ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Осенью правительство переехало в Барселону. Официальной, да и на самом деле главной причиной переезда была необходимость добиться того, чтобы богатая, промышленная, населенная Каталония приняла наконец полное участие в войне. Барселона и по количеству населения, и по своему промышленному значению была первым городом в Испании, в особенности теперь, когда Мадрид был фактически изолирован. Давно следовало перестроить каталонскую промышленность на военную. В Барселоне легче было разместить правительственные учреждения, чем в небольшой провинциальной Валенсии. Надо было найти общий язык с каталонцами, убедить их, что свою свободу они отстоят, лишь защищая общую. Надо было — и это было самой щекотливой задачей — без намека на насилие взять в руки центральной власти то, что так нетвердо держала в своих слабая местная власть.

Но, конечно, новый переезд правительства неизбежно вызвал мысль о новом отступлении. Это категорически отрицалось, однако всем было ясно, что трудности растут с каждым днем. Да и не поздно ли было обращаться к Каталонии на втором году войны? Паникеры повторяли то, что подсказывала им вражеская агентура: министры уезжают, чтобы быть поближе к французской границе. Каталонцы согласились на этот переезд скрепя сердце, но недавнее анархистско-поумовское восстание смутило их. (Анархистская «Железная колонна». и поумовские части ушли с фронта, чтобы поддержать своих в Барселоне; анархисты двинулись даже на Валенсию.) Центральное правительство понимало, что попадет в трудное положение, потому что каталонцы подозрительны и потому что в ряде вопросов ему придется столкнуться с двоевластием. С коммунистами происходило нечто похожее: в Каталонии коммунисты и социалисты объединились в единую партию, как молодежь всей Испании; это было большим шагом к единству рабочего класса, но был в этом и недостаток: малочисленные каталонские коммунисты в какой-то степени растворились в новой партии, у руководителей которой не было ни опыта, ни решимости.

Исподволь уже велись разговоры о бесперспективности войны, о невозможности победы, о неизбежном поражении. Наивные говорили о перемирии, о разделении Испании на две страны, о выборах под контролем Лиги Наций, даже о том, чтобы договориться с Франко, поставив ему условие — никого не преследовать. Казалось, человеческой слепоте (если только она не была подлостью) нет предела: было совершенно ясно, что никакое перемирие, никакие переговоры Франко не нужны, что он хочет завоевать страну, а не договариваться, что еще меньше нужно перемирие Гитлеру и Муссолини — им важно было продемонстрировать не миролюбие, а свою мощь, — что Лига Наций способна только похоронить испанский вопрос в бесплодных дискуссиях, тянуть дело, пока Франко не овладеет всей Испанией, и тогда предать ее. Комитет по невмешательству, созданный Лигой Наций и заседавший в Лондоне, по существу, помогал фашистам; его туманные и лицемерные резолюции, якобы стремившиеся локализовать, ограничить испанскую войну, выполнялись только одной стороной — республиканской; сторожевые суда комитета бороздили моря, но преследовали только корабли, шедшие в республику; французская граница была закрыта, но португальская открыта на всем своем протяжении; наблюдатели комитета свободно передвигались по республиканской зоне, им показывали все, что они желали видеть; а в фашистской зоне они видели только то, что им показывали, — большего они и не желали, играя порою откровенно в жмурки; мало того, доклады некоторых наблюдателей в республиканской Зоне немедленно становились известными франкистам.

Якобы замкнувшись в оскорбленном одиночестве, плел интриги Кабальеро, считавший нового премьера Негрина выскочкой и тайным коммунистом. К «левому» Кабальеро быстро примкнули правые социалисты. Не скрывал своей безнадежности и ушедший в отставку Прието. II Интернационал, социалистические партии охладевали к Испании, подозревая, как Кабальеро, будто Негрин — тайный коммунист. Правые газеты повсюду доказывали, что Франко патриот, что война нужна только Москве, чтобы связать руки Гитлеру и Муссолини.

Если вообще трудно делать что-либо, не веря в успех, то воевать, не веря в победу, почти немыслимо. (Это не относится к единицам и сознательным революционерам, уверенным в том, что поражение — это близкое будущее, а победа — далекое, но неизбежное будущее. Я говорю о солдатах, о народе, о политиках-нереволюционерах, живущих без дальней перспективы.) Простая мысль — почему же так стойки солдаты республики, почему поддерживает сопротивление голодный народ, почему правительство, в котором по-прежнему всего два коммуниста (а в последнем составе — только один), делает отчаянные усилия, на которые способен только тот, кто не потерял веры, — не возникала в головах маловеров, внешних и внутренних (о предателях говорить не стоит). Они не понимали, что их настроения, разочарование, неверие родились в их собственном ограниченном мозгу, а не в сердце народа. Они рассуждали за народ. А коммунисты и в значительной степени правительство, из которого неверующие и интриганы постепенно уходили, выполняли волю народа.

«Юнкерсы» и «капрони» бомбили беззащитные республиканские города и деревни. Люди ненавидели эти машины, летчиков и тех, кто посылал их. Но я ни разу не слыхал, чтобы, требуя возмездия, испанец или испанка сказали, что надо в ответ сбросить бомбы на фашистские города.

Анархисты и поумовцы требовали «углубления» революции, не понимая (если были честны), чего требуют. Их «углубление» могло привести только к быстрой катастрофе: от республики отпало бы крестьянство и мелкая буржуазия. Но народ действительно в какой-то мере воспринимал происшедшее как революцию. Ему казалось: раз мятеж не увенчался мгновенным и полным успехом, на который рассчитывали фашисты, то теперь-то Народный фронт осуществит наконец все мечты, с которыми было связано провозглашение республики еще в 1931 году. Затем народ понял, что мятеж, вдохновленный и поддержанный из-за границы, не простое «пронунсиаменто», как это бывало раньше, как это часто происходит в Латинской Америке, когда военный переворот совершается или проваливается в несколько часов, в крайнем случае — дней. Народу навязали войну, которой он не хотел. Каталонцам, даже мадридцам казалось: они уже победили фашизм, дело других городов и деревень победить его у себя. Первые дни, даже весь первый год войны были еще романтичными и вдохновенными. Вдохновение наделало много ошибок, оно не ожидало встречи с самолетами, танками, дальнобойными орудиями. Краски потускнели, вместо прежних живописных и разношерстных отрядов создавалась единая и единообразная армия. На место беспорядочного энтузиазма приходил расчет. На войне праздников не бывает, если не считать побед; побед было мало, наступили тяжелые будни. Что же, «индивидуалисты» сложили оружие? Испугались? Разочаровались?

В Барселоне и вокруг нее много заводов. Я видел работницу, упавшую в обморок у станка: за час до того она отдала свою кровь как донор. Заводы, мастерские работали и ночью. В цехах у мужчин и женщин, стариков и подростков были истощенные, бледные лица. В ресторанах еще можно было получить всевозможные гастрономические изыски, а народ голодал. Люди часто не уходили и после смены. Рабочие ремонтных мастерских сами переключали свое производство на военное, иногда без помощи инженеров. Двадцать четыре часа в сутки кружились старые, изношенные прядильные станки.

Шел призыв восемнадцатилетних. Теперь все знали, что пойдут новобранцы не на праздник. Они казались маленькими, щуплыми. Они застенчиво улыбались, но в глазах у них была не свойственная ни их возрасту, ни Каталонии суровость. Я спросил комиссара, много ли укрывающихся. Он ответил: «Нет. Но бывает, придем за неявившимся, а он, оказывается, уже в армии». Люди средних лет после работы маршировали по пустырям с палками вместо винтовок под командой инвалидов.

После неудачного восстания, когда народ за ними не пошел, притихли анархисты и исчезли поумовцы. День и ночь работал ЦК компартии — народу там было мало, подавляющее большинство коммунистов находилось на фронтах. В ЦК Объединенной социалистической молодежи сидели почти одни девушки. Зато в учреждениях еще было полно чиновников, а за пустыми прилавками зевали сотни продавцов.

Еще не было больших налетов на Каталонию, еще линия фронта проходила сравнительно далеко, и сам фронт казался застывшим, еще неспешной была жизнь, но невидимая тень уже легла на город и все сгущалась.

В феврале, после первого налета с моря, мне показалось, что война пришла в Барселону. Нет, она и теперь только подходила к городу. Но шаги ее были уже отчетливо слышны, и поступь ее становилась все громче. И вот Каталония — самое уязвимое звено в такой сократившейся республиканской цепи — не собиралась сдаться. А если не сдается тыл, значит, не сдается народ, значит, он верит.

2

В Барселоне я жил напротив полпредства, на склоне горы Тибидабо, встающей над городом, в довольно мрачном помещении с разбитыми стеклами. Зимой случилось то, что бывает здесь раз в десять лет: выпал снег. Он несколько часов лежал на пальмах. Они жалобно качались. Казалось, они приписывают снег войне…

С балкона открывался вид на весь город, на пустынное море. В хорошие дни — а безоблачное небо здесь так часто — сияло солнце. Ему одному не было дела до войны.

Теперь война и для меня стала бытом. Редкие выезды, редакционная работа — только в редакции был всего один человек. «Известия» предложили мне по совместительству стать их корреспондентом. Я писал туда под псевдонимом Хосе Гарсиа (если бы фамилии тоже переводились на русский язык, это звучало бы как Иван Петров). В «Известия» я мог посылать хоть часть тех «живых фактов», о которых говорил Толстой и которые томили меня своей невысказанностью.

И вот опять откуда-то приехал Кольцов, сказал, как всегда: «Дайте сигарету», прошелся по комнате, посмотрел в окно, повернулся и заявил:

— А Хосе Гарсиа — это вы.

— Откуда вы знаете?

Он рассмеялся:

— Тут Шерлока Холмса не надо. Вижу — появился в «Известиях» какой-то Гарсиа, и язык у него явно не переводный. Значит, он — советский. Эренбургу свое имя скрывать ни к чему, да и стиль не его. Остаетесь вы.

— Ну почему же? — растерянно сказал я. — А может быть, это кто-нибудь из военных или из полпредских?

— Ну, знаете, дилетанта я бы сразу отличил. И потом я же вам раз навсегда сказал: я свое хозяйство знаю.

Провожая Эренбурга, я как-то переехал границу. Маленький пограничный французский городок — скорее, деревня — поразил меня до глубины души. На улицах горели фонари, в домах — огни. В единственной харчевне подали ужин, которому позавидовали бы республиканские генералы и министры. В крохотной табачной лавчонке можно было купить сколько угодно сигарет, сигар, табаку. В продовольственной лавке стояли штабелями запылившиеся консервы, висели колбасы. По парижским масштабам это была нищета, по барселонским — изобилие. Никаких очередей, вообще ни одного человека, — лавочники удивлялись тому, сколько я накупаю, потом понимающе кивали: «Для Испании». Эренбург предложил мне переночевать в Сербере: «Здесь-то бомбежки не будет». Я отказался: мне почему-то почудилось, что я дезертир. Кроме того, мне хотелось как можно скорее привезти мои покупки в Барселону. Потом я ездил во Францию несколько раз, и ощущение дезертирства прошло. Только накупал я с каждым разом все больше.

Моей секретаршей, а вернее, помощником и другом была бывшая секретарша Кольцова Габриела Абад-Миро. Дочь врача из маленького города Алькой, она была воспитана в суровых правилах истовой католической семьи. Родители полагали, что у женщины может быть только два занятия: монашество или материнство. Габриела и ее сестра сбежали в Мадрид, поступили в университет. После победы Народного фронта обе вступили в компартию. Отец написал им, что ему легче было бы видеть их мертвыми, что они предали традиции семьи (дядей Габриелы был изысканный, в то время покойный католический писатель Габриель Миро, в его честь она и была окрещена). Когда сестры вышли замуж, обе — за коммунистов, обе гражданским браком, отец заявил, что отныне ему остается одно: до конца жизни замаливать свой грех, таким дурным отцом он предстанет перед богом. Мать иногда писала дочерям тайком от отца. Когда муж старшей дочери, батальонный комиссар, потерял на войне руку, отец увидел в этом возмездие. Он ждал Франко и готов был выдать ему дочерей.

Габриела в первый же день мятежа бросилась к казармам Монтанья в Мадриде, где заперлись фашисты. Взятием этих казарм мятеж в столице окончился. Потом она стала фронтовым агитатором. Небольшая, черноглазая, с выразительным красивым лицом и глубоким голосом, она ездила и ходила от одной части к другой. На фронте ее увидел Кольцов. Она знала французский. Он уговорил ее стать его переводчицей и отпустил, когда изучил испанский. Она рассказала мне, что почти с первого дня их работы Кольцов потребовал, чтобы она, оставаясь с ним наедине, говорила только по-испански. Очень скоро он стал вставлять отдельные слова, когда она переводила ему речь других, потом начал объясняться сам, прося только, чтобы она подсказывала ему незнакомые слова, и наконец заговорил самостоятельно.

Я познакомился с Габриелой в Мадриде. Там от недоедания и напряженной работы она заболела и с разрешения партии перешла на работу ко мне. Порой мне казалось, что, если бы она знала русский язык, мне было бы нечего делать, — так хорошо она разбиралась во всем, так аккуратно подготовляла материал. У нее был туберкулез, но сказывалось это редко: иногда — непонятными капризами, иногда — преувеличенной веселостью. Когда положение обострилось, она попросилась снова на партийную работу и не оставляла ее до конца войны. Во Франции ее интернировали, а в Мексике она умерла.

В Барселоне у меня появились новые друзья: редактор коммунистической газеты, ставший затем в эмиграции одним из лучших журналистов, дважды тайно побывавший в Испании, редактировавший там подпольную газету, — Хесус Искарай; поэт Эмилио Прадос, тихий, нервный, застенчивый; писатель и поэт Петере, молодой красивый человек, сражавшийся вместе с партизанами еще во время войны, и другой поэт — самый известный, Мануэль Альтолагирре, Маноло, как все его звали, постоянно занятый какими-то проектами, интересовавшийся издательским и типографским делом не меньше, чем поэзией и даже войной. В нем удивительно сочетались легкомыслие с практицизмом. Это он организовал на фронте типографию, в которой солдаты на трофейной бумаге напечатали «Испанию в сердце» Неруды.

Столетие со дня смерти Пушкина уже прошло, но было решено отметить его, и я предложил Маноло перевести «маленькие трагедии». Он согласился под условием, что мы сделаем это вместе. Моя работа свелась к тому, что я переводил ему текст слово в слово, стараясь найти оттенки каждого, а он укладывал это в стихи. Первое время он очень увлекся, особенно «Каменным гостем». «Тут не все писал испанец, — повторял он, — но удивительно, сколько тут испанского». Потом он охладел и, переведя «Пир во время чумы», решил издать только эти две пьесы, что и выполнил. Это первый перевод «маленьких трагедий» на испанский.

Один за другим уезжали советники первого призыва. Уезжали интеровцы. Все меньше политических деятелей, писателей и журналистов приезжало из-за границы. Я встретил старую французскую журналистку Андре Виоллис. В начале войны ее корреспонденции были лучшими во всей французской прессе. Она сказала мне: «Уезжаю. Газета больше не хочет испанских материалов. Они считают, что все кончено. Я им говорю: но народ считает иначе. Они отвечают, что им виднее».

Проходили недели, месяцы. Я сидел в своем так называемом бюро спиной к двери и вдруг почувствовал, что кто-то обнял меня сзади за плечи, — это был редкий жест Кольцова, выражавший всегда внутреннюю взволнованность.

— Уезжаю, — сказал он. — Совсем. Не пришлось мне досидеть до конца. А вы сидите. Все равно, что конец будет плохой, надо и это знать.

У меня упало сердце. Конечно, я тоже знал, что «конец будет плохой». Но в первый раз я почувствовал это с какой-то отчаянной безысходностью.

Не помню, о чем мы говорили тогда. Помню только, что Михаил Ефимович был все время грустен и ласков, а на прощанье первый раз в жизни расцеловался со мной…

И опять потянулись дни, недели, месяцы. По газетам я знал, что Кольцов был в Чехословакии перед тем, как ее заняли гитлеровцы. Конечно, он должен был быть там, его местом всегда был передний край.

Однажды утром я раскрыл, как всегда, «Эскучу» — так назывался секретный бюллетень, издававшийся в очень ограниченном количестве экземпляров секретариатом пропаганды и состоявший из радиоперехватов фашистских станций и сообщений фашистских газет. Где-то в конце я вдруг увидел: «В Москве арестован известный советский журналист Кольцов…»

Бросив работу, я побежал в полпредство, ворвался в кабинет полпреда, которым был тогда С. Г. Марченко, и крикнул:

— Это правда?

Марченко тотчас догадался, поднял на меня печальные глаза и тихо ответил:

— Правда…

3

В Барселону приехал Педро Гарфиас, поэт и батальонный комиссар, сорокалетний человек маленького роста, сухой, с быстрыми черными глазами, одетый в поношенную матерчатую куртку. Ему негде было жить, нечего есть. Он ни о чем не заботился. Пока жена его тараторила без умолку, он пил вино, молчал и как будто прислушивался к чему-то, что происходит в нем самом. Потом читал стихи. Они просты, мелодичны, и в то же время это настоящие военные стихи, написанные в окопах, написанные для солдат, написанные поэтом, который сам солдат.

Читал он на память, глухим, низким, хрипловатым голосом, глаза блестели, правая рука изредка рубила воздух. Обедал он в маленьком ресторанчике в компании писателей. Когда он начинал читать стихи, стук ножей и разговоры прекращались. Иногда он запинался, забыв строку или слово. И случайные люди подсказывали ему.

Книжка его стихов «Герои юга» была издана в Барселоне. Для этого ему пришлось целиком продиктовать ее жене — у него было отвращение к перу и бумаге. «Стихи складываются в сердце, и остаются там. Запишу — уйдут».

Сын богатых родителей, он унаследовал большое состояние. Живя в Малаге, он задолго до мятежа отдал свои капиталы компартии. После этого родители жены от него отказались. Но нищета его не испугала. Когда началась война, он отправился на южный фронт. Солдаты выбрали его комиссаром. Комиссарство его заключалось в том, что он все время проводил с солдатами и читал им стихи.

В Барселоне он заскучал. Сколько его ни уговаривали, какую работу ни предлагали, он не мог себе представить, что во время войны будет жить где бы то ни было, кроме передовой.

К своему успеху он относился с полным равнодушием. Слушая споры писателей, он молчал. Не помню, почему он перестал быть комиссаром, — кажется, расформировали его батальон. В конце концов «Френте рохо» предложила ему стать разъездным фронтовым корреспондентом. Корреспонденции он прислал мало, стихов много, хотя ему и пришлось записывать их самому. Он собирался объехать все фронты и, если к тому времени война не кончится, начать поездку сначала.

А кругом уже поговаривали, что война кончится скоро, и кончится поражением республики. Он слушал эти разговоры молча. Однажды он стукнул кулаком по столу, вскочил, но слов не нашел. Он оглядел всех растерянным взглядом и сказал:

— Я могу только стихами… Но поймите, стихи — это правда…

И прочитал стихи, которые кончались словами:

А если не будет победы,

не кончится и война.

4

В предместьях Барселоны, на склоне горы, среди садов и скромных вилл, стоял дом, казавшийся особенно отъединенным. Не только окружавший его сад, но и он сам был очень запущен. На террасе было теплее, чем в сырых, нетопленых комнатах, казавшихся нежилыми.

На террасу нетвердыми шагами выходил худой сутулый старик. Он выглядел еще более запущенным, чем сад и дом. Его морщинистое крестьянское лицо заросло седой щетиной. Плечи, грудь, колени были обсыпаны пеплом. На плечи был накинут плед — так же, как крестьяне носят свои одеяла. Плед не сползал с плеч, маленьким рукам не приходилось поправлять его. Только время от времени они прижимали его к груди для тепла. Антонио Мачадо вглядывался в гостя, и взгляд его был странный: одновременно подслеповатый и проницательный, как будто не внешность человека вызывала в его памяти представление о нем, а создавшееся однажды представление должно было напомнить о внешности. Глуховатым, далеким голосом Мачадо говорил со старинной вежливостью: «Я живу в чужом доме, но все, что принадлежит мне, и я сам — в вашем распоряжении…»

Слабые пальцы тщательно, стараясь не уронить ни крошки, свертывали сигарету из самого грубого черного табака. «Я не курю другого… Для меня это теперь единственная радость… Он вас не раздражает?» И маленькая рука пыталась развеять дым в воздухе.

Боясь, что его неправильно поняли, он прибавлял, что не испытывает никаких лишений, что республика заботится о нем, и это его смущает, потому что у других больше горя и трудностей…

Потом он на минуту забывал о собеседнике. Еще сильнее горбясь, он смотрел вдаль. Глаза его казались затуманенными и близорукими, и гость невольно оборачивался в ту же сторону: что он может там видеть? За горой садилось солнце, быстро приближались черные холодные тени, небо пылало прощальным сиянием. Мачадо смотрел на это сияние.

Иногда гудела сирена или без ее предупреждения раздавались разрывы бомб. С другой стороны, из-за моря, летели серебряные в лучах заката толстые хищные жуки. Жидкие золотые струйки трассирующих пуль никак не могли доплеснуть до них. Мачадо смотрел на самолеты тем же усталым, спокойным взглядом. Правда, фашистские летчики редко долетали до самого города. Они сбрасывали бомбы над морем, рассчитывая на силу инерции. Но порой бомбы рвались и в этом предместье.

«Они могут победить, они не могут убедить», — Мачадо повторял слова Унамуно и делал короткий отрезающий жест рукой, словно бы судьба фашизма решалась этим бесповоротно. Потом, отвернувшись от враждебного неба, он внимательно расспрашивал гостя о его «трудах и начинаниях», интересуясь даже мелочами, как бы подчеркивая, что и самый малый труд противостоит самым большим разрушениям. Тени уже подбирались к террасе, Мачадо крепче прижимал плед к груди и начинал говорить о своем — тихо, убежденно, с ласковой строгостью, не жалея слов, но взвешивая каждое.

Он так бережно относился к слову, с таким чувством ответственности писал все, о чем его просили, так скупо публиковал свои стихи, что я не решаюсь цитировать его высказывания на память, а тогда я не успел записать их. Но кажется, именно на террасе маленького дома под Барселоной, слушая спокойную и все же внутренне страстную речь старика, речь с паузами, навязанными ему разрывами фашистских бомб, я начал понимать, что поэзией можно дышать, как воздухом. Тогда-то я и заболел испанской поэзией, в которой пейзаж, раздумье, самые большие мысли и самые тонкие переживания, жизнь и смерть, вера и горькая насмешка, судьба крестьянской семьи Альваргонсалесов (поэма Мачадо), отчаяние и просветление незаметно переходят друг в друга, дополняют друг друга. Испанские поэты неизменно рвутся к небу, не отрываясь от земли. Как их народ.

Я помню, с каким ласковым уважением Мачадо говорил о Советском Союзе. Он не расспрашивал с тем горячим нетерпением, разбрасываясь и захлебываясь, как это делала молодежь. Не частности, а целое было важно для него, и это целое он умел охватить. Он редко покидал Испанию, Россия лежала для него на другом конце света, но он понял, что Советский Союз это, прежде всего, страна Человека. Он знал, что счастье людей не подкова, его не найдешь на дороге и не выкуешь за час в кузнице. Но он знал, что Советская страна хочет только этого счастья, и вовсе не для себя одной. И когда, прощаясь, пожелав гостю успеха в тех же «трудах и начинаниях», в личной жизни, он тихо, почти застенчиво прибавлял: «и счастья вашей стране», это не было формулой вежливости, это было признанием в любви.

Он не хотел говорить ни о себе, ни о своих стихах. О поэтах младших поколений он говорил как о равноправных сверстниках, без покровительства и без заискивания, без зависти и без пренебрежения. Только имя Гарсиа Лорки он называл с волнением, от которого вздрагивал его глубокий, ровный голос: смерть Лорки и через два года щемила его сердце, как незакрывшаяся рана.

Однажды он долго говорил о поэзии, о французских символистах, которых он хорошо знал, о Гонгоре, Манрике, Романсеро; казалось, он нарочно уходит все дальше в прошлое; и вдруг, оборвав прежнее на полуслове, он сказал, что поэтов чаще всего сравнивают с птицами и редко — с цветами. Цветы не могут жить без земли. Пусть у них небольшой горизонт, не как у птиц, пусть они не могут подняться над землей, но зато свой маленький кусок мира они не наблюдают с птичьего полета, они видят его близко и подробно, им живут, им питаются, у них есть корни, и корни — в земле. Испанская мысль, испанская поэзия всегда были, как ему кажется, скорее цветами, чем птицами. Круг тем был ограничен жизнью родины, несчастья Испании были несчастьями ее поэзии, как засуха для растений. Птица может полететь за недостающей влагой, за кормом в чужие страны, цветы осуждены на дары земли и неба. Для испанца — если земля, то только та, что под ногами. Но если небо, — Мачадо улыбнулся, — тогда уж, правда, все, до седьмого включительно. Секунду помолчав, он строго сказал, что фашизм вытопчет цветы, но земля останется. И опять улыбнулся: а в небе всегда будет какая-нибудь загадка.

Тени захватывали всю террасу, гость прощался и уходил. Мачадо в своем пледе стоял на краю террасы и провожал уходящего взглядом. Обернувшись у калитки, гость видел неподвижную согнутую фигуру, расплывающуюся в темноте, и высоко над ней — последние лучи заката.

Через несколько месяцев, с тем же пледом на плечах, среди толпы беженцев, уходивших от фашизма во Францию, пешком перешел границу поэт, которого сегодня все называют великим. Ему было шестьдесят три года, он был болен, его вела восьмидесятилетняя мать. Не поэты, а жандармы и сенегальские стрелки встретили его на французской земле. Он поселился недалеко от границы, в местечке Кольюр, чтобы быть поближе к Испании. Но сколько может прожить срезанный цветок без земли, без корней, под чужим и неласковым небом? Через три недели, 22 февраля 1939 года, он умер.

Сменный шофер барселонского отделения ТАСС до войны служил у каких-то маркизов. Он ненавидел своих бывших хозяев — они не считали его человеком. Как он любил повторять: они между собой говорили как будто на другом языке, чем с прислугой. Я как-то попросил его отвезти Мачадо несколько пакетиков черного табака. Мачадо сам принял подарок. Вернувшись, шофер не мог прийти в себя от восторга. На мой вопрос, что так тронуло его в старом поэте, он ответил: «Он говорил со мной, как маркиз с маркизом». Помолчав, он сказал убежденно: «А ведь когда-нибудь все будут так говорить друг с другом».

Через двадцать лет, в годовщину смерти Мачадо, представители французской интеллигенции и около пятисот испанских эмигрантов собрались в Кольюре у могилы поэта. Через несколько минут из Испании прибыла большая делегация. После речей и стихов, посвященных покойному, испанские студенты поставили у могилы ларец с землей, присланный заключенными в барселонской тюрьме. Как сообщили французские газеты, «в эту минуту волнение присутствующих достигло апогея и разрешилось слезами».

Сегодня не Лорка, не Хименес, не классики стали подлинными «властителями дум», высокими образцами для испанских поэтов и прозаиков, а Антонио Мачадо. Испанию и ее литературу воплощает и вдохновляет он, и влияние его все растет и растет. Жизнь его всегда принадлежала народу. Теперь его поэзия стала символом единства народа.

5

Как изменилась Барселона за два года войны!

Она по-прежнему красива, даже величественна, но в ней нет ни надменности столиц, ни разнузданности портовых городов. Ее не портят развороченные дома — следы несчастья, а не упадка. Она стала сдержаннее, молчаливее, старше, мудрее. В этой мудрости много печали, а печаль несвойственна нарядной и легкомысленной Барселоне, но печаль человечна и удивительно прозрачна. Сегодня Барселону нельзя не полюбить.

Трамваи ходят от 6 до 9, потом от 12 до 14 и, наконец, от 18 до 20. Сесть в трамвай невозможно, люди лезут и на крышу. Когда выключается ток, трамваи останавливаются и стоят там, где это их застало, по нескольку часов. За полчаса до включения тока народ уже заполняет их и ждет.

Ради экономии тока магазины открыты от 9 до 16, им вовсе не дают электричества. Ставни закрываются и двери запираются еще при ярком солнечном свете.

Рано утром, когда подметают улицы, у киосков уже толпятся люди и на месте торопливо разворачивают свежие газеты. «Вчера наши части…» Тяжелый вздох: чаще всего это сводка отступления. «Кроме Барселоны фашисты вчера бомбили Аликанте, Алькой, Кольменар Вьехо, Таррагону, Манресу, Сан Фелиу де Гихольс…»

По-прежнему ярко красятся женщины. На Пасео де Грасиа мужчины по-прежнему, Словно по обязанности, без надежды на ответ, целуют кончики своих пальцев, когда проходит красивая девушка, и девушка по-прежнему гордо отворачивается. Это чисто платоническое восхищение красотой. По-прежнему ночью раздается хлопанье в ладоши: забывшие дома ключ вызывают ночного сторожа.

Днем, на солнце, у оград госпиталей, на скамейках, даже на заборах сидят раненые. Они пересмеиваются, заговаривают с проходящими девушками, и им девушки ласково отвечают. Раньше в этих районах жили богачи, сегодня роскошные виллы кажутся санаториями.

На другой стороне города, рядом с портом, улички так узки, что обыкновенная легковая машина занимает всю мостовую от тротуара до тротуара. Грязные подозрительные гостиницы, кино, танцульки, лавчонки в одно оконце, проститутки. Днем здесь своеобразный рынок, порождение невзгод войны. За лотками на тротуарах стоят главным образом женщины. Можно приобрести апельсин, кусок сахара, иголку, пуговицу, поношенные туфли, щепотку соли, старую патефонную пластинку. Но от денег торговки упорно отказываются. Они не продают, они обменивают свой товар. Обменивают на что угодно: на продовольствие, на мануфактуру, на гвозди — и тоже в минимальных количествах. Цель этой торговли — путем беспрерывного обмена к вечеру унести домой продукты для обеда.

В больших магазинах почти ничего нет. Но на валюту можно приобрести и ковры, и отрезы, и приемники. Ботинки в одной цене с пачкой американских сигарет. А сигареты оказываются поддельными: их изготовляют в опереточном государстве Андорре. Лучший портной шьет костюмы из английского материала. Шитье продолжается два месяца, он завален заказами. Цена костюма равна месячному окладу министра. Лучший сапожник принимает заказы на изысканную обувь по парижским моделям. Он выполняет заказ через месяц.

А сигарету режут пополам и из каждой половинки свертывают тоненькую изящную самокрутку. На улице подходят к курящему и смущенно шепчут:

— Простите, вы курите, а я не курил два дня…

Или слышишь шепот за спиной:

— Пожалуйста, не бросайте вашего окурка…

Дети канючат в кафе и на улице:

— Сигарету, окурок для отца, он не курил целую неделю…

Иногда это так и есть, иногда дети курят сами, иногда это промысел: табак ссыпается вместе и продается на вес.

Курили всегда много, ели всегда мало. Но порции в столовых сейчас слишком ничтожны и для испанцев. В кафе иногда подают коньяк, похожий на настойку из древесного клея. Иногда бывает кофе, в котором нет ни кофе, ни сахару. За коньяком и кофе сидят часами. И когда выкурена вторая половинка припрятанной сигареты, нюхают чужой дым.

Театры и кино переполнены. Один театрик, где идут малопристойные фарсы, находится рядом с газовым заводом, постоянной мишенью фашистских летчиков. Кругом все разбомблено. Этот театр тоже всегда полон.

Новых фильмов нет. Старые идут по очереди во всех кино, совершая свой кругооборот далеко не первый раз. Ток экономят, пленка стерлась. На экране вместо людей проплывают туманные пятна. Слова и музыка сливаются в неопределенный глухой шум.

Любимый герой мультипликационных фильмов не Микки-маус, как в Америке и в Западной Европе, а Попейе. Так испанцы зовут маленького матроса с трубкой, с якорями, вытатуированными на руках, влюбленного в длинную уродливую женщину и терпящего всяческие унижения от огромного свирепого конкурента. В решительную минуту Попейе съедает коробку консервированного шпината, становится сильным, как богатырь, побеждает конкурента и завоевывает любимую женщину.

С горы Тибидабо город виден целиком. Уродливая новая церковь Троицы — огромные кукурузные початки, воткнутые в землю, красивый старый собор, газовый завод, гора Монжуич, широкие линии Пасео де Грасиа, «Параллели» и «Диагонали» (они названы так по отношению к морю). Днем в бомбежку сторожа на Тибидабо точно определяют номер дома, в который попадает бомба. Далеко уходит ласковое и пустынное море. Никто уже не ждет помощи оттуда.

Порт фашисты бомбят чуть ли не ежедневно. Днем, медленно, спокойно, в безупречном строю, из-за моря показываются бомбардировщики, то один, то три, то девять, то пятнадцать, а чаще всего пять. На солнце они блестят серебром и кружат, кружат над городом.

Рыбаки стали редко уходить в море: любимое занятие фашистских летчиков — расстреливать из пулеметов беззащитные рыбацкие лодки. Фашистские суда тоже топят рыбаков. Рыбная ловля стала такой же контрабандой, как ввоз оружия.

Когда же рыбаки возвращаются с уловом, они продают его тут же на площади. Люди откуда-то узнают, что рыбаки ушли в море, и заранее становятся в очередь. Половина очереди потом уходит с пустыми руками: улов неизбежно мал. Однажды в очередь попала бомба: ни один из голодных покупателей не захотел уйти в убежище после сирен.

В порту работает дочь недавно скончавшегося профессора Феррера. Ее брат, больной студент, был освобожден от военной службы и заменял мою секретаршу, но, после того как фашисты разрезали республиканскую зону пополам, ушел на фронт, обманув врачей. Когда раздаются сирены, старуха мать начинает шагать из угла в угол в городской квартире семьи. Потом она берет дрожащей рукой телефонную трубку, набирает номер и ждет: ответят ли? Чтобы избавить ее от волнений, дочь иногда звонит первая, продолжает работать, зажав трубку между щекой и плечом, и после каждого разрыва спокойно, автоматически говорит:

— Мама, это где-то далеко.

В городе после сирен или после первой неожиданной бомбы женщины с детьми на руках бегут к станции метро. Разбуженные дети кричат редко. Потом оглушительно свистят ночные сторожа — для тех, кого не подняли сирены. Жалобно перекликаются пароходные гудки. После первых же разрывов со свистками, звонками и гудками бешено несутся пожарные и санитарные машины. Пожар внезапно освещает дрожащим светом мечущиеся тени и фантастические контуры обвалившегося дома. Полуодетые соседи раскапывают свежие развалины: может быть, там уцелели люди.

Самый длинный налет фашистской авиации продолжался двое с половиной суток. Это было в марте. Фашистские самолеты прерывали бомбежку на несколько часов и продолжали ее тоже часами. Каким-то чутьем после первой же ночи население поняло, что предстоят новые страшные сутки, и потянулось вон из города, на окрестные горы, в лес. Ехали на трамваях, шли пешком, тащили тюфяки и кастрюли. На горах располагались лагерем. Кое-кто выстроил шалашики. Остальные спали под открытым небом. Собирали сучья и валежник и на кострах варили обед. С гор смотрели, как фашисты кружились над городом, как поднимались столбы дыма. Старая женщина, задыхаясь и плача, пробежала мимо моего балкона: она видела, как бомба попала в ее дом, а там оставалась часть семьи.

Испанская почта никогда не отличалась аккуратностью. Но с тех пор, как фашистский клин разрезал республику на две несообщающиеся зоны, писем ждут месяцами. Почти нет человека, у которого не было бы близких в другой зоне или на фашистской территории. Семьи большие, и обычное положение таково: отец, мать и кто-нибудь из детей вместе; сыновья на фронтах; кто-нибудь расстрелян фашистами; кто-нибудь сидит у них в тюрьме, о третьем ничего не известно, пропал. Утром в газете лихорадочно ищут сводку: где бои? Не там ли, где Пепе? Где бомбили? Не там ли, где Лолита с ребенком? Бесконечное ожидание писем из Франции: переписка между живущими на «этой» и на «той» стороне возможна только через Красный Крест и нейтральную страну.

Вечером, кутаясь в одеяла, в пледы, часто в полной темноте, всегда полуголодные, свертывая последнюю сигарету из табачной пыли, вытряхнутой из кармана, снова говорят о Пепе, о Лолите, и отец в тысячный раз уговаривает всех, что, если от Хуана нет сведений, это еще не значит, что он расстрелян.

Очередное фашистское наступление. Новые волнения. В штабе, где обычно готовы разболтать любую тайну, на этот раз почему-то упорно скрывают судьбу части. Может быть, она окружена? Истреблена? Бежала? Фашисты приближаются к Мора де Рубиелос. Там старая бабушка и маленькие внуки. Успеют ли, смогут ли уйти? Мора взята. Неделями ничего не известно о тех, кто там был. Какое счастье, если раздастся внезапный звонок и бабушка с внуками окажется за дверью!

Вместо бабушки — гости. Гостям кажется, что нет никого жизнерадостней этой семьи. Лица хозяев сияют, появляется угощение — последнее, что есть в доме, что берегли для внуков из Моры, — хлопают друг друга по плечу, бодрятся, играют в домино, спорят о литературе. И только в глазах — застывшее горе, недоумение, укоризна…

По ночам в радиоприемнике надрываются фашистские дикторы:

«Слушайте, слушайте передачи Хаки, которые столько сделали для национального движения! Слушайте нас внимательно, чтобы, раскрыв объятия, ждать, когда шпага каудильо (вождь, глава, фюрер) совместно с мечом господа нашего Христа освободят вас от красных тиранов!»

«Говорит Бургос! Новое варварство красных! Красный министр просвещения отменил школьные каникулы. Почему? Это совершенно ясно: чтобы подвергать школьников нашим бомбардировкам, а потом кричать на весь мир, что мы их убиваем! Красных надо истребить. И если пострадают невинные, господь бог разберется в этом на небесах!»

В Севилье к микрофону подходит андалусский палач генерал Кейпо де Льяно. Икота, отрыжка. Потом: «Э-э-э… я сегодня простужен и не хотел выступать, но подумал, что добрые патриоты огорчатся и забеспокоятся. Не бойтесь, завтра я буду здоров. По случаю простуды вместо обычного хереса я выпил несколько рюмочек коньяку из погребов моего друга Домека (владелец крупнейшей фирмы вин и спиртных изделий). Рекомендую всем: прекрасное средство от хрипоты, кашля, насморка. А также от жажды. Ваше здоровье, добрые патриоты! Итак, красные, марксисты и международная сволочь кричат, будто бы мы вынуждены приостановить наше наступление. Это ложь. У меня имеются точные, абсолютно достоверные и проверенные сведения. Я их не выдумываю, я получаю их из штаба. Так и быть, поделюсь с вами, хотя не следовало бы разглашать тайну, потому что сведения секретные. Но я знаю, что вы патриоты, а красные, которые слушают меня, ослы и все равно ничего не поймут. За три дня мы сбили двести самолетов. Вы прочтете в газетах, что сбито сто пятьдесят, но вы ведь знаете, что мы не хвастуны, мы всегда преуменьшаем наши победы. Наступление действительно приостановлено. Почему? Вовсе не потому, что это удалось красным. Просто по стратегическим соображениям. Завтра с божьей помощью снова пойдем в бой. К завтрему и я выздоровею. Итак, вы видите, что красные лгут. А если бы даже они однажды сказали правду, то что из этого, спрашиваю я вас? Пью за здоровье всех патриотов и за гибель красных во всем мире».

Сквозь эти крики прорываются французские, английские станции. Они уже не говорят об Испании, как будто ее нет. Это молчание порою страшнее фашистского торжества.

Самые страшные ночи — не те, когда рвутся бомбы, скрещиваются в небе лучи прожекторов, рассыпается фейерверк зенитных снарядов и трассирующих пуль. Страшно не спать и думать в полной тишине, в темноте. Ночь черна. Где-то сейчас несомненно бомбят — за двадцать или за двести километров. Там воют сирены и плачут дети. В горах воет ветер, одинокий и холодный. Города настороженно молчат. Молчит Мадрид. Только из Университетского городка доносится перестрелка. Тревожно спят деревни: всю ночь с Майорки, из Севилья, из Авилы летят к ним фашистские бомбардировщики. Мир отрезан. Испания — остров, окруженный враждебными водами. Да, и вода — враг, по ней ходят фашистские суда и «наблюдатели» комитета по невмешательству — морские жандармы Франко. Только Москва… Во всем мире только Москва… Но она так далеко, на другом краю планеты. «Весь мир нас оставил», — вздыхает вдруг ночной сторож, проходя под балконом. Холодно. Стекла разбиты, топить нечем. Ветер гнет деревья в саду, жалобно шелестят пальмы. Слушаешь, слушаешь… Начинает казаться: слабо, как больное, бьется бессонное сердце Испании. Или это прибой в разбитом порту? Который час? Вдруг становится беспощадно ясно: последний. Последний час республики. Еще остались дни и даже месяцы, но победы уже не будет…

Неправда, эта ночь не так пустынна, не так безысходна! Стреляют же в Университетском городке! В горах, завернувшись в одеяла, стоят часовые и окликают эту ночь. Партизаны осторожно, стараясь, чтобы камень не сорвался из-под ноги, спускаются к деревням и дорогам. И миллионы безоружных людей видят во сне свободу.

Почему я так люблю Испанию и буду любить до конца моих дней? Почему я про себя зову ее по-испански: «Испания моей души»?

Она черна, испанская ночь, но когда-нибудь кончится и она. Мы, участники, свидетели испанской войны, ждем этого уже больше четверти века. И никогда не потеряем веры. Прошлое сливается для нас с настоящим, и та же звезда горит над нами. Это не вечерняя, это утренняя звезда.

6

«СЧАСТЬЕ КАРТАХЕНЫ» (Рассказ)

Все проходит и все остается,

но ваша судьба — пройти,

пройти, пути пролагая,

по морю пролагая пути.

Антонио Мачадо

У входа в порт тщательно проверялись документы. Офицер освещал бумаги и лица пассажиров потайным фонариком, матросы внушительно бряцали винтовками. Пропуск старого полковника был выписан не по форме. Офицер отказался позвонить по телефону в управление:

— Откуда я знаю, кто подойдет?

Полковник бранился и упрашивал. Офицер был вежлив, но неумолим.

— У вас, может быть, есть еще время. Поезжайте за новым пропуском.

— Когда уходит пароход?

— Этого я не знаю. Я вообще не знаю, уходят ли пароходы, какие и куда.

В порту было темно, и пассажиры шли вслепую, неуверенно ставя ноги. Кто-то крикнул из темноты:

— Сигарета!..

— Кто ее увидит? — ответил куривший.

— Здесь курить нельзя.

— Где стоит «Счастье Картахены»?

— Не знаю. Дальше.

Пассажиры, спотыкаясь, проходили мимо складов, сторожек, пустых навесов. Навстречу им попадались какие-то фигуры, вероятно грузчики. Привыкшие к темноте, они вовремя сторонились, чтобы не столкнуться с пассажирами. Никто не знал, где стоит пароход.

— Глупо спрашивать, — сказал один из пассажиров. — Это военная тайна.

— Но мы должны как-нибудь попасть на пароход! — возразил другой.

— Очевидно, попадем.

Они вышли на пустую набережную. Невидимое море чуть всплескивало.

— Назад! Здесь ходить нельзя!

— Мы ищем «Счастье Картахены».

— Идите под навесом.

— Там ничего не видно.

— Под навес, или я буду стрелять!

Пассажиры повернули и пошли дальше.

— Кажется, если нам дали разрешение на такую поездку, то мы достаточно проверенные республиканцы, — проворчал один из них и вдруг остановился как вкопанный. — Стойте! Вода!

Кусок набережной был вырван бомбой. Вода глубоко врезалась в порт. Она плескалась о балки разбитого склада.

Наконец у мола возникла темная масса.

— «Счастье Картахены»?

Ответ раздался сзади:

— Под навес!

— Это «Счастье Картахены»?

— Ваши документы.

— Мы уже показывали их.

— Но я их не видал. Откройте чемоданы.

— Слушайте, мы едем в Испанию. И находимся тоже в Испании. Что еще за таможня?

— Вы поедете на военном пароходе.

— Бросьте, пожалуйста! Я знаю «Счастье Картахены»! Старый ушат!

— А теперь это военный ушат. И мы вовсе не хотим, чтобы его взорвали.

Когда все было тщательно осмотрено при свете фонарика, таможенник сказал:

— Поднимайтесь по сходням. По одному.

На борту пассажиров встречал голос невидимого человека:

— Перед вами люк. Спускайтесь в трюм. Держитесь за поручни. Приготовьте документы.

— Еще раз?

— Капитан их не видал.

Нащупывая ступеньки ногами, пассажиры ныряли в трюм. Один из них сказал с неожиданным уважением:

— Честное слово, я не узнаю нашей Испании!

Голос ответил из темноты:

— Узна́ете!

* * *

Это был действительно старый ушат. Помещений для пассажиров не оказалось, веселый быстроглазый помощник капитана, почти мальчик предложил им устроиться в трюме, как они хотят. Беременной Соледад Груэса он уступил свою каюту.

— Мне все равно спать не придется, — сказал он с небрежным хвастовством.

— А нам?

— А вам что? Ложитесь и спите.

— Когда мы отходим из Картахены?

— Скоро. Во всяком случае — до рассвета.

— А когда будем в Барселоне?

— Послезавтра утром. Впрочем, мы ходим без расписания.

— Вы везете только нас?

— Конечно, нет! Вы очень важные персоны, но не стоило бы везти только вас… Везем и груз.

— Какой? — спросил майор Андрес.

Помощник капитана оглянулся и ответил быстрым шепотом:

— Вы военный, вам можно сказать, только никому не говорите. Трилит.

— А если нас остановят? У вас есть приказ взорваться?

— Вы хотите знать секретные приказы? Конечно, есть. Вас спустим на лодках. Но вы не бойтесь. Не в первый раз идем.

Помощник капитана тронул рукой перила: он был суеверен.

Раздался легкий скрип, пароход вздрогнул, качнулся И медленно двинулся с места. На набережной возникло резкое световое пятно, потом свет начал описывать круги. С капитанского мостика спросили в рупор:

— Что такое?

С берега донеслось:

— Кланяйтесь Го-о-омесу!..

Майор Андрес усмехнулся:

— Наверно, тот самый, кто требовал, чтобы я бросил папиросу…

Пароход шел вдоль берега, но берег слился с темнотой. Море было тихо, явственно слышался скрип переборок. На палубе не было ни одного огня. Капитан и помощник его не отрывались от биноклей, матросы напряженно всматривались в темноту.

— Ничего не понимаю, — сказал Андрес. — Мы идем на юг.

— Да, — ответил, не оборачиваясь, помощник капитана. — А скоро пойдем на юго-восток.

— Но Барселона на севере!

— А до Барселоны — фашисты. Их суда везде. Ну, дойдем до Валенсии, а дальше? Мимо их зоны? Мы сперва выйдем на большую дорогу Оран — Марсель. По ней ходят все нации.

С капитанского мостика раздался свисток. Матросы притащили из трюма какое-то сооружение. Оно оказалось фальшивой трубой. Ее установили, и пароход стал трехтрубным.

— Камуфляж, — сказал помощник капитана. — Чтобы нас не узнали ни с моря, ни с неба. Если фашистам сообщат, что «Счастье Картахены» вышло в море, они не опознают нас.

Матросы принесли большую доску и укрепили ее за бортом.

— Теперь нас зовут «Счастье Гетеборга», — рассмеялся помощник капитана. — Мы — шведы и везем бананы.

Матросы спустили испанский флаг и подняли шведский.

* * *

Под утро пассажиры вышли на палубу — духота в трюме не позволяла спать. Все пытливо оглядывали горизонт. Море было пустынно. Солнце проложило по воде длинную блестящую, словно накатанную дорогу. Она искрилась, переливалась, сняла. А по обе стороны сияющей полосы вода казалась взрытой и порой темнела почти до черноты.

Соледад Груэса рассказывала, почему она едет в Барселону:

— Муж вместе с правительством уехал туда. Пока было сообщение, он изредка приезжал. А главное, мы были в одной стране. Теперь между нами фашисты. Я не хочу рожать без него. Это так страшно! Мне только девятнадцать лет. Когда он ухаживал за мной, он обещал, что никогда меня не оставит. Началась война, и оказалось, что он принадлежит совсем не мне. Я всю жизнь жила с кем-нибудь: с матерью, потом с ним. Разве женщина может жить одна? Мне ни за что не хотели давать пропуск. Говорили, что ездят только по делу. Как будто рожать — не дело. И быть с мужем — не дело. По-моему, это важнее, чем воевать. И еще говорили, что это опасно в моем положении. Но я храбрая. Я не боюсь опасности, я боюсь остаться одна.

Майор Андрес слушал ее с сочувствием: она напоминала ему жену, которую он оставил в Картахене. Он сказал ей это.

— И вы мне немножко напоминаете мужа. Он тоже — ненастоящий военный, форма на нем сидит мешком. Только он без очков. Не старше вас. Он врач.

— Я кончал университет, когда началась война, — сказал Андрес. — Моя специальность — океанография. Но за два года я вспомнил о ней в первый раз. И то потому, что увидал море. После двухлетней разлуки оно меня поразило.

— Чем?

— Трудно выразить… Равнодушием, наверно. В мирное время его жизнь казалась мне такой увлекательной… Но мы столько пережили, а оно — такое же… Что мне сейчас до его глубин, до его флоры и фауны, когда оказалось, что я не знал людей, которые жили рядом со мной. И которые разнятся между собой больше, чем кит и морской конек. Уж если я сам себя не знал…

— Ну, это вы придумали!

— Не знал. Разве я думал, что пойду воевать, да еще стану командиром целой бригады? 18 июля[1] я собирался сесть за книгу, как накануне. А вместо этого я оказался на площади, штурмовал казармы, видел убитых и раненых, полез на крышу, чтобы вывесить на ней флаг, застрелил на чердаке фашиста… Потом меня выбрали командиром, потом утвердили им… По ночам я в отчаянии зубрил тактику, ничего в ней не понимая… Потом Мадрид, Эстремадура, Андалусия, Эбро… Одна победа, раза три хорошая оборона, а то все — отступление и отступление… Акулы для меня понятнее фашистов, но акул я изучал по книгам, а фашисты жили рядом… А сам я — офицер и отдам теперь все океаны за то, чтобы у моей бригады были пулеметы.

— А я говорю вам всякие глупости…

Андрес рассмеялся:

— Нет, это я говорю глупости красивой женщине.

Соледад с удовольствием повела глазами, но вздохнула:

— Беременные не бывают красивыми.

Старый сухой маленький полковник с пышными седыми усами, который в последнюю минуту все-таки попал на пароход, оказался инспектором кавалерии. Он с удивительной ловкостью свертывал тонкими руками аккуратные сигаретки, склеивал их языком и тщательно вытирал усы. Он сказал начальнику института земельной реформы Контрерасу:

— Если бы не лошади, я бы вышел в отставку я подождал, чем это кончится. Воевать я не умею, никогда не воевал, давно забыл, чему нас учили. Да и учили-то нас, слава богу, только хорошо ездить верхом. В тысяча восемьсот девяносто восьмом я взял первый приз на офицерских скачках в Париже. Боже, какое было время! Разве кто-нибудь думал о такой войне? Всю жизнь я провел с лошадьми. Без лошади человек не знал бы, что такое благородство и красота. Если я еду на этом дурацком пароходе, то только ради лошадей. Я еду жаловаться министру. Андалусская порода гибнет. Нам дают мало фуража и плохой фураж. И кроме того, они требуют лошадей для фронта! Но наши рысаки не годятся для войны! Это производители.

— В общем, — не выдавая голосом иронии, сказал Контрерас, — вы считаете, полковник, что эта война — большое несчастье.

Полковник покосился на собеседника.

— Это не мое дело. На то есть правительство. Для лошадей она, конечно, несчастье.

Контрерас поднялся на капитанский мостик.

— «Большая дорога», — пробурчал он, как будто себе под нос. — Это пустыня, а не большая дорога.

— Мы идем немного в стороне, — откликнулся капитан, пожилой толстяк. — И теперь здесь меньше движения, потому что все боятся «неизвестных пиратов». Отведут на Майорку и ограбят, а потом судись с ними. Фашисты не стесняются, раз им всё прощают.

Стоявший на носу боцман сделал какой-то знак. Капитан вскинул бинокль.

— Вижу! — крикнул он. — Ну вот и накликали — дымок.

Пассажиры и матросы уже толпились на носу. Дымок приближался. Все смотрели на него, щурясь и напрягая зрение до боли в глазах.

— Мы не прибавим хода? — спросил Контрерас.

— Все равно не уйдем, — спокойно ответил капитан. — Только вызовем подозрение.

— А если это фашисты?..

— Это не фашисты. Англичане. Крейсер комитета по невмешательству. Шведский флаг для них подозрителен.

— Может быть, переменить?

— Что же, я всю дорогу буду флаги менять?

Капитан перегнулся через перила и крикнул в рупор, покраснев от напряжения:

— Военные и брюнеты — в трюм! Остальным снять головные уборы! Не толпитесь! Больше равнодушия!

— Почему такое гонение на брюнетов? — удивился Контрерас.

— Вы видели когда-нибудь шведа брюнета?

— Хорошо, что я лыс, — усмехнулся Контрерас. — Вы говорите по-шведски, капитан?

— Вот еще! Но они тоже не говорят. А по-английски я им отвечу.

На мостик рысью взбежал радист.

— Капитан, крейсер спрашивает, кто мы, что везем и куда.

— Ответьте.

— Уже ответил. Они спрашивают, есть ли на борту наблюдатель комитета по невмешательству.

— Радируйте: идем не в Испанию, наблюдатель нам не нужен.

Радист убежал. Крейсер поравнялся с пароходом и замедлил ход. Англичане бесцеремонно разглядывали в бинокли палубу «Счастья Картахены».

— Какие мы жалкие рядом с ними, — пробормотал Контрерас.

Капитан сердито повернулся к нему и засопел.

— Королевский британский флот, — сказал он, — конечно, представительнее нашей посудины. Но королевский британский флот в данное время помогает Франко. Если бы я находился на этом крейсере, я бы думал: «Как я жалок рядом с этим испанцем». Хотя я всего-навсего капитан торгового флота.

Радист снова взбежал на мостик, бледный и растерянный.

— Капитан, они что-то спрашивают, чего я не понимаю. Должно быть, по-шведски.

Капитан выругался и вытер платком вспотевшее лицо.

— Отвечайте по-международному. Спросите: нужно ли им что-нибудь, или мы можем продолжать наш рейс?

Радист снова убежал. Капитан барабанил пальцами по перилам.

— Женщине придется, может быть, рожать в тюрьме, — усмехнулся он. — У нее хоть будет занятие.

Крейсер шел рядом с пароходом. Капитан исподлобья посматривал на англичан. Он боялся увидеть сигнал «стоп». Несколько раз он поднимал рупор и сейчас же опускал его.

— С моим английским… И если ответят по-шведски?

Блондины с напускным равнодушием расхаживали по палубе. Матросы, демонстрируя полное отсутствие интереса, ушли на другой борт и, перегибаясь через перила, поплевывали в море. Капитан проворчал:

— Им скажешь, будьте равнодушными, а они из палубы делают базар!

Радист, прыская в кулак, прибежал с телеграммой. Капитан выхватил ее, прочитал и расхохотался.

— «Продолжайте ваш путь, — с удовольствием перечел он телеграмму вслух. — Вы, наверное, заметили, что слегка уклонились. Коллега радист, вы, по-видимому, не поняли моей телеграммы на шведском языке. Дело в том, что я только начал изучать его. При следующей встрече надеюсь достичь бо́льших успехов. Счастливого пути». При следующей встрече пойдем под египетским флагом. Велю всем пассажирам надеть фески.

Крейсер круто повернул и, набирая ход, пошел на запад.

— Скажите там брюнетам, что они могут выползти на палубу!

* * *

После встречи с англичанами капитан выровнял курс. Суда стали попадаться все чаще. Большинство было торговых. Огромные флаги полоскались на носу и на корме. Все старались предупредить о своем нейтралитете.

В полдень над «Счастьем Картахены» на большой высоте прошло девять самолетов. Кто-то сказал, что это фашисты летят на бомбежку. Соледад Груэса мгновенно побледнела, крупные слезы покатились из ее глаз.

— Через полчаса кто-нибудь умрет… — повторяла она.

Ее утешали. Майор Андрес уверял ее, что капитан предупредит прибрежные селения по радио. Но слезы все сыпались, а глаза женщины блестели виноватым блеском, отчего она удивительно хорошела.

— Когда они сразу появляются, — оправдываясь, сказала она, — это не страшно. Но когда видишь, что они куда-то летят с привешенной к крыльям смертью… и сбросят ее, когда захотят… а ты ничего не можешь сделать… Ребенок родится, и надо будет думать только об одном: как бы уберечь его от бомбы…

Наконец она вытерла слезы и застенчиво рассмеялась:

— Я очень глупая. Я не за себя испугалась. Я подумала, что они летят на Барселону.

— Они летят в другом направлении, — храбро солгал Андрес.

Матросы завели граммофон, и через минуту Соледад тормошила Андреса:

— Такой молодой, такой обворожительный майор, а танцует, как курица!

Помощник капитана, напевая и подтанцовывая, с веселой улыбкой обходил пассажиров.

— Сеньоры, два коротких свистка с капитанского мостика, и все военные, все брюнеты прячутся в трюм. Два коротких.

— Опять англичане?

Помощник улыбался еще шире.

— Все возможно. А может быть, и хуже. Подходим к Майорке.

— Но там итальянцы! — крикнул Контрерас. — Там база фашистской авиации! И флота!

— Совершенно верно. Ничего не поделаешь — большая дорога. Вы даже увидите берег, сеньоры. Знакомых вы вряд ли узнаете, но порт разглядите.

И помощник, подтанцовывая, уходил к другим группам.

На палубу, щурясь, вышел заспанный, взъерошенный человек в измятой голубой рубашке с высоко закатанными рукавами, в галифе, открывавших щиколотки, в ночных туфлях на босу ногу. У него было загорелое, очень чистое лицо, быстрые черные глаза и черная борода. Он долго смотрел на палубу, как будто не понимая со сна, где он. Потом он потянулся изо всех сил и зевнул сладко и громко. Помощник капитана подошел к нему и заговорил с неожиданной почтительностью. Незнакомец рассмеялся, показав ослепительные зубы. Его смех был так заразителен, что Соледад, оказавшаяся невдалеке, но не слыхавшая разговора, тоже рассмеялась.

— Цыган-конокрад, — не то с осуждением, не то с восхищением сказал Контрерас.

Незнакомец хлопнул помощника по плечу и сказал на всю палубу, нисколько не форсируя голоса:

— Из всей твоей сказки мне жаль только одного: что на самом деле мы бананов не везем. Я их уже два года не ел.

Андрес пристально всматривался в нового пассажира и затем радостно воскликнул:

— Да это же действительно «Цыган»!

«Цыган» было прозвище известного командира республиканской армии. Пассажиры окружили его. Сверкая белками и зубами, чувствуя всеобщее восхищение, он так же громко говорил помощнику капитана:

— Сынок, я уже отоспался. Я отоспался за год и следующей ночью отосплюсь за второй. В трюме мне делать нечего. Я хочу дышать воздухом, а не пылью. А если ты полагаешь, что у фашистских летчиков есть время рассматривать, какого цвета моя борода, то они увидят на вашей палубе что-нибудь не вполне шведское и кроме нее.

— Приказ капитана, — бормотал смущенный помощник. — Дисциплина…

«Цыган» снова расхохотался. Вместе с ним хохотали все: пассажиры, матросы и сам помощник.

— На этой лохани они учат меня дисциплине! Сынок, для меня это увеселительная прогулка! Первый отдых за два года! И ты хочешь, чтобы я просидел его в трюме!

— Но фашисты… — еще раз, хотя и очень робко, заикнулся помощник.

— А я плевал на них! Я видел больше фашистских самолетов, чем ты чаек. Вот сеньору уведи, она может испугаться, а жизнь ее дорога, она подарит нам нового испанца, который родится свободным.

— Я не уйду, — сказала Соледад. — С вами я ничего не боюсь, «Цыган». Ах, простите!..

Она покраснела до слез: вряд ли разрешалось называть так человека в лицо. «Цыган» понял ее смущение и подмигнул ей.

— Я и сам забыл, как меня зовут на самом деле, — сказал он. — И я очень люблю храбрых женщин. А вы уже доказали вашу храбрость, сеньора.

— Я?

— Конечно! Иметь ребенка во время войны, да еще ехать на этой посудине — тут нужно больше храбрости, чем ходить в атаку. Атака это сколько? Десять минут.

— Я боюсь одиночества, — с абсолютным доверием сказала Соледад. — Поэтому я еду к мужу. И, наверное, поэтому хочу ребенка.

— Я тоже боюсь одиночества, — так же искренне и доверчиво сказал «Цыган». — Поэтому я пошел на войну. В тылу я себя всегда чувствую одиноким. А вы тут танцевали? Это я понимаю, не то что «брюнеты в трюм»! Пусть фашисты смотрят, как мы танцуем! Пусть смотрит весь мир! Если люди танцуют, значит, они ничего не боятся! И уверены в победе! А шведы любят танцевать?

Нисколько не стесняясь своего костюма, теряя туфли и подбирая их ногами, он подхватил Соледад и закружился по палубе с той легкостью, с которой танцуют полные, но крепкие здоровые люди. Помощник капитана подкрался к нему сзади и начал выдергивать рубашку из его брюк. «Цыган» радостно закричал, отбиваясь, но не выпуская Соледад и не прекращая танца:

— Так всегда делали в моей деревне! Это значит, что я лучший кавалер и первый танцор!

Контрерас, как и раньше — не то с осуждением, не то с восхищением, — сказал полковнику:

— Командир бригады… прославленный на весь мир…

Но полковник, вздохнув, неожиданно ответил:

— Когда я был молод, я тоже был брюнетом. И неплохо танцевал.

Матросы окружили танцующих и в свою очередь наперебой старались выдернуть рубашку «Цыгана». Он хохотал, извивался вокруг своей дамы, смеша ее до слез, брыкался, отругивался, не забывая выделывать все па, — когда раздались два коротких свистка.

* * *

Никто, кроме капитана и дозорных, не заметил, как вдали появились два серых военных судна. Помощник капитана, усерднее всего дергавший рубашку «Цыгана», приложил руку щитком к глазам и, словно сразу протрезвившись, начал загонять пассажиров в трюм.

— Иди и ты, — сказал он «Цыгану» и шепотом прибавил: — Это «Канариас».

«Канариас», самый большой крейсер испанского флота, был захвачен фашистами. Он шел в сопровождении эсминца, по-видимому итальянского.

В мгновение ока «Цыган» оказался на капитанском мостике. Он упал на колени, так что перила закрыли бороду, и не сводил глаз с «Канариаса». Его руки впились в перила, и кончики пальцев побелели, а на лице появилось хищное выражение.

— Вам лучше уйти, подполковник, — сказал капитан.

— Брось! — ответил «Цыган». — Если они подойдут ближе, я лягу на пол и буду смотреть в дырочку. Да они и не посмотрят на нас.

— А если?..

— Тогда нам с тобой вместе тонуть. Ты не оставишь парохода, а мне тоже не расчет попасться к ним в лапы.

«Канариас» и эсминец шли наперерез пароходу. Капитан тоскливо оглядел горизонт. Никого. Никто не увидит, никто не подберет… Поймав на себе пытливый взгляд «Цыгана», он усмехнулся.

— Это не на фронте, — сказал он. — Там у тебя есть оружие. И есть куда отступать.

— Не всегда, — сказал «Цыган». — Бывает, что и оружия нет и отступать некуда.

«Канариас» и пароход шли на сближение. Они не переменили курса, и казалось, что они столкнутся под тупым углом.

— Ты мне скажи, когда падать на пол.

— Давно пора. В подзорные трубы они прекрасно видят, что у нас делается.

Капитан не мог сдержать улыбки — с такой быстротой «Цыган» растянулся на полу.

— Какую дырку нашел! Все видно! На тебя отсюда, наверно, дует, ревматизм наживешь.

«Цыган» громко расхохотался. Капитан с восхищением посмотрел на него.

— Недаром о тебе, говорят, что ты ничего не боишься.

— Врут, — ответил «Цыган» с пола. — На самом деле я трус: Только мне все ужасно интересно. Любопытство сильнее трусости.

«Канариас» запросил, куда идет пароход, потом пересек его путь далеко впереди, и сразу стало ясно, насколько быстрее шел крейсер. Радист прибегал с телеграммой. Капитан прочитал ее, скомкал и швырнул на пол. «Цыган» подобрал ее, разгладил и прочитал:

«Шведы — чистые арийцы. Почему они обслуживают французских метисов?»

— Ответьте, что мы торговый пароход, — сказал капитан сквозь зубы. — Служим тем, кто нас нанимает.

«Канариас» уходил и не удостоил капитана ответом. Но эсминец неожиданно повернул и помчался прямо на пароход.

— Что надо этой мелюзге? — спросил «Цыган».

— Если бы я знал! — ответил капитан.

Эсминец прибавил ходу. Вспенивая волны, он шел пароходу наперерез.

— Он хочет расколоть нас, пополам! — вскрикнул «Цыган».

— Это обошлось бы слишком дорого ему самому, — ответил капитан и в свою очередь крикнул: — Ах, негодяи!..

Эсминец так круто довернул перед самым носом «Счастья Картахены», что пароход резко качнуло волной.

— Итальянцы, — презрительно сказал капитан. — Бандиты и озорники. Плюют на шведский флаг? Что бы они еще выкинули, если бы мы шли под французским!

Радист принес новую телеграмму. Капитан протянул ее «Цыгану».

«Средиземное море — итальянское море. Так мы встречаем гостей».

— Будем валять дурака до конца, — сказал капитан. — Передайте им: «Благодарим за любезную встречу. Приходите в наши фиорды».

— Я где-то читал, что в Швеции не фиорды, а шхеры, — сказал «Цыган». — Фиорды в Норвегии.

— Конечно, — ответил капитан, — но фашисты книг не читают. Для них все, что на севере, — фиорды.

Действительно, эсминец, по-видимому, остался очень доволен ответом, потому что пожелал пароходу счастливого пути и пошел догонять «Канариас».

— Можешь встать, — сказал капитан и вытер мокрый лоб.

«Цыган» вскочил и сейчас же присел несколько раз, чтобы размять затекшие ноги.

— Ты молодец, капитан, — сказал он. — Тебе это совсем не любопытно, как мне, а все-таки не трусишь. Ты немножко поиграл передо мной, конечно, но я-то хорошо вижу — не трусишь. Молодец! Сколько рейсов ты делаешь?

— Раз в неделю. Туда и обратно.

— Кого еще мы встретим?

— Не знаю. Сейчас пройдем мимо Майорки.

— Чур, я опять здесь! А пока есть время потанцевать? Эта беременная здорово танцует.

* * *

Граммофон играл, но никто не думал о танцах. Вдали справа показалась еле заметная, узенькая белая полоска. Все молча смотрели на нее. Пароход подходил к Майорке.

Соледад уселась на скамейке. Она тяжело дышала, и Андрес решил, что она волнуется.

— Вы скоро увидите мужа, — сказал он. — И вообще, раз вы с нами, ничего не может случиться.

— Вы считаете, что я — ангел-хранитель «Счастья Картахены»? Ангелов, правда, пишут толстыми, но все-таки не такими, как я.

Ей хотелось не шутить, а постонать, но она мужественно улыбалась.

— Ангел не вы, а тот будущий испанец, которому вы дадите жизнь. Все живое подвержено войне, даже дети. Но тронуть то, что еще не родилось…

В глубине души Соледад была согласна с Андресом, ее только удивляло, что это говорит мужчина.

— Как будто фашисты не воюют против того, что еще не родилось! — сказал подошедший Контрерас. — Против того, что Испания только собиралась родить!

Соледад с испугом посмотрела на него. У него были выпученные глаза, и он слегка задыхался, напоминая рыбу, вытащенную из воды. Но когда он вдруг улыбнулся, смущенно и растерянно, ей стало жаль его.

— Простите, сеньора, — сказал он вежливо и рассеянно, — я не вас имел в виду. Чтобы понять привычное, человеку надо испытать необыкновенное. Эта поездка открывает глаза.

Не объяснив своих слов, он резко повернулся и подошел к полковнику.

— Каким путем вы поедете обратно? — спросил он.

— Мы еще не приехали, — ответил полковник.

— Предположим, что приедем.

— Как прикажут.

— А я сделаю все, чтобы полететь. Я себя чувствую как рыба, которую течение проносит мимо акульей пасти, и она видит, как щелкают челюсти.

Полковник спокойно скрутил сигарету и вытер усы.

— Эта война превосходит мое воображение, — сказал он, — и поэтому мне все равно. Если бы не лошади, я бы не принимал в этом участия. Когда ничего не понимаешь, надо положиться на судьбу. На Майорке у меня с десяток друзей, и все они, как теперь говорят, фашисты. Я не могу понять, что происходит. И мне жаль лошадей: люди их забыли.

— Люди забыли людей, — с силой сказал Контрерас, и полковник удивленно посмотрел на него. — Мир забыл испанцев. Если когда-нибудь нашим потомкам расскажут, что на этом пароходе с трилитом ехала беременная женщина… что за нами охотились англичане, французы, не говоря о немцах, итальянцах и таких же, как мы, испанцах… Впрочем, не таких же… И что в то же время были женщины, которые рожали детей фашистам…

Полковник пожал плечами.

— Рожают всегда, — сказал он. — Так хочет бог.

«Цыган» снова взбежал на капитанский мостик, как только вдали показалась Майорка. Он не отрывался от бинокля.

— Пальма, — сказал капитан, показывая на белую полоску. — Порт.

— Почему нет встречных? — спросил «Цыган».

— Мы идем ближе других. Другие боятся, — усмехнулся капитан.

— Ты нарочно так идешь?

— Да. Нахалов не проверяют, — снова усмехнулся капитан.

«Цыган» резко опустил бинокль и сказал дрогнувшим голосом:

— А если бы мы влетели туда с нашим трилитом и…

— Откуда ты знаешь, что мы везем?

— Это все знают. Только беременная не догадывается.

— Без осмотра нас к порту не подпустят. Авиации куда легче взорвать его, и то она мало что делает.

«Цыган» стукнул биноклем по перилам.

— Авиации у нас нет, капитан! Авиации у нас столько, сколько зубов у улитки!

Он в первый раз не улыбнулся и говорил сквозь зубы.

— Ты говоришь — храбрый, трус… (Капитан вовсе не говорил этого.) Разве в этом дело? Прошел «Канариас», или теперь вот… Разве я боюсь их? Я их вижу, и я хочу их уничтожить! Вплавь бы кинулся, влез на мол и — стрелять, бить, взрывать! Что трудно? На месте стоять. Сдерживаться. Рассчитывать. Отступать. Понимать, что дело дрянь. Что страшно? Умереть? Какой испанец боится смерти! Страшно, когда твои руки не могут дотянуться до горла врага. А его — дотягиваются. Душат. Без оружия нет армии. Мне бы быть партизаном. И буду, если не победим. Прятаться, менять места, голодать и бить их, где попало, где только можно! Бить всегда! А ты?

— Мое дело — идти этой дорогой и ждать. Пока не подойдет миноносец или не вынырнет самолет и без всякого предупреждения бацнет. И от нас не останется и ноготка.

Капитан сказал это скучающим голосом. «Цыган» положил руку ему на плечо.

— Я — простой человек, — начал он.

— Нет, хитрый, — возразил капитан.

— Ну, хитрый, — миролюбиво согласился «Цыган». — Я — неграмотный мужик…

— Врешь.

— Немножко вру, — снова согласился «Цыган». — Немножко подучился. Мы понимаем друг друга. Я возьму тебя в свой партизанский отряд, когда… когда он будет.

— Я подумаю, — просто ответил капитан.

* * *

Пароход поравнялся с Пальмой де Майорка. От берега его отделяли считанные километры. В бинокль были прекрасно видны суда на рейде, уходящие вверх дома белого города, башни знаменитого собора.

«Цыган» протянул быстрым жадным движением руку вперед, словно собираясь схватить Майорку, сжал пустой кулак и усмехнулся.

— Твое и не твое, — сказал он капитану. — Испания и не Испания.

Сесть на мостике было не на чем. «Цыган» тяжело опустился на пол и скрестил ноги. Он внезапно потерял всякий интерес к Майорке.

— Самое скверное не это, — сказал он тусклым голосом. — Самое скверное, когда надо отдавать им новый кусок. Без боя еще хуже, чем с боем. Стоишь под деревом и думаешь: завтра к этому дереву уже не придешь, завтра под ним встанет фашист. В Испании мало деревьев.

— Поди потанцуй, — сказал капитан.

— На кладбище не танцуют, — резко ответил «Цыган» и сейчас же прибавил, как бы извиняясь: — Ты привык ходить тут, но ты вспомни, как шел в первый раз.

Он обхватил голову руками и начал раскачиваться.

— Мы не можем победить, понимаешь ты, — простонал он. — Не можем! Чудес не бывает! И мы с тобой тоже виноваты! Мы теряем Испанию, капитан! Испанцы теряют Испанию!

Он спрятал голову в коленях, но продолжал раскачиваться.

Капитан конфузливо кашлянул, потом сказал сердито:

— Испания не монета, разожмешь руку, она в море не упадет. Она и не корабль, ко дну ее не пустишь.

«Цыган», казалось, не слушал. Однако он перестал раскачиваться. Потом он открыл совершенно спокойное лицо и легко вскочил на ноги.

— Меня считают счастливым, — сказал он. — Я и сам все время думал, что мне везет. Две недели тому назад фашисты взяли деревню, в которой жила моя семья.

Не глядя на растерявшегося капитана, он сбежал с мостика и подошел к Соледад.

— Вам нехорошо, — мягко сказал он ей, — я вижу. Но это ничего. Чем больше вы будете терпеть, тем лучше будет вашему сыну.

Он говорил очень быстро и не смотрел на нее.

— Мы, испанцы, очень виноваты перед нашими женщинами. Я тоже. Мы считали их ниже себя. Как же можно было тогда доверять им детей? А теперь женщины стали выше нас. Дети поймут это и будут как их матери. Я надеюсь, что моя жена ведет себя так же, как вы.

— Господи, да я же такая глупая, — до слез краснея, ответила Соледад. — А где ваша жена?

— В тылу, — спокойно сказал «Цыган», глядя в сторону, на Майорку, и не видя ее. — В глубоком тылу.

* * *

Расчет капитана оправдался: никто не остановил парохода, проходившего рядом с Майоркой, никто не погнался за ним.

Остров остался позади. Он снова превратился в белую полоску, она долго таяла в голубом тумане и наконец исчезла.

Солнце давно уже оказалось позади парохода, сияющая дорога тоже уходила назад. Было мгновенье, когда море казалось серебряным. Потом шар солнца опустился в море, покраснел и канул в воду. Сумерки и прохлада наступили сразу, — пассажиры только тогда заметили, как жарко было днем.

Матросы укрепили фонари на носу, на корме и на бортах. Огни ярко освещали палубу. При фонарях звезды были еле видны.

— Как будто бал, — сказала Соледад. — Но зачем столько света?

— Чем больше подчеркнутых предосторожностей, тем меньше подозрений, — ответил Андрес. — Вы не собираетесь лечь?

— Нет. Мне так легко дышится. И я все равно не усну.

— Вы волнуетесь?

— Конечно. Я так давно не видала мужа.

— Теперь уже ничего не случится.

— Надеюсь.

Андрес оглянулся и прошептал ей на ухо:

— Знаете, что я обнаружил? Один из пассажиров едет под чужим именем.

Соледад изумленно отшатнулась.

— Не пугайтесь. Ничего таинственного. Вы обратили внимание на Контрераса? Вы заметили, что он говорит не так, как говорят чиновники?

— Нет, — робко ответила Соледад.

— А я заметил. Я вспомнил, кто это. Мигель де Кредос.

— Кто это? Я очень необразованная.

— Известный писатель. Я знал, что он работает в институте земельной реформы, но совершенно забыл об этом. Мигель де Кредос — псевдоним. Едет он как раз под своим настоящим именем. Мы сейчас подшутим над ним.

— Разве можно шутить над большими людьми?

— Шутили же мы над «Цыганом».

— «Цыган» простой.

— Зато Кредос его не стоит.

Андрес разыскал Контрераса и привел его к Соледад. За ними потянулись остальные пассажиры и свободные матросы. Только капитан не сходил с мостика да «Цыган» разложил циновку в темном уголке палубы и, растянувшись на ней, заснул.

— Дон Мигель, — торжественно начал Андрес, — я вызываю вас на суд народного трибунала. Его члены — все бодрствующие этой ночью. Я обвиняю в вашем лице всю испанскую литературу, начиная с Сервантеса и кончая вами самим. Я обвиняю ее в том, что она вовремя не начала борьбы с фашизмом.

— В особенности Сервантеса, — фыркнул Контрерас-Кредос. — Если память мне не изменяет, в шестнадцатом веке фашизма еще не было.

Он подошел неохотно, приподнято-насмешливый тон Андреса и смех остальных раздражали его, но что-то задело его за живое.

— Совершенно верно, — подхватил Андрес, — в особенности Сервантеса. Он убедил мир и нас самих в том, что испанец либо безумен, как Дон-Кихот, либо глуп, как Санчо Панса.

— Старая песня, — снова не удержался от реплики Кредос.

— На ней построен фашизм, — отпарировал Андрес. — Фашисты считают, что их противники непременно впадут в безумие, а народ глуп и все вытерпит. Все бьют Санчо, все обещают ему счастье, и все помыкают им. Возьмем вас. Как писатель вы — Дон-Кихот: думаете, что изысканными статьями можно, как заклинаниями, разрушить чары волшебника Франко. Как руководитель института земельной реформы вы — Санчо: делите землю, которую фашисты отбирают у нас кусок за куском.

— Это совершенный вздор! — крикнул Кредос. — Бред! Дурачество!

Чувствуя, что уже втянул его в игру, Андрес оставил реплику без ответа.

— Мы сейчас на ничьей земле, вернее, на ничьей воде, — продолжал он.

— Нет, — вспыхнув, сказал помощник капитана, — пароход — это республиканская территория.

— Несмотря на шведский флаг?

— Несмотря ни на что!

— Все равно. Мы вне Испании и вне мира. Мы одни можем взглянуть на войну с беспристрастием отдаленья и с болью участников.

Кредос внезапно успокоился, как будто все его негодование излилось раньше. Он внимательно оглядел окружающих. Они смотрели на него с полуулыбкой ожидания и недоумения: в игре они почувствовали что-то серьезное, ответственное, но не понимали, как это вышло. Кредос перевел глаза на Андреса. Майор был растерян: шутка обнаруживала трагическую изнанку.

— Майор Андрес, — тихо начал Кредос, — я слыхал о вас. Вы храбрый офицер, это дает вам право ставить и более жестокие вопросы. Надо было только поставить ваш прямее и проще, потому что члены суда могут не понять вас. И вы забыли включить в число обвиняемых себя самого. Ведь вы говорите не об одной литературе, но обо всей испанской культуре. Я согласен, чтобы ее судили матросы. Но они должны понимать, кого судят.

Кредос уже ни на кого не смотрел. Если он видел что-нибудь, то только море.

— Испанский корабль идет по одному из самых ласковых морей мира. Он идет по большой дороге. Дети рассмеялись бы два года тому назад, если бы им сказали, что здесь можно встретить пиратов. А мы сейчас куда больше одиноки, чем Дон-Кихот. История привела нас на большую дорогу, по которой идут все нации и на которой мы одиноки. У нас есть один только друг, но его корабли не ходят по этому морю.

Кредос теперь обращался только к матросам.

— Так что же, это наша вина? Мы были чуть ли не последними в Европе, а теперь вам, майор Андрес, стало страшно быть первым, потому что плата слишком дорога? Вы думаете, они — англичане, французы, даже итальянцы и немцы — уйдут от нашей судьбы? Вы думаете, где-нибудь найдется спокойное озеро, мирное небо? Вы думаете, что Франко родился в Испании, а не в Италии или в Германии? Вы думаете, можно было бы оторвать нашу судьбу от путей всего мира?

Каждый народ получает одиночество в наследство как тяжелую болезнь и старается изжить его. Когда-нибудь это удастся, потому что пути пересекаются все чаще. Народы соединятся, а не расползутся, чтобы стать добычей фашизма, и вы это увидите.

Вы уверены, что Сервантес верил в безумие Дон-Кихота? Я уверен в обратном. Ему пришлось поразить Дон-Кихота безумием, потому что в его время правда не могла восторжествовать.

Мои статьи — это заклинания? Значит, я их плохо пишу. К несчастью, я не Сервантес. Я делю землю, которую отбирают фашисты? Матросы, если среди вас есть крестьяне, скажите: была ли испанская земля когда-нибудь вашей? Я делю не чужое, а ваше, отнятое у вас. Я мерю нашу старую землю, чтобы однажды вы собрались, каждый в своей деревне, и сказали; «Хосе, это будет твое, Хуан, — это твое». И помните: культура — это тоже родная земля, и родная земля — это культура. Твое, потому что наше. Этому учит культура, и Сервантес наш, как земля.

Внезапно начали гаснуть огни. Погасли один за другим фонари, лампочки на реях, потом погасли огни на носу и на корме. Помощник капитана тихо сказал:

— Мы повернули. Мы идем уже к испанскому берегу. Надо слиться с ночью.

— Мы идем к испанскому берегу, — повторил Кредос. — Мы уходим от Испании и возвращаемся к ней.

Он не видел окружающих, но слышал, что они не двинулись с места.

— Еще не раз мы уйдем от Испании, по чужой воле чаще, чем по своей. Возвращение будет еще мучительнее, чем это. Не надо обвинять друг друга. От этого возвращение может только затянуться.

Глаза привыкли к темноте. Не было видно моря за бортом, но звезды стали ярче. Миллионы звезд.

— Я боюсь, что вы не поняли меня, друзья, — тихо сказал Кредос. — Так трудно говорить…

Он шагнул и обратился к матросу, лица которого он не различал:

— Вы не сердитесь на меня?

Матрос долго молчал. Потом он сказал еще тише, чем Кредос:

— Если трудно говорить, понимать тоже трудно. Но мы вам очень благодарны.

Капитан отдал какую-то команду в рупор.

— Извините, — сказал матрос. — Мы пойдем поднимать испанский флаг.

* * *

Фашистские самолеты шли низко и медленно. Это было лучшее время для них — рассвет, когда солнце еще не вышло на небо, не проложило сияющей дороги, но свет делает четким все, что на поверхности воды.

— Авиация! — крикнул дозорный. — Фашисты!

— Вижу, — отозвался капитан. — Спокойствие!

Капитан не спал обе ночи и не прилег днем. Лицо его осунулось, глаза горели. Он вызвал помощника.

— Где беременная? — спросил он.

— В моей каюте. Спит, наверное. Мы долго разговаривали.

— Я видел. Пусть спит. Где остальные?

— Кто спит в трюме, кто на палубе.

— Палубных разбуди и отведи в трюм. Команде занять места по тревоге. Тревоги не дам, чтобы не будить беременную.

— Есть, капитан!

На лесенке помощник столкнулся с «Цыганом».

— Иди в трюм, — сказал помощник.

— Мальчик, — ответил «Цыган», — не учи старших. Гони туда ночных болтунов.

— Ты бы, правда, ушел, — пробурчал капитан.

— Тут самое безопасное место, — спокойно ответил «Цыган». — Ничего на нас не обвалится.

— А мачта?

— Не полезу же я на мачту!

«Цыган» впился в бинокль.

— Пять, — сказал он. — Два истребителя, три бомбардировщика. Итальянцы охраняют немцев: «фиаты» и «юнкерсы». Боятся все-таки летать без охраны.

— Пассажиры в трюме, команда в укрытиях. Стрелять нам нечем, надо только уберечь пароход. Так люди и расставлены.

— Правильно. Ага, заметили! Истребитель идет на разведку. Флаг еще шведский?

— Нет, наш. Здесь это уже не помогло бы. Ясно: идем в Барселону.

— Далеко еще?

— Не очень. Но бросаться вплавь не советую.

Истребитель пронесся так низко над пароходом, что шум мотора оглушил стоявших на мостике.

— Пошел докладывать, — сказал «Цыган».

— Зачем ходить? Доложит по радио.

Лицо радиста было белого цвета, когда он показался на мостике.

— Знаю, знаю, — сказал капитан. — Их командир отдал приказ идти в атаку. Ступай в трюм. Парень трусит, — сказал он, когда радист скрылся.

— Струсишь, — усмехнулся «Цыган». — В трюме хуже всего.

Небо было полно рокота моторов. Самолеты вытянулись цепочкой и описывали круг, чтобы зайти с востока, где брызнули первые лучи.

— Хоть один пулемет есть? — спросил «Цыган».

Капитан не ответил. Первый бомбардировщик стремительно приближался к «Счастью Картахены».

— Хоть бы попугать! — крикнул «Цыган».

Бомба упала в море, на большом расстоянии от парохода, и взметнула гору воды. Второй бомбардировщик сбросил бомбу впереди парохода. Капитан что-то крикнул в телефон. Пароход резко повернул и застопорил. «Цыган» даже покачнулся и схватился за перила. Третья бомба упала в стороне.

— Молодец! — крикнул «Цыган». — Обманул!

Капитан не расслышал и посмотрел на «Цыгана», словно что-то припоминая.

— Пулемет, — сказал он, — пулемет… Есть один. Но не зенитный. Стоит в трюме, перед грузом. На случай, если бы надо было взорваться самим.

Теперь, казалось, не расслышал «Цыган».

Бомбардировщики развернулись и снова пошли на пароход. «Счастье Картахены», повинуясь капитану, шло толчками, то вперед, то вбок. Четвертая бомба тоже упала в море.

— Мазилы! — презрительно крикнул «Цыган». — Знали бы, как рассчитывать каждый патрон!..

Он не окончил фразы: его голос заглушили пролет второго бомбардировщика и взрыв за кормой. Бомба упала рядом с пароходом, осколки и вода обрушились на корму. Под испанским флагом показался дым.

«Цыган» прибежал на корму раньше пассажиров, выбежавших из трюма, но позднее матросов и помощника капитана. Помощник поливал очаг пожара из шланга. Руки его не дрожали, но зубы стучали.

— Чепуха! — сказал «Цыган». — Сейчас погаснет.

— Вни… внизу… — пролепетал помощник.

— Внизу вода, — сказал «Цыган». — Поливай!

Никто не заметил, что третий бомбардировщик пронесся над ними, сбросил бомбу близко, и пароход порядочно качнуло.

Босой «Цыган» — он потерял туфли — побежал в трюм. Капитан что-то крикнул в рупор. Матрос подошел к Кредосу.

— Вам надо идти вниз, — сказал он. — Здесь вам нечего делать.

— А если будет новый пожар?

— Мы справимся. У вас другое дело.

Потом матрос подошел к полковнику, который свернул сигарету, но не решался закурить ее.

— Сеньор полковник, — сказал он, — капитан велит пассажирам уйти.

Полковник дружелюбно положил руку на плечо матроса.

— Сынок, — сказал он старческим тоном, — я офицер испанской армии, и я католик. Как офицеру, мне не пристало прятаться, а как католик, я верю, что все будет по воле бога. Можно закурить?

Когда «Цыган» показался на палубе, Андрес подбежал к нему и подхватил его ношу. Вместе они притащили пулемет на капитанский мостик и установили его. «Цыган» полусидя, полулежа схватился за ручки. Андрес, тоже на корточках, держал ленту.

Бомбардировщики снова вытянулись в линию и уходили. На пароход пикировал первый истребитель.

— Ложись, капитан! — закричал «Цыган».

— Капитан ложится только мертвым, — ответил тот спокойно и выпрямился.

По воде поскакали фонтанчики — истребитель стрелял из пулеметов. Затрещал пулемет «Цыгана». По палубе пробежали дымки. Матросы заливали их из ведер. Андрес не заметил, что щепка, отбитая пулей, разрезала ему щеку. Истребитель взмыл.

— Не попал! — крикнул «Цыган» и несколько раз ударил себя кулаком по голове. — Майор, может быть, ты стреляешь лучше меня?

— Нет, — грустно ответил Андрес. — Я близорук.

Он машинально вытер кровь с лица, думая, вероятно, что это пот.

— Полный вперед! — крикнул капитан.

Теперь на пароход шел второй истребитель. Чем быстрее разминутся они с пароходом, тем меньше вероятность попаданий. «Цыган» впился в пулемет, руки его стали не то клешнями, не то привинченными рычагами. Внизу, на палубе, помощник капитана целился в самолет из револьвера.

Снова фонтанчики и дымки. Матрос, прятавшийся за трубой, упал, судорожно хватая руками воздух. Помощник капитана расстрелял все свои патроны и, не замечая этого, яростно нажимал гашетку. Кредос стоял с ведром в руках, но смотрел не на палубу, а в небо. Полковник мелко крестился.

На мостике «Цыган» дал бесконечную очередь. Истребитель давно пронесся, а очередь все еще длилась. Андрес вскочил и что-то кричал. Истребитель поднимался с трудом, то и дело ныряя чуть ли не до поверхности воды.

Очередь оборвалась. «Цыган», шатаясь, поднялся. Рот его пересох, глаза были мутны.

— Кажется, третий сбитый за мою жизнь, — хрипло сказал Он. — Но почему он не падает? Падай, выродок, сын скверной матери, сволочь!..

Андрес тянул его за рукав. Он сердито обернулся. Андрес смотрел на то место, где стоял капитан. Капитан лежал на полу мертвый.

Помощник вбежал на мостик, не понимая, почему капитан не подает команды. Он увидел «Цыгана» на коленях перед трупом.

— Помощник, — сказал «Цыган», — веди пароход.

— Господи, — ответил помощник, в ужасе расширяя глаза, и голос его прервался слезами. — Я же не… без капитана… я еще никогда…

— Веди, — тоном беспрекословного приказа повторил «Цыган». — До Барселоны уже близко. Держи свой курс. Остальное я беру на себя.

Солнце взошло, и по морю снова бежала сияющая дорога. Соледад Груэса вышла из своей каюты и с изумлением посмотрела вокруг. Рядом стоял Кредос.

— Как же я сладко спала, — сказала Соледад. — Уже день. Наверное, Барселона совсем близко. А говорили, что это опасное путешествие. Совсем пустяки. Я не успела поблагодарить вас, сеньор Кредос, за вашу замечательную речь. Я не все поняла, но вы говорили так хорошо!.. А где же все? И что это с вами?

— Была бомбежка, — отрывисто сказал Кредос. — Капитан и один матрос убиты. Вам лучше уйти снова в каюту. Мы скоро приедем.

Соледад не вскрикнула, только приложила руку к сердцу. Потом она оглянулась, увидала на мостике людей, поняла, что там происходит, и медленно пошла туда. Она опустилась на колени перед трупами, покрытыми флагом, с еще большим трудом встала и шепотом спросила помощника капитана:

— Как его звали?

— Мариано, — ответил помощник.

* * *

«Дорогой «Цыган»! Простите, что называю вас так, но под этим именем вы останетесь в моей памяти навсегда. Я теперь знаю, что фашисты взяли в плен вашу семью, и у вас до сих пор нет сведений о ней. Теперь я многое знаю. И я не стала бы сообщать вам, что у меня родился маленький испанец, если бы я не хотела, чтобы вы знали, что в память капитана «Счастья Картахены» — и муж одобрил это — назвала сына Мариано. Трудно нам всем, трудно будет маленькому испанцу, но вы обещали, что он будет свободным, и я свято верю вам. Привет и победа, — ведь если не мы, то сын мой увидит ее, правда? Соледад Груэса».

Загрузка...