ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Кольцов приехал с фронта, зашел ко мне и, не поддержав разговора о самочувствии, забросал меня вопросами о политической жизни, о подготовке конгресса в защиту культуры, а потом сказал:

— Ну, пойду помоюсь с дороги.

Через минуту вбежала Боля — так все звали его секретаршу Болеславскую.

— Михаил Ефимович не у вас? Его надо отвести к врачу.

Я удивился, — Кольцов показался мне спокойным и веселым, как обычно.

— Мы же попали под бомбежку, Михаил Ефимович старался закрыть меня собой, и его контузило.

Тогда я понял, почему Кольцов все время одергивал рукав: контужена была рука, он хотел скрыть, что она перевязана носовым платком. Вместе с Болей мы побежали к нему. Вытираясь полотенцем, он сказал:

— Уже наябедничала! Ни к какому врачу я не пойду. И, пожалуйста, никому ничего не говорите. Всё. Дайте сигарету.

Вечером в его номер пришли генерал Вальтер, командир одной из интербригад, невысокий поляк с пронзительными холодными глазами и бритым наголо черепом, и Мальро. Между ними возник спор, полушутливый, полусерьезный, временами довольно резкий. Вальтер утверждал, что писателям на войне делать нечего, в военном искусстве они ничего не понимают, ищут психологии там, где должна быть дисциплина. (Военные вообще любят эту тему. Когда я как-то приехал к Вальтеру в штаб и начал отказываться от угощения, он сказал: «Ладно, ладно! Хоть ты и писатель, а уж как-нибудь мы тебя покормим солдатским обедом».) Мальро, поправляя спадающую прядь волос — этот постоянный жест казался тиком, — отвечал, что без писателей люди не знали бы ни одного генерала. Мы с Кольцовым сидели в стороне и посмеивались: Вальтер говорил с нарочитой солдатской грубостью, но нет-нет да и щеголял литературным примером, лукаво поглядывая на собеседника. А Мальро выражался изысканно, но говорил военными терминами, избегая образов и образности.

Кольцов не слушал и вдруг погрустнел. Он сказал мне:

— Все писатели счастливые, не то, что мы — журналисты.

Я возмутился:

— Это говорите вы, первый журналист Советского Союза?

— И вовсе не первый. А если бы даже и первый? Вот он пьет с Вальтером коньяк, а когда-нибудь потом напишет книгу, и ее будут читать через десять лет, может быть, через сто. И Эренбург так, и все. А я что? Пишу в газету обо всем, пишу каждый день, о жизни пишу, как и он, а на другое утро это больше никому не нужно. А не буду писать, дней пять будут говорить: «Что-то нет корреспонденции Кольцова, что-то нет его фельетонов», а потом даже имя забудут.

Сколько я ни возражал, он только грустно кивал головой и вздыхал. В первый раз я увидел его печальным.

Через несколько дней после спора Вальтера (Кароля Сверчевского) с Мальро я под вечер зашел к Кольцову. Он лежал на кровати и диктовал по телефону в «Правду» очередную корреспонденцию. Диктовал без бумажки, морща лоб и глядя на потолок.

— Мехлис хочет со мной говорить? — переспросил он, кончив диктовать. — Слушаю. Здравствуйте! Да ничего подобного! Ерунда, выдумали! Честное слово! Вы же слышите, как я говорю.

Положив трубку, он накинулся на меня:

— Это вы в Москву сообщили, что я контужен? Вы с ума сошли! Да если бы я был даже серьезно ранен, кому это нужно знать?

Сообщил это не я, а полпредство. Узнав правду, Кольцов протянул мне руку:

— Ну, вот хорошо. А то за такие вещи я могу и рассориться.

— Но удержаться было трудно, — признался я. — Хоть я и ТАСС, а все-таки журналист.

— Ну, вы меня репортажу не учите. Репортер я тоже неплохой. Только это был бы но репортаж, а трепортаж.

2

За несколько дней до открытия конгресса в защиту культуры ко мне пришла Сотрудница полпредства, которой было поручено размещение советских делегатов.

— На время конгресса мы отбираем у вас рабочую комнату. Иначе негде разместить делегатов. Там будет жить Алексей Николаевич Толстой с супругой.

Потом она очень строго прибавила:

— Я знаю, вы не ходите в бомбоубежище, когда бывают налеты. Но теперь вы будете уводить туда Толстых по первой же тревоге. На вас возлагается ответственность за их жизнь. Вам понятно?

Через два дня Толстые поселились рядом со мной. Утром, когда я садился за пишущую машинку, раздавался стук в дверь и входил Алексей Николаевич в ночной пижаме:

— Здравствуй! Сиди, сиди! Там пришли убирать, а Людмила одевается в ванной, так я у тебя посижу. Я тихо, мешать не буду.

Он садился на кровать и, казалось, с интересом смотрел, как я пишу на машинке. Потом переводил глаза на неизменно безоблачное небо и вздыхал:

— Опять будет жара. Положим, я и ночью задыхался. Не понимаю, как ты можешь работать в такую жару.

Я знал, что, когда Толстому хочется поговорить, собеседнику остается только подчиниться, и подавал реплику:

— Насколько мне известно, вы сами работаете ежедневно и в любую погоду.

— Иначе ремесло потеряешь, — наставительно отвечал Толстой.

— Работа в ТАСС тоже ремесло. И когда воюют, не глядят на градусник.

Толстой смотрел на меня иронически.

— Война — несчастье, — говорил он, — несчастье всегда бывает не вовремя. А ты не хвастайся, что ты на войне. Я сам был военным корреспондентом, я знаю: война — это одно дело, тяжелое, страдное, а телеграммки или очерки строчить — этим муха на рогах у вола занималась, она тоже была корреспондентом с хлебного фронта.

Полагая, что моим заслуженным унижением разговор о жаре исчерпывается, я поворачивался к машинке.

— Нет, ты погоди стучать. Ты сначала расскажи мне, какие новости, а я тебе скажу, стоит их посылать или нет.

Он внимательно выслушивал военную сводку, содержание передовых статей в газетах, дипломатический обзор, распоряжения правительства, сведения о борьбе партий и под конец — маленькие зарисовки из жизни фронта и тыла.

— Все эти статьи, обзоры, закулисная возня — это только твоему начальству нужно, а читатель хочет знать сводку и живые факты.

— Не печатают живых-то… — вздыхал я из самой глубины души. (В ТАСС тогда полагали, что очерки — не дело агентства, этим должны заниматься только газетные корреспонденты.)

— А ты все равно посылай. Может быть, они там задумаются: хоть он и наш собственный корреспондент, а, наверно, не зря такой настойчивый. А не задумаются, жалуйся выше: послал начальству сто семнадцать живых фактов, ни один не напечатан. А факты — горячие, ядреные…

Полагая, что исчерпана и тема фактов, я снова обращался к машинке.

— Погоди, — говорил Толстой другим, задумчивым тоном. — Я давно хотел тебя спросить, ты ведь теперь Испанию знаешь, меня потому с тобой рядом и поселили, чтобы ты мне все объяснял, — почему здесь столько анархистов и чего они, собственно, хотят?

Как мог, я отвечал на эти далеко не легкие вопросы. Толстого интересовали, конечно, «живые факты», и я рассказывал, что видел на арагонском фронте. Больше всего ему понравилось, как врачу отказали в покупке лекарства под предлогом, что оно буржуазное и больной, освобожденный «либертариями» от капитализма, употреблять его не должен. Толстой обрывал свой громкий захлебывающийся смех только для того, чтобы строго спросить:

— Это правда? Ты не сочинил? А то я тебя знаю, — ты и писатель, и газетчик, значит; выдумываешь за двоих. Ну, а если анархисту самому нужен был керосин или гвозди, он тоже писал мотивированное заявление в муниципалитет?

— Тогда он шел на склад и брал все, что ему нужно.

— Вот теперь я вижу, что не врешь. У нас то же самое было. У Махно. Это и есть настоящий анархизм.

— Алексей Николаевич, — молил я, — вы только не подумайте…

— Не бойся, не подумаю. Знаю, что твои испанцы не все анархисты. Анархизм — это как кастаньеты. Конечно, не случайно кастаньеты пошли в ход именно в Испании. Но считать, что кастаньеты — это вся Испания, может только балерина.

Ночью меня будил телефонный звонок. Сотрудница полпредства кричала в трубку: «Тревога! Сейчас же ведите Толстых в убежище!» Я настойчиво стучал в дверь своего бывшего «бюро» и слышал, как Людмила Ильинична будила мужа. «Не пойду! — басил Толстой. — Спать хочу!» — «Алеша, тревога!» — «Ерунда!» — «Но Савич говорит, что надо идти вниз, а он знает». — «Врет. Сам никогда не ходит».

Наконец Толстые появлялись, и я вел их вниз. Электричество выключалось, лифт не работал, на лестнице было темно. Спускались на ощупь, изредка мелькал свет фонарика. Семь этажей да еще два под землю, в котельную, Толстой шел, беспрерывно ворча — на жену, на меня, на «дурацкое занятие воевать по ночам». В котельной было душно, жарко, в подвалах по соседству не на чем было сесть. Толстой слонялся из угла в угол, зевал, потом говорил мне: «Слушай, выйди на улицу, посмотри, может быть, никакой бомбежки и нет». Я возвращался и сообщал: первый налет кончился; где упали бомбы, еще неизвестно, ждут второго. «А пока можно идти спать? — спрашивал Толстой с тайной надеждой. «Нет». — «А если не прилетят?» — «Тогда дадут отбой». — «Черт знает что! Зависеть от каких-то бандитов с Майорки! Слушай, а почему тебя выпускают на улицу?» — «Часовые меня знают, и у меня есть пропуск». — «Пойдем вместе, погуляем у дверей, хочется воздухом подышать. А прилетят, мы убежим». Нарушая запрещение, я давал себя уговорить, и мы долго ходили по тротуару.

— Испания… Ничего я о ней не буду писать. Не умею я так: приехал, увидел, написал. Жить тут надо, а не гастролировать. Я сколько во Франции прожил, всего два рассказика написал. Вот вы все тут говорите: народ замечательный. А я тебя спрошу, чем замечательный, чем особенный, и не скажешь. Знаешь ты, например, что они за обедом едят? Не в гостинице, а дома? Знаешь? Ну и на том спасибо. А о чем они ночью в постели думают? Вот и не знаешь. Вот тебе и специалист по испанской душе. Все оттого, что слишком много телеграмм посылаешь. А ты, когда самому ночью не спится, посоображай: о чем сейчас испанец думает? Испанские писатели это знают. Кто у них тут главный? Ну, это ты все поэтов называешь. Я поэзию очень уважаю, сам стихи писал, поэт может в одной строчке столько сказать, что на всю жизнь запомнишь, все сразу поймешь. А людям все-таки проза нужнее. Да, слушай, мне ботинки надо купить, мои очень тяжелые, где обувь лучше — здесь или в Мадриде? Ну, обувное дело ты знаешь. А в котельную я больше не пойду, давай ходить хоть до утра. Вот Эренбург — мы с ним старые друзья — здо́рово про Испанию пишет. Илья — молодец, он понимает. И Кольцов тоже. А про что-то они молчат. Я этого не знал, но догадывался. Теперь знаю. Конечно, сейчас все писать и нельзя. А потом непременно надо будет. Захочешь рассказать, как все было, и вдруг тебя колом по голове: а какие они, испанцы, я и не знаю. Где бои шли, кто кого победил — знаю, какие партии были — знаю, какие газеты выходили — тоже знаю, как ругались — знаю, даже язык знаю, а то, что этот язык выражает, — душу человеческую — не знаю. И опять телеграмму напишешь, только страниц на триста. Смотри, рассвет, и уже опять душно. А под Москвой сейчас прохлада, роса… Ты росой умывался когда-нибудь? Хотя, положим, два часа разницы, там уже настоящее утро. Сейчас пошел бы я к конторке. Я теперь за конторкой работаю, чтобы не сидеть сиднем. А то — Испания, конгресс, жара… Все ерунда, людей жалко. Кроме фашистов, конечно. Ну, так то преступники. А ты правда любишь испанцев? Смотри, за любовь платить надо. Дорого платить. Ну и люби, бог с тобой! Идем в котельную, Людмила, наверно, думает, что меня уже в куски разнесло. Одна ее надежда, что ты со мной, она считает, что ты все знаешь и, стало быть, в огне не горишь.

Проходя мимо часовых, он вдруг останавливался.

— Переведи им. Только слово в слово. Камарады, не пускайте этого камарада шататься по ночам, он потом плохие телеграммы пишет, все хочет понять, о чем испанцы по ночам думают.

3

В состав советской делегации помимо Кольцова и Эренбурга, «постоянных испанцев», входили Толстой, Фадеев, Вишневский, Ставский, Микитенко, Финк, Барто, Кельин. Конгресс проходил в трех городах — Валенсии, Мадриде и Барселоне. Вишневский хотел во что бы то ни стало говорить в Мадриде. Впрочем, выступление интересовало его меньше всего. Он рвался на фронт. Как раз в это время республиканцы взяли небольшой город Брунете. Вишневский, Ставский и Эренбург помчались туда с риском быть отрезанными: фашисты хотели взять Брунете в кольцо. Они привезли «трофеи»: конверты со штемпелем испанской фаланги, попали под обстрел и получили выговор от полпреда.

Накануне своего выступления Ставский прочел его Кельину и мне и потребовал критики. Я робко сказал, что не могу возразить ни против содержания, ни против формы, но мне кажется, что ради испанцев надо больше сказать о них, и стал доказывать ему, что они это заслужили, не говоря уже о том, что конгресс, конечно, международный, но происходит в Испании. Ставский слушал меня улыбаясь, потом сказал: «Я знаю, вы испанский патриот». Но назавтра я услышал в его речи новый абзац, посвященный Испании.

Не знаю, когда спал в эти дни Кельин, единственный из приехавших, кто прекрасно знал Испанию, ее язык и литературу. Каждый из выступавших требовал его советов, он был связующим звеном между нашими делегатами и испанцами, все требования и неприятности обрушивались на него. Утешался он тем, что в свободную минуту ездил к своему любимому поэту Антонио Мачадо, жившему под Валенсией. Испанцы вознаградили его за давнюю преданность Испании: Мадридский университет присудил ему степень почетного доктора, и диплом был ему вручен в осажденной столице. Но до этого нам вместе пришлось выдержать одно испытание. В годовщину убийства Гарсиа Лорки муниципалитет Кастельона, главного города одноименной провинции, решил присвоить имя поэта одной из площадей. Затем должно было состояться торжественное заседание в городском театре. Муниципалитет попросил, чтобы на этом заседании выступили советские делегаты. Было решено, что поедем Кельин и я. Мы написали патетическое выступление, в котором говорилось, что, когда знаменосец поэзии падает убитым, другие руки подхватывают знамя и оно по-прежнему плывет над народом. Нас предупредили, что в Кастельоне очень сильны «поумовцы» и что во время выступления советского делегата они собираются устроить враждебную демонстрацию. «Как нам вести себя?» — спросили мы полпреда. «Смотря по обстоятельствам», — ответил он, после чего в Кастельоне мы оба уже не видели ни площади, ни толпы. Выйдя на эстраду, мы увидали на ярусах лозунги отнюдь не ободряющего содержания. Так как у Кельина слабый голос, выступление читал я. Аплодисменты, которыми меня встретили, были, что называется, жидковаты. Кто-то свистнул. Но мы знали, что скандал ожидается во время или после выступления. Судьба Лорки глубоко волнует меня и сейчас, почти через тридцать лет после его смерти. Но скажу честно, если у меня тогда дрожал голос, то от иного волнения. Оно оказалось напрасным. Мы недаром решили написать не политическое, а поэтическое выступление. После слов, что Лорка, как мировой поэт, принадлежит и Советскому Союзу, неожиданно раздались аплодисменты. А после заключительных слов о знаменосце возникла овация. Когда я вернулся за стол президиума, Кельин незаметно пожал мне руку ледяной рукой и шепнул: «Ну, слава богу, без скандала». Потом нам сказали, что поумовские главари поняли: зрители их не поддержат.

4

Иностранцам часто кажется: какие роскошные слова! А испанцы всегда говорят так, для них эти слова просты, речь без образов и афоризмов кажется им «ученой», сухой, скучной. Образность и афористичность входят в самую ткань народной и литературной речи. Зато «роза» может означать любой цветок или женщину, ветер легко становится одушевленным существом, кровь не пугает, хотя она — и жизнь и смерть, ребенок с важностью говорит матери: «Оставь меня, женщина», а крестьянин иногда произносит фразу, которая кажется цитатой из пьес «плаща и шпаги», хотя чаще всего он при этом не знает грамоты. Но когда иностранцы пытаются подражать испанской образности, это редко удается и обычно вызывает у испанцев усмешку. Иностранцы любят играть на контрастах испанской жизни, на противопоставлении пышности и нищеты, прошлого и настоящего, высокой культуры и глубокого невежества. Это, конечно, так, об этом говорят и сами испанцы, но они-то живут не между двумя полюсами. Все рядом, все сливается, одно переходит в другое. И если отделять одно от другого искусственно, получается «эспаньолада» — развесистая клюква.

Кто только не называл Испанию красочной. Вот афоризм Гойи: «В мире нет ни красок, ни линий, есть только солнце и тени». Солнце Испании щедро, но и беспощадно (а кое-где очень скупо), тени резки, порой черны. Но когда испанский художник пишет закрытое помещение с опущенными занавесками, в его темном интерьере, где люди и предметы только проступают, солнца часто больше, чем в пейзаже северянина, залитом светом. Другое солнце, другой настой света, они томят и в темноте.

Контрасты? Сколько угодно. Пышные соборы и дворцы, крестьянин ведет по улице мимо роскошных магазинов и кафе понурого осла. Вдумчиво, внимательно, вдохновенно работает гончар. Десять раз, сто раз возвращается он к своему изделию, никуда не торопясь, и потом, без перерыва, берется за новое. А потом вдруг пересчитывает сделанное за день и бросает работу: на сегодня хватит, на хлеб он уже заработал. Кто он — художник или поденщик? Мужчине плакать нельзя. Но вот он запел, и в голосе горькие слезы без всякого итальянского бельканто. Говорилось, будто испанцы легко убивают — и в бою, и в драке. Не легче других. Но прощают действительно легче. Кого сразу не убили, того через минуту угощают сигаретой, раздавая тут же по одной из пачки всем окружающим. Один из храбрейших разведчиков отказался пойти на задание: «Сейчас время обеда». Пошел после обеда, напоролся на засаду, троих убил, четвертый застрелил его самого. Милисианос первых месяцев войны порой бежали с фронта от страха перед страхом: боялись, что будет страшно, а мужчина не должен знать страх. Взятые в плен, они не хотели, чтобы им завязывали глаза перед казнью, поднимали кулаки и бестрепетно кричали: «Да здравствует республика!» Или: «Да здравствует коммунистическая партия!» Или даже: «Да здравствует профсоюз горняков!» Но труднее всего было научить солдат не собираться в кучку под бомбежкой. Они так и говорили: умирать, так вместе. А ведь об испанском индивидуализме написаны десятки книг и иностранцами, и самими испанцами. Не случайно Лопе де Вега создал гордый диалог: «Кто вы?» — «Фуенте овехуна». — «Что это значит?» — «Все друг за друга». Это прошлое? А почему же тогда именно компартия так выросла и стала подлинно народной в дни войны? Почему у ее солдат и командиров никто не мог найти «индивидуализма»?

Индивидуализм аристократии и интеллигенции, анархистских вождей и незадачливой буржуазии, как мне кажется, напрасно приписывался всему народу. На самом деле народу и лучшим представителям его культуры, начиная от кардинала Сиснероса и святой Тересы до Унамуно и Валье-Инклана (я нарочно привожу эти имена, не ссылаясь на современников), свойственно удивительное чувство достоинства — собственного, всенародного, общечеловеческого. Это и есть та пресловутая испанская гордость, о которой написаны сотни пьес и романов, о которой французы говорят: «Горд, как испанец». Авторы этих пьес и книг преувеличивали одну сторону испанского характера, не вскрывая ее корней. Испанским авторам это было и не нужно, — их читатели и зрители понимали это, а иностранцы, особенно французы, классики и романтики, принимали односторонность, условность за полную правду: сами испанцы так пишут. Старый интеллигент, к которому я пришел по делу, извинился, что не принял меня накануне: «Мы недавно потеряли сына на войне, жена не может прийти в себя». Он сказал это спокойно, мне показалось даже — гордо; нет, это была не гордость, а, я бы сказал, удовлетворение страданьем: теперь никто не скажет, что он, старик и видный человек, живущий лучше других, не пострадал, когда страдают все, что он не принес жертвы, что он хуже других. Молодой офицер, вчерашний штатский, командир отличившейся бригады, вызывается в штаб. Там с поздравлениями ему сообщают, что он назначается командиром дивизии. Он с ужасом отказывается от назначения, но в штабе ничего не хотят знать. Вечером он пускает себе пулю в лоб. На столе остается письмо, в котором покойный объясняет, что покончил с собой не из трусости, а потому, что убежден, что не справится на новой должности. «Мне так трудно было даже в бригаде. Не могу нести такую ответственность за стольких людей». В конце письма стояло: «Да здравствует Республика, да здравствует победа!» Если все это индивидуализм…

Ни одна провинция не похожа на другую, не похож человеческий тип. Невысокие, приземистые, коренастые, со склонностью к полноте андалусцы (причем, классические красавицы Севильи — блондинки), высокие сухие кастильцы, с медальными профилями римских императоров, мечтательные астурийцы с песнями, близкими к итальянским (а в Астурии самый верный, самый упорный отряд рабочего класса — горняки), суровые галисийцы, чьи песни еще нежнее. В Испании вообще поют и читают стихи так, как будто песня и стих — второй язык. Люди говорят не только на разных наречиях, но даже на разных языках: язык басков не имеет ничего общего с испанским. Одним — южанам — природа дала все: плодородную землю, ровный теплый климат. Но тысячи га не возделываются: это пастбища для быков; их откармливают годами, чтобы они храбро умерли на арене. Арагонцам достались камни безводных гор, резкие ветры, вековая нищета. В Каталонии нет крупных землевладельцев, в Эстремадуре нет мелких, есть помещики и батраки. Одни живут среди апельсиновых рощ и даже под пальмами, другие среди каменных пустынь. Испанию омывают океан и теплое Средиземное море, а самая дешевая рыба — норвежская треска. Столько старинных городов, каждый со своим лицом, столько памятников архитектуры и музеев есть только в Испании и в Италии. Зато на западе страны сохранилось нечто вроде курных изб. Нигде католическая церковь не была такой всевластной и изуверской, нигде попы и монахи не крали и не развратничали так открыто, и нигде, может быть, человек так не искал внутренней свободы. В драме Кальдерона «Жизнь есть сон» главный герой Сехисмундо произносит знаменитый монолог: почему с детства заключенный отцом в тюрьму полузверь требует свободы? Только потому, что он — человек. И если, несмотря на каталонский и баскский сепаратизм, на то, что жители Сантандера ходят под постоянным дождем, а жителям Кадикса не нужны ни пальто, ни плащ, все же можно говорить о единой Испании, то потому, что эти черты — достоинство и человечность — присущи всем.

Одно — короткое — время моим секретарем был очень больной юноша Феррер. Его отец, профессор, умер. Я пошел на похороны. К дому подъехал катафалк, на облучке сидел кучер, весь в черном, в черной шляпе, с длинным бичом. Лицо его было страшно: трудно выразить словами его уродство и его зверское выражение. Видимо, кучер и сам знал, какое впечатление он производит, и еще рисовался: строил гримасы и хлестал ни в чем не повинных лошадей с каким-то сладострастием. Мне показалось, что на облучке сидит сама смерть. И вдруг я услышал над ухом шепот одного из моих испанских друзей: «Ты видишь это лицо? Это фашизм. Посмотри, это не фашист, это именно фашизм»…

Через несколько дней мой секретарь прислал мне письмо, в котором сообщал, что ушел на фронт; врачи давно признали его совершенно негодным к военной службе, но на фронте добровольцев не осматривают; он же не считал себя больше вправе сидеть в тылу.

Может быть, на похоронах своего отца он тоже увидал лицо фашизма? И может быть, это же лицо увидал однажды Унамуно?

Луис Ландинес, испанский писатель, проведший войну во франкистской зоне, рассказал историю конца Унамуно в подробностях, — в свое время мы знали ее только в общих чертах. Мигель Унамуно, поэт и философ, писатель и блистательный эссеист, автор большого труда о Дон-Кихоте, был признанным главой испанской литературы. Фашисты очень гордились тем, что, оказавшись в их зоне, он был как бы с ними. В первую годовщину фашистского мятежа в знаменитом Саламанкском университете, ректором которого был Унамуно, состоялся торжественный акт. Какое значение придавалось этому, ясно из состава президиума: жена Франко, епископ Пла-и-Даниель, ныне глава всей католической церкви в Испании, Унамуно и генерал Мильян Астрай, бывший командир иностранного легиона, африканский рубака, много раз раненный, почти не человек, а обрубок. С официальной речью выступил какой-то профессор, который к обычному пресмыканию добавил еще такую фразу: «Как хорошо, что мы все здесь — чистые испанцы, и среди нас нет ни каталонцев, ни басков». Когда профессор замолк, встал Унамуно: «Я хочу обратить внимание оратора на то, что по происхождению епископ Пла-и-Даниель — каталонец, я — баск». Начался шум. Мильян Астрай, не разобрав, в чем дело, вскочил и выкрикнул лозунг иностранного легиона: «Да здравствует смерть!» Тогда Унамуно сказал ему: «Вы можете победить, вы не можете убедить». Астрай крикнул в ответ: «Смерть уму!» Унамуно ответил: «Вы вообще не человек, а зверь». Астрай выхватил пистолет и застрелил бы Унамуно, но жена Франко вцепилась в его единственную руку. Унамуно ушел и больше не выходил из дому. Вскоре он умер. Нечего говорить, что его поведение на этом заседании было не случайной вспышкой и что, назвав Астрая зверем, он имел в виду не одного его…

Огромное большинство испанских писателей не совершало ошибки Унамуно, который в начале мятежа был готов увидеть в фашистах националистов и «традиционалистов». Мало того, испанские писатели никогда не пытались остаться «над схваткой».

За пять веков до нашей эры спартанцы обратилась к афинянам с просьбой о военной помощи. Афиняне в насмешку прислали спартанцам учителя грамоты хромого Тиртея. Но Тиртей был поэтом, его патриотические военные гимны так вдохновляли воинов, что спартанцы победили.

В этой легенде безусловно достоверно одно: гимны и песни Тиртея, которые сохранились до наших дней.

Греки воевали немало — главным образом за свою свободу. Римляне воевали гораздо больше — главным образом для того, чтобы лишить свободы других. Пословица «Когда говорит оружие, музы молчат» родилась в Риме. Когда войну ведут завоеватели, поэт либо протестует, либо молчит. Завоеватели могут простить поэту бегство с поля боя, но только не протест. Это знал Гораций, и это разгадал в знаменитой оде Горация Пушкин.

Испанский язык — прямой потомок латинского. Но испанская поэзия по своему духу куда ближе к греческой. На всем протяжении ее многовековой истории поэты шли в бой вместе со своим народом, и оружие заглушало их голос, только когда Испания покушалась на свободу других.

В конце прошлого века империя, в которой когда-то «не заходило солнце», лишившись последних заморских владений, предстала перед всем миром не только как нищая, разоренная, отсталая, но и как заштатная страна. Кто первым откликнулся на трагедию народа, доведенного правителями до края пропасти? Поэзия — в лице знаменитого свободолюбивого «поколения 98 года».

В XX веке на смену расплывчатым либеральным и анархистским идеям пришло — сперва смутное — стремление к революции, которая даст голодным хлеб, безземельным — землю, угнетенным — справедливость, неграмотным — книгу. Кто заговорил об этом первым — впрочем лишь продолжая и обновляя святые традиции всего испанского искусства? Поэзия — в лице следующего поколения, поколения двадцатых годов.

Когда же великий испанский народ, якобы темный и якобы отсталый, но воистину безоружный, первым принял бой с фашизмом, отечественным и международным, — то, разумеется, гром фашистского оружия не смог заглушить голос испанской музы. Десятки, сотни Тиртеев отдали свою лиру народу-воину.

Среди них были представители старшего поколения — Луис де Тапия, Антонио Мачадо. (Кстати, родной брат Антонио Мачадо — Мануэль Мачадо остался в лагере фашистов; вот его-то лиру и заглушили разрывы немецких и итальянских бомб.) Среди них были начинающие поэты, как Антонио Апарисио, в начале войны находившийся в возрасте новобранца.

Для многих война и поэзия были просто нераздельны: крупнейший из молодых поэтов Мигель Эрнандес был политкомиссаром; политкомиссаром стал и Педро Гарфиас; Антонио Апарисио начал войну простым бойцом; Мануэль Альтолагирре работал во фронтовой типографии, где была отпечатана на трофейной бумаге «Испания в сердце» Неруды. А сколько поэтов и импровизаторов, с именем и безымянных, но в солдатской форме, читали свои стихи и пели бойцам не только на отдыхе, но и в окопах!

Да и многие из тех, кто молчал в годы войны, не сумев обрести новый непривычный голос, вовсе не поддерживали своим молчанием фашизм: Хуан Рамон Хименес покинул Испанию, чтобы так и не возвратиться к Франко, как его ни уговаривали франкисты, в особенности когда он получил Нобелевскую премию; Унамуно, оставшись у Франко, перед смертью бросил франкистам в лицо свою знаменитую фразу: «Вы можете победить, вы не можете убедить».

Убеждал только Тиртей, только поэзия народа.

На войне и для поэта возникают неожиданности, требующие немедленного отклика. Когда народу пришлось самому создать небывалый дотоле тип военной организации, каким явился Пятый полк, могла ли поэзия пройти мимо этого? Из стихов, посвященных Пятому полку, можно было бы составить отдельную и очень большую книгу. Точно так же, когда необученные бойцы Народной армии впервые встретились с танками, то стальные чудовища показались им неодолимыми; но вот матрос Антонио Колль подорвал фашистский танк гранатой, и ему было посвящено, вероятно, не меньше стихов, чем таким полководцам, как Листер и Модесто. Что же, слово «оперативность» военного происхождения; когда муза захотела, чтобы оружие не заглушало ее голоса, и ей пришлось стать оперативной.

Хороша ли, «высока» ли поэзия времен испанской войны или нет, — во всяком случае, она жила с народом, она носила солдатскую пилотку, а иногда и винтовку; и если голос ее бывал порой недостаточно громок, то ведь и те, от имени кого она говорила, были — не по своей вине — очень плохо вооружены и тем не менее почти целых три года сопротивлялись объединенным силам мировой реакции. Поэзия сражалась рядом с ними с первого до последнего дня.

Едва началась война, как фашисты убили Гарсиа Лорку — поэта, который в свои тридцать семь лет был уже известен всему миру. Не прошло и трех лет с окончания испанской войны, как фашисты замучили в тюрьме Мигеля Эрнандеса, который в тридцать один год был самой большой надеждой испанской литературы. Антонио Мачадо пешком перешел испано-французскую границу, чтобы через несколько недель умереть на чужой земле. Вместе с тысячами других антифашистов Рафаэль Альберти, ныне крупнейший испанский поэт, почти тридцать лет не видал родной земли. В этих трагических судьбах есть глубокая верность народу. Молчат мертвые, тоскуют изгнанники, а стихи по-прежнему идут в бой.

Сегодня в Испании родилась новая литература — и поэзия и проза, — достойная преемница старой. Ее представители были детьми или подростками в годы испанской войны. Если новая литература народна, человечна и непримирима к фашизму, — кто знает, может быть, поэты и прозаики сегодняшнего дня детьми слышали не всегда громкие, не всегда красивые, но всегда честные голоса своих предшественников.

Этого мало: и те писатели, которые в первые годы франкистского режима поддерживали его, сегодня находятся в оппозиции.

Я рассказываю все это потому, что борьба оружия и идей, в которой приняли участие делегаты конгресса в защиту культуры (а по существу — в защиту Испании), продолжается. В Испании родилась новая литература, новое искусство, и они — антифранкистские.

5

Тогда испанский народ еще думал, что сможет и убедить, и победить.

Открытие конгресса было очень торжественным. Говорили Негрин, Альварес дель Вайо. Спокойно распоряжался Корпус Барга, один из лучших журналистов, высокий кастилец с орлиным носом. В первый же день выступил Кольцов. Он говорил по-испански, без бумажки. Конгресс приветствовали представители военных частей, рабочих, крестьян. То и дело вспыхивали аплодисменты. В зале сидели писатели всего мира, порою всем известные, порою совсем молодые. Молодая худенькая Анна Зегерс, с глазами серьезными и печальными. Мартин Андерсен-Нексе, с седыми волосами, словно развеваемыми беспрерывным ветром. Темные оливковые лица латиноамериканцев, и среди них светло-шоколадное совсем молодого Николаса Гильена. Несколько человек в испанской военной форме. С ними говорит глубоко штатский старый француз с добрым лицом и мягкими жестами, философ и эссеист Жюльен Бенда. Напряженное внимание на таком русском лице Вишневского — от почти ученического напряжения оно кажется моложе; странно, что он не в тельняшке. Высокая, неизменно прямая фигура и неизменно поднятая голова Фадеева. Веселый, шумный, неумолчный Эгон Эрвин Киш. Светловолосые, голубоглазые англичане, норвежцы, датчане. Коммунисты, социалисты, католики, беспартийные и даже аполитичные.

Что привело их всех сюда?

В мире была только одна страна, наша страна, которая понимала, чем грозит человечеству фашизм. В других странах это понимали отдельные люди, иногда — часть рабочего класса, но правители этих стран ничего не хотели понимать и никого не хотели слушать.

Теперь мы знаем, как были преданы народы. Тогда это еще казалось невозможным.

Испанская республика тоже не подозревала, что ее ожидает, иначе Франко задолго до мятежа сидел бы в тюрьме. Но испанский народ первым восстал против фашизма и против предательства.

Испания не победила врага, но победила время: среди стран-стариков, себялюбивых, своекорыстных, не способных даже защищаться, пытавшихся в лучшем случае откупиться, если не просто сдаться, равнодушных к чужой судьбе, Испания неожиданно оказалась молодой и восстала.

Поэты и писатели, да и все честные люди полюбили ее, как человеческий голос среди бессмысленного шума и отвратительного крика хищников. Этот голос не жаловался, но он звал, он сжимал сердце тревогой и верой, которые старше нас и переживут нас. Он говорил об одиночестве, и о том, что все одиноки, как ты, но с ними вместе ты не одинок и, значит, не должен оставлять другого.

Так живущий рядом с нами большой и чистый человек иногда кажется отжившим, скучным и смешным чудаком вместе со всем своим пышным прошлым — и в ответственную минуту вдруг напоминает о себе одним словом, одним поступком, и услышавшим это слово становится ясно, что в мире нет ничего прекраснее правды и мужества, потому что правда и мужество вечны.

Те, кто приехал на конгресс, чувствовали это и хотели принять участие в борьбе испанского народа. Но почему все они сливаются теперь в моей памяти, и я не помню, что именно они говорили, как будто оглашалась всего одна лишь речь и только читавшие ее сменяли друг друга? Потому ли, что наиболее интересные речи были произнесены в Мадриде, куда я не смог поехать?

Нет, на это есть другие причины. Конечно, это была демонстрация единства данных представителей культуры перед лицом общей опасности. Конечно, она сыграла свою моральную роль в борьбе испанского народа. Но за пределами Испании и за пределами тех групп, которые представляли эти люди? Я получал иностранные газеты. Конгресс широко освещался советской печатью и левой прессой всего мира. А французские академики — «бессмертные» — приветствовали Франко. А другие просто молчали — ни нашим, ни вашим. А третьи уже поставили крест на Испании — так же как потом они ставили крест на собственных странах, оккупированных Гитлером. Испания уже многим мешала, им хотелось страусового покоя, она же покалывала их совесть. Трусы рассуждали о том, что испанцы плохо воюют. Лицемеры со слезами добренькой жалости советовали республике сдаться как можно скорее. Гитлер и Муссолини наглели с каждым днем. Чемберлен уже готовился к поездке в Мюнхен и заранее тайно соглашался пожертвовать Чехословакией.

Мне просто казалось, что время речей прошло, что оружию надо противопоставить оружие. А где было его взять?

Почти все выступавшие упоминали два имени. Эти имена стояли на невидимом знамени конгресса. Такие разные, они были объединены смертью. Это Лорка и Залка. Один, убитый только за то, что он был воплощенной песней народа. Он был чужд политике. Часто повторялось: «Фашисты хотели убить не поэта, а поэзию». И это правда.

Незадолго до войны Лорка читал друзьям свою новую пьесу. В ней есть народный заговор (заклятье). Лорку спросили, где он записал его. Он удивился: «Я его сочинил». Точно так же сочинял он песни и музыку к ним, и его так же спрашивали, где он это записал. Спорили: «Это поется там-то и там-то». Это действительно пелось: слова и мелодии Лорки уже проникали в народ, вернее, возвращались к нему. Но при этом он не терпел подделок и никогда не приносил в жертву собственное утонченное восприятие жизни и искусства. Создавая знаменитый «Романс о гражданской гвардии» (испанской жандармерии), которого она ему не простила, он не собирался писать агитационное произведение. Но он воспринимал гражданскую гвардию, как воспринимал ее народ, потому эти стихи и называются «романсом» в испанском смысле слова, то есть народной балладой-песней. Во главе созданного им театра «Ла Баррака» он объездил страну, показывая крестьянам пьесы драматургов-классиков. Он и в этом случае возвращал народу то, что народу принадлежит. Очевидец этих спектаклей Пабло Неруда писал: «Среди потрясающей, фантастической нищеты испанского крестьянина, — я видел, как он живет в пещерах и питается гадами, — проходил магический вихрь поэзии, поднимавший в мечтах старых поэтов зерна пороха и голод по культуре». Надо ли объяснять, почему фашисты его убили? После заседания в Кастельоне ко мне подошел старый крестьянин и сказал: «Ты прав. Фашисты хотят, чтобы у нас не было цветов».

А Залка был сыном другой страны, приехал из третьей, чтобы отдать жизнь за Испанию. Если два этих имени не могли убедить равнодушных, что же еще могли сделать речи?

Из всех слышанных и прочитанных мне запомнилась одна речь, вернее — одно место из нее. Ее произнес Хосе Бергамин, верующий католик, поэт и эссеист, худой, очень черноволосый и черноглазый, с темным, некрасивым, но всегда освещенным напряженной работой ума лицом испанского мученика, удивительно мягкий в обращении и застенчивый. С первого дня мятежа он выбрал свой путь. Его не смутили антирелигиозные, антикатолические вспышки: он хорошо знал пороки и преступления церкви. Он трудился для победы неустанно и безотказно. Недаром фашисты говорили, что он «продался» коммунистам. Сказал он приблизительно следующее:

— Есть два вида одиночества: английский и испанский. Английский — это Робинзон: одиночество без людей, одиночество собственника и завоевателя. Когда появляется Пятница, Робинзон, в сущности, обращает его в рабство. Он помогает Пятнице, поскольку эксплуатирует его. Испанское одиночество — это Дон-Кихот, одиночество среди людей, одиночество безумца и идеи. Санчо для Дон-Кихота не раб, а товарищ. Дон-Кихот страдает и борется не во имя собственного спасения, не ради себя, но во имя других, для других, ради счастья людей. И если он смешон, то безумие всегда смешно. И если он велик, то потому что Добро это и есть величие. В сегодняшнем мире Испания — Дон-Кихот. Но не о помощи взывает дон Алонсо Кихано Добрый, — ведь так звали его люди. Он говорит: люди, будьте добрыми, боритесь за добро. Одинокая Испания стучится в сердца людей. Она предупреждает: берегитесь зла, боритесь с ним, иначе оно придет и к вам.

Из моих встреч с Бергамином родился рассказ «Венский вальс». Его герой вовсе не Бергамин ни по внешности, ни по образу жизни, ни по мыслям. И все же, если бы я не встречался с ним, не слышал его выступлений, в том числе и в Барселонском университете, рассказа не было бы. Он родился как аргумент в споре двух близких, но отнюдь не совпадающих точек зрения, даже — двух мировоззрений.

6

ВЕНСКИЙ ВАЛЬС (Рассказ)

На обороте титульного листа последней книги значилось:

Книги того же автора:

Бессонница в горах, стихи.

Роспись ошибок, роман без героев.

Минус на минус — плюс, афоризмы.

Корни испанской поэзии, исследование.

Доспехи Дон-Кихота, монография.

Католицизм и современность, полемика.

Обычно его называли не по фамилии, а по имени: дон Рамон, тем самым подчеркивая его известность. Когда он проходил по улицам, некоторые прохожие оборачивались и глядели ему вслед с почтительностью. Таких прохожих было, конечно, меньшинство, а среди этого меньшинства столь же малый процент читал его книги. Тем не менее это была слава.

Почтальон выговорил себе право снимать иностранные марки с конвертов. С фамильярностью, которой никогда не позволяли себе поклонники, почтальон говорил:

— Если бы вы открыли торговлю марками, дон Рамон, она шла бы недурно.

Письма действительно приходили не только из Латинской, но из Северной Америки, из Австралии и даже из Индии. Они часто начинались обращением: «Дорогой учитель».

Пожилые дальние родственницы хлопотали о его хозяйстве. Они накрывали стол, когда приходили гости, покупали все, что нужно. Десяток поэтов и писателей называли себя «друзьями дона Рамона», а добрая сотня разных людей присваивала себе это звание без всяких оснований. О двух-трех женщинах шептались: «Ее отметил дон Рамон». При всем этом он был совершенно одинок.

Он был высок, худ, слегка сутул. У него было сухое лицо с натянутой смуглой кожей, очень черные волосы, а глаза карие, глубокие и печальные. Длинные пальцы, красивые руки, скупые, но законченные выразительные жесты. В глуховатом голосе неожиданно звучали то металлические, то грудные ноты. Всегда скромный и сдержанный, он все же обращал на себя общее внимание.

Он часто бывал в Европе и в Америке. Какие-то люксембургские и боливийские ревнители культуры называли его «последним представителем европейской цивилизации». Он помнил тысячи лиц и тысячи цитат. Его знали букинисты Парижа и Лондона. Он входил в музеи, как в дома старых друзей. Но нигде он не чувствовал себя дома так, как в Мадриде, в любом испанском городе, в любой деревушке, и ничего не любил так, как рыжий камень гор, как глухую протяжную песнь крестьян, как язык, мужественный и нежный, на котором «хотеть» значит одновременно «любить», а «плакать» звучит переплеском воды. Он узнавал и любил в самом себе черты, которые он считал испанскими, даже если ими не приходилось хвастаться: храбрость вспышками, незлопамятность, порой переходящую в равнодушие, любовь к тому, чтобы поднимать большие вопросы, и неспособность разрешать малые. История и статистика говорили ему, что его страна находится в упадке, — он любил ее именно такою. У его народа было громкое прошлое — эхо этого прошлого еще отдавалось над страной, — но в настоящем он был попросту беден и несчастлив. Тем нежнее любил он свой народ. Путешествуя, он порой ускорял свое возвращение и, переезжая границу, чувствовал сладкую тоску. Иногда он внезапно покидал Мадрид, чтобы оказаться в забытом старом городке, в ничем не примечательной деревне. Он умел говорить с людьми, которые никогда не читали его книг, которые вообще ничего не читали, потому что были неграмотны. Это удавалось ему лучше и легче, чем беседы с чиновниками или коммерсантами. Поклонники удивлялись тому, как богат и в то же время народен его язык. Но им не приходило в голову, что он имел большее право называть себя испанцем, чем они, жители чиновничьего, оторванного от страны Мадрида.

Ему было сорок лет, когда начался фашистский мятеж.

* * *

Еще задолго до мятежа правые подсылали к дону Рамону верных людей, пытаясь привлечь его на свою сторону. Они делали это не грубо. С ним говорили о великом прошлом страны, о ее несчастьях в настоящем, о ее возможностях в будущем. Нужны порядок, добрая воля, верность традициям. Намекали, что он может стать министром просвещения или изящных искусств — просвещение и искусства расцветут под его управлением, как в далекие времена. Не скрывали, что его имя поднимет авторитет страны и ее будущего правительства за границей. Не говорили только о том, что готовится мятеж. О способах захвата власти вообще не упоминалось. Предполагали, очевидно, что такие житейские подробности не могут интересовать поэта и мыслителя.

Дон Рамон вежливо отвечал, что не ищет политической карьеры, что по складу характера он — наблюдатель, а не человек, активно вмешивающийся в жизнь. И прибавлял несколько слов, звучавших загадкой:

— Испанский народ вправе отказаться от меня, но я никогда не откажусь от него.

С либералами, радикалами, социалистами дон Рамон встречался гораздо чаще. Эти боялись и фашистов, и коммунистов. Они беседовали с доном Рамоном на отвлеченные темы, причем говорили преимущественно они и с удовольствием слушали себя, приговаривая: «Какой отдых — беседа с вами, дон Рамон!» Когда же разговор заходил о передаче земли крестьянам, они отмахивались: «Это слишком сложно». Они думали только о том, как бы кого не обидеть: другие державы, реакционное офицерство, помещиков, католиков. Дону Рамону порою казалось, что политические деятели разнятся только словами. А слова никого ни к чему не обязывают, если это не слово писателя.

Коммунизм тоже казался ему лишь разновидностью обычных политических программ. Он, пожалуй, тоже хотел реформ, которых требовали коммунисты, но не их идей, не революции. Он полагал, что политика только мешает людям. Правда, он с удивлением наблюдал энергию, прямолинейность и реализм коммунистов, столь необычные для Испании. Он приписывал это молодости и неопытности коммунистической партии.

Врасплох застал его не мятеж, а единодушное и решительное сопротивление народа. По-видимому, за последнее время он что-то проглядел.

В первый день мятежа к нему то и дело забегали взволнованные, растерянные поклонники.

— Не выходите на улицу, дон Рамон, везде стреляют, ваша жизнь слишком дорога!

Засуетились пожилые родственницы в его большой холодной квартире и впервые предъявили какие-то права на него.

— Господи, господи, — шептали их бескровные губы, — как это можно стрелять на улице! И не в провинции — в Мадриде! Солдаты должны слушаться офицеров, но офицеры должны слушаться правительства, а теперь все перепуталось и никто не знает, за кем идти. Это хаос. Будьте выше этого, Рамон, не выходите на улицу, не оставляйте нас!

Но дон Рамон вышел на улицу.

Завидев его на тротуаре, знакомые изумлялись: никому не приходило в голову, что на восставших улицах есть место для него.

— Дон Рамон, зачем вы здесь? Дон Рамон, что вы думаете о событиях? Кто победит? Вы, конечно, с нами?

Это говорили и правые, и левые, — впрочем, те, чье собственное участие в событиях ограничивалось этими вопросами. И все прибавляли не без напыщенности:

— Когда говорят пушки, музы молчат.

— Вы думаете? — холодно отвечал дон Рамон. — Я в этом не уверен.

— Вы живете внутренней жизнью, — почтительно говорил собеседник, — и не слышите ничего другого.

— Внутренней? — переспрашивал дон Рамон. — Я хотел бы жить достойной жизнью.

Но, вероятно, он и сам не мог бы сказать в те часы, что искал он на улицах, что находил в глазах раненых солдат и рабочих, о чем говорили с ним знакомые с детства камни, чем жил Мадрид и чем жил он сам.

* * *

Дон Рамон пришел в штаб республиканских войск. Его долго водили по величественному зданию министерства, которое стало похоже на вокзал, потом привели в комнату какого-то комиссара. Тот поздоровался сердито, не обращая внимания на подобострастный тон, которым спутники представили дона Рамона. Зато сидевший за соседним столом офицер с настойчивой почтительностью, повторяя непонятные военные термины, начал объяснять положение на фронте. По объяснению выходило, что дело республиканцев безнадежно. Комиссар собирался возразить, но только усмехнулся. Дону Рамону показалось, что комиссар презирает и офицера, и его самого.

В комнату ворвались несколько юношей в одежде, которую все носили в эти дни: синяя спецовка, пустые пулеметные ленты через плечо. Они радостно закричали:

— Мы из Валенсии! Мы никогда не думали, что мы так сильны. Валенсия дала четыреста добровольцев! Но мы ехали четыре дня, потому что по дороге мы везде устраивали митинги, и теперь нас две тысячи!

Такие заявления были часты в первые дни и обычно вызывали общий восторг. Валенсийцы ждали, что комиссар бросится обнимать их. Но он глядел на них в упор, не вставая с места.

— За эти четыре дня мы потеряли Бадахос, — сказал он ровным глухим голосом. — Можете вы отправиться на фронт сейчас же?

— У нас нет оружия!

— Оружия ни у кого нет.

Валенсийцы затихли и начали советоваться шепотом.

— Я хотел бы попасть на фронт, — сказал дон Рамон.

Офицер широко раскрыл глаза.

— Разве вы… (он хотел сказать «с ними», но вовремя спохватился)… с нами?

— Добровольцев принимают в казармах Пятого полка, — сказал комиссар.

— Я был там. Мне предложили вести агитацию. Этого я не умею. И я не состою в партии, а там нужен партийный билет.

— Обратитесь в ваш профсоюз.

— Я не состою в профсоюзе.

— Вы хотите посмотреть, как сражаются другие? — не то с иронией, не то с грустью спросил комиссар. — Присоединитесь к любому офицеру, у которого есть автомобиль.

Он не ждал ничего хорошего от того, что дон Рамон отправится на фронт. Но валенсийцы успели расспросить офицера. Их командир восторженно закричал:

— Конечно, мы берем вас с собой, товарищ писатель! Хотите быть нашим комиссаром? Отряд молодежи, и вы — комиссар! Хотите, мы весь отряд назовем вашим именем?

* * *

Задохнувшись, дон Рамон упал на белые камни. Он потерял направление, он не знал, где Мадрид и где враги.

В безжалостном небе показались самолеты. Они шли низко, ничего не боясь. Что-то блеснуло, отделившись от самолета. Это была бомба. Она росла и летела в спину дона Рамона. Кожу на затылке свело. Бомба сделала запятую в воздухе. Взрыв был не так уж страшен. Но страх был унизительным.

Он видел мертвых: еще не остывшие, они, казалось, недоумевали. Раненые твердили, что все потеряно: сражение, Мадрид, республика, счастье. Раненые всегда пессимисты, дон Рамон читал об этом, он не был ранен, но он понимал их. Он хотел быть там, где решается судьба Испании. Но разве тысячелетняя судьба может решиться в одном бессмысленном бою? У дона Рамона нет оружия, он — только зритель. Может быть, поэтому бой кажется ему бессмысленным? Карабканье по горам, дурацкая игра без правил, человек тычется в камни, вслепую бьет артиллерия (фашистская, у республиканцев ее нет), наудачу бросают бомбы самолеты (фашистские, у республиканцев их нет). И этот подлый унизительный страх. Что, если фашисту сказать: «Ты стреляешь в гордость испанской культуры?» Выстрелит ли он тогда в дона Рамона? А если дону Рамону дадут винтовку и скажут, показывая на фашиста: «Стреляй в этого испанца»? Он доволен, что у него нет оружия. Но тогда зачем же он здесь и зачем этот бой?

На вид он был спокоен, как всегда. Случайные соседи, молодые и почти безоружные, жались к нему. В этой буре он казался им опорой. Они думали, что он знает и понимает куда больше, чем они. Если он не бежит, нельзя бежать. А что он знал? Что понимал?

По-видимому, его место не здесь.

Расплавленное солнце сияло нестерпимо. В глазах мелькали золотые стрелы. Эхо колебало горы. Снаряды выли, их мяуканье начиналось вкрадчиво, почти ласково, только заунывно и переходило в неотвратимую угрозу. Люди прижимались к земле, словно боялись, что самолет ударит их в спину. «Когда говорят пушки, музы молчат». Попробуй заговори. Но если музы действительно молчат, что делать тут дону Рамону?

* * *

— Дон Рамон, вы должны покинуть Мадрид. Мадрид — это фронт. Бомбы не разбирают, кого убивать. Вы — наша гордость. Наша национальная слава. Мы счастливы, что вы с нами. Вы, ваше имя — наша поддержка за границей. Мы должны спасти вас.

Выслушивая официальных и добровольных эмиссаров, он неизменно отвечал:

— Я останусь в Мадриде.

Про себя он думал: нельзя покидать родной дом, когда в нем несчастье.

Он привык к налетам авиации. Он перестал вставать из-за стола. В осажденном городе он работал с таким упорством, как будто мог спасти его пером. Он писал очерки по истории Испании. Именно сейчас считал он особенно нужным раскрыть, как прошлое привело к несчастью и величию. Почему среди горя и нищеты, упадка и отсталости не умерли любовь к свободе и любовь к слову? Он искал корни старого дерева. Листья меняются ежегодно, корни питают.

Он писал также воззвания, обращения, послания. Послы республики доносили: «Весь мир прислушивается к словам дона Рамона». Мир, о котором писали послы, прислушивался, но ничего не делал для Испании.

Иногда раздавался робкий звонок. Появлялись солдаты, топчась в передней.

— Извини, пожалуйста. Мы просто хотели посмотреть на тебя и сказать, как это хорошо, что ты с нами. Ты пиши, а мы будем воевать. Мы решили зайти к тебе и сказать это перед уходом на фронт. И больше ничего.

Он пожимал им руки, но прятал глаза: ему было стыдно. Только ли оттого, что они уходили в бой, а он оставался дома? Защищал ли он их так же, как они его?

Отовсюду приходили телеграммы: «Преклоняемся вашим мужеством», «Восхищены работой осажденном городе». И даже: «Духовному вождю Испании».

Первые телеграммы полетели в корзину. Потом он понял, что надо отвечать. И он отвечал: «Исполняя свой долг перед историей и человечеством, испанский народ ждет понимания от всех людей, преданных свободе и правде». Так нужно было республике.

Иногда его возили в казармы или на фронт. Солдаты встречали его овацией. Они не читали его книг, но газеты твердили его имя, и за одно это имя, за то, что он был с ними, солдаты заранее любили его. Он никогда не говорил им о своей работе. Обращался он к ним всегда одинаково: «Испанцы!»

— Когда человек болен, — говорил он, — кровяные шарики не рассуждают, а спешат на выручку организму. Одни из них погибают в борьбе, но остальные душат микробов. Испания — единый организм, фашисты — микробы, вы — ее кровяные шарики. Но вы — люди, вы — испанцы, вы обязаны рассуждать. Счастье Испании, счастье ваших детей — в ваших руках. Спешите же на выручку Испании, испанцы! Она зовет вас на помощь. Разбойник занес нож над вашей матерью…

Он не любил этих выступлений. Они были мучительны, потому что он требовал от людей таких жертв, каких не имел права требовать, и, когда они обещали ему выполнить эти требования, он не имел права принимать их обещания. Он требовал большего, чем делал сам. Однако стоило сказать ему: «Это нужно республике» — и он покорно откладывал перо.

Иногда он вдруг ловил себя на том, что подолгу рассматривает свою руку с голубыми жилками. Мучительно припоминая ход своих мыслей, он вспоминал, что думал о кровяных шариках, о которых говорил солдатам. Судьба шарика — покорно кружиться по венам. Там нет места для постороннего тела. Испания дала ему больше, чем другим. Не должен ли и он отдать ей больше, чем другие?

В такие минуты мысли путались, работа не клеилась, он выходил на улицу, но избегал смотреть в глаза прохожим, особенно солдатам.

Многое изменилось с начала мятежа. Город стал тихим, пустоватым. Далекие выстрелы стали привычными. Везде царил какой-то удивительный порядок, казалось, что он заведен уже давно. И была в этом порядке странная торжественность, словно люди ходили по саду большой больницы, где лежат их близкие.

Прежде у дона Рамона не было знакомых коммунистов. Теперь он все чаще встречался с ними. Как и все другие, он привык к тому, что если воинская часть хорошо сражалась, то командир был коммунистом и большинство солдат тоже; если из Мадрида вывезли картины, то это сделали коммунисты; если проводилась, наконец, земельная реформа, и это делали коммунисты. Их деловитость казалась ему, как и всем его друзьям, несвойственной испанскому характеру. Но она приносила немедленные и осязательные результаты. Дон Рамон писал воззвания, коммунисты повторяли: «Дисциплина, обучение, снабжение, дисциплина, обучение, снабжение…» И сражались. Надо полагать, что Мадрид отстояли не воззвания дона Рамона.

Но ведь он делал все, что от него требовалось. Правительство постоянно отмечало его заслуги, дома и за границей его называли совестью Испании, и, наконец, сами коммунисты обращались с ним почтительно и не забывали ставить его имя во главе списка самых выдающихся республиканцев. Что же смущало его, когда он внимательно рассматривал голубые жилки на своей тонкой руке, так и не державшей винтовки?

* * *

— Меня порой спрашивают: почему я здесь, не за границей, не в стороне? Мне говорят: «Только иностранцы удивляются тому, что во время войны испанский писатель не перестает писать, а испанский типограф — печатать. Нас удивляет другое. Предположим, что ваш взгляд на историю верен. Но если вы и открыли в ней нечто новое и даже постоянное, какое отношение это имеет к войне? Стоят ли все ваши открытия одного пулемета, одного добровольца, одного сбитого немецкого или итальянского самолета, одного спасенного ребенка, одного накормленного старика?»

Я отвечаю: «Вряд ли, прежде всего, можно так ставить вопрос. Пулемет, хлеб и книга несоизмеримы. Душа народа живет в груди пулеметчика, но отражается она в книгах. Народу нужны и пулеметчик и писатель. Оба они защищают его».

Но есть другая сторона вопроса, главная. Наша родина знала много войн и много несчастий. Наша история — это взлет и падение. Душу народа формировали не только годы расцвета, но и столетия горя. На протяжении веков народ живет не только победами, но и поражениями. Бывают минуты упадка, которые дают больше, чем годы мирного счастья. Открытие Америки сделало нас конкистадорами, гибель Великой Армады напомнила нам, что мы люди.

Дон Рамон спокойно смотрел в зал. Он подумал: «Так я отвечаю коммунистам, — они полагают, что испытания, горе и несчастье человеку не нужны». Он тотчас спросил себя: «А разве я действительно знаю, что, собственно, думают по этому поводу коммунисты?» Он только чувствовал, что они с ним не согласятся. «Но ведь я не хочу ни войны, ни несчастья, ни упадка», — подумал он.

— Есть воды наземные, есть воды подземные. И те и другие стремятся к океану. Но есть и озера, вода которых не уходит никуда. Мне кажется, что для истории война — это озеро, временная задержка, остановка. Конечно, те, кто живет у озера, думают только о нем: их жизнь зависит от него. Но к океану пробьется неведомый рыбакам среди их сурового труда подземный поток. Скажут ли они потоку: остановись?

Я — человек и не могу спокойно пройти мимо пожара, в котором гибнут мои близкие. Поэтому я с вами, Я — человек и не могу спокойно видеть, как звери терзают мою страну. Поэтому я с вами. Но история — большая дорога: одни живут у нее, другие идут по ней, Испанию не раз останавливали на ее пути. Если сейчас фашизм хочет вернуть прошлое, то разве мы не должны думать о будущем? Застигнутым бурей кажется, что солнце никогда не взойдет. Они не могут понять тех, кто и в бурю думает о покое вчерашнего и завтрашнего дня. На самом деле они сами часто отдают свою жизнь за то именно, чтобы солнце взошло завтра. Как же я могу быть не с ними? Но кто заставит меня стать слепым, хотя бы временно, как они?

В веках нас окружали ложь, мрак, насилие, нищета. Мы отвоевали Испанию у мавров и отдали себя на растерзание инквизиции. Открывая новые земли, мы искали не человека, а золото. Оно погубило нас. Мы любили жизнь и стали воспевать смерть. Мы терпели ложь, а она карала нас. Она карает нас и сегодня.

А наша правда звучала в песнях народа и в речах Дон-Кихота. Не богатство, не сила родили ее, ее родило несчастье. Она стала достоянием безумцев. Она говорила с нами красотой наших городов и нищетой деревень. Она обличала рисунками Гойи, портретами Веласкеса. В нашей живописи столько мучеников, потому, что мучеником был народ. Не умея освободиться от нищеты и ярма, испанцы освободились от страха смерти. Жизнь была так страшна, что они примирились со смертью. В этих полюсах — бессмертие Испании.

Когда враг подходил к Мадриду, я, как и все, отправился защищать мой родной город. Судьбе было угодно, чтобы на мою долю не оказалось винтовки. Я лежал на камнях, а рядом бушевала смерть. Раньше я полагал, что она тиха. Быть может, никогда в жизни я не передумал столько, сколько в те часы. Я понял свою беспомощность как солдата, как защитника родины. Я рад, что мне не пришлось стрелять: боюсь, что я не сумел бы. У меня нет заслуг. Все, что я делаю, действительно ничтожно рядом с подвигом любого солдата. Но я утверждаю, что имею право разделить со всеми бедный кусок военного хлеба. Мы, люди мысли и слова, нужны для того, чтобы Испания и в бурю не забыла, что она бессмертна.

В большой аудитории стояла такая тишина, что слышно было шуршанье автомобильных шин по мостовой. В президиуме сидели одни знаменитости. Зал был полон.

Раздался далекий взрыв. Дон Рамон продолжал говорить. В зале послышалось движение. Второй взрыв был громче и ближе. Погас свет. Публика не двигалась и еле слышно перешептывалась. Дон Рамон спросил:

— Как угодно аудитории — прервать мое выступление или продолжать?

Его голос был так же спокоен и ровен, как раньше. Голоса из зала ответили:

— Продолжать, продолжать!

Зажегся карманный фонарик. Пятно света пробежало по темным стенам, по окнам. Кто-то сказал:

— Не освещайте окон!

— Летчики не увидят этого света.

— Я не о летчиках говорю, о полиции: у них приказ — стрелять по освещенным окнам.

Девушка прошептала соседке:

— Кажется, бомбят мой квартал. Боюсь за своих. Но я хочу послушать до конца. Как он говорит!

Фонарик поставили на стол. Он не давал света, только на потолке возник бледный круг. Били зенитки. В небе рыскал прожектор. Дон Рамон снова заговорил ровным далеким академическим голосом.

Когда он кончил, свет уже снова зажегся. Ему много аплодировали. Девушка стремглав помчалась к выходу, но все-таки задержалась перед доном Рамоном и посмотрела на него влажными восторженными глазами. Кто-то выбежал на улицу и вернулся с новостями: где упали бомбы, сколько жертв. Знаменитости благодарили дона Рамона.

Потом к нему подошел человек в военной форме.

— Вы, наверное, не помните меня. Я — тот комиссар, который разрешил вам отправиться на фронт с валенсийцами. Теперь я об этом жалею.

— Почему? — с оттенком вежливого высокомерия спросил дон Рамон.

— Вы позволите мне говорить напрямик? Я не поэт, я рядовой коммунист. Каждый дезертир вправе сказать: судьбе было угодно, чтобы я бежал. Судьбу легко привлечь к оправданию трусости, а не только горя. У вас не оказалось винтовки? Почему вы не подняли винтовки убитого? Ваша часть вела себя далеко не безупречно. Почему вы не воодушевили их? Или вы умеете делать это только в тылу? Любой трус бросит винтовку и скажет: я тоже не хочу воевать рядом с большой дорогой, я хочу уйти по ней. Вы знаете извечный путь Испании? А он знает свой животный страх. Это, конечно, очень красиво, что в зале никто не двинулся с места, когда началась бомбежка, и что ваш голос не дрогнул. Совсем как в пьесе Кальдерона. Но вашим показным спокойствием вы спровоцировали их ответ: продолжать. А если бы бомба упала сюда? Имейте в виду: люди обычно хвастаются бесстрашием, пока не знают опасности, а узнав ее, бегут, ссылаясь на судьбу. Какое право имеете вы подсовывать другим оправдание их трусости и рисковать в то же время их жизнью? Какое право имеете вы требовать от пулеметчика, чтобы он стрелял, пока вы будете размышлять о вечности? Какое право имеете вы сказать солдату: «Народ живет не одними победами, но и поражениями»? Это вы будете жить и после поражения, а он умрет. Или вы заранее уверены, что он вас не поймет, да и не хотите, чтобы он вас понял?

Дон Рамон улыбнулся — для этой улыбки понадобилась вся сила его воли.

— Это вы меня не поняли.

Комиссар не улыбался. Он сказал твердо, сурово и требовательно:

— Допустим. Я пришел учиться у вас. Но если вас можно понять так, как понял я, то не лучше ли вам молчать? Или, может быть, я ошибся, и вы вовсе, не с народом, а только с самим собой?

* * *

В эту ночь фашисты бомбили город без перерыва. Едва сирены давали отбой, как выли снова. Рвались бомбы, ухали зенитки, рыскали прожектора, трассирующие пули цветными цепочками догоняли вражеские самолеты.

Дон Рамон работал. Работой он отвечал комиссару. Горели дрожащие свечи, в минуту затишья звенела люстра. Было пустынно и холодно.

Дон Рамон писал вторую часть своих «Очерков истории Испании». Он хотел доказать, что не впервые Испания стонала в родовых муках, не зная, что родит: живое или мертвое, счастье или горе. Кто может это предсказать? Кто смеет стать повитухой истории?

Так было всегда: непонимающие и фанатики не только оскорбляли, но убивали и жгли. Вот хваленый реализм коммунистов! Не то важно, конечно, что весь мир распинается в уважении к дону Рамону. Вот он наедине с собой. Одинокий, как всегда. Одинокий, как Испания. Дезертир?

Закроются раны, и высохнут слезы, и новое

солнце взойдет.

Но старое сердце, испанское сердце твой

внук через Сьерру несет.

Это стихи дона Рамона. Да, в будущее, каким бы оно ни было, ты войдешь со старым сердцем. Но как одиноко бьется оно в черной испанской ночи!

И это отдать? Согласиться, что дисциплина нужнее поэзии, ружейные приемы важнее Дон-Кихота, снабжение дороже вечности?

Но разве это говорят коммунисты? Нет, они говорят другое. И, главное, они делают. Только они делают. Испанское сердце старо, но кто сказал, что оно дряхлое? Не коммунисты. А если так, то, может быть, это говорит дон Рамон? Не желая, но говорит. И, правда, говорит не о народе, а о себе самом? Какое же право?..

Новый налет. Сирены и сразу — громовой удар. Все задрожало, его самого швырнуло в сторону, листочки, на которых он писал, разлетелись. А шум все длился, что-то рушилось, плясали огни в окнах с сорванным затемнением, дым душил. Дон Рамон вскочил с пола. Это рядом. Было темно. Он с трудом открыл входную дверь. Она была чем-то завалена. Он выбежал на улицу. В неверном свете лунного луча он увидал широкий просвет там, где раньше был дом. Над развалинами клубился густой туман: это был дым. Кое-где горели маленькие очаги пожаров, как костры. В небе рвались снаряды, трассирующие пули летели, гасли, потом разрывались, прожектора скрещивались и расходились, как гигантские шпаги. Какие-то люди бежали по улице, но казалось, что они крадутся. Они кричали, но казалось, что они шепчутся. Он побежал за ними. Они говорили, что в разбитом доме, наверно, никто не спасся, они ругали муниципалитет: санитарных машин еще не было. Зажгли факел. Кто-то потребовал, чтобы его погасили. Но раздался крик:

— Там есть раненые!

Они услышали голоса. Звали на помощь. Горько плакал ребенок. Истерически рыдала женщина. Все это было уже привычно в Мадриде.

Его узнали.

— Дон Рамон, вход завален, что нам делать?

Почему, как всегда, от него ждали совета? Почему? Имел ли он право давать советы?

Он сказал самое простое:

— Попробуем отыскать вход.

Откуда-то взялись лопаты и кирки. Внутренняя лестница обрушилась. Стало ясно: на верхних этажах не осталось никого и ничего. Откопали вход в нижнюю квартиру. Сорвался кирпич. Человек оступился и закричал. При свете факела открылось то, что было комнатами. Портрет старика повис боком. Шкаф был в щепах. Кровать сбилась в один комок. Но на окне стоял уцелевший горшок с цветами. Кровать подняли. Под ней оказались трупы. Люди остановились.

— Дальше, дальше! — сказал дон Рамон. — Надо искать живых.

О том, что сам он всю жизнь искал мертвых, он подумал гораздо позже.

И живых нашли. Они лежали, придавленные, и плакали: одни от боли, другие от радости, что их нашли. Старика извлекли из-под трупа жены. Он ничего не понимал, он твердил: «Она упала на меня, она упала на меня…»

Люди уже уходили в другую квартиру, когда дон Рамон почувствовал, что на него кто-то смотрит. Он оглянулся. Никого не было. Он обошел комнату. Никого. Он оглянулся еще раз и заметил, что остался один. Надо было спешить к другим. Он сделал несколько шагов и увидал по другую сторону пролома вжавшегося в угол ребенка.

Дон Рамон крикнул. Никто не услыхал его. Казалось, не слышит и ребенок. Но огромные глаза неотступно глядели на дона Рамона. Держась за разбитые стены, балансируя над провалом, осторожно ступая по трещавшему и осыпавшемуся под ногами краю уцелевшего пола, он пробрался к ребенку. Это была девочка, она онемела от ужаса. Она косила глазами на кровь, заливавшую ее плечо, и снова смотрела на дона Рамона. Он опустился на колени и, забыв, что оба они приткнулись над провалом, осторожно перевязал рану. Девочка заплакала, залепетала и судорожно обняла шею дона Рамона. Держа ее правой рукой, он выпрямился и, цепляясь левой за выступы разбитой стены, медленно пошел обратно. Он нес ребенка, как несут то, что дороже жизни.

Он вынес девочку вниз, на улицу. К нему кинулась женщина, выхватила девочку из его рук, крича и плача. Дону Рамону было жаль отдавать свою ношу.

А ведь он никогда не любил детей.

Он не заметил, как приехали санитары. Он смертельно устал и тоже не замечал этого. Он не понимал, сколько времени прошло с тех пор, как он упал с кресла в своем кабинете. Час? Вечность? Какая вечность?

— Есть еще одна квартира.

Он кинулся вместе с другими разгребать вход. Здесь было мало разрушений, а людей вообще не оказалось. Неожиданно вспыхнул свет, — дон Рамон не слышал сирен и не знал, что бомбежка кончилась. Он опустился в кресло. Квартира была хорошо обставлена. Все притихли и устало глядели друг на друга. После крови и развалин — мирный уют, на столе — чашка кофе, в шкафу фарфор. И уцелевшая люстра позванивала, как в кабинете дона Рамона. Он почувствовал наконец, как он устал. Надо идти домой, он сделал все, что мог.

В тишине раздалась музыка. Дон Рамон широко раскрыл глаза. Две-три секунды легкого гуденья, слабого визга, и комната наполнилась густыми четкими звуками. Оркестр играл венский вальс.

Кто-то сказал:

— Хозяева убежали, когда началась бомбежка, и не выключили радио.

И не выключили радио… Разрушен дом, молчат мертвые, стонут раненые, сражаются солдаты, а кому-то в этом же мире нужен венский вальс.

Кому-то в мире нужен и дон Рамон. Как венский вальс?

А глаза онемевшей девочки все смотрели и смотрели на него.

* * *

В Центральном Комитете коммунистической партии в этот день прием начался поздно. Дон Рамон спокойно ждал. Он не спал всю ночь, но не чувствовал этого. Он пришел сказать комиссару, что тот был прав. Что коммунисты правы. Спешить было нечего. Другие поняли это уже давно.

Загрузка...