1. Мелинда безобразно вела себя в Опере; возмутительным поведением мешала товарищам и ходу спектакля (З. М., учитель музыки)

Это мое первое замечание. Я схватила его сразу же по приезде в Пешт, в тот самый день, когда меня записали в новую школу.

Ты не знал моего Тату, да я и не хотела, чтобы узнал. И потому, когда ты спросил про него, буркнула: «Не ваше дело!» Как раз накануне мама сказала, что выходит за тебя замуж. И я ненавидела тебя.

Новая школа мне понравилась — до этого в Пеште не нравилось все. Хотя настроение у меня в тот день было ужасное: идти в школу записываться пришлось с Тантикой, а я настроилась идти с мамой. Уже два месяца я жила в Пеште, но ни разу за это время мне не удалось поговорить с мамой как следует. Мама вечно пропадала в своей больнице, только что не жила там. А когда приходила наконец домой, с нами обязательно торчала какая-нибудь из тетушек. Спали мы все в одной комнате; но и на кухне и в ванной, куда ни пойди, не удавалось ни минутки побыть одной. У нас вообще как-то так получается — мы постоянно толчемся все вместе, и от этого все у нас нервные. В тот день, когда надо было записываться, мамино дежурство в больнице приходилось на вторую смену, но она поменялась с другой медсестрой, чтобы пойти со мной в школу. Я очень обрадовалась этому — поняла, что и она хочет наконец побыть со мною один на один. Как ни странно это звучит, но я не знаю мамы. Тебе известно, что меня с двухлетнего возраста воспитывали дедушка с бабушкой, и жили мы в Тисааре. Мама приезжала к нам, правда, каждый месяц, но я полюбила ее не в эти приезды — полюбила по рассказам Таты: он так о ней говорил всегда, что не любить ее было нельзя. Даже незнакомую, даже издали. Но, как ни верти, а все же странно, если у человека только к тринадцати годам появляется мама по-настоящему, так, что ее каждый день можно потрогать рукой. Значит, надо как можно скорей познакомиться! Но это оказалось никак, ну никак невозможно, и все из-за тетей! Потому что обе тети явно решили, что сами займутся моим воспитанием.

Началось все с записи в школу. Мама, бедняжка, уже оделась, чтобы идти со мной, как вдруг Тантика объявила, что отведет меня в школу сама: она, мол, лицо объективное и лучше объяснит директору школы все сложности моего воспитания. Так и сказала. Расческа остановилась у мамы в руках. Она непонимающе уставилась на Тантику, но спорить не стала. Печально и послушно переоделась и включила стиральную машину. Когда ей грустно, она всегда берется за стирку. Но почему мама обязана поступать так, как желает Тантика? Почему не сказала, что я — ее дочь и что новая школа и вообще вся новая жизнь здесь — это наше с ней общее дело?.. Но она промолчала, а меня, конечно, не спросили.

Школа мне все же понравилась. Понравились металлические ручки на парадных дверях и кружевная колотушка, действительно кружевная, хотя и металлическая. В парадном было прохладно и приятно пахло. Женщина в синем халате аккуратно сметала опилки на каменном полу. Вот такой же запах опилок и стружек стоял в столярной мастерской Таты. Жаль, что не бывает одеколона с этим запахом, я бы, как стала взрослой, только его и покупала. Все двери были из какого-то особенного черного дерева: тогда я еще не знала, что наша школа — архитектурный памятник. Я все оглядывалась на таблички: хотелось отыскать седьмой класс, в котором придется учиться. Но Тантика не позволила терять время, она тащила меня за собой, словно таксу на поводке или малышку из детского сада.

— Где здесь директор? — спросила Тантика нянечку; голос у нее был нетерпеливый, требовательный.

Нянечка поглядела на нее с удивлением, но ответила спокойно:

— Налево, пожалуйста, вторая дверь.

Мы вошли. Комнатка была небольшая, в ней едва поместились письменный стол да несколько стульев. Зато стены веселили глаз: они были сплошь в полочках и подставках, уставленных вазами, подсвечниками и целым зоопарком из пластилина. За столом, спиной к двери, сидела молодая женщина, стройная и тоненькая, как восьмиклассница. Она сосредоточенно вычерчивала какой-то график. Тантика ледяным тоном проговорила:

— Я ищу директора. Очевидно, мне указали неправильно.

— Директор я, — спокойно отозвалась тоненькая женщина и встала.

Пока Тантика излагала причины нашего прихода, я не отрываясь смотрела на директора. У нее были огромные черные глаза, брови же начинались у переносицы и убегали к самым вискам. Гладкая кожа лба, гладкие волосы… Прическа под мальчика словно удлиняет голову. Директор была восхитительна и странно знакома. Ну конечно же: ведь она вылитый Тутанхамон!

Первый раз в жизни я влюбилась именно в Тутанхамона, фараона египетского. То, что жил он четыре тысячелетия назад, нимало меня не смущало. Ему исполнилось восемнадцать лет, когда он стал фараоном Египта, и — внезапно умер. По обычаю, тело его набальзамировали и похоронили в таинственной Долине фараонов. Но все это было для меня не интересно — вернее, интересно лишь из-за его золотой посмертной маски, которую поныне хранят в каком-то музее и которая достоверно свидетельствует, как прекрасен и юн был Тутанхамон. Сколько скульпторов ваяли эту необыкновенной красоты голову! Где-то увидел такую скульптуру и Тата. Он был столяр-краснодеревщик и умел чудесно резать по дереву; как только выпадала свободная минута, он тотчас садился вырезать какую-нибудь фигурку. Но Тутанхамон удался ему лучше всего — в него я и влюбилась.

А Тантика между тем с ходу перешла к «сложностям моего воспитания». Однако Тутанхамон прервала ее:

— Прошу вас, присядьте!

Меня она подозвала к себе и слегка обняла за плечи. Руки у нее тоже оказались красивые. Эх, вот бы мне такие ногти! И чтобы тоже с лунками полумесяцем… Мои пальцы, к сожалению, похожи на сосиски, но грызть ногти я прекращаю — это я решила тут же.

А Тантика все говорила:

— …Словом, обращаю ваше внимание: девочка исключительно упряма. Судите сами: не пошла, например, на похороны дедушки. Предпочла шататься невесть где. А ведь любила его, по крайней мере, так считалось…

Хоть бы рухнуло сейчас все — и стеллажи эти, и горшки с цветами! Да кто же может понять, как было у нас с Татой?!

— Вы ее тетушка, не правда ли? — опять прервала Тантику Тутанхамон.

— Да. Сестра ее матери. Нас три сестры. Я самая старшая, глава семьи, так сказать. Живем, слава богу, все вместе. Сейчас вот и девочку взяли к себе. Я чувствую особую ответственность за ее воспитание. Тем более, что я ее крестная мать, на моих руках кропили ее святой водою.

Тантика говорила красиво, изысканно. Видно было, что она чрезвычайно этим озабочена, тем более что Тутанхамон слушала ее очень внимательно. Да только неправду она рассказывала! Никто меня не крестил, не кропил никакой водой. Однажды мы говорили про это с Татой: я спросила его, как все было, потому что ребята в школе стали об этом что-то шушукаться. Тата сказал, что наша семья неверующая и потому меня не крестили. И все это знали. Но старшая мамина сестра, которая вообще не видела меня новорожденной, потому что жила в Пеште, решила все же быть моей крестной. И даже послала крохотный золотой крестик, когда я родилась. Ей написали, что носить крестик и тому подобное я не буду и не надо на этом настаивать. Тогда она вместо крестика прислала сережки. Но Тата не допустил, чтобы мне прокалывали уши. Он сказал, что это варварский обычай и глупая мода. Тантика оскорбилась и потребовала сережки обратно. С тех пор она носит их сама, носит и сейчас, хотя они уже давно стали малы ей, и мочки ушей так и наплывают на них.

Когда-нибудь я расскажу Тутанхамону, как все было на самом деле.

— …Другой ребенок, повстречавшись со смертью, рыдает так, что его и не унять. А эта преспокойно с кошкой возилась…

— Ну хорошо, я записываю Мелинду в седьмой класс с музыкальным уклоном, — встала Тутанхамон. — Ты ведь и в тисаарской школе занималась музыкой, да? На каком инструменте?

— Тарогато[2]. И свирель, — успела ответить я; за все посещение мне впервые удалось вставить слово.

— Тарогато! Тоже мне инструмент! Романтические пережитки! — возмутилась Тантика.

— Нам как раз очень не хватало тарогато в оркестре, — решительно прервала ее Тутанхамон.

Мне так хотелось, чтобы Тутанхамон и со мной поговорила! Но она была занята только Тантикой, хотя Тантика ей не понравилась, я это видела. Потом она дала мне билет в театр.

— Сегодня восьмиклассники идут в оперу на дневной спектакль. Опера Фе́ренца Эркеля «Бан Банк»[3] — для них учебный материал. Но из седьмых классов тоже идут многие, а уж из музыкального само собой. Вот там и познакомишься со своими одноклассниками. Просто повезло, что оказался свободный билет, один учитель не смог пойти…

— В таком случае, до свидания, рада была познакомиться! — Тантика была сама любезность. — Да, вот еще: мне известно, что телесные наказания в школе запрещены. Однако у меня иное мнение на этот счет. Я-то знаю: ребенка надо приручать совсем как жеребенка. Надеюсь, мы понимаем друг друга?

— Не думаю, — холодно проговорила Тутанхамон. — Дети не жеребята. В детях нужно видеть людей.

Тантика продолжала еще рассыпаться в любезностях, а я быстренько попрощалась, выскользнула в коридор и забралась в узкую нишу — в старину там стоял, вероятно, рыцарь в доспехах или, на худой конец, какой-нибудь святой. Стена была совершенно ледяная, она так и жгла мне спину. Но я стояла не шевелясь и все повторяла про себя, что этого не может быть: Тутанхамон не могла знать Тату. Но как же так? Почему же тогда она говорит точь-в-точь как он?

Сперва я обрадовалась билету в оперу, а потом радость ушла. Мое место было на четвертом ярусе. Я плелась вверх по бесчисленным ступенькам, красная как рак: мне казалось, что все смотрят на меня. Потом поняла, что никто не смотрит, и от этого сделалось почему-то грустно. Сесть пришлось сразу же — билетерши загоняли нас на места, как овец. Одна из них, ласковая на вид старушка, сказала даже: «Никаких нервов не хватит с этакой армией детворы управляться!» Рассматривать театр я не стала. Наш учитель в Тисааре часто о нем рассказывал, рассказывал с восторгом и очень подробно. Должно быть, так все и есть, как он говорил, что же смотреть? Я ждала только бана Банка, потому что была влюблена в него, то есть в его главную арию. У нас, в тисаарской школе, была уйма пластинок, и, если после занятий разрешали прокрутить что-нибудь еще, я всегда просила главную арию бана Банка, вот эту:

О родина, ты жизнь моя…

Тата и Ма не знали этой оперы, да и откуда им было знать! Однажды я попыталась рассказать им, но рассказать музыку очень трудно. Про эту арию, например, я сказала, что, где бы ее ни услышала, где бы в это время ни была, сразу же заспешила бы домой. Хоть пешком бы шла, хоть с самого края света! Вот какая это ария! Тата и Ма переглянулись тогда, и я знала, что они думают о моем отце. Хотя я-то об отце не думала.

В антракте после первого действия сидевшие вокруг ребята стали со мной знакомиться — поняли, что я новенькая. Имен я не разбирала, и отвечать одновременно на все их вопросы было немыслимо. Я всегда теряюсь, когда на меня обращают внимание. В общем, мямля. Звали меня в буфет, но я не пошла: все искала Тутанхамона. Потом услышала, как сидевшие сзади девочки сказали, что директор не пришла, потому что заболела ее дочка. На месте Тутанхамона сидел высокий мужчина в очках, которого ребята называли дядя Золи; выяснилось, что он наш учитель музыки. Мне он не понравился, сама не знаю почему… Очень жалко, что не пришла Тутанхамон!

Но вот начался второй акт, на сцене появился Тиборц, старик крепостной, и я сразу забыла, где я и что я.

Я ведь не знала, какой он, Тиборц! Только голос его знала по пластинке, его характер, вернее, роль. Знала, что он бедный и старый, но верный и честный. Что в молодости был героем, спас Банка, когда тот был ребенком, а сейчас повсюду сопровождает, охраняет и защищает супругу Банка — Мелинду… Но больше я ничего не знала, не знала, какой он: ведь до сих пор мне доводилось только слушать оперу, а не видеть на сцене. Я и не думала, что в роли Тиборца передо мной появится Тата!

Вот когда я пожалела, что не пошла во время антракта в буфет: у меня вдруг пересохло горло.

Сосед молча протянул мне бинокль — заметил, верно, что я вся на сцене. Но было уже поздно, хотя я и видела теперь, что морщины на лице у Тиборца только от краски и что он вовсе не сгорбленный, потому что, когда перестает следить за собой, становится почти такой же высокий, как Банк. Ничто уже не могло мне помочь, хотя я и знала наверное, что его белые вислые усы только приклеены, как и парик со взбитыми вихрами…


Так же взлохмачивались волосы у Таты, так же темнели у корней от пота, когда он строгал или выпиливал что-то у себя в мастерской. Вот усы всегда молодцевато торчали кверху; только когда он умер, обвисли, как у Тиборца… Я сидела тогда одна, смотрела на умершего Тату и думала: вот интересно — усы тоже как будто умерли. Глупо, конечно, но тогда я действительно только про это и думала. Сидела возле Таты на полу по-турецки, одна во всем доме: Терушка побежала за доктором. Кажется, она не поверила, что Тата умер: после обеда он всегда лежал на диване вот так же, с сигарой в руке. Ма ушла к другой своей невестке, у которой был маленький, а мы с Терушкой мыли посуду. Терушка заглянула в комнату и сказала:

«Тата, Тату! Эдак вы покрывало прожжете…»

От горящей сигары, выпавшей из его руки, уже тлел коврик, потому что Тата умер: прилег подремать после обеда и умер.

Терушка ужасно испугалась, сразу заплакала в голос. Она в семье самая младшая, из взрослых конечно, и живет с нами недавно, с тех пор как дядя Габор на ней женился. Тата очень любил самую младшую свою невестку, впрочем, он всех их любил, по-моему.

Когда Теруш убежала, я первым делом подняла с полу сигару и затушила ее в пепельнице: у Таты была пепельница в виде кабаньей головы, которая все время скалилась. Потом поправила свесившуюся вниз руку Таты. У него часто рука свешивалась, когда он дремал в шезлонге; шезлонг был узкий, старомодный, но Тата любил его. А когда рука затекала, сердился. Ну вот, я и поправила ему руку. Больше делать было нечего, и я села возле него на пол. По привычке. Я всегда так садилась после обеда рядышком, и мы беседовали, если только Тата не начинал дремать. Говорят, я, когда была маленькая, дергала его за усы и сердилась: не спи, мол, лучше рассказывай что-нибудь! В последнее время, с тех пор как я приохотилась к газетам, мы говорили иной раз и о политике; меня многое интересовало, но больше всего колонии. Тата не высмеивал меня, не говорил, что это не моего ума дело. Как-то я даже спросила у него, что такое любовь и куда делся мой отец…

Вот только тишина на этот раз была необычной. Когда Тата засыпал крепко, он начинал легонько всхрапывать, потом храпел все громче, громче, покуда не просыпался от собственного же храпа, и мы так весело с ним смеялись! А сейчас невыносимо расшумелись во дворе ласточки: сидят небось на проводах, их там, может, с полтыщи, собираются в дальний путь, а среди них и наши. Была у нас своя пара ласточек, поселившихся на карнизе у входа в мастерскую. Когда-то, давно уже, Тата ввинтил туда крюк для качелей, и я целыми днями качалась подле Таты, все детство напролет. Но однажды ранней весной приглянулся этот карниз какой-то ласточке. Стала она таскать туда грязь, пух всякий, трудилась без устали вместе с дружком своим. И только когда появилась я, они вдруг бросили строить и испуганно глядели с провода вниз: что-то теперь будет? Тогда Тата отвинтил мои качели и перенес их в мастерскую под матицу. Я очень радовалась переезду: по крайней мере, теперь можно будет качаться даже зимой. А ласточки прижились, да так и живут там, хотя, может быть, это уже их дети… Не знаю, как долго живут ласточки.

Потом я снова услышала голос Терушки, поняла, что с нею прибежали еще люди, и тихонько попрощалась с Татой. Поцеловала его в щеку — надеялась, что борода еще колется. Тата не любил бриться, бедняжка Ма вечно пилила его за это. А я только повизгивала и смеялась от радости, когда он в шутку потрется об меня небритой щекой.

Потом я перемыла посуду. А что было делать, если все про нее забыли? Народу набежало уйма — наша семья ведь очень большая: у Таты с Ма пятеро сыновей, так что одних только двоюродных братьев и сестер у меня не счесть, да и всякой другой родни хватает. И вообще чуть не полгорода сошлось — ведь Тату знали все. Маленькая, я даже не любила гулять с ним по улице, потому что приходилось то и дело здороваться.

Да, я не плакала, это правда. Так уж я устроена.

Помню всего два-три случая, когда я задала реву всерьез. Один раз — когда замухрышка лещ, сантиметров десяти, не больше, но собственноручно пойманный мною в Тисе, сорвался, бесстыдник, с крючка и сиганул обратно в воду. Второй раз я ревела, увидев, как мой двоюродный братишка Имре целыми пригоршнями лопает конфеты, которые я вот уже несколько месяцев, словно хомяк, собирала и прятала в заветном ящичке. И пожалуй, еще один раз — когда не меня назначили дежурной по школе, хотя и обещали. А например, если зуб надо выдернуть или укол сделать — я и не пикну; даже если соседские дети поколотят иной раз, не заплачу. Я плачу только от злости. От боли — никогда.

На похороны я не пошла, спряталась в шкафу. Хотя сидеть там было очень неудобно. Сейчас я ростом 162 сантиметра, и тогда была ненамного меньше. Шкаф сделал Тата в подарок Терушке, новой невестке. Вообще-то он уже не работал, был на пенсии, но целыми днями пропадал в своей мастерской. Шкаф стоял там уже совсем готовый, оставалось только покрасить. Когда стали меня искать, чтобы идти на кладбище, я и спряталась в него, скорчившись в три погибели. Доски внутри были гладкие-прегладкие, свежевыстроганные, душистые, Тата еще недавно трудился над ними. В шкафу было темно — я притворила за собой дверцу. Может, и вздремнула чуть-чуть. Когда вылезла наружу, в доме уже никого не было, только по двору слонялась с несчастным видом наша Царапка. Царапка была уже старая; ей ведь столько же лет, сколько мне, а для кошек тринадцать лет — возраст очень солидный. Царапка родилась в один день со мной, Тата принес ее от какого-то приятеля. Нужно, сказал, загодя позаботиться, чтобы у внучки была подружка для игр. Царапка выросла в небольшого тигра, но уже едва видит, и мыши давно ее не интересуют. Я налила ей молока, не поскупилась, но Царапка только подошла к своей плошке, а пить не стала. Она все поглядывала на солнце подслеповатыми глазами и тревожно принюхивалась. Я стала почесывать ее за ухом, от этого Царапка успокоилась и заснула.

Немного позже я кликнула соседских ребят обирать шелковицу. Была у нас на заднем дворе огромная шелковица — выше дома. Ягоды на ней какие-то особенные; сколько раз приходили к Тате разные люди, просили продать урожай. Говорили, что его шелковица необыкновенно сахаристая и хорошо пойдет на палинку, сулили большие деньги. Но Тата только посмеивался и всем отказывал: моя ягода, говорил, окрестной саранче нужна. И правда, вся детвора окрест знала к нему дорогу и шныряла по шелковице, словно у себя дома. Соседские дети и сейчас прибежали по первому зову, хотя держались скованно и даже не галдели. Слышали, конечно, про похороны. Ну, тут я показала им класс: ягод-то осталось уже мало, приходилось акробатические трюки выделывать, чтобы доставать их. А я расхаживала по веткам, словно танцор на проволоке; они так и потрескивали подо мной, ребята даже пугались. Через полчаса они убежали, довольные, с черными ртами, да и у меня руки два дня были черные.

Я уже не знала, чем заняться: похоже, что похороны — дело долгое. Достала свирель, поиграла немного. Играть на свирели учили меня в нашей школе, там тоже был музыкальный уклон. Я и на тарогато играла немного; это был любимый инструмент Таты, он охотно играл на нем и меня обучил. Если выиграю в лотерее, говорил, обязательно куплю себе цимбалы. Но так и не выиграл. Моя свирель ему сразу понравилась, он тоже захотел играть на ней. Все, чему утром научат меня в школе, я вечером показывала ему. Он любил эти уроки, говорил, что я хорошая учительница, а я его хвалила за прилежание…

На сцене заиграли на свирели. Играл как раз Тиборц…

На похороны Таты я не пошла. Но не потому, что шаталась где-то. Просто мне было лучше дома: запах стружки, Царапка, шелковица, свирель — во всем этом был живой Тата. Зачем было мне идти на похороны?..

На сцене бан Банк пел: «Мелинда, Мелинда…»

Имя свое я получила тоже от Таты. Он любил звучные, строгие имена и нашу Ма тоже всегда называл полным именем — Жужанна. Когда они поженились, рассказывала Ма, Тата выписал на листочек самые красивые женские имена; но рождались у них только мальчики — пятеро, один за другим. Когда в семье родилась первая внучка — то есть я, — Тата пожелал назвать ее Мелиндой. И никогда не позволял делать из этого имени уменьшительное, искажать, портить его…

— С этой минуты меня зовут Чопи[4],— сказала я вдруг своим соседям. — Чопи! Чопи мое имя! — повторяла я упрямо и все громче, громче: не разреветься же мне было, в самом деле, от того, что на сцене передо мною Тиборц, который охраняет, оберегает Мелинду!

Ребята вокруг меня шипели: «Тс-с!» — и смеялись. А учитель музыки записал замечание. Что ж, они были правы. Ведь они не знали Тату.

Загрузка...