2. Делаю Мелинде замечание: из серьезной работы, она устроила посмешище (К. Ханка, классный руководитель)

Так оно и было. Все верно.

В тот день вместо часа классного руководителя тетя Клари (Клара Ханка, наш классный руководитель) удружила нам сочинением. Уже само по себе не велика радость! Да еще тему дала: «Каким считают меня люди и каков я на самом деле?» «Любимое занятие вашего класса, — напомнила нам тетя Клари, — жаловаться, что вас не понимают и что взрослые к вам несправедливы. Ну так напишите, что́ каждый из вас о себе думает! Тогда и поговорим по существу, а вечно ныть да жаловаться толку мало».

Пожалуйста. Я и написала.

«Я не завершила еще всеобщего опроса и, что думают обо мне люди, не знаю. Но каждый, у кого есть глаза, считает меня красивой, доброй и умной.

Рост мой — 162 сантиметра, размер ноги — тридцать шестой. Зубы целы. Люблю музыку битлов, она лучше всего выражает мою индивидуальность. Что же до профессии, то я буду детективом. Больше всего на свете люблю телячью ножку в сухарях под майонезом.

Добавлю к этому, что я ветренна, неуравновешенна. Мои настроения и ощущения часто меняются. Дисциплина хромает. Сильно развито критическое чувство. За доброе слово пойду в огонь и в воду, жажду тепла и ласки, на несправедливость отвечаю упрямством, и т. д. и т. п.

Примечание: первые два абзаца — мои собственные мысли. Последний я вычитала из книги о подростках — книга вот уже неделю лежит на ночном столике у моей тети Баби, которая по ней собирается меня воспитывать».

Вот как было. И получился из этого форменный скандал.

Что замечание получила — это бы еще ладно! Даже лучше: по крайней мере, первая пощечина была позади. Теперь я хоть знала, что к чему; метод воспитания у Тантики действительно строился на пощечинах, и теперь я хоть испытала, что это такое. Ведь дома, в Тисааре, меня ни разу не ударил ни один взрослый: Тата запрещал бить детей.

А вот из-за класса я пожалела об этой истории. Ребята очень странно отнеслись к моему сочинению, когда мне пришлось прочитать его вслух: не засмеялись, но и не возмутились. Так, пожимали плечами и морщились. Сказали, что я просто дура и что такое геройство здесь не в почете. Словом, не оценили моего остроумия.

Но я-то не затем и писала, чтобы покрасоваться.

Дома, в Тисааре, нам тоже задали как-то сочинение — это в четвертом классе было, а может, еще в третьем. Называлось сочинение «Моя семья». Тогда я перечислила всех честь по чести. «Моя семья — это: Тата, Ма, далее — пештская мама». Так и написала: «далее», и ждала, как удивятся ребята «взрослому» словечку. Но они стали смеяться и дразнить меня: что же, мол, про отца не написала или он к семье не относится? Да у меня, верно, и не было отца, продолжали они веселиться, я, наверное, подкидыш. Учительница очень их всех тогда отчитала: стыдно, сказала, дразнить товарища. У Мелинды был отец, и очень жаль, что сейчас его нет, потому что семья без отца — как обрубок, так что лучше бы вам пожалеть ее. Мне хотелось тогда запустить чем-нибудь в учительницу, хотя вообще-то я ее даже любила немножко, потому что она была молодая и красивая и чуть не плакала, когда мы разбушуемся. Но я, конечно, ничем в нее не запустила, а просто решила, что никогда больше не стану писать в школе сочинений о себе и своей жизни. Даже если запрут меня за это в «тьму-таракущую» — все равно не стану. Что такое «тьма-таракущая», я точно не знала: это наша учительница так нас пугала, когда мы совсем уже не слушались.

Неправда, что наша семья — обрубок! Я не тосковала без отца, да и не любила его, даже не знала. Мне было два года, когда он убежал из Венгрии. Никому не сказал ни словечка, уехал, и все. Он был в семье старший сын, его звали Йожеф Беньхе, как и Тату. Он тоже столяр и резчик по дереву; говорят, его работы были даже лучше Татиных. За все время он написал только два письма. Первое — семье. Написал, что всех нас любит, просит у всех прощения; его же дела идут хорошо: деревянные фигурки раскупаются так, словно он раздает их даром. А какое там даром! Ведь у него уже и машина есть и мастерская, и все прочее. Тата ответил ему (на письмо в шесть страниц ответил, говорят, шестью строчками), написал, чтоб возвратился. После этого второе письмо пришло уже не нам, а дяде Лаци Гати, тисаарскому юристу. Отец просил его поговорить с мамой о расторжении их брака, потому что он собирается там жениться. «Мне ведь нужна семья», — писал он. Письмо это и сейчас у дяди Лаци, к прочим документам приложено. А карточка отца с тех пор, как себя помню, стоит у Ма на столе лицом к стенке. Не в наказание, нет. В доме у Таты никогда не любили никаких фокусов. Просто отец больше не писал, вот карточка и осталась повернутой к стене.

Карточки стояли на столе у Ма — фотографии всех ее пяти сыновей. Это был маленький и очень красивый столик в стиле бидерма́йер[5] — работа Таты, за которую он получил когда-то звание мастера. В те времена был такой обычай: тот, кто из подмастерья производится в мастера, должен выполнить какую-нибудь особенно красивую и сложную работу. Ма никогда не работала за этим чудо-столиком, только очень его любила. И часто рассказывала, сколько дней затратил Тата на каждую ножку, как неделями подбирал материал, какое достал редкое черешневое дерево. Ма знала про этот стол все до последней мелочи; а ведь прошло не меньше сорока лет, как она его получила. Но она им не пользовалась и даже письма писала на кухонном столе. Каждую неделю Ма писала сыновьям письма. Началось это, когда они учились еще в старших классах: им пришлось разъехаться по другим городам, потому что в Тисааре не было тогда полной средней школы. Потом они стали солдатами, а Ма продолжала писать, и тогда и позже своими письмами связывая семью воедино. Пришло время это уже на моей памяти, — когда у Ма стало хуже с глазами; с той поры она просила меня линовать ей бумагу для писем, чтобы ровней выходили строчки, и исписывала сплошь все четыре страницы, старательно и заботливо пересказывая мельчайшие новости. Ей было нелегко; ведь рассказывать приходилось не только о тех, кто остался в Тисааре, но и о прочих членах семьи; зато все наши знали о каждом любую малость. А вообще-то мои дяди не любители писать письма и, если бы не Ма, неделями ничего не слышали бы друг о друге. Последнее время Ма стала писать под копирку — это было ее собственное изобретение. Она подкладывала четыре копирки, чтобы одновременно рождалось пять писем. Потом раскладывала листки по конвертам, надписывала пять адресов, и мы тотчас шли отправлять их. Каждое воскресенье под вечер мы шли с ней на почту — так ходят в кино по абонементу или в церковь на воскресную службу. А с воскресенья начинали ждать ответов. Потому что каждый был обязан еженедельно отвечать Ма, хотя бы открыткой, хоть строчкой. Кто не напишет, Ма поворачивает его карточку к стене.

Когда карточка отца так и осталась повернутой к стенке, Ма стала каждую неделю посылать один экземпляр письма пештской маме. Ведь моя мама переехала в Пешт. Тата долго не хотел ее отпускать, но потом все согласились, что маме надо приобрести какую-нибудь специальность: в то время у нее не было никакой — она вышла замуж сразу же после школьных выпускных экзаменов. Вот она и решила теперь перебраться в Пешт к своим сестрам, выучилась на медсестру и поступила работать в родильное отделение, ухаживать за новорожденными. Когда она сдавала экзамены, вся семья за нее болела. Ма с точностью до минуты знала, что и когда будет на экзамене, и все поглядывала на часы и вздыхала: скоро ли кончатся у бедняжки мучения. А Тата без конца рассказывал мне, какой храбрый, какой замечательный человек моя мать. Я ведь осталась в Тисааре, когда мама переехала в Пешт, — так хотел Тата; а я только радовалась, потому что нигде на свете не могло бы мне житься лучше, чем с ним.

У меня тринадцать двоюродных братьев и сестер; но их фотографии висели уже на стене, потому что на столике не умещались. Их я не буду тебе описывать: все равно ведь запутаешься. Но про четырех моих дядей расскажу, их запомнить нетрудно.

Дядя Габор, самый младший, — агроном. В него были влюблены все девочки нашего класса, да и восьмиклассницы тоже. Он на самом деле хорош собой — вылитый Жан Маре, французский киноактер. Только верхом ездит намного лучше. Поля́, которыми он ведает, — без конца и края, и объезжает он их обычно верхом. Иной раз и домой заглянет мимоездом, а девчонки, что живут по соседству, все сразу бегут ко мне: той задание по математике переписать приспичило, этой линейка понадобилась… Да часто и забудут то, за чем прибегали, только на дядю Габора глазеют; а уж если он спросит что-нибудь, ну хоть самый пустяк, — и вовсе зальются краской до ушей. А Иренка Поч из восьмого — она недалеко от нас жила — подарила мне однажды свои красные бусы в две нитки. Из благодарности. Как-то она забежала к нам, а тут как раз и дядя Габор домой приехал с хутора. Он был весь пыльный, потный после верховой езды; тотчас сбросил с себя рубаху и позвал меня, чтобы я вылила ему ведро воды на шею да на спину — так у нас было заведено. Он и согнулся уже в ожидании холодного душа. А я вдруг скажи: «Сейчас Иренка польет тебе». Иренка благоговейно вылила на него ведро и потом две недели подряд рассказывала девочкам, как фыркает и ухает дядя Габор, когда его посреди двора поливают холодной водой. Мне она поклялась в вечной дружбе и была уверена, что я ради нее принесла великую жертву. А я просто не любила, когда вода заливает мне сандалии.

Дядя Габор охотно забирал с собой на хутор кого-нибудь из наших малышей — того, кто подворачивался под руку. Конечно, чаще всего это была я. Тебе, конечно, и в голову не приходило, что я умею ездить верхом? Уже с четвертого класса! И, по словам дяди Габора, вполне прилично. А уж он в этом вопросе никогда не покривит душой: не одной девчонке из школьного кружка приходилось слезы лить из-за его замечаний. Мне ведь они до тех пор не давали покоя, пока я все-таки не отправила дядю Габора к нашему директору. Они договорились, и мы организовали кружок верховой езды. Дядя Габор взялся обучать десять человек из старших классов. Записаться хотело полшколы.

В прошлом году, каждый раз, как наши кружковцы отправлялись к конюшням, я брала с собой и Габорку. Это сынишка дяди Габора и Теруш. Ему исполнилось тогда два года, и он был просто симпатяга — самый славный из всех моих двоюродных братцев. Лошадей он обожал, а отец обожал его, вот я и бралась присматривать за ним — пусть оба порадуются. Габорка не давал мне ни минуты отдыха; сам-то он мог часами гонять по усадьбе без устали будто заведенный. Словом, за ним нужен был глаз да глаз. Стоило ему, например, завидеть ведро, из которого поят лошадей, как он тут же совал в него голову: ведь и лошадки так пьют! Пока добежишь да вытащишь его оттуда, вода уже течет с него ручьями. Наконец я нашла способ обеспечить всем спокойствие. Во дворе конюшни под сенью акаций стояло несколько яслей, и около них подкреплялись, отгоняя мух, лошади, не занятые на работах. Это были мирные, добрые существа. Я сажала Габорку на какую-нибудь из них, лошадь дружелюбно оглядывалась и продолжала спокойно жевать свое сено. Даже кожей, бывало, не дрогнет, словно Габорка был для нее легче мухи; и я понимала: они не сердятся на свою ношу-пушинку. А Габорка не шевелясь, с блаженной улыбкой восседал на лошадиной спине и доверчиво держался за гриву мягкими ручонками. Он мог сидеть так, счастливый и умиротворенный, до скончания века; и только однажды, когда я немного забыла про него, спросил серьезно:

— Лошадка везде такая твердая?

Как-то вернулись мы домой после занятий кружка и вдруг слышим, Габорка кричит во дворе:

— Вильмаааа! Вильмаааа!

А к нам как раз приехала тетя Вильма, жена дяди Карчи. Она чуть не расплакалась от счастья: всего только день провела здесь, а «это золотко, этот миленький пупсик» уже выучил ее имя! На радостях тетя Вильма бросилась во двор обнимать малыша, мы за ней. И вдруг видим: сидит Габорка верхом на своей лошадке-качалке, пришпоривает ее да покрикивает: «Вильмааа! Вильмааа!»

Вот такая случайность: Вильмой звали и лошадь дяди Габора. Тетя Вильма просто задохнулась от неожиданности, а дядя Габор смеялся так, что обидел ее чуть не насмерть. Но потом они кое-как объяснились и решили во избежание дальнейших недоразумений называть тетю Вильму — Вильямом. В шутку, конечно. Как бы тебе понравилось, если б у меня оказалась тетя по имени Вильям?

Мою лошадь звали Гроза, хотя дядя Габор, когда я кому-нибудь хвасталась ею, всякий раз ставил меня на место: теперь, говорил, это скорей уж Тихий Дождик — такая она медлительная и послушная. Но я не променяла бы ее ни на какую другую, и за все четыре года, что бегала на хутор, к конюшням, не повстречала лошади лучше. Я ходила к ней и в ту осень, когда нельзя было ездить верхом, потому что на лошадях пахали: я думаю, тогда не хватало тракторов. Если моя Гроза была в поле, я шла к ней, бралась за уздечку, когда разрешали, а то просто так шагала рядом, как верный пес, иной раз полдня напролет. Дядя Габор говорил дома, конечно в шутку, что мне должны бы начислять хоть несколько трудодней, я их честно заработала. Только вот через контору провести это все же нельзя, потому что такого вида работ не предусмотрено, да и в практике не бывало случая, чтобы кто-то из дружбы сопровождал на пахоте лошадь. Конечно, дядя Габор просто поддразнивал меня, такая уж у него манера. Зато, когда после выездки я чистила Грозу, часто хвалил и всерьез. Девочки, наверное, считали меня его любимицей за то, что им в пример ставил. Но я-то знала, что хвалил он меня не зря; недаром, бывало, всю по́том прошибет, покуда вытрешь Грозу насухо, — другие-то огладят слегка свою лошадь — и готово.

Когда меня привезли в Пешт, тетя Баби на следующий же день отправилась со мной в «Веселый парк»[6] и купила билеты на карусель, сразу на два заезда. Я карусель терпеть не могу и дома-то никогда не каталась, хотя в ярмарочные дни это было главным развлечением. Конечно, я ничего не сказала: пусть тетя Баби порадуется! Но когда она, миновав все прочее карусельное зверье, непременно захотела усадить меня на лошадку, я не выдержала. Смотрела я, смотрела на несуразное подобие лошади: ведь надо же такое сделать с благородным животным! Тот, кто сварганил такое, в глаза лошадь не видывал! Голова у этого чудовища была, как у битюга, ноги — как у иноходца, а уж хвост — такой разве что у лисы бывает, но только не у лошади. Я поскорей села в коляску, запряженную двумя лебедями. На лебедей мне наплевать, они мне ни о чем и ни о ком не напоминают. Так и прокрутилась в коляске с лебедями оба заезда, и было мне очень невесело. Зато тетя Баби была совсем как из юмористического журнала: она восседала передо мной на горе-лошади бочком, словно всадница со старинной картинки, только амазонки с хвостом не хватало. Вид у нее был кокетливый и в то же время испуганный; при этом она все время хихикала и махала мне ручкой. В ее-то возрасте! Ведь тете Баби около сорока! Вечером она с гордостью докладывала Тантике, какое устроила мне развлечение. Но, что поделаешь, вздыхала она, лошадка Мелинду пока что пугает.

Дядя Карчи — кондитер. На весь мир известный кондитер. Мы, дети, знали ему цену уже давно, но с некоторых пор он получил и официальное признание.

Дядя Карчи с семьей живет в областном городе, но в родные места наведывается чаще всех. Он ужасно любит Ма. Только на порог — и сразу к ней: подхватит, как ребенка, и кружит по комнате. Детей-то он подымает, правда, по пять-шесть штук сразу. Такого великана кондитера, наверное, во всем свете нет: в нем больше двух метров росту, честное слово! Уж как его уговаривали вступить в областную команду баскетболистов! Но для него существует только футбол. Дядя Карчи — завзятый болельщик, всей душой преданный команде «Фра́ди». С дядей Элеком, например, они слушают матч из разных комнат — каждый по своему транзистору: дядя Элек болеет за «Ва́шаш», а дядя Карчи, к сожалению, не в силах этого вынести. На именины Йожефа и Жужанны — Таты и Ма — вся семья собирается вместе, и тогда жарит-парит на всех дядя Карчи. Он даже не пускает женщин на кухню, только для детей вход свободный, и каждый может пробовать все в свое удовольствие. А Ма потом еще две недели ходит радостная и наделяет соседок необыкновенными рецептами Дяди Карчи.

В прошлом году на всемирной выставке он был кондитером венгерской кухни. Они там заслужили целую кучу премий, а дядю Карчи задержали еще на три месяца как консультанта. К концу второго месяца Ма так соскучилась по сыну, что решила вызвать его к телефону. Мы отправились на почту. Пол-улицы судило-рядило о великом событии. Но толку из этой затеи вышло немного, потому что дядя Карчи, услышав в чужом городе голос Ма, так разрыдался, что мы ничего не поняли, хотя телефонистка дважды продлевала нам время. Словом, мы всласть наплакались за три минуты, заплатили шестьдесят фо́ринтов, и все были счастливы.

Дядя Карчи привез каждому члену семьи специально для него выбранный подарок: а ведь нас столько, что и в голове-то всех удержать трудно! Сверх этих подарков всем тринадцати внукам Таты были выданы одинаковые, в бело-зеленую полоску, носки. Сперва мы даже не поняли, в чем тут дело. Но потом дядя Карчи признался: ведь белое с зеленым — цвета́ «Фради»; поэтому, увидев на чужбине эти носки, он купил тринадцать пар, чтобы заглушить, сказал он, тоску по родине. Тотчас нарядившись в них, мы выбежали во двор, очень напоминая собой стадо зебр. А дядя Карчи на радостях быстренько испек на четырех противнях яблочные слоеные пироги. Ведь он только раз-другой крутанет мешалкой — и тесто готово, да такое, какого мне и за неделю не смесить!

Дядя Иштван учитель в Ормошпусте; вместе с женой они — весь учительский состав школы. Тетя Гизи учит младшие классы, а четыре старших класса ведет дядя Иштван. Живут они, конечно, там же, при школе, а дети приезжают из окрестных хуторов на автобусе. В прошлые весенние каникулы я приехала к ним погостить и попала к самому разливу Тисы. Школу построили на высоком месте, но всю низину вокруг нее залило водой. Река незаметно, как будто исподтишка, окружила наш холм. За одну ночь исчез луг и даже спортплощадка — напрасно мы старались накануне, приводя ее в порядок. Дядя Иштван как раз подготовил площадку под баскетбол, и мы расчертили ее белыми линиями, чтобы можно было играть по правилам. В школе наводнения никто не боялся: люди привыкли к ежегодным наводнениям так же, как и деревья, которые чувствовали себя в воде совсем уютно и были такие зеленые, что становилось больно глазам. Дядя Иштван вытащил из сарая лодку, и вся семья взялась ее ремонтировать. Каждый знал, что в ближайшие четыре-пять дней до шоссе можно будет добраться только на лодке.

Мне тоже не было страшно. Школа стояла на вершине холма неколебимо и прочно, словно пограничная крепость. Вот только когда очень уж засмотришься на воду, какие-то совсем непривычные мысли начинают лезть в голову. Да в них и смысла никакого не было, так, отдельные слова: «водоросли», «бесконечность», «водяная могила». Почему-то неотвязно думалось о том, как оно все было, когда похоронили короля гуннов в русле вот этой самой Тисы; как запрудили сперва реку, а потом запруду порушили и дно реки с захороненным в нем Аттилой снова скрылось под водой… Я даже разыскала «Невидимого человека»[7] в книжном шкафу для старшеклассников, чтобы еще раз перечитать роман, но мне не позволили: движок, что давал электричество, уже не работал, а портить глаза при керосиновой лампе, сказали, не годится. Ночью мне снились гунны.

К утру все переменилось, потому что работы стало хоть отбавляй. Едва рассвело, у школы появились две лодки, а в них — весь восьмой класс, шестеро ребят. Они даже на берег не вышли, поздоровались прямо из лодок: дядя Иштван тоже спустил свой челнок на воду, и они все вместе отправились на разведку. До самого вечера прочесывали окрестности, так и сновали между зарослями кустарников и школой. Работали дружно, понимая друг друга без слов — им каждый год приходилось спасать зверье: вода заливала и ближний лесок, а в нем непременно оставалось хоть несколько зверушек. Всякий раз, возвращаясь к школе, они везли с собой одного-двух незадачливых зверьков, дрожащих, фырчащих и мокрых комочков шерсти. А мы с тетей Гизи и ее детьми переоборудовали к тому времени сарай для инструментов, чтобы спасенным жилось удобно и чтобы они не могли убежать. Бедняжки ведь так напуганы, что способны рвануть невесть куда.

Так получился у нас настоящий заповедник, правда ненадолго: мы связались с ближайшим лесничеством, и оно вскоре переправило спасенных в безопасное место. Но несколько дней у нас, как говорится, был полон дом гостей: три косули, более десятка всякой лесной мелкоты, два красавца фазана. И еще тайный жилец, явившийся добровольно… Но это особая история.

Стояли необычайно теплые вечера, так что спали мы при открытых окнах. Но теперь был заведен новый обычай: на ночь оставлять дверь открытой настежь, чтобы услышать, если у нашего зверья что-то не в порядке. Я не очень радовалась этому: ночи стояли темные, хоть глаз выколи, вокруг вода… Но, конечно, помалкивала. А дядя Иштван, ничего не подозревая, именно меня попросил после ужина отворить и припереть чем-нибудь дверь, чтобы не закрывалась. Я кинулась к выходу, подхватила первый попавшийся камень, швырнула его под дверь и пулей назад, чуть притолоку не сбила, задев на бегу.

— Ну, ты и торопыга! — удивился дядя Иштван и снова уткнулся в транзистор, отыскивая танцевальную музыку.

Но только заиграли какое-то танго, как вдруг вижу: дверь медленно, тихо закрывается. Значит, плохо лег камень. Только бы не заметили, что я боюсь! Опять выскочила в сени. Где камень? Скорее его под дверь — и назад! Все еще играли танго, дядя Иштван объявил:

— Танго! Приглашают дамы…

Но тетя Гизи купала очередного малыша, а я — я неотрывно глядела на дверь. Она опять закрывалась.

— Халтурная работенка, — посмеиваясь, сказал дядя Иштван и сам подпер камнем дверь.

На всякий случай я легла в постель, натянула на голову одеяло. Но и под ним отчетливо слышала, как скрипит, закрываясь, дверь…

Утром я проснулась от крика младшей дочки дяди Иштвана:

— Ой! Мотли, мотли! Петушок! Мотли!

Пока что у нее все живое называлось «петушок», даже муха. Сейчас ее восторги относились к огромной болотной черепахе. Такой она еще не видывала, да и я, признаться, тоже. Наверное, черепаха спасалась от наводнения и добровольно пожаловала в наш заповедник. Она замерла в двух шагах от двери и недоверчиво помаргивала из-под своей брони. Так, значит, это ее милость поднимала я вместо камня и подпирала ею дверь! Она же всякий раз отползала в сторону, и мне оставалось только думать, что, как знать, может, ду́хи все-таки существуют…

Ну, а про дядю Элека ты знаешь хотя бы то, что он летчик. Это к нему я убежала на аэродром, когда ты в первый раз пришел к нам. Уж я перед ним не пожалела для тебя черной краски! Но не бойся, он не поверил ни одному моему слову.

О дяде Элеке я могла бы порассказать много, да только в голову мне все время лезет один-единственный случай, и, хотя я стыжусь его, но все-таки, пожалуй, расскажу: теперь ведь все равно. Как-то я и Ма собрались прокатиться на самолете; собственно говоря, дядя Элек и организовал нам эту поездку. Он уговорил Ма рискнуть хоть разок: она сама увидит, как это надежно и прекрасно — летать. Ма ведь только и знала, что дрожала за дядю Элека. Летели мы из Се́геда в Будапешт, решили заодно навестить и мою пештскую маму. Я совсем не боялась в самолете, не потому, что такой уж я герой, а потому, что мне ужасно понравился стюард. Он был на редкость симпатичный. Сперва я удивилась, потому что до сих пор видела в кино только стюардесс — одну красивее другой. И даже спросила у дяди Элека, что это за непорядок. А он сказал, что мне просто везет: среди венгерских воздушных проводников только двое — юноши, и вот в мою честь один из них как раз на дежурстве. Когда мы сели в самолет, дядя Элек даже познакомил нас. Стюарда звали Акошем, и он поцеловал Ма руку. — У него были очень красивые ресницы. Когда вход задраили и дядя Элек скрылся в кабине летчиков, Акош обошел всех пассажиров, спрашивая каждого, не нужно ли помочь защелкнуть предохранительные ремни. Такие ремни приделаны к каждому сиденью, я знала об этом и раньше. Ничего хитрого нет: два ремня вылезают из ручек кресла, и нужно их застегнуть, чтобы не ткнуться вперед носом, если при подъеме или посадке машину тряхнет немного. Мне хотелось быть небрежной и элегантной, хотелось сказать, что, естественно, справлюсь сама, но я вдруг брякнула:

— Подумаешь, важность какая!

Конечно, я тут же чуть не откусила себе язык: какой дурацкий ответ! Словно первоклашка! Кстати, застегнуть ремни я так и не могла, потому что на одном из них сидел наш третий сосед. Тогда я прихватила второй ремень и прижала к животу, скрестив над ним руки так, чтобы Акош ничего не заметил.

Я поглядела в окно, но ничего не увидела, кроме крыла самолета. Говорят, в крыльях самолета бензин. Я читала как-то, что однажды орел ринулся на самолет и поломал боковой пропеллер. Сейчас пропеллер вертелся так быстро, что его даже не было видно, — на его месте проступал только прозрачный радужный круг.

Каждый раз, как Акош проходил мимо нас, он смотрел на меня долгим, пристальным взглядом. А не стать ли мне летчицей? Почему бы нет? Мелинда Беньхе — первая женщина-пилот в Венгрии! А может, первая уже есть? Жалко! Если и в следующий раз Акош на меня посмотрит, я что-нибудь спрошу у него. Что-нибудь профессиональное: например, на какой высоте мы летим. Правда, это только что сказали через микрофон, и про скорость сказали, и когда прибудем в Будапешт, с точностью до минуты. О чем же спросить? А он уже идет! И смотрит, и ресницы у него длиннющие… Сперва на солдата в первом ряду посмотрел, потом на мальчика, потом на двух мужчин с портфелями…

— Какой милый юноша! — заметил сидящий возле меня дядечка. — И смотрит внимательно, будто врач. Проверяет, видно, хорошо ли себя чувствуют пассажиры…

Ма согласно покивала, и они разговорились. Вскоре речь шла уже о том, какой храбрый был Элек даже в раннем детстве.

Хоть бы почувствовать себя дурно, что ли! Я прислушалась к себе. Может, в ушах гудит? Или желудок сводит? Тошнит? Нет, ничего. Пакет возьму потом с собой на память.

Акош старательно ухаживал за пассажирами. Я решила пройтись немного: по крайней мере, увидит, как свободно я чувствую себя в самолете. Направилась к дяде Элеку. Смотрю: какой-то маленький отсек вроде гардероба. Тогда я улыбнулась как можно изысканнее и приветливее и захлопнула за собой дверь. Захлопнула, а открыть не смогла. Попробовала так, этак, нажала сильней. Никакого толку. Между прочим, с замками у меня всегда нелады, мой пятилетний братишка давно уже орудовал отверткой, а я считала, что это какой-нибудь садовый инструмент, например, для ухода за цветами. Словом, дверь не открывалась, я стояла в отсеке одна, подо мною стучал мотор. Самолет дрожал мелкой дрожью, я чувствовала это через подошвы. Прежде мотор не ревел так громко, в пассажирском отделении он слышен гораздо слабее. Здесь же стоял оглушительный рев, наводивший ужас. Если пол подо мной сейчас провалится, я упаду прямо в мотор. Как тот орел.

Я стала трясти дверь. Потом колотить кулаками. Вскоре прибыли спасатели; слышно было, как снаружи возятся с замком. Наверное, в самолете есть слесарь. Или это дядя Элек? За гулом мотора я не различала голосов. Открыть замок не удалось, тогда стали дергать дверцу. Я толкала изнутри. Наконец она сорвалась с петель и вместе со мной обрушилась на моего спасителя. Это был Акош. Он молча смотрел на меня, но уже не тем проникновенным взглядом, о нет! По-моему, он с удовольствием отвесил бы мне пару затрещин, не будь я племянницей капитана Элека.

Я много могла бы еще порассказать о четырех моих дядях и вообще о всех наших, но к чему? Только душу бередить, а что толку? Но ты и так уже веришь, должно быть, что мы были «не обрубок», а настоящая семья, даже без отца. Теперь ты понял, почему мне и фотография отца без надобности?

Тантика, например, не поняла.

Я слышала, как она расписывала недавно нашей дворничихе печальную историю моей жизни. Она всем про это рассказывает, да и тетя Баби, наверное, тоже. Своим клиенткам с дырявыми чулками. Она ведь петли подымает — это ее работа. К счастью, ее я не слышу, но зато Тантику!.. Как-то она жаловалась дворничихе, что я совсем бесчувственная, никогда даже не вспоминаю отца. Конечно, он негодяй, раз покинул на произвол судьбы ее младшую сестрицу, но мне-то он отец! И я, конечно, потому его не вспоминаю, что меня так воспитали, восстановили против него там. Я тогда швырнула об пол кружку, из которой пила молоко на кухне, — а потом соврала, что уронила случайно.

Там… Да я, кажется, скорей благодарить должна отца за то, что он нас бросил: ведь, наверное, именно из-за этого и любили меня там так сильно. Никто никогда даже словечком не попрекнул при мне моего отца, просто все крепко любили и меня и мою маму. И как жаль, что ей, бедняжке, пришлось тогда уехать от нас и жить с тетями! Правда, они ей родные сестры, но избави боже от такого родства!

А теперь и мне довелось с ними жить. После похорон мама забрала меня к себе. Тогда-то я думала — просто потому, что после смерти Таты вообще все смешалось, перепуталось. Теперь, конечно, понимаю, что я тоже ей была нужна и она все равно когда-нибудь взяла бы меня к себе, потому что ей меня не хватало, потому что мама, бедняжка, очень была одинокая и несчастная. Теперь я это понимаю. И очень жаль, что она тогда же мне не объяснила: все-таки у меня стало бы немножко лучше на душе и, может, легче было бы расставаться с Тисааром.

С Ма я попрощалась в поезде. Часть пути мы ехали вместе, потому что Ма переезжала к дяде Карчи. Но, конечно, потом, если захочет, она и у дяди Иштвана на хуторе побывает, и к дяде Элеку съездит. А в день поминовения усопших — Ма это сразу заявила — она непременно приедет домой, в Тисаар. Как хорошо, что там, в большом нашем доме, осталась семья дяди Габора!

Обо всем этом мы и говорили с дядей Карчи в коридоре вагона, куда он вышел покурить.

— Может, ей сейчас будет лучше у нас. Другая обстановка, дети, — с надеждой говорил дядя Карчи.

— Конечно, — сказала я.

А сама думала о том, что в Пешт-то Ма все равно не поедет. Да и куда? Хватит того, что я вот еду!

— Ну, а ты, старушка, ты-то ведь знаешь, как мы все к тебе… — негромко продолжал дядя Карчи. — У нас ты будешь все равно что у Таты. И летом, и на каждые каникулы будешь у кого-нибудь из нас. Габор, Иштван, Элек — все наказывали передать тебе то же самое. Просто слово взяли, что скажу. Да ты и сама это знаешь, верно?

— Конечно, дядя Карчи. Знаю.

Проводник объявил: «Подъезжаем». Я вошла в купе, села рядом с Ма. Дядя Карчи с женой начали собираться, моя мама им помогала. А Ма всего только и сказала мне:

— Ты не голодна, голубка?

Она уже во второй раз про это спрашивала, и я поняла, что ее мысли тоже далеко. Ма распрощалась, они сошли.

Я вернулась в купе и вдруг на стенке заметила картину. Висели там и другие — виды городов, пейзажи, купающиеся детишки. Но то всё были фотографии. А эту картину написал художник, изобразивший мужское лицо, худое, загорелое дочерна, изрезанное морщинами; с портрета странно смотрели глаза — прямо перед собой, напряженно, неподвижно. Лицо было злое или, пожалуй, очень грустное. Я в живописи не разбираюсь и в музеях обычно скучаю. А на этот портрет глядела до самого дома.

Загрузка...