком в теплое резное дерево.

Всплыло над ним, заслоняя солнце благостное лисье лицо пчелиного человека. Заплясали золотистые остроносые пчелки на вышивке вкруг ворота.

- А ведь ты - мой. Кем бы ты ни был - мой навеки. Мне тебя Бог отдал. Веришь?

- Не знаю...

- Молодец, ангельчик ты мой, дорогая душа... В незнании - сладость. Бог простоту без хитрости любит, - и отпустил гостя пасечник, не ударил, а поцеловал в лоб. И руки повел в заключенный забором пасечный сад, где уже застилали прислужники уличные столы белыми кружевными скатертями, тащили из пекарской пристройки теплые хлебы в рушниках и черные кувшины малоросского лощения, с молоком и сыром.

Всяк перед Кондратием поклоны бил молчаливые поклоны. На кружевную скатерть, прижатую ножевым оселком, чтобы не улетела, свалил пасечник иконы и усадил гостя напротив себя на только что струганную еловую скамью. Взял его руки в свои, подул на ссадины. Окунул глаза мертвые в глаза синие.

- Ну вот и свиделись, познакомились... Прасольский сын. Навсегда?

- Навсегда...


Глава 22. Крылья белые.

Навсегда, детушки, навсегда, милые.

Навсегда я к вам пришел тяп-тяпком под белым платком.

Голодали вы - напитал вас пшенной кашею, бедовали вы - одарил копеечкой, захворали вы - исцелил немочи, ослабели вы - укрепил я вас словом и делом Государевым.

Ради вас похождения и многие страды принял Бог Кондрат на российских перепутках, и в аду люди живут, не тужат, во щи свининку ложат с солью, с перцем, с собачьим сердцем, , а в раю жить-то весело, только некому.

Все сбылось, как писано, все исполнилось, как речено.

Ждали цветиков - нате вам виноградие, ждали чуда - нате вам в решете перья,

ждали гибели - нате вам воскресение, ждали грошика - вот алтын - деньга, неразменная.

Навсегда мое скоро кончится, столбы красные подломятся, колесо во пламени по холмам покатится, станут бабы выть, станут ноздри рвать, реки вспять пойдут, соль утратит вкус, мощи вынесут на попрание, ничего в чести не останется.

Русь обносится, забеснуется, не опомнится, не оглянется на дитя свое, на подкидыша, он в меже лежит, его псы лижут.

Попадья с поповной младенца ест, кости мечут в рожь, хвалят кушанье.

Поп поповича заманил в овин, заблудил содом и по-псиному и по-рачьему и по бычьему, и по Ветхому, по Новому.

Государя холопы предали. Холопье голодомором вымерло. Мир на клир пошел, клир на мир восстал. Хорошо земле, сгибли грешники, города во прах, торжища на кладбище, мир земле легко носить, ей легко цвести, ей легко рожать, не распаханной, не гороженной, не размеченной, не калеченной.

Черный петел топчет курку, курка петухом поет.

Ку-ка-ре-ку! Истину реку!


Единожды пришел, нищим был - распяли жиды и римляне.

Дважды пришел, государем был - удавили меня в Ораниенбауме блудной женки кобели, картежники вельможные.

Трижды пришел, разбойником был - на Москве казнили Пугача лютой казнью, разъяли крючьями начетверо.

Четырежды пришел и живу средь вас вечно.

Я - то Бог Кондрат, мне сам черт не брат.

А вы против меня кто?

Вы - мои труды, кто из вас Иуда?

Дураку Завет не писан, если писан, то не читан, если читан, то не понят, если понят, то не так.

Плачьте, детушки, в голос, милые. О грехах сугубых, о мерзостях. О прелестях и о дерзостях. О скоморошестве, о деторожестве. Мать Обида - плачея, живя на кладбище всех оплачет. Всем обиды хватит.

Вот мои Страды-Похождения братьям радостным в утешение.

Родился я под городком Орлом, где что ни двор, то мурло, где чуть что - за горло.

В те годы еще царь Петр последние годы царствовал, уже не лютовал, успокоился.

Приписан я был к крестьянскому сословию. Сызмлада пристану к мамке: что, да как да зачем, да почему, а она меня ухватом в лоб. "Поди вон, тля".

Сама зобата, что ни год брюхата, она родит, плоды мрут, мы их носим в отхожее место, а ночью ей батька вдует нового, она утром плачет, ничего не хочет. Пол из земли убитой, а мы по земле ползаем в дерьме, орем. Много нас, все село - Селивановка, ну и мы таковы отродясь, Селивановы жители.

Вырос я, не смог, поехал батька на базар торговать пенькой, я на сани приладился, а как глаза отвели от меня, так ушел от жилья.

Никто и не заметил утраты - братья вечером лишнюю плошку толокна съели и спать повалились.

Стал я путешествовать по Орловщине и во Мценске и в Знаменске, и в Корсакове отличился любопытством и трудолюбием.

В церквах ночевал. Дьячку луковицу поднесу или цыпленка краденого, он меня в книжку тычет носом, учи, коль хочешь "Аз... Буки... Веди...".

Я за науку на дьячка дрова колол, сено ворошил и за женкой его окоренок ночной выносил, а грамоте обучился. За два года все Писание Святое от доски до доски наизусть выучил.

И вошло мне в голову мечтание, будто заноза под душу, окаянен стал, ни пить ни есть, ни спать не мог, все по улицам слонялся без дела, ворон считал, зачем они такие, вороны, глазок черный, перо серое, смысла нету, а летают. Стал водочку попивать, добрых людей побивать - зачем летать не хотят, от лени вся тяжесть, от бессмыслия. Ушел я в город Ливны, стал плотничать помаленьку, научился избы рубить, амбары, сараи.

Скамьи да столы на заказ делал, и лари и поставцы. В воскресение грешил работой - резал игрушки детские, раздавал сиротам, иной раз возьму кряж, вырублю человека - а потом одним топором придам ему черты кого ни есть из горожан, поставлю при воротах - все смеются. Раз пришел вздор - самого себя вырезал, как есть, выставил к остальным, так проезжий полячок купил у меня за большие деньги того болвана и в Краков увез.

А деньги мы с артелью пропили.

Лучше всех удавались мне птицы - не простые птицы, заговорные на великое счастие, есть хитрость одна, тельце той птицы из липовой чурки нужно уметь за семь ударов высечь, иначе не будет счастья, а просто деревяшка. А потом уж баловался, мастерил крылья сквозные узорчатые и хвост веерком.

День за днем, работа ладилась, но вот ставим дом, а я думаю: взойдут молодые на новоселье, станут детей рожать, заскотинятся, освинеют, мужу на зиму тулуп, женке бусы да белочку на воротник подавай, а там внуки, а там оброки, и лодку конопатить надо, и куму долг вернуть, и коптильню подновить, и на торг свезти а там скука смертная... Никто лететь не хотел со мной. На смех поднимали. Ослепли что ли - вы рыла-то от земли поднимите, гляньте, вон - колокольня на площади верхушкой облака ловит, птицы носятся, пух тополиный, дожди косые...

Разве не для высокого лёта человека из утробы на муку мамка родит, первого, пятого, сотого?

Свел я знакомство с Ливенским попом Андроном, крепкий человек, всем хорош, только водочку любил. Так под водочку и побратались с ним. И поведал я ему о летании.

Поп Андрон по сторонам оглянулся, чтоб доносчики не подслушали, опрокинул полштофа за раз и по плечу меня хлопнул:

- Лети, чертов сын. А я тебе тайно помогу.

Поселил меня в подклети. Попадье сказал, что дальний родственник приехал гостевать, пусть не лезет. Вместе со мной доски на колокольню по ночам таскал, разрешил поставить там настил для летания, и мастерскую обставил, кожи мы с ним сами в рядах покупали и потребные для каркаса рейки. И огарки свечные из церкви все мои были, хоть всю ночь напролет работай, никто на высоте не заметит. Приносил мне поп Андрон книги печатные, из церковной вивлиофики, а там все сказано про разное, как звезды ходят и как бабы родят, и как солнце светит, и как львы деревянные на цареградском престоле лапы поднимали и чревно рыкали.

Очень я таких львов хотел для архиерейского кресла в церкви сделать, уж и трубы нашел и позолоту, но поп Андрон сказал, что жирно будет архиерею львов мастерить.

Зато сделал я безногому барину самобеглую коляску с прикрасами, тот купил за большие деньги, нахвалиться не мог, всюду, где хотел, разъезжал правил рычагами, женился, говорят, на молоденькой барышне.

За те деньги и справили мы с попом Андроном крылья мои. Я не глуп был, хоть и молод, шею ломать не хотел, водочку бросил почти, бродил окрест по Кальмиусскому и Муравскому шляху, готовил полет. Отмечал места, где коршуны парят, искал по высотам воздушные течения, подбрасывал семена одуванчика и перышки, пусть летят, а я в тетратку зарисую, по каким дугам они летят. И так весело мне становилось от их легкости, что походил я на безумца, аж приплясывал. За стрекозами следил - как они зависают над водами и уносятся.

Легче всего пушинки мои взлетали там, где река Сосна в реку Ливенку впадала - а мне то и радость - ведь именно туда моя колокольня глядела.

Раз после дождя подошла ко мне девка - гусепаска, Алёнка, сказала:

- Блажной, а блажной, погадай мне на перышках.

А я ей отвечаю:

- Я не гадаю, я летаю.

А она мне целое решето перышков назавтра принесла и отдала запросто. Стала со мной перышки пускать. От гусака подохлого, она мне крыло подарила. Я крыло это сгибал-разгибал, и решил, что нельзя его как у птицы делать, нужно чтобы прочно были скрепы запаяны и ремни затянуты, чтобы ловили крылья ветер, как в орлином парении.

Я рассказал Аленке про летание.

Она про летание, не хуже попа Андрона поняла, зарозовела вся, подолом прикрылась:

- А склепай, Кондрат, железного орла, улети со мной в тридевятое государство, там мы детей родим, а наши дети летать будут, и мы с ними полетим до старости.

Вышел грех. Спал я с ней ясным днем. Катались в обнимку на рассыпанных перышках, убежало под гору решето. Обещала ждать. Встала, одевалась, плыли у нее над головою тополиные пушки - горели на солнце. А я в тетратку записывал, как они летят.

А на Первый Спас, на бабьи Прощевины, все грехи бабьи отпускаются, какие ни есть, я решил лететь.

Поп Андрон мне на посошок налил красного, повесил на шею на цепке наперсный крест самоцветный, поцеловал в обе брыли и сказал:

- Лети, Кондрат.

Как крестный ход пройдет, колокола грянут, так ты - давай.... Или если хочешь, я за тебя полечу, я поп такой, мне терять нечего.

Отказался я, решил, сам полечу.

Пошел крестный ход, закачались хоругви, сверху все видно, ничего не страшно. Пристегнул я на плечи лямки, крылья по доскам проволок, жилы и упружины проверил - хорошо. Перекрестился. Прыгнул.

Никого не слышал, слышал только, как завизжала Аленка в толпе и упала на руки чужие.

Никого не видел, видел только, как поп Андрон сел и лицо пятернями закрыл, а потом рясу подобрал, и побежал, как мальчик по площади, в небо перстом тыча, заревел

- Глядиии! Мой плотник летит!

Подняли меня ветры и повлекли.... С волны на волну, с глотка на глоток.

Кровли, древеса, сады, кресты, заборы, луга, озера, реки - все закувыркалось. И вдруг - ничего не стало, одно небо глотком ледяным. Стаю голубиную мальчик гонял шестом с крыши - так я сквозь них летел и различал каждое перышко - они серебром отливают, вы такого не видели, как клинки татарские блещут, так становится стая по ветру. И лечу я и кричу и слезы по щекам хлещут, крылья мои - вольные, вот оно летание великое. Вот она молитва полетная. И крылья мои гудели, и ветры ловили в ладони голые, и от солнца заболела голова, потому что солнце вровень со мной летело, хотело проглотить, но помиловало меня светило, обласкало. Земля приблизилась во стремлении, река сабельным лезвием полоснула. Ай, как близко.

И упал я на овечьи холмы... Не больно упал. Даже ногами по траве пробежал, и крылья в камыши свалил. Только рейки хрупнули, да перепонки кожаные треснули, и покатился я в овсы кубарем, во рту соль и песок захрустели.

Лежал навзничь. Смотрел, как скачет на лошадях солдатская команда, уже успели. Очень били меня. Крестом по губам. Говорили - украл крест.

И по дороге били. И в городе били. И в темнице били шибко.

Попа Андрона, как подельника, привели, таскали за бороду. Мастерскую мою на колокольне разорили и пожгли.

Долго мы с Андроном ждали суда, расстригли Андрона, отправили на каторгу, а меня по городу водили на показ, с барабаном. Вывели на рынок, спросили у жителей:

- Скажите, видел ли кто его летание?

Все божатся

- Нет, барин, видеть не видели, слыхом не слыхивали, человеку на крыльях летать никак невозможно.

И только Аленка вышла вперед, подбоченилась и говорит:

- Я видала. Летал.

Ее было в кнуты, а палач плюнул, говорит, не стану сечь - брюхатая она.

Отпустили Аленку, а она пошла по городу, животом вперед и всем кричала:

- Летал он! Я видела!

Меня заковали, обрили полголовы и увели из Ливен ночью, вышло мне общее хождение на пруте с сорока грешниками, убийцами и мошенниками, кто без ноги, кто без руки, кто с волчьей глоткой, прозвали меня "лётчиком", поили на стоянках запаренным смородиновым листом. А кандалы лязгали, с ума сводили.

Теребили меня каторжане:

- Расскажи, как летал!

А я молчу, помню...

Как в последнюю ночь увязалась за нашей партией Аленка, подбежала, сунула мне узел с пирогами.

Плакала.

Гладила лицо, приговаривала,

- Буду ждать. Сына рожу. Будет летать. Далеко. А дочка будет, с мужем улетит отсюда, никому их не догнать.

Так и осталась в Ливнах, голодать. Никогда более не видел ее.

А случай представился, ушел я в бега. По борам сырым, по скитам глухим, по углам медвежьим, можжевеловым западенкам, божьим именем пробирался.

И понял я в бегах, бедуя да голодуя, что летание истинное не на крыльях самодельных, а внутри.

Внутри лететь нужно, так чтобы ничего не жалеть, как мореход земли оставленной не жалеет. Как охотник-промысловик белку в глаз бьет на лету, и не жалеет. Как татарин-коновал, мясную кобылу на глазах у сосунка режет. Как мать рожает и в муке ни себя ни дитя не жалеет.

Так летать надо.

Бывал я в Туле.

Есть в Туле монастырь Воздвиженья. Заплатил я служке, взошел на колокольню, одной рукой во все колокола позвонил - а другой рукой приманил к себе моих детушек.

Вы пойдите, мои детушки, ко мне на корабль, выходите из темного леса, от лютых змей, бегите вы, мои детушки, от своих отцов и матерей от жен и детей, а возьмите себе только одни души, плачущие в теле вашем. Там где ликованием наслаждаются верные праведные и преподобные и богоносные и мученики и мученицы и пророки и пророчицы и учителя и апостолы.

Так на мой жалостный призыв и тульский благовест некоторые из моих детушек стали от вечного сна пробуждаться, и головы из гробов поднимать. Со дна речного выплыли, из чащобы вышли зверьми обглоданные, с кладбищ потащились, друг за друга держась, как слепцы.

Да тут солдаты и сторожа подоспели, личико мне раскровенили и секли на рынке за дебош... так и помешали всеобщему воскресению из мертвых.

Покойнички мне потом часто являлись, плевали, бранились, почто зря разбередил, как теперь до конца времени шляться бездомными.

Один только человек меня благодарил. Поздний сын, у него от моего колоколия мать с погоста вернулась, четвертый год пошел, как зарыли ее, а она взяла и притащилась домой, слепая, за стены мертвой рукой хватаясь, зеленый подол глиной вымаран, тленом тронуто лицо, платок белый в кулаке, такая голодная.

Сын ее в доме поселил, кормил с ложки, на руках носил, а когда мир справедливый ему в окошко кричал "опомнись, похорони ее!", он из окна нож метал, огрызался:

- Не подходи, она за хлебом пришла. Она моя мама".

Так и сожгли их обоих без суда - мертвую мать и живого сына, чтобы не мутили обчество, не мозолили глаза любовью взаимной, что крепче лютой смерти.

Еле ушел я в нищенском образе, и часто переменял на себе платье, чтобы и покойничков блудячих и сыщиков хитроумных накрепко запутать.

Однажды, не пивши, не евши, сидел в падежной яме, да тогда же принесли к яме не совсем убитую собаку, бросили прямо на меня, и сверху кидали в нее камнями, а я там в яме прикинулся рогожкой, собаку отпихивал, и говорил:

- Вот как ты не умела хозяину служить, так и я терплю побои с тобой на пару.

Выбили собаке глаз, кричала собака. А я с ней затаился, спиной прикрыл - в меня все камни летели. Ночью вышел из ямы, собаку вытащил, назвал Марфой, в память сестры Евангельской, так и таскалась за мной всюду Марфа одноглазая, очень меня любила, побирались мы. В деревне Лягушкино мальчики на нас напали, меня избили, а Марфу в пруду утопили. Я мальчиков толкал, когда топили, кричал: Что же вы, что же вы..." А они меня в грязь мордой. Так и остался я один. Марфу мертвую выловил и зарыл и пошел дальше.

Знал на свете три неволи, каторгу, голод и любовь, одна мне воля в памяти была - крылья мои белые, лебединые.

Говорил я слова по селам. Сам из себя говорил, о летании, о том, что не распяли меня, а вот он я, здесь, рядом и люблю всякого и любого милую, и мне верили, и давали где хлебушка, где какой блинок, говорили: ешь, потом не будет. Я молча ел хлеб. А в селе Тихване пел я нищенские стихи на ярманке, поймали меня служилые люди, потащили на расправу, а я вырвался в рожь. Сзади кричат "Бежал! Бежал!" а уж негде взять, видно, где я бежал, там рожь шаталась а меня совсем с головою видно не было, так высоки колосы встали. Солдаты говорили меж собою : Как быть? Пешком не угонишься, а верхом - рожь помнем, барин заругает. Ну, Бог с ним, авось нас командир бить за него не станет.

Сидел я во ржи восемь суток, Богу молился, от труда сего утомился, прилег и уснул, когда же проснулся - глядь - в головах волк лежит и на меня глядит глазами. А я ему говорю - пошел ты, волк, на свое место. Или смотри, или сожри.

Волк кашлянул и пошел от меня.

А в другой раз я нанялся овец пасти, а мой волк прямо на стадо вышел - я его запомнил - белолобый и хвоста до половины нет.

Я влез на дерево и кричу,

-Стой, волк, стереги овец!

- и на древе сидел, крестом благословлял на четыре стороны, а волк за меня весь день овец пас - ни одну не тронул, со мной ел горький хлебушек, как я осмелел и слез, лизаться сунулся. Так мы и пасли все лето скот - он волк, я человек.

Раз пришел я на двор к богатому человеку Василию, прозванному Пшеничным, хотел на малое время себя успокоить, а у него имение большое, тридцать душ семья, ну я у него скот лечил успешно, спал, где положат, детей грамоте учил. Был там на дворе пьянюшка, приживал, очень меня полюбил, ходил за мной, трогал за полы, говорил:

- Ты, Кондрат, Бог.

А я ему:

- Да что ты. Что ты. Отстань.

Пьянюшка сядет в уголок и скулит:

- Нет, ты Бог. Ты и меня простишь и его простишь, -

и высоко так пальчиком кажет, и дрогну я, хоть и зной летний на дворе, дрогну, оттого, что знаю, он про царя говорит. А наутро прискакал глашатай из большого города, крикнул, что помер государь Петр Алексеевич и всем велено плакать.

Все плакали. А я в слове ходил. Громко говорил, что плакать не о ком не надобно, а надо бы свои дома строить, детей растить, женок целовать, жаворонков печь, а потом - летать. Потому что если Бог с вами, кто против вас выступит, кто летать помешает. Мало ли что кот в Питере помер, скоро вся Россия полетит с севера на юг, с запада на восток, все летать будем, без страха и корысти.

И так многие дни я ходил по дворам и все в слове был и многие уверовали и захотели летать. Раз собрал я верных на дворе Пшеничного, стал им говорить.

А Василько Пшеничный за спиной у меня возьми да крикни "Слово и дело!". Зря я его свиней лечил от копытницы.

Поскакали по улицам всаднички, стали зычно кричать, по дворам шуровать, меня искать.

Один пьянюшка нашелся, закатал меня в пеньковый сноп, и сам на огороде след протоптал. Пришли к хозяину с обыском, искали везде, напали на сноп, а пьянюшка руками машет, кричит:

- Господа, пойдите-ка сюда, вот и след виден, где он бежал!"

И на огород кажет. Ему было поверили, да один солдатик-пруссак, умен был, взял да проткнул сноп шпажонкой - из снопа то моя кровь и выхлесталась. Тут и разметали пеньку и взяли меня в оковы видимые. И погнали на правежь в который раз.

Великий допрос чинили, и рот мне драли и в ушах моих смотрели и под носом глядели и говорили:

"Глядите везде, у него наверняка есть какая-нибудь отрава".

Отдан был особый приказ, чтобы жалобные бабы и монахи, что в съезжую избу арештантам милостыньку носят, не смели ко мне близко подходить и в глаза смотреть, чтобы я на кого не дунул и не прельстил словами.

Говорили:

- Он всякого может прельстить, вон по всем дворам заразу разнес, холопья летанием бредят, закон не понимают.

И тюремщики кормили меня с опаской, отворачиваясь и подавали мне хлеб на шестике, а хлебово в длинной на полтора аршина ложке.

В городе Торопце меня на воротах распинали, да начальник приказал зря не куражиться, гвозди отодрать и квасом отлить от беспамятства, в Галиче на темечко горячий сургуч лили, а в селище Сосновке под Моршанском на меня багряную рубашку дегтем пропитанную напялили и в подземелье посадили, давали на неделю кувшин воды и чашку крупы. Так я ту воду по горсти в день пил и крупу сухую жевал.

Говорили мне:

- Сказывай добром, что ты не Бог никакой, а так.

А я в ответ молчу.

Сыро было под сводами, водица из стен сочилась, то не водица текла, то слезы моих детушек ко мне в узилище проникали и обжигали мне ноги, а я спрашивал: Слезы, чьи вы? И мне сказывали слезы - чьи они. Когда кувшин опустел, я слезы с камней слизывал и тем выжил.

И многие годы томился я в заключении там и сям, не знал уже день или десять лет, иной раз выведут на прогулку, ведут по каменному мешку, а вижу, как за углом волочатся по полу белые крылья - невесть за чьими плечами, уже не мои, чужие крылья, обшарпанные.... Плохие крылья.

Годы дознания вышли, погнали меня в Иркутск за суесловие. Везли со строгим конвоем: наголо шпаги, у мужиков у деревенских было в руках дреколие, одни бабы встречали и провожали меня от деревни к деревне, парного молока давали.

Ноги мои сковали, руками прикован я был по обеим сторонам телеги и за шею меня к колоде придавили. Злой нечистому наказывал:

- Смотрите, не упустите его, такого как он уж давно не было и долго не будет, он самого царя обманет своим летанием..."

В ту пору Пугачева везли, и его конвой на дороге с нашим конвоем встретился. Его провожали на смерть с целым полком, везли в железной клети. И случилось так, что и у его и у моей телеги ободья хрустнули, надолго встали мы, засуетились конвойные, приказы закричали, поскакали в деревню за мастерами, а мы смотрели друг на друга неотрывно - я из ошейника, Пугач из-за решети.

Он на красных крыльях полететь хотел. Лихие крылья за ним как заплещут багряницей, как засвищут - выше леса, выше колоколенок. Пожары занялись, вихри завились.

Я на белых крыльях полететь хотел. Сложились белые крылья покровом и стала тихость по всей земле, улеглись пожары, устали вихри, развиднелись небеса.

Тут починили телеги, развезли нас по сторонам.

Так и свиделись мы.

В Иркутске я бил на щебень каменья, на солеварне руки изгубил, пальцы выгнили и отпали. И лес валил и дорогу скрозь болото строил со всеми по бедра в воде сутками.

Чем только не промышлял, какие только боли не отведал. Только одно дело закончим, а уж опять гонят по пеньям-кореньям во чужую сторону.

Намыкался, намаялся. Наелся полбы казенной, напился воды протухлой, трижды с голоду опухал, трижды исходил кровяной водой.

Отвели меня спустя годы на поселение, за послушание. Стал жить. Избенка у меня на сваях была поставлена посередь озера. До берега тянулись мостки длинные, по утрам туман. Лодку построил. Сети сплел.

Рыбку ловил, вялил и ел.

С другими поселянами не знался, много они водочки пили и блядословили, и табаки курили и девок позорили.

Стала ко мне девка захаживать, бедовая, все с солдатами по шалашам валялась, блудом промышляла. Я ей хлебца давал, от пьяных прятал, если ломились, я ее под лавку затолкаю, тряпьем завалю и говорю: Идите с Богом, не бывала здесь Акулька, у лодочников ищите".

Акулина меня за то благодарила, брала рубахи мои стирать. Подметала. Рыбку со мной ела. Раз как то приволокнулась ко мне, села к очагу, и говорит:

- А, Кондрат.... Тяжела я. Думаю к бабе надобной пойти. Дай мне рыбки кукан, мне заплатить нечем, а у тебя уж больно засол хорош и червей не бывает. Все хвалят. Дай рыбки. Надо мне младенца стравить.

Я пошел в сушильню, снял ей рыбки, принес, а она косы рвет и кричать не кричит, только губы корчит.

- От кого тяжела? - спрашиваю.

- От мужика, знамо дело - отвечает.

Ну я ее по голове погладил, говорю:

- Значит и от меня. Живи тут. Рожай.

- Врешь!

А я божусь - мол не вру. А баба то осатанилась, встала в рост и орет:

- Делом докажи, что не врешь или глаза вырву!

Взял я рыбок воблых кукан, размахнулся в сердцах да в озеро и бросил

- На, тебе!

И плесь-плесь - ожили мои рыбки, хвостами заиграли - по воде раз-раз-раз заметались и в глубину - нырь. Только круги по воде разошлись и утишились.

Девка так на мостки и обрушилась, платок с волос сволокла и заплакала. Поверила.

Постелил ей в сенях, мошку выкурил можжевеловым дымом, и сам лег на пороге.

Так и не пошла Акулина к бабке, осталась у меня, бремя терпеть.

Месяц прожили. Она с утра тошнилась, просила кислой капусты. Носил ей из поселка.

Осень настала. На рассвете гуси дикие в синеве клином тянулись вдаль. Кликали голосами. Тесно мне становилось. Гусей не видать самих - только крылья белые в небесах.

Акулина утром выйдет, понесет ведро выплескивать, а живот большой, я у ней ведро заберу, сам несу. Листья в черные воды осыпаются. Из поселка дымы синие поднимаются.

Псы брешут. Паутина на окошке блестит - за одну ночь выплел мизгирь узоры.

Рожала Акулина с трудностью. Народила мертвого мальчика. В чистое полотенце его завернула, бусами опутала, положила в корзинку ягодную, сама ногтями нору вырыла на берегу и схоронила. Тем же вечером взяла у меня рыбки и сухарей, овчину, платок пуховый и валенки. Ушла.

- Ежели ты Бог, рыбицу сушеную оживляешь, зачем к сыну моему смерть допустил?

Ходил я на бережок, там лес ивовый, бугорок еле виден, поставил в ногах крест с покрышкой, как полагается. Ложился, дырочку в земле проковыряю - слушаю, как смеется дитя под толщей, забавляется, прохлаждается. Хотел его оживить, белые крылья за спиной чуял - и мог бы... Да только спрашиваю в дырочку земляную:

- Ты жить хочешь?

А дитятко мертвое хохочет, кричит в ответ из под земли:

- Не хочу, батюшка! Жить-то ску-шно!

Остался я один зимовать. Озеро ледком затянулось, рыба под лед в продушья легла, дремать.

В ноябре снега припустили - заволокло все поселение. Время глухое - до весны от начальства вестовые не прискачут, каторжан в цепях не пригонят.

Раз сидел я у костровины, грел руки.

И подумал.

- А если я Бог, почто тут сижу?

И недели не прошло, как утек я с поселения. На верную смерть.


Глава 23 Крылья алые

Плутал по рекам. Шел по реке Черный Иркут. Шел по Ангаре. Шел по Тунгуске.

А льды черные, а звезды висят близко. Сполохи над лесами. Каменистые осыпи.

Лягу ничком на лед.

А поземку ветром низовым сдуло - черно подо мной и глубоко... Течение под ледяной крышкой скорое... Чарования мне чудились.

Вижу - лица всплывают, разные и пятернями с той стороны льда скользят, так и мелькают в бурунах подледных клобуки иноческие, бабьи повойники, треухи солдатские, шапки мужицкие, крутятся в ледяном вареве перья белые, власы всклокоченные, рты распяленные и очи горючие. Вся Россия подо льдом пропадает в быстрине. И все кричат в немоте своей

- Бог! Бог! Помоги, тонем!

А что я поделать могу - лежу на льду врастяг, мои пятерни беспалые ко льду примерзают.

Утром слышу синицы тенькают. Еле встаю - отдираю живую кожу примерзшую с кровью, тулуп залубенел совсем, дальше тащусь по лисьим следочкам, снег жру горстями. А под ногами хрустит - думал наст - а присмотрелся - это человеческие кости вмерзли. И кресты медные с цепочками. Видимо невидимо. Все наши кресты, саморусские, выбирай, какой твой.

Я один подобрал, осьмиконечный, древнего литья, повесил на шею и пошел.

Увидел остров, а на острове липа - вся обмерзла - я наклонял малые веточки и жевал морожены почки, сладко, клейко. Липа голая, птицы на развилках белые, гнезда черные. Счастлив я был.

Вдруг - громы ломят... Ледоход. Потрескалось поле ледяное, глыба на глыбу налегла, полилась силища великая.

А я с глыбы на глыбу скачу и молюсь в голос. У самого берега только провалился, выкарабкался. И к людям выбрел.

С рыбными обозами добрался до Вологды. Осел за городом, в землянке. Очень людей видеть не мог. Лыко драл, плел корзины и лапти. Носил по дворам продавать. В слове не ходил, считали меня немым.

Раз притащил я свой товар на двор купца Амосова, он яйцами торговал, много корзин и соломы для хрупкого товара надобно, пустили меня в ворота, и уж отдал я плетенье свое, получил плату, вдруг окликнула меня баба из оконца:

- Кондрат!

Смотрю - мать честная- а это Акулина моя, иркутская. Не узнать ее, статна, дородна, брови соболем, щеки алые, в рубашке шелковой, на плечах - платок пестрядинный с золотой нитью, а на подоконничке перед ней - миса, а в мисе - пастила да райские яблоки, да орешки каленые.

Так в рубахе белой и выбежала, так и припала ко мне, а от меня песий дух идет, сам я грязен, в колтунах, ноги в язвах. Не побрезговала. Повела под руки в дом, приказала баньку истопить, выпарили меня в семи водах, в белое облекли, усадили на лавку, накормили, как паныча. Акулина щеку подперла, села супротив, улыбалась, обо всем расспрашивала.

Купец Амосов вечером пришел, меня увидал, бровью повел, весь налился краснотой, ну, думаю, давай Бог ноги... Но Акулина посреди горницы встала, руки на грудях скрестила и говорит:

- Ну, Иван Лукич, кланяйся в ноги. Бог Кондрат к нам пожаловал. Будет нас любить и жаловать, даром я что ли, с тобой, с боровом, девичью душу гублю.

Снял шапку купец, поклонился и буркнул.

- Хлеб- соль, Бог Кондратий. Живи в моем дому, не побрезгуй кромом и кровом.

За то его Акулина в бороду целовала и все похохатывала, на меня оглядывалась.

Так и стали мы жить втроем в довольстве.

Рассказала мне Акулина, что после долгих скитаний, стала она жить невенчанной с Амосовым, а сам Амосов от православной веры отшатнулся еще по молодым годам и на своем дворе затеял тайный корабль для спасения людей Божьих.

В церкви они не молились, при колокольном звоне не крестились, посты не соблюдали, жили в хитрости и чистоте, называли друг друга "братиками" и "сестричками", а по особым дням собирались в дальней горнице, вкруг Акулины - горлицы, ставни запирали, пили пиво бузинное, и плясали до упаду с песнями блаженными, и полотенцами белыми помахивали, и волчками кружились и друг друга плеточками хлестали, кричали: хлыщу, хлыщу, Христа ищу..."

А как кто изнеможет, так падет на пол, пену изо рта извергнет и начнет в золоту трубушку трубить, говорить словеса - накатил на него Святой Дух, через немощь человеческую пророчествует.

- А не просто мы убрусами машем и пляшем - шептала мне Акулина - это же белые крылья... Ты о крыльях говорил, разве забыл в одиночестве своем крылья?

По ночам приходила ко мне Акулина, шею обвивала, жаркая, большая, а я ее волосами и руками уловленный, блуд от себя отталкивал. В спальне купец Амосов зубами скрипел, метался на перинах и ничего не мог.

Дивилась Акулина моей стойкости. Завлекала:

- Иди к нам, я тебя сыном нареку. Мне все можно. Я у Божьих хлыстов - Богородица.

Стал я похаживать с Акулиной и Амосовым на недельные радения. Кого там только не бывало, в один раз цыган вприсядку откаблучивал, другой раз барин с барыней кружились и покрикивали, все ходили и купечество и нищенство.

Гости белые пребелые в круговерти.

Тоска меня отпускала - как дадут мне полотенце, как взмахну белым крылом, как пойду плясать - душа, будто банный пар, голову ломит и сердце торопит изнутри.

Акулина в кругу ходила, и, остановясь, пророчествовала живогласной песней для каждого. Все ведала: какое кому счастие выпадет и какая беда, и когда будет урожай хлебу, и когда недород, и кто богат будет, и что в Киеве и в Москве делается, и о всяких человеческих приключениях.

Все сбывалось в точности.

А в конце Акулина на престоле один за другим гасила светильники и кричала мне, прежде чем погасить последний:

- Э! Белокрылый мой, выйди вон, дыхни свежего, главного Бог не видит!

Я и выходил. Сидел на крыльце. Вспоминал, как несла Акулина корзинку ягодную с младенчиком по ивовому лесу, как копала могилку, как глыба на глыбу валила на великом ледоходе.

Не знал я, что за дверьми творится.

Зима настала. Святки снежные, вьюжило по ночам.

Снова радели на дворе у Амосова.

Снова гасила Акулина светильни.

Я уж сам вышел, без приказу. Стоял с фонарем масляным на крылечке.

А мороз ожег меня, не вытерпел я озноба и отворил дверь в радельную горницу

- а там - увидел я кромешный ад, во поту, в пакости, в лепости и в лености сладострастной копошились, как черви свекловичные.

Ворковали топтались, грязные голуби, не поймешь где мужик, где баба, уста сосут сладкие соки, клыки грызут загривки, ложесна рвут пальцами, и на живом троне из телес скользких от малофьи сидела голая Акулина и два отрока голых груди ее сосали, а она косила на меня кобыльим оком и насмехалась:

- Ну взойди мой луг косить, Искупитель! Бог- Бог, какой ты Бог - на бабу скок!

Стою я в дверях, за голову держусь, и чую, ползет под меня лютая змея, меж ног голову поднимает, мает, кает, в ад блудный, в омут ильменский, в яму могильную тянет грузилом каменным.

Ударил я себя кулаком в пах, прямо в душепогибельного змея попал, застонал от боли и губу прокусил. Бежать бросился без памяти. Да напоследок швырнул под стреху фонарь - полыхнуло масло.

И с визгом на снег в пару телесном вывалились голые блудники, кто смог выбраться из всесожжения. К утру весь двор купца Амосова выгорел дотла, напрасно заливали вологжане пламя.

Бежал я сквозь зиму, по лесам сквозным, по полям, по речкам извилистым, от жилья, от гнилья, от свальной лепости, а скорбь страшная вошла в меня, лихо черное на плечах у меня каркало, впускало под ребра костяные когти.

Срывал я с себя одежу, хотел от мороза погибнуть, напоследок уж бежал по бедра в снегу нагой, один крест по грудям колотился до синяков.

Упал я на поле. А посреди поля пастушья изба чернела. Небо круглое, звезды - гвозди обступили со всех сторон, будто волки. Ни крика, ни снежного хруста.

Вошел я в избушку, а там пусто. Изба протоплена, печная заслонка открыта и там уголья тлеют - красное по черному перетекает.

На столе нож стеклянный и клеймо конское из каленого железа неведомой рукой положены. Долбленое корыто у печи стояло. Выскоблено дочиста и кипятком недавно обдано - еще пар от краев поднимался.

Понял я, плача, что не Искупителем я на сей свет явился, а Оскопителем. Не избавиться мне от скверны, от двора Амосова, от белых крыльев над колокольней ливенской, пока не возьму я нож и не сделаю над собой заклание огненное.

Отогрел я руки. Положил клеймо в жар. Подождал, пока не раскалилось железо. Взял стеклянный нож в правую руку, левой рукой меж ног оттянул, и полоснул. Мясной кусок упал в корыто.

Холодно стало. Будто зверь хватил меня зубами и сразу вырвал полживота.

Сидя на корыте, подплывал я горячей кровью. Загудело в голове. Сполз с корыта, сел на корточки, кулаком в пол ударил. Замутило, в ране разыгралась вспаленная кровь, я ладонью рану прикрыл - там дрогнуло и опало, ударилась струя красная в ладонь с силой. Я в клубок свился и замычал.

Потом вытянул из устья клеймо, прижег между ляжек. Отвернулся - паленым завоняло.

Встал кое-как, дотащился колченого до стола, повалился на столешницу, руки на груди сложил и слышу - капает на половицы со стола кровь. Хотел вздохнуть - и поплыл. Хотел крикнуть - и полетел.

Пропала избушка, стены осыпались - и встали передо мной снега, снега, снега бескрайние, бесследные. Неприкаянные облака клоками полились, выплыла из разрывов полная луна.

А я на столе лежу, плыву по России, и уже челюсть мне подвязали снеговой косынкой, и метели меня обвыли, а стол мой на четырех ногах шагает, как вол, лампа в головах у меня горит а вокруг нее снежинки вьются в свете медовом.

Сунул я под щеку ладони, крылья белые сложил домиком, и в дрему колыбельную нырнул поплавком - большая рыба клюнула из подо льда, ели вековые на кряжах под крепким ветрам застонали и склонились.

А как восстал я от сна - так и весна началась, на весь свет выплеснулась весна в зелени, в синеве, в золоте истинном.

Воробьи в стылых лужах купались. Парни девушкам в окошко камешки бросали.

Тонкого оперения стояли по колено в водах зыбких березки. Все летает...тает.

С той весны я, Бог Кондрат, на Москве объявился. Принес милость. И многие под мое слово встали и победили сладость и лепость и древнего змия усекли и огненное крещение приняли и принесли к моим стопам злато миро и ладан.

Приди и ты.

Склони голову.

Вот мы стоим на зеленом лугу, и скачет кругом пегий конь, взрывает землю, кидает комья копытами некованными.

Усажу тебя на пегого коня и на вожже кругом погоню - только держись. Удержишься, похвалю.

Усажу тебя на белого коня и пущу на свободу нарысью, а после донским наметом, галопом гибельным. Легко прыгнет конь с обрыва - выше облака и сам не заметишь, как распахнутся над тобой парусами белые крылья...

Легкость, весна, чистота ясная, сок березовый.

Кровь в корыте.

Лети, теленок молоденький, крылатый, кудлатый. На тело, на дело, не оглядывайся... Все прошло. Не болит.

Лети.

Я с тобой.

Бог с тобой. Кондрат Селиванов.


Глава 24 Лебеди

- Погоди Бог. Много слов. А дела мало, - перебил Кавалер Кондратия.

Медоносный сад будто окурили ладанным дымом из кадила, в истоме в луговом испарении томился близкий вечер.

Застольные гости ахнули бабьими голосами, один молодой опрокинул кувшин - потекло по скатерти белой белое молоко, будто душа вышла. Видно, в саду было не принято перебивать Бога.

Но Бог не удивился, только пересел поближе и положил холодную шелковую ладонь Кавалеру на лоб, пальцами сдавил - юноша вздохнул - откинулся на резную спинку скамьи - отпустили тиски головной боли от бесстрастной ласки.

Второй ладонью Бог Кондратий закрыл ему глаза и стало совсем темно и легко.

- Разве я с тобой говорил? Братцы милые, отвечайте, был я в слове?

- Не был - отозвались братья - Мы песни пели, ложками стучали, брагу пили, ты молчал.

- Послышалось тебе, прасольский сын. В ушах шумит.

Служки неслышно подошли к Кондратию сзади, расстегнули медные пуговицы, стянули с круглых плеч Бога глухое полукафтанье - обнажили белую без пятнышка атласную рубашку с вышитым на левой стороне карточным сердцем. Рукава широки, крылья белые, шелестящие.

И взмахнул Бог Кондрат лебедиными рукавами, шикнул весело

- Кыш, лебедушки! Оставьте нас.

Дважды повторять не пришлось - все сотрапезники встали. Четверо взяли скатерть за углы, сгребли в узел вместе с брякнувшей посудой и по саду с поклонами попятились, стараясь не обращаться к Богу спиной, будто к алтарю.

Кавалер с любопытством следил за гостями пасечника.

Все, как на одно лицо - глаза ссаные, запухшие. Шуршат по траве чистыми рубахами до полу.

Женский пол от мужского легко отличен, хотя все повязаны косынками под подбородками: мужики, как ватные кули и пищат, как мыши, а женщины тяжелы в шагу, плоскогруды и голосом грубы.

У всякого верного запястья перевязаны были платками, заскорузлыми от сукровицы, как бабки конские бинтуют от засеки.

Странно пропитала кровь бинты - крестом.

Поймал Бог взгляд Кавалера, предупредил вопрос:

- А это братцы себе меточку навечную делают. Наточат лезвие косы и крестообразно рассекают пясти, а потом в рану вкладывают крестильные крестики, чтобы врастали они в живое мясо для мученьица. Видишь - у кого запястные платы чистые, те уже кресты свои переболели. Бабоньки быстрей кресты перебаливают, бабий грех - курям на смех, какие у них грехи, сам посуди. Они же - бабы...

Кавалер себя вспомнил, усмехнулся, отстраняясь от Бога:

- Зря только изуверствуете. Крест не мясной, а небесный носить велено.

- Посрамил! Не по годам умен - обрадовался Кондрат, облизнул сухие губы сухим языком - Вот было дело - старые люди двоеперстием крестились. Стал Никон, закрестилось стадо тройной щепотью. Знаешь сказку? В преисподнем аду особый бес поставлен. Зовут Кикой. В кукише живет. Кто тремя перстями обмахнется в церкви, тот Кику сотворит и ему поклонится.

- Знаю я твою сказку. Мне бабка-покойница говорила. Как первый снег ляжет, выводила на двор, сложит три перста и в снег тыкает, и спрашивает: "Ну-ка, отвечай, кто такие следы оставляет?" А я маленький, в шубке беленькой, ничего не смыслю, смеюсь, смотрю на следы - тройчатки на снежке пушистом и в ладоши хлопаю: " Котик! Так котик ходит! Еще покажи котика". А бабка меня - хлесть перстнем по скуле наотмашь и за волосы таскает. Я кричу криком, а бабка стоит, узелки на лестовке староверской перебирает и учит: "Не котик, а Диавол. Не крестись тремя, Диавола не тешь"

Иной раз и выпороть велит, чтобы запомнил. Нравная она была, бабушка. Да я плакал, не понимал, кого мне запоминать под розгами, Господа али Диавола...

- И правильно,- задумчиво согласился Бог - Не крестись.

На кресте меня повесили и замучили. Думаешь, мне по сердцу смертная память? Ради того ли я смертью смерть попрал, чтобы мне всякий день мою виселицу поминали?

Я радости любил, глиняных птиц оживлял, на пиру воду в вино превращал для веселия, и детей исцелял и просил их первыми к себе допускать. А вы меня обратно под бич, на крест, в гроб. Да еще и во славу мою - дитя по скуле да под розги. Тьфу... Вот оно изуверство истинное.

Кавалер вскинулся, аж скамья зашаталась:

- Ну, ты ври, да знай меру... Какой ты к ляду Бог...

- Не ты первый, сынок, брешешь. И позаливистей тебя кобелей слыхал - усмехнулся Кондрат - засиделись мы, пойдем, что ли пасеку покажу, а там если захочешь, то и на молебствие оставайся.

- Чего я не видал? Мне с вами молиться гнусно....

- Дурак. Ничего ты не видел, как чушка, рылом в глину зарылся, звезд не видит. Молиться нигде не зазорно. Расплодили, понимаешь, богов, в небесах тесно - бог такой, бог сякой, бог разэтакий. Раз пристал ко мне один французишко, въелся, пуще древоточца, заладил: нет бога, нет бога. А я ему - так точно, нету, мил человек. Я всемогущий. Моя воля - хочу я "бох", хочу в - пизде мох. Ну, вас совсем. Лучше отгадай загадку: "Живет не девка, не баба, не солдатка, не вдова и не мужняя жена; мужа у ней нет, а детей много....".

- Богородица... - не подумав, бухнул Кавалер

- Пчела, - возразил Кондратий, поманил в садовую гущу, пошел впереди, неся в охапке московские иконы. Повел к наибольшему улью, в виде семиглавого православного храма, укрепил в божнице икону Зосимы и Савватия, приговаривал дурманным голосом:

- У нас не пасека, а Пасха, у нас завсегда весело... Этот улей зову я Зосимою, он из всех наибольший и старейший. Видишь, как роятся божьи работницы-разбойницы над росистыми лугами. Был день, Зосима и Савватий после трудов, уснули на беломорских камнях и явился им Спас в синеве и Богородица в полумесяце, повели их спящие души в земли идольские в земли райские, там поили-кормили, радовали.

Сам Гавриил архангел, темноглазый, смеясь, подносил им потиры со сладостью.

И сказал Зосима, промокнув губы:

- Сладко питье на небеси, вот бы нам на земле такое, а то все горько, да пресно.

Сама Богородица строго спросила:

- Отделишь ли сладость от болести?

Похвалялись Зосима и Савватий, что отделят сладость от болести.

Подала мати Богородица вересковый мешок Гавриилу в чистые руки, приказала:

- Проводи гостей, принеси мой подарок на Русь.

Сердито гудела в мешке пчелиная сила.

А угодники хмельные слушали пчелиные песни, шли с неба на землю и улыбались. С верхушки сосны вытряхнул босой архангел вересковый мешок и засмеялся по-женски, с лукавством, будто дождь грибной сквозь солнце пролился.

И зажалили пчелы угодников, завопили угодники: Нет мочи! Вот она болесть! Где же сладость?

Сжалился Гавриил и научил:

- Возьмите колоду долбленую, постройте улей- церковь, крестите его, как младенца, женским именем. Внутренность улья будет образом утробы Богородичной.

Дождитесь полного цветения и раннюю сладость понесут пчелы в утробу Её.

Так и стало. Напились медку - познали сладость, понатопили свечей - озарились храмы и обрушились, познали болесть. От огня пчелки повелись, от молоньи Илии, если где пожар вспыхнет, хорошо заливать святой водой с медом - одной пригоршни хватит, чтоб горящую слободу затушить.

Пчелки только раз ударить могут - как выпадет жало, тут им и смерть приходит. Тоже нам знамение. Есть у нас такое моление - сорок дней нужно пить только воду с серебра и не видеть людей и молиться о смерти своего лютого врага. Истово молиться, чтоб он обнищал, чтоб женка его заблудила и сгнила похабной болезнью, чтоб дитя его в корчах чумных подыхало, медленно, чтобы понял за что муку принимает, а потом бы и сам в петлю полез. Ни дна вражине ни покрышки, ни спасения, ни воскресения...

- Страшно... - отступил Кавалер от Кондрата - за своих врагов надо молиться, а не против.

- Страшно - эхом отозвался Селиванов, спокойно расставлял он иконы на главицы, семеня от улья к улью. - Очень страшно. Только я такой закон установил: сорок дней можешь молиться богу, чтобы враг твой издох. А на сорок первый день либо сам сдохнешь, либо враг. Все, как я решу. Веришь, как поставил я такой уговор, никто против врагов своих не молится, только во здравие. Самим помирать не охота.

Ай, как гудят работницы мои, как поют, то не пчелочки поют, то Гаврил-архангел, на коне катает, по лугам летает, во трубу трубит.

У пчелок мы нашим распевам учимся... Красиво поем, так, что разум запеваем, три-четыре песни пропоешь и уже летишь в беспамятство, ни совести, ни боли, ни тоски, одна сладость. Хочешь, и тебя научим. Не пожалеешь.

Пчелы наши - звездочки частые, снеги белые, капли дождя, искры костра, песок морской, слезы детские, добрых людей сближают, а злых жалят. Братство наше все малости перед тобой. На, бери, сколько сможешь унести...

Ну вот, иконы расставили... а ты что утаил?

- Ничего, - смутился Кавалер, протянул утаенную иконную доску - то было изображение Николы Чудотворца с чудесами - образ нетленный, янтарный на полном солнце, купался лик, как на именинах в сиянии. - Полюбоваться взял... Особая мне милость от него.

- Именная что ли - скучным голосом спросил Бог Кондрат, не дождался ответа и отобрал у гостя из рук икону, приладил ее на гребень самого невзрачного улья, который еле торчал из бурьяна под забором.

- За что Николу в дальний угол... - почти пожаловался Кавалер.

Бог Кондрат любовно похлопал серый высеченный дождями бок улья...

- Не в дальний угол, а в вечную почесть. Этот улей мне достался чУдом, оттого Чудотворцем его и помечаю. Принес мне его один старик с Рогожского кладбища, еще Авакумовы речи в бывалые годы слушал, по старой вере ходил отчаянно. Тем жил, что на кладбище пасеку держал, на могилках цветы сильные, отличный мед выходил.

Случилось так, что принудили его в никонианскую церкву сходить под страхом ареста, что ж поделать, пошел. Он многодетный, был к земле привязан. Сунули ему в рот Причастие, он не проглотил, за щеку тиснул, потерпел, а потом в платок сплюнул, отнес к себе и в ближайший улей сунул. А ночью до ветра пошел и слышат - поют в улье церковное, он крышку приподнял - а из улья - свет - пчелы слепили из воска престол для оскверненного Причастия, сгрудились вокруг и поют славу и крыльями овевают.

Смутился мой старик, приволок ко мне улей на горбу и отдал - на, говорит, не могу с ним... Так и живет у меня теперь колода. И рой в ней самый лучший. Никольский.

А в доме мы икон не держим. Посмотри в окошко - нет у нас икон. Одна чистота.

В большом доме, что стоял за пасекой, сквозь узкое оконце виднелась чисто выметенная и ножом по половицам выскобленная горница. Только в восточном углу в картонных рамах красовались картины: безусый безбородый пастырь Иисус Христос на берегу реки Иордан, обнимал белого агнца на зелененькой траве, а на второй - белый лебедь крылами бил посреди бескрайних вод - и луна ему и солнце светили и древо мировое с молодильными яблоками над ним отяготило ветви.

А на третьей все вместе без разбору - с гор потоки хрустальные текут, олени и львы на пастбищах резвятся, будто облачка на заре, корабли бегут о двенадцати тонких парусах и все безыскусно, будто младенец ладошкой намалевал каляку, а взрослый с любовью направлял руку ребенка. По стенам белые платки с петухами развешены и травяные венки. Так и потянуло Кавалера в ту горницу за расписными дверями, очень понравились белые овечки, и мурава, и небеса нараспашку, но Кондрат преградил дорогу, с усилием шею согнул и заставил юношу ему в плечо уткнуться лицом, несло от него полынью и кислым молоком:

- Не время. Сегодня ты малую пляску увидишь. Вон уж девушки готовятся.

- А у вас и девушки есть....

- Отчего не быть. Только не девушки - пегие кукушечки. Ты наше поселение пасечное с большой дороги не видел. У нас на перекрестке трактир стоит для всякого проезжего.

Там наши девочки и служат. Чтобы странников очаровывать, и к нашему делу склонять.

Я девочек со всей Москвы собираю, вот Катя-пряничница, а вот Груша, холстинница.

Да еще Фенечка, она босиком по рядам ходила, чесала на ветру русые коски, торговала с лотка гипсовыми котенками, да свели ее в общественный дом и там запользовали до крови, на коленках ползать заставили. Не ходите хорошенькие по Москве - сожрут. А у нас никто не тронет. Покой, да верный кусок хлеба. Я добрый бог, девочек люблю, всех к себе под крыло собираю.

- Ой... девки ходят... Красиво. - глянув одним глазом из твердого объятия Бога, вымолвил Кавалер.

- А... вот что тебе надобно, молодой... понимаю. И со мной бывало.

- Отстань, скотина... Я не о том. - оттолкнул доброхота Кавалер. Обхватил слабый от дурмана ветку ближнего деревца и прильнул подбородком к развилке.

А было на что смотреть: сновали по саду девушки, серьезные не по годам, вперемешку с опухлыми "братцами" в белых балахонах. Расстилали по траве полосами тканные половики, повязывали на яблоневые ветки атласные ленты, красные, синие, канареечные, ярмарочные.

Выносили сосуды с ключевой водой. С чистотой, с заботой перекликались речными голосами пестрые кукушечки пасечника Кондрата, складывались их голоса в песню нестройную от молодости и дикости:

- Ой, гулюшка, голубок,

Райская птица, гаркунок,

Двором летишь, гаркуешь,

В горнице на окраине...

Брат сестру уговаривал,

Сестра моя, голуба,

Послушай, как любо,

Поди в корабль порадей,

Богом-светом овладей

Святым духом поблажи

Ляг под мамкины ножи,

Груди свиньям положи..."

Бог Кондрат времени не терял, призвал к себе свистом и цоканьем языка подельников. Было их не много: беглый лакей Патрикей Кобелев, сонный, пакостный, кривой на левый глаз, да Марко Здухач - тот самый кучер с черными косами по плечам - проспался уже, черт скуластый, не зря хозяин вихры ему драл.

Под ноги Бога Марко Здухач постелил кружевной покров небывалой цены, отступил в поклоне и оскалился, как пес, а Патрикей дунул-плюнул, побормотал под нос "оче наш" задком наперед и поставил на темя Богу стакан белого кваса.

Мелкими шажками посеменил Бог по кружеву, будто вышивая волшебство.

Девушки лица закрыли и заплакали насильно, а братцы вялые заплескали над головой белыми холстинками.

Вторым кружевным платом выстелена была черная яма посреди сада, ее Кавалер заметил сразу, думал поначалу, что это для мусора, ан ошибся...

Кавалер стоял столбом, как дурак, на колени не встал от гордости, но на всякий случай перекрестился. На него зашикали, а Марко пробасил под плоский нос:

- Сударик, не место... Рука отсохнет.

Казалось Кавалеру, что дурят его откровенно, прямо здесь в саду игра идет, кромешная игра, поспешная....

Но смотрел прямо в лоб ему Бог Кондрат и намурлыкивал говорение, наводил прелесть.

А белый квас в стакане у него на темени - вровень с краями плескал, но не проливался.

- Тут у нас не пустыня, а русская густыня, палата лесовольная, подмосковные. У нас растут и процветают древа райские всегда, рождают, умножают много сладкого плода, только до осени доживи, а там посмотрим.

Что ты прежде знал - царские законы, кривосказательные книги, синод - синедрион жидовский, сенат - антихристово торжище. Тьфу, тьфу, не ходи к ним, малый, не пей водицы из того копытца. Ты к нам иди, листом- кореньем питаться, зноем опаляться, хладом омерзати, стопы у тебя - злато-серебро, локти у тебя - полумесяцы, лоб твой - гулеван табунный, очи - как у мертвой дочи, сон-трава волосья, душа - ни шиша...

Кавалер глаза кулаками придавил, во рту медный привкус закислился, будто фальшивую монету прикусил.

Не хотел слушать, а слушал кондратовы бредни:

-... Сильней земли ничего на свете нет. Чтобы сильным быть, нужно пожрать всех её деток, все, что на земле растет. Оттого и могуча степная саранча, что пожирает урожаи на корню... А! Кто здесь... Богородица дево радуйся! Благодатная Марие, я с тобою! Благословенна ты в женах и благословен Плод чрева твоего! Яко меня родила еси, спасителя душ ваших.

И навстречу то ли молитве, то ли раешной срамной скороговорке, распалась надвое кружевная завеса над яминой.

Медленно запели и отступили братья и сестры, будто первую пенку сдунули с кипяченого молока.

Из ямы поднялась женщина. Розовая. Большая. Голая.

С черным треугольником каракульчи между ляжек.

Колыхнулись колоколами груди с земляничными сосцами.

Взметнулись над головой полные руки - а в ладонях - лежало большое решето, полное сушеных плодов - тут и яблочные дольки и султанский изюм и пареные пшеничные зерна и бурмитская крупа и первый щавель и тонкая, бледная еще морковь и петрушка.

Ничего не было важней этой женщины.

Бедра тяжелы, нежны и влажны, плотской силой налиты.

Все слова и мысли меркли перед ее материнской наготой, грозной и ясной.

Волосы рыжие - медным потоком окутывали ее спину до крестца.

Но лицо ее было скрыто белым платком с вытканным на нем серебряным лебедем, воздевшим серпообразные немилостивые крылья и узор по краям платка- маски с прорезями глаз так искусно исполнен был, что голова кружилась от морозной вязи.

В ленивом плясе выступила из-под земли женщина с решетом и пошла, плоско, по крестьянски ступая, по рядам братьев.

Все перед ней валились на колени, прятали головы в ладонях. А она смеялась, отдувала от лица платок и осыпала согнутые спины свои дары.

Что кому выпадет - яблочко ли, изюмина, болгарский чернослив, то и уродится грядущей осенью.

Кавалер опешил, глаза зажмурил от стыда и острой неуместной радости.

Но тут же не выдержал и все-таки подсмотрел... Как в мощи своей неспешно приближается женщина.

Казалось ему, что содрогается земля под ее насмешливыми шагами. Ближе. Ближе.

Овеяло его рыжими волосами большой бабы. Выше его на голову вымахала решетница, где только такую нашли... гренадершу.

Не могу. Тошно. Душно. Хочется...

"Ловят меня, ловят!" - головная боль снова подо лбом взбесилась, в глаза белостай вломился, ослепил когтистым сиянием.

- К черту! - крикнул Кавалер и бросился прямо в сплетение яблоневых ветвей, в хлесткие ленты, под ногами опрокидывались и крошились хрупкие посудины с намоленной водой.

Только у воротных столбов отдышался, прозрел. Неуклюже, сглатывая кислую слюну, пошел вниз по трудной дорожке, прочь от пасеки...

Руками взмахивал, теряя равновесие, все рябило перед глазами, все виделась заревая розовость огромного тела и смешливые печати сосцов на плодоносной страшной плоти... И рыжие пряди на ветру. Злая позолота. Змеи шемаханские.

- Куда? - окликнула сзади женщина - А своё-то забыл, растяпа. А я тебе не раба, чтобы подбирать.

Кавалер обернулся, отвел прядь кудрявую от глаз.

Стояла в воротах против солнца рослая босая баба с закрытым лебединым платом лицом. Уже успела одеться в белую рубаху, расшитую бисерными венецейскими каплями. Заплетала, перекинув через левое плечо рыжую бесстыжую косу голубой лентой. А у ног ее валялись два деревянных окованных ведра с Ксениного двора.

- Заждались тебя, поди, с водицей... Ну, не бойся. Подойди. Возьми свое.

- Кого мне бояться? - заносчиво оскалился Кавалер, - Бабы что ли...

- А хоть бы и бабы - мирно сказала женщина, устало провела по незримому лицу под завесой. Равнодушно смотрела сквозь глазные прорези, как Кавалер поднимается по глинистому склону, как срыву подбирает пустые ведра. Увидела, что руки его заняты и тронула было теплыми пальцами под подбородок. Всего миг оставался до прикосновения, вздохнула женщина нежно:

- А ресницы то длинные... звенят...

- Не тронь, - отбил локтем ее руку в полете Кавалер.

- Не буду... Ты приходи. Я жду.

- Вот еще. - Кавалер перехватил поудобней ручку ведра, пошел вниз, как пьяный, с упрямством, распорол о сучок ветляной рубашку на плече и даже не заметил.

- Вернешься... Держи свой ум во аде и не отчаивайся. - уж и вовсе неслышно шепнула женщина и отступила в накопившуюся к вечеру по садовым низам сутемь.

Скрипнули петли и наглухо захлопнулись ворота пасеки.

Голубой вечер стал. Замлела на востоке пустая звезда. Далеко внизу, в овраге гулко брехала и грызлась собачья свадьба.

Все успел Кавалер, и воды набрал в источнике и придумал, что соврать, да не пригодилось.

Ксения Петрова мельком посмотрела на него, растрепанного, одичавшего за долгий летний день, с полными ведрами мятной звездной воды.

Кивнула в сенях, куда поставить, только одно сказала, кивнув на накрытый во дворе стол под открытым небом Подмосковья:

- Тебя за смертью посылать. Садись. Я ужин собрала.

- Не надо... не могу есть.

- Ясно. - Ксения ушла в дом, и уже из за двери мстительно обещала - Вернется отец - все скажу.

Кавалер сел на последнюю ступеньку домика карлицы, впился пальцами в кудри и готов был провалиться сквозь эту холодную козью крыжовенную землю, в лопухи, во мхи, в щелочки поленицы у венца пятистенки.

- Ты где был? - спросила Рузя. Как всегда из ничего соткалась.

Маленькая... Глоточек лунный, молочный. Девочка. Присела на корточки, пыталась в лицо заглянуть. Отворачивался.

- Не хочешь - не рассказывай. Смотри, что я сделала. Это твой журавлиный подарок. Приворот.

Подняла девочка тонкую руку и увидел Кавалер на запястье ее - черный с белым браслет, сплетенный из прядей волос - ее и его.

Так больно и крепко переплелись волосы, что и огнем и железом не разнимешь, даже если захочешь.

Кавалер кашлянул , притянул девочку к себе за подол, толкнулся лбом невесть куда, в нее, в малую, в белую... В трепет, в лепет, в сквозную свирельную кость...

Только и сказал ей:

- Рузенька...

А больше ничего.


Глава 25 Буй-волк

На заре пришел Марко Здухач в горницу рыжей скопческой Богородички.

Толкнул дверь, запертую изнутри на засов, подалась дверь бесшумно и легко отворилась, да не на себя, как всегда, а от себя.

Господи!

Девка рано не спала, жгла сальный огарок на подоконнике, от нечего делать плела кружево, увидела гостя, смешала от испуга коклюшки и нити, испортила узор.

Озлилась:

- Напугал, черт страшный! Чего тебе еще?

Здухач молча поставил перед ней кувшин, обмотанный по горлу промасленным холстом.

- Готово. Спрячь в погреб, зелье холод любит.

Медовый дух по горнице пошел, хорошо так.

Богородичка было потянула холст, понюхать ближе, но Здухач прикрикнул:

- Не смей. Не для тебя сварено.

- Так уж и не смей. А если он меня первую отпить попросит?

- И отпей. Чай не отрава. Да только языком лизни чуток и заешь хлебом - только щеки загорятся, и мокро станет в щели, язык развяжется, а больше никакого урона. Ну, потом водой с серебра умоешься, отопьешься, пару дней попостишься и айда гулять, отмучилась.

- Как? - Богородичка под покровцем на лице вздохнула от испуга и любопытства по-кобыльи, поджала ножки на скамейке.

-Да я не про могилу, глупая ты девка - вдруг опечалился Марко Здухач, косу свою черную, кровяную, пожевал и присел на подоконник, нахохлился, как ворон на дорожном кресте - Ты жить будешь долго. Вижу. В глаза мне плюнь, если лгу. Дело нехитрое, видеть такое. Ты руку запястьем к себе поверни и сама глянь. - Богородичка подчинилась, посмотрела на запястье полное и белое, - Ну, что видишь?

- Ничего.

- То-то. Если жилы близко прилегают и не видно, как живчиком кровь под кожей колотится, значит помрешь в глубокой старости с миром.

Удивлялась девка - не поймешь, молод или стар, ишь, рожа чуднАя, чернявая, нос перебит в давней драке. Выговаривает не по нашему, вроде чисто, но певуче и с четким чарованием, будто не по русски, а во сне.

Поган, да не цыган.

Душно в горнице, а он в овчину закутан, препоясан красным кушаком с бляшками.

И не сапоги, не лапти на нем - кожаные отопки-постолы, высоко обмотанные шнуром по ноге. Пасечники и девушки - пегие кукушечки побаивались Марко, обходили десятым кругом его покосившуюся избенку-конуру с одним треснувшим окошком, но уважали очень.

Зато кони и змеи любили его.

Для змей по летней поре он оставлял на пороге избенки деревянную миску с молоком. А для коней носил в поясной сумке корки да морковки, и какого коня оделит, станет тот конь сиять, будто вылоснили его шелком.

Голова горделива, очи с огненными струйками, норовистый, неустанный, кобылий разбойник.

Слышала Богородичка, что прибился Марко Здухач к батюшке Кондрату в Малороссии много лет назад. То ли серб, то ли угрин, то ли болгарин, Бог весть. По русски ни аза не знал, только скалился, на горячих камнях под чугунным колпаком ловко пек лепешки и жирную баранину со всякой овощью. Поначалу так и числился он в пасечном трактире поваром, потом освоился, на вольный корм перешел, занялся тайными делами, о которых спрашивать грешно.

Много в те поры сербов, угринов и хорватов бежало из австрийских пределов, от голода, от солдатчины, в междуречье Бахмута и Лугани, где основали указом Императорским Новую Сербию и многие тысячи народу чужого поселились в станицах на правом берегу Северного Донца.

Понастроили своих церквей с черепами и рушниками вышитыми в нишах, пели свои песни, землю пахали и растили тонкорунных баранов с такими курдюками, что приходилось тележки мастерить - иначе сало по земле волочилось.

Девки у них красивые были - Марко рассказывал - чернобровые без угля, в косах - монеты и раковины, все, как одна - ведьмы. За целование - вешали парню на шею монетку, за ночь - ракушку. Вон их у Марко сколько на просмоленной веревке вкруг шеи намотано - не счесть, и раковины и динары.

Да что-то не прижился в Новой Сербии Марко Здухач, утек ужом под круглые камни, завился лозой сквозь землю, хмелевой шишкой растопорщился в расщелье стены, ежиком укатился под крыльцо.

Да и объявился в Царицине всем на изумление, черный ворон к белым лебедям пристал.

За одним столом с братьями не кушал, свой костер жег ввечеру, удил рыбу самоловом в прудах, жарил лещиков на грэтаре до хруста, тем и жил.

Когда молоко кипятят, придет, ложкой пенку снимет и смакует, а сам молока не пьет, все гадюкам льет.

Что ни ночь, то к Богородичке - шасть. Она уж и засов приделала и поленом дверь подпирала и закрещивала - зааминивала, а под утро - двери неслышно отмыкаются и вот он, Марко Здухач, сидит на подоконнице, ногой болтает, не лапает, так смотрит.

Говорит смутно, подбивает на разное.

И страшно с ним и не скучно с ним.

Сегодня вот меду принес, особенного питья для гостей. Богородичка знала - гостей опаивать до беспамятства ее обязанность.

А тут не просто ее на гостя науськивают - а на дорогого гостя, которого упустить нельзя, сам Бог Кондрат пригрозил: головой отвечаешь, если с крючка сорвется большой улов.

Не противилась, только грустно стало, не хотелось дорогого гостя июньского зельем угощать.

Но ни слова поперек не сказала рыжая кружевница, убрала рукоделие в ларь, оглянулась на непышную постель свою, покрытую пестрым лоскутным одеялом - в головах лежала павлиньей масти трехцветная кошечка, как нарочно, стрекотала во сне, успокаивала.

Как хорошо жить-то стало... Не бьют. Вот только под личиной с вышитым лебедем душно, потеет лицо, неровен час - подурнею.

Зевнула Богородичка, отворила оба окошка, вдохнула ноздрями раннюю прохладу.

- Ай, Здухач, Здухач, отчего ты Здухач, а не как все... Разве у мамки с батькой для тебя иного имени не нашлось?

Марко заулыбался, показал плохие зубы. Прицокнул языком и сменил оскал - только ойкнула Богородичка - были зубы гнилые пеньки и вдруг вспыхнули белые сахаристые резцы, хоть сейчас грецкие орешки колоть.

- Так не имя, милая, и не прозвище... А особое свойство, примета такая. Вроде как - ты - рыжая, лакей Кобелев - косоглазый, а я - здухач.

Любишь сказки, девочка? Нет у меня сказок, одна быль голая, былая голь.

Жила-была в городе Котор хорошая женщина по имени Вакуша. Крепость которская в горы корнями вросла, гранатовые древа да погребки, окна узкие, бойницы.

Море подлоги города моет, а вокруг греческие сосны, да синие горы. Горлицы детскими голосами перекликаются.

Лестницы-улицы вверх да вверх карабкаются, дома из камня-дикаря, крыши гончарные, краснокрылые, розы-камнеломки и красный перец оплели кладку. На рынке горы дынных и арбузных плодов, красотки по кручам коваными каблучками чок-чок, скрипочка из трактира жалуется, за душу берет, ласточки к скалам гнезда лепят и человеческие зодчие от них не отстают, век бы жил в городе Которе, кабы не помер...

Жила Вакуша на отшибе, зеленел за окошком горный склон, а под ним - синий дол до моря. По утрам овечьи отары текли крикливыми грудами по росным травам. Видны были дальние дали - городки малые Пераст, Герцег-Нови и Рисан, все монастыри, пекарни, склады, церкви и кладбища кипарисовые.

Люди называли Вакушу то самострижной монахиней, то знахаркой. Выбросило ее море в лихом декабре на камни в одной рубахе. Тело нашли дети, собиравшие раковины, позвали людей, посмотрели - а у нее на шее крест, грех так бросать и понесли девушку хоронить на досках, а она села и заговорила.

Выходили ее добрые люди, сложила Вакуша себе дом из камней, носила камни в подоле, раствор босиком месила. Насадила гранатный сад. Выстлала раковинами тропинки. Любили ее за великое знание. И раны лечила она и переломы, и тоску и нестоиху мужскую, и нерожиху женскую, все к беднякам ходила к пастухам, к рыбакам босиком в любую погоду, деньги за лечение не брала.

И в церкви исповедовалась и крестилась и пасхальные хлебы делила со всеми, у попадьи принимала роды.

Очень ее хвалили горожане, но замуж никто не решался брать. Вроде бела, а приглядись - дело ведает.

В одиночестве поседела и иссохла Вакуша, тонка, сквозна, обнять такую - страшно.

Час жила Вакуша, день жила Вакуша, год жила Вакуша бросила веретено острое на пол, сказала: "Не могу больше одна".

Надела сапожки высокие, зашнуровала четыре корсажа черных с бисером, шесть кос заплела медными подвесками и пошла искать траву в тишине.

Слушала, как морской прибой в гротах ревет. Слушала, как ветры тяжелые валятся в леса Биоградской горы. Как на Дурмиторовых кручах до крови на щетине загривной сражаются вепри. Как волнуется круглое озеро Скарадское ответным переплеском от берега к берегу и топит лодки.

Нашла Вакуша на лужайке над морем среди всех цветов траву неприметную с пестрыми цветками.

Раз в семь лет цветет пестроцвет. Если бесплодная баба в полночь положит его на язык и проглотит без воды, то понесет сына. Родится безотцовщина, от цветка зачатый.

Но только раз в жизни баба может от пестроцвета забеременеть, на второй раз - умрет от яда.

В точный час проглотила Вакуша, не глядя, пестроцвет, да не заметила, что прилипли к лепесткам семена волчьего мака, что растет на младенческих кладбищах, где зарывают убитых детей и бродяг.

Плачевный мак, неприрученный, чертов.

Затяжелела Вакуша и родила в срок мальчика с волчьими ушами торчком. Утроба несытая, зубы острые, нелюдим, нелюб, ненаш.

Крестила его Вакуша Матвеем. А называла Буй-волк.

Как ученая ведьма хуже прирожденной, так волкодлака хуже Буй-волк. Волкодлак в волчьем обличии шалит, а Буй-волк человечьими зубами добычу грызет не от голода, а по злобе.

По окраинам бродил Буй-Волк, овец задирал, кошкам кишки выпускал. Приваливался матери под бок по утру хмельной от крови, из пасти гнильем несло, полнощным хищничеством.

Мучилась Вакуша, молилась святому Марко-евангелисту об исправлении Буй-волка.

Смотрела на левый сапожок свой у печи - в левый носок того сапожка обувщик заложил страшную вещицу, имени не имеющую.

Кого левым сапожком ударит Вакуша под брюхо - тот растечется у ног ее лужей дегтя.

Не пора ли ударить?

Как можно... Ведь сын же, Матейко, единственный.

Как его убить?

Раз приволок Буй-Волк нищенскую суму, всю окровавленную, с волосами на лямке. Задрожала Вакуша - никак загрыз первенец на перекрестке путника и вещи его принес.

Бросил мамке под ноги - может пригодится, на базар ходить.

А дел у Вакуши много, к печальному человеку надо сходить, утешить, роженицу посетить белье прополоскать и на рынок мясо и фасоль для супа купить, где уж ей за сыном присматривать.

Что ни неделя находила Вакуша на пороге дома, то посох, то рукавицы, то постолы, то рыбацкую шапку, то опушку от юбки.

Допрашивала сына, секла ивовой лозой, кричала. Молчит, как чурбан. Устанет мать хлестать, сядет в угол, лицо в ладони скроет, воет. Час повоет, бросится искать сына - слышала ведь, как дверь хлопнула... Опять ушел.

И находила его на пастбище, валялся сын подле загрызенной овцы безголовой, а голова кровавая откатилась к морю... грызет сын не хребет, не позвонок, а корень волчьего мака. С побоями, с молитвами волокла пьяного от крови сына на плече Вакуша, шила ему куртки из чертовой кожи, повязывала на запястья и голени красные шерстинки, ничего не помогало. Губил Буй-Волк Матей людей на дорогах.

На Вакушу никто не думал.

Ходили по перепутьям которцы с факелами и косами, искали убийцу. Не нашли.

Но все реже и реже приходили к Вакуше просители и страждущие. Боялись нелюдимого ее сына, встанет поперек тропы от калитки до крыльца и ноздри раздувает и корчит рожи и клыками пугает - щелкнет пастью у виска - всякая баба присядет и заорет "мама!" и давай Бог ноги.

Стало в доме голодно, ни рыбки, ни толокна, ни дрожжей, ни сала, ни капусты в кадке.

Ни холста, ни креста. Как есть пусто.

Только самые обездоленные, кому люди на темя плюнули, сироты приютские в парше да богаделки с чирьями старческими приходили лечиться. Пролезали сквозь дыру в заборе и приносили - кто придорожных колокольчиков букет, кто гороховой кашки, кто свинячий копченый хвостик, краденый, кто серьги из пушка кроличьего на крючках с бусинами, кто лунные стеклянные шарики, да мало ли хлама у сирот по карманам водится.

И вот, не вру, во вторник, пришел к Вакуше мальчик из монастырского приюта, лечить обваренную в посудомойне правую руку.

Приложила к ожоговым пузырям Вакуша мокрые целительные травы, погладила мальчика по голове и задумалась...

А вот был бы ты моим сыном, не губил бы на пустошах хорошие души, на мои слова зубами не ляскал, был бы вот такой, черныш, сероглазый, веселый с веснушками на переносье.

Ты ли виноват, Матей, я ли виновата в том, что приклеились к зачатьевским лепесткам зерна волчьего могильного мака.

Сирота стоял перед Вакушей без боязни и дерзости, счастлив был, что боль отпустила.

Вакуша заметила на шее мальчишки черную ладанку,

- Позволишь?

- Ага. Она у меня с малолетства... Так и нашли на пашне с ней. В плаще. А так гол, как сокол в мир выпал. Бабки в богадельне говорят, что я на луне родился, оступился и свалился.

Сняла ладанку Вакуша, приложила к глазу стеклышко гнутое - слаба стала с возрастом глазами и рассмотрела содержимое - узнала в иссохшей пакости - детское место, младенческую сорочку, знать в рубашке родился и хранит оберег.

- Как звать тебя, дитя - спросила Вакуша.

- Марко, - охотно ответил мальчик.

Тут лампадка перед иконой Марко-евангелиста вспыхнула алым огнем, озарила образ, и треснула на четыре части.

Беда, вернулся с промысла старший сын, Матейко Буй-Волк.

Заорал с улицы.

- Мать! Человечиной пахнет. Отдай мне гостя, надоело искать, уже все на дворе переворошил. Отдай мне его. Загрызу.

Вскрикнул сирота, закрылся рукавом.

- Не бойся - шепнула Вакуша, ударила об пол кленовой тросточкой и стал мальчик не крещеная плоть, а стальная игла с ушком.

Продернула Вакуша в ушко игольное нитку, села у окна штопать тряпье.

Ворвался в дом Буй-Волк.

- Не ври мать! У меня нюх волчий на человечину. Отдай мне, что не знаешь.

- Чего же я не знаю, сынок? - весело спросила Вакуша и перекусила нитку, воткнула иглу в стол - Видишь, сижу, фартук чиню. Если ты сын покорный, помоги мне, старухе, надеть сапожки, а то ноги опухли, не могу.

И вышла, охая, и за крестец хватаясь, на ступени крыльца.

- Ладно - взревел Буй- Волк, потащил из сеней матерние сапоги, - давай, мамка, ноги. Но помни - это в последний раз.

Он натянул на материнские ноги узкие сапожки, и вощеные жилы зашнуровал на икрах крест на крест до резкой боли.

- Да. Сынок, - молвила Вакуша равнодушно - это в последний раз.

И ударила Матея Буй-Волка в пах левым сапожком. Завыл и заплакал старший сын и разлился у материнских ног лужей дегтя.

Враз поседела Вакуша, стала пепельной матерью, дегтярную лужу засыпала опилками из цыплячьей корзинки и шатаясь, вошла в дом.

Вынула иглу из столешницы, обратила в мальчика с перевязанной рукой, как было. Поставила приютское дитя напротив и сказала:

- Ты сирота и я сирота. Хочешь быть моим вторым сыном, коль первый не удался. За многое знание я заплатила втридорога. Сразу надо было приютского брать, нет, своего хотела, кровного. Пойдешь ко мне жить, Марко?

- Пойду, мамка - ответил мальчик - только условие одно поставлю.

- Ишь ты... скорый, ну, говори свое условие. Коль посильное - исполню.

- Выбрось свой левый сапог навсегда.

- Бедовый ты, умен не по годам, засмеялась Вакуша, но задумалась и тем же вечером сожгла в садовом костре свои сапоги.

Научила новая мать Марко, как собрать деготь и опилки со двора. Останки снесли на косогор и там зарыли на развилке дорог, вырубили на сороковой день из осинового комля крест и выжгли на нем каленым ножом имя погребенного:

- Матей. Буй-Волк.

И след волчьей лапы.

Так зажил Марко с мамой. Доил черных коз и молоко пил, на базар ходил и торговался весело, полы в доме подметал.

А то мало ли - приходит богатая девка, от босяка тяжелая, кричит :

- Избавь от плода! Обманул! Утоплюсь от сраму!

Волосы рвет, белые руки ломает, монистами трясет.

А волос и кровяных пятен на полу после нее остается столько, не выметешь за раз.

Но Вакуша плоды травить не бралась - черный промысел душу в утробе губить, но ведь и девку непутевую жаль, иную замучает до смерти жестокий отец или братья старшие насильно в монастырь постригут, а ребенка подбросят. И придумала Вакуша белую хитрость - которскую лестницу.

Глухой ночью приглашала девку осрамленную и женщину, которая в браке забеременеть не могла, приказывала им раздеться догола и волосы распустить - и намертво, путаной лестничкой сплетала волосы беременной и неплодной женщины, а сама им бедра омывала белым молоком с приговорами. Марко пока был ребенком, подносил молоко матери и в море его выплескивал. Не раз видел, как по сплетенным волосам вдруг просверкивала искорка беглая от беременной к неплодной плоти.

Тяжко вздыхала баба, освобожденная от бремени - текли по ляжкам кровяные месячные капли в морской плес, а неплодная вскрикивала, прихватывала свои груди, начинающие тяжелеть.

- Перешла душа из дома в дом по которской лестнице, - говорила Вакуша - и с того дня неплодная жена несла в дом желанное бремя, переведенное в утробу из утробы, а девка девство свадебное уносила под атласными юбками и кричала ей вслед Вакуша:

- Впредь не давайся босякам!

- Не буду! - откликалась девушка из сумрака гранатного сада.

- Надолго ли терпежу тебе хватит. Вот и ты, Марко, от такой стрекозы родился мне на радость.

Всем хорош был приемыш Марко, да к двенадцати годам срослись у него над переносьем брови - мохнатые, будто крылья ночного мотылька.

Так полагается от века, у кого брови такие, у того внутри трепещет душа - бабочка.

Приляжет такой человек поспать - а душа его выпорхнет коршуном или шершнем из обмершего тела, тише мыши, выше крыши и пойдет по миру, разменяется по ветру и в грозовую тучу проникнет и в дымовую трубу упадет.

Все увидит, все узнает, сто обличий переменит, в мышь полевку или жука майского, в рыбку уклеечку под мостом. А не хочет, так скачет душа верхом на свиньях, собаках, белках или зайцах, сражается с душами звериными и человеческими. А перед бурями обмирает и вступает в единоборство с вихрями шквальными, утром просыпается человек весь израненный в дремной битве.

Хоть и рваный, битый, кусаный, а зато хозяин ветров и туч дождевых.

Говорят про такого человека на базаре за спиной "вон, здухач пошел... тьфу через плечо". Благие здухачи посевы берегут от градобития, облака пасут в небесах, дурные здухачи выведывают секреты, навевают странные болезни и беспокойство, бродят по чужим снам, мутят воду.

Черногорские здухачи драки затевают со здухачами фриульскими. Во Фриули, в италийских областях злые здухачи водятся. Верхом на венике из старого укропа, репейнка и сорго странствуют по волшебствам, летают на мертвецкие шатания на кладбищах, сварливы и неуживчивы с соседями.

Страшные битвы происходят над ночными дворами и горами - а простые люди спят и ничего не слышат.

Которские здухачи у фриульских отнимали урожай, молоко коровье и овечье, здоровье людей и скотины.

А Марко, хоть и малолеток, а первым ночным бойцом числился.

Когда заметила за приемышем Вакуша особые сны - поздно было исправлять и замаливать. Подошла раз одеяло поправить - и увидела - лежит мальчик на спине, руки скрестил, впился пальцами в плечи, как древний царевич в гробу, брови сурово сдвинул и дышит так тихо, будто и не дышит. Наклонилась Вакуша - послушать душу и не услышала.

Гуляла душа по полям, по долам, по виноградникам, по дельфиньим путям, по мелководьям, входила в каменные врата Котора, где стерегут морской путь в залив Богородица с младенцем и святой Трипун и святой Бернард сопутствуют Марии. Заглядывала душа летучая в Южные врата, отделенные от дороги невесомым подъемным мостом над черной горловиной пещеры. Если обрушивался на город с гор ливень, пресная вода вытесняла морскую воду из гротов и горных каналов.

Далеко ушла душа.

Потянулась Вакуша к спящему, но отдернула руку - вспомнила, что нельзя здухача будить внезапно, не успеет душа вернуться в тело поспешно.

Села старая знахарка в изголовье постели и за волосы схватилась.

Страшная. Лицо белое, под глазами синяки, на лбу венок полынный, иссохший, набекрень.

Прошептала Вакуша:

- Не везет мне с детьми. Родила Матвея, вырос Буй- Волк. Сгубила его. Приняла Марко - растет Здухачом. Сберегу его.

И сберегла, вырастила. Построил Марко лодку с косым парусом, выходил в море на рыбную ловлю, вываливал из сетей ослепительный улов. И девки вкруг него вились, первым плясуном был и работником, дом полная чаша, гости пляшут, подвалы и чердак ломятся от припасов, на алтарь церковный позолоту с удачного торга пожертвовал Марко больше, чем гильдейные купцы, весь Котор ахнул колоколами.

Сама Вакуша согнулась вся, ослепла почти, но все то по хозяйству, то в саду возилась. Солнце восходило над солнцем и падало, как ломоть с ножа в отреченную пучину моря.

Раз вернулся Марко с лова, неудачный день выдался - трижды вытягивали сети - а в них кости птичьи да морская трава - ушла рыба... Уж хотел Марко уснуть на берегу, превратить свою душу в быструю рыбу, приманить стаи в сети. Причалил на обычном месте и вдруг увидел в конце волнореза, сложенного из серых валунов - белую лодку с желтым парусом.

Ныряла лодка белая в зыби. Узкая, как заноза. Не решился приблизиться к ней Марко, бросился в дом, к матери, крикнул ей о белой лодке с желтым парусом....

- Ну вот и все. Пора мне, Марко, - сказала Вакуша, оставила вязание и ушла в дом, переодеться в несшитую смертную рубаху. В последний раз взглянула в медное гадальное зеркало из Мазендарана на иссохшую свою наготу. Кивнула. Сняла кольца, расплела косы. Кликнула сына, обняла:

- Проводи меня Марко до волнореза.

Шли мать и сын по заросшей тропе, напоследок беседовали.

- Больше не увидимся, море меня принесло, море приберет. Таким, как я, в земле не гнить, мне нужно возвращаться из земной немощи. А ты не грусти, помяни меня по сорока монастырям, дом продай, половину раздай сиротам, половину себе возьми и уходи. Так далеко, как только сможешь. Вот тебе терновая ветка, где бы ни ночевал, втыкай ее в головах. Где примется и пустит корни ветка, там ищи любовь. А я с тобой была - покуда могла. Теперь - прощай.

И вступила Вакуша на теплые камни волнореза босыми ногами.

- Знал бы раньше, сжег бы белую лодку с желтым парусом - сказал Марко сквозь зубы, глядя на мать из-под руки.

Как молодая побежала Вакуша по камням к лодке.

И верно - чем быстрее бежала она - тем моложе становилось тело, вспыхнули волосы прежней рыжиной, налилась грудь и опала, как у девочки, добежала матушка-девушка-девочка до белой лодки совсем уж ребенком - помахала на прощание ладошкой, рассмеялась и хлопнул на ветру желтый парус, будто дверь.

Все в закатном солнце рассеялось.

Пошел Марко по миру, унес свою гулящую душу, в тулью войлочной шляпы спрятал терновую ветку. Нигде она не прижилась.

Не с кем жить.

- Говоришь ... рыжеволоса мать у тебя была? - заворожено спросила Богородичка - и сама не заметила, что с начала рассказа сама потянулась к Марко Здухачу, припала, колыхалась в его сильных руках-корневищах, будто белая лодка в волнах, то ли вел ее Здухач по половице, то ли пляске чужеземной обучал ненавязчиво.

- Рыжая, - кивнул горец, улыбнулся - Точь-в-точь, как ты,- и было ему по виду ни дать ни взять лет двадцать, самый сок, плечи крепкие, глаза золотые, лоб широкий, косы черные, охотничьи.

И ростом ей вровень - непривычно - привыкла рослая Богородичка, что даже солдата удалого она выше на полголовы - красивая вымахала, дебелая, заметная девка. Да только тяжкий удел, в самое высокое дерево в лесу чаще молнии бьют.

Век бы так плыла в руках его в облаке, в молоке, в дурмане.

Ласково шевельнул Марко лебединую занавесь на лице Богородички.

Отшатнулась от Здухача девка, опомнилась.

- Нельзя! Что Бог надел, то человек не снимет.

Улыбнулся Марко, мирно ладони поднял к плечам - мол, вот они руки, не трогаю. Но возразил веско:

- Человек не снимет, а мужчина может.

Богородичка по горлу кувшина с дурманным медом провела рукой, будто под подбородок чужого мальчика погладила, подразнила сладким языком по-лисьи:

- Иди с Богом, Марко. Не о тебе думаю. Не тебе со мной мед пить. Другой придет, голову на грудь положит, скажет слово. Он ко мне тайком не первый день бегает, жалею его... Но делаю, что должна.

- Мне не надо меда. С тобой и вода хмелит. Будь здрава, - поклонился Марко, Богородичке, враз осел, постарел, иссох и, не медля, вышел вон. Дверь покорно перед ним отворилась и в косяк ударила. Кинулась к двери Богородичка, дернула за ручку - заперто. Быстро перекрестилась.

В распахнутые окна проливалась с высоты рассветная красота. Петухи орали по дворам, отгоняли зло.

В кельях просыпались пасечные жители, бабы отдельно, мужики отдельно, в тростниковых балаганах потягивались, здоровались спросонок карлики. Били крыльями над водами черные лебеди-шипуны и каспийские жар-гуси.

Прошуршал травой Марко Здухач до избушки своей, переделанной из поганого места - старой бани. Еле дошаркал, сердечная жила тянула слева, немела рука. Ветхие глаза в землю глядели. Пора в берлогу, на лавку повалиться и спать до темноты.

У вросших в землю ступеней выбросила сильную зелень вонзенная у порога сухая колючая ветка терновника.

Марко моргнул - не блазнит ли. Нет, шелестят клейкие листы, веселится процветший терн от молодости.

Выпрямился Марко Здухач, стряхнул старость, будто вязанку хвороста, снова заискрились глаза, очистилось от морщин лицо. Пристально взглянул которский Здухач на оконце Богородички в пристройке к моленному дому. Ставни соколами, лозами и лисами расписаны были, плескали по ветру кружевные занавески.

Дневная луна в голубизне над головой колдуна плыла куполом - слева луна - справа солнечный жар.

Лег Марко, где стоял, в крапиву-лебеду, на бок, колени подтянул, как дети в утробе покоятся. Обмер.

Вытекла из угла рта белая змейка с желтым венчиком на голове, жалом раздвоенным постреляла и порскнула быстрыми извивами по овражной траве и ниже, в валежины - ветроломы.

Достигла большой воды и плеснула кольцами в прудовую мглу. Заволнилось у берега гибкое тело и сгинула белая змейка. Пошла гулять душа здухача.

Завтрашний день обещал большой ветер.


Глава 26

Богородичка

День за днем вертелись колеса сенокоса, июнь с косой острой по лугам бежал в полотняной рубахе. Шлепали в стремнине речки лопасти водяной мельницы, слышались голоса и звоны, быстро говорило сердце, тесно ему в ребрах, хоть вон исторгни.

Кукушка в долине считала часы.

День через день замечала Богородичка чужие глаза в щели высокого забора. Не решался Кавалер приходить на скопческие радения, да и ни к чему ему были чужие песни и медные старинные кресты.

Но после обычных занятий с Царствием Небесным, после Царицынских хмельных сосняков под солнцем, после трапез и каверз трудного и неведомого учения, так и тянуло посмотреть на женщину с закрытым лицом.

Въяве было бы не мила.

Глубокая тайна в ладони дремала. Летать не умела еще.Время придет так полетит, как еще никогда.

Дни напролет гадал Кавалер - отчего закрыли лик Богородички лебединым пологом?

Стал рассеян, карлику-наставнику лгал невпопад, что заболел. Царствие Небесное делал вид, что верит, и не окликал, когда по окончании занятий, Кавалер отпускал коня на волю и под любым предлогом торопился без дороги на пасеку.

Карабкался, обламывая ногти на развилку ясеня у забора близ ее окна.

Вот идет Богородичка за водой с пустыми ведрами на коромысле - встретить бабу с пустым ведром - к худу, и знает она, что несет беду, играет бедрами, косами рыжими манит и голову кружит.

Вот Богородичка яблоневые ветки рогатками подпирает и белит известью от червей.

Вот Богородичка у окна вышивает на пяльцах, нитка длинная, издали кажется, что с каждым стежком зовет мановением полной руки: Ко мне! Ко мне!

Ты нитку то укорачивай, а меня с пути не сворачивай...

Вот Богородичка метет сор в избе чистым веником от двери к печи.

Вот, смело наколонясь и подоткнув пестрядинные юбки над белыми подколеньями моет половицы и выплескивает в бурьян ведро.

Вот Богородичка с кукушечками-трактирными девочками хохочет, перебрасывается играючи изюмками и орешками, шепчется с ними в камышах, выше подружек на голову, краше, чем лебедь белая среди наседок.

Ну хоть бы ветер дунул и отклонил лебединый полог.

Хоть бы пол-лица увидеть...

Жалко что ли, рыжая?

Жарко...

Недвижный жар сковал небеса в тот день. Опасно струился воздух над прудами и колеями. Птицы примолкли, слева направо клонились леса под горячим ветром, успокаивались, молились о дожде пажити и перекрестки.

Царствие Небесное пошел после обеда спать, услал дочку на дальний пруд к бабам- птичницам, Ксения Петрова с утра недомогала, легла в саду на простыню, накрыла голову мокрым полотенцем.

Кавалер маялся. От нечего делать колол лучинки топориком, но быстро бросил.

Что ж такое, на каждом дворе, куда ни приду - чужой. Все тянет куда-то, мучает... И слаще той тяги и муки не найти. Блеял в кустах козленок, запутался в лозах, Кавалер, думая о своем, отпустил его - поскакал детеныш, задрав хвостишко. Опять сосед потраву напустил. Кавалер устало облокотился на дальний поваленный забор у мусорной травяной кучи.

И ослеп на миг.

Зеркальцем пустили ему в глаза солнечный зайчик, едва успел прикрыться рукой - и просвечивала сквозь пальцы алая кровь. Прежде чем зазвучал голос, знал, кто окликнет:

- Что загрустил. Пойдем со мной.

Не сознавая пошел Кавалер вниз за Богородичкой. Звенело в висках от зноя. Слышал, как шуршит подол, видел, как вертится зеркальце на ручке привязанное ремешком к поясу.

Куда вела - не помнил, и так ладно, а Богородичка с лицом закрытым нарочно выбирала дорогу окольную, трудную, оступись, ноги переломаешь.

Легко с ней было идти, легче того слушать, что она говорит:

- Вот соскучилась, сама за тобой зашла. А то что ни день ты за окошком торчишь, думаешь я не замечу. Что молчишь?

-Слушаю.

- Ну-ну... - На крутом склоне поскользнулась и схватила Богородичка Кавалера за локоть, чтобы не упасть, побежали оба по песку и только внизу отдышались.

- Зачем же тебе зеркало, если лица нет? - подначивал Кавалер.

- Для тебя зеркало берегу. Вот поймаю в зеркало, унесу домой, запру в ларчик, навек мой будешь.

Кавалер, смеясь, уклонился от пущенного солнечного зайчика.

- Не донесешь! Расплещешь...

- Слепой сказал: посмотрим.

На берегу речушки веселой мелкой и светлой Богородичка разулась и разделась до нижней рубахи, будто одна пришла.

Зевнула под маской, бросила через плечо:

- Одежу постереги. Мало ли кто тут ходит.

- Я тебе не сторож, - огрызнулся Кавалер - Да кто на твое тряпье позарится.

- Верно - лениво согласилась Богородичка, придавила верхнее платье камнем-голышом, чтобы не унесло ветром и спустилась к воде. - А ты гонорлив больно для прасольского сына.

Присела в ручей, расставила колени, так чтобы вода бежала между ними.

Сама полуголая, а лицо заперто - черты ее берегли лебедь и крест.

Из-под маски выбилась рыжая прядь, расшевелил волосы ветер, Богородичка подумала и прядь убрала под крестовый полог.

Подол нижней рубахи промок насквозь, облепил тяжелые лодыжки, Богородичка плеснула горсть воды на живот и груди. Проступило из-под ткани родимое пятно на левой титьке, расцвели бурые ореолы сосков. Густо всколыхнулась женская тягота.

- Вымя какое... мясная баба - некстати подумал Кавалер и нагло полюбопытствовал - Ты беременна?

- Конечно. Я всегда беременна. С рождения На то я и Богородичка.

- Ну тебя к шутам, я всерьез, а ты зубы скалишь.

- Ты моих зубов не видишь. Не ври. И не увидишь вовек, нос не дорос. Платок подай, намочу. Нам еще назад идти луговиной, знойно сегодня, голову мне напечет. Опять разболится, а мне еще полы в моленной мыть.

Кавалер, не входя в быструю воду, наклонился, балуясь, пустил по ручью шелковый платок - зазмеилась легкая ткань по течению, Богородичка, не глядя, приняла платок, заговорила монотонно, как пчела жужжит.

- А вот поймаю тебя, окуну в ручеек с головой, и вот этим шелковым платочком пощекочу подбрюшье, то-то поплывешь, как свеча... Я тебя знаю, ты лакомник, любишь, чтобы не ты - а тебя.

Богородичка пару раз пропустила в слабом кулаке невесомую ткань.

Кавалер, чтобы устоять, впился пальцами в ивовый ствол. Сглотнул соленую слюну.

- Я тебе не дамся.

- Все мне даются. Чем ты от других отличен? Из казанского золота что ли тебя отлили, пан-боярин, царский сын? Сам же говорил, что батя твой по селам червивую солонину скупает. Или соврал мне?

- Нет. Я сказал правду, - быстро ответил Кавалер. Поднималось с клекотом из горловой теснины жаркое собачье бешенство.

Слишком громко плескала вода по камням, слишком пахло можжевельем и свинячей травой - влагохлебкой, которой густо заросли топкие берега, слишком тяжело поднялась баба из воды - вся облепленная холстинной рубашкой, хуже, чем голая.

Загрузка...