Елена Кассель


ЕЖЕДНЕВНИК


ЯНВАРЬ





По ночам у каждого есть минуты – когда надо спать-спать-спать, а к тем, кто не спит, приходит Boogeyman и вгрызается страхом.


Минуты пониженной сопротивляемости, повышенной смертности. Особенно зимними ночами, когда тишина за окнами, когда молчат птицы, только очень редко механически фыркнет машина. И какой-нибудь фонарь только воспалённо подчёркивает тёмное сиротство.


Сначала была река – наверно, Дордонь – заросшие лесом холмистые берега, временами белые скалы наваливались на воду. Потом в одной скале открылся железнодорожный туннель, и мы туда пошли – пешком. Там в темноте кричали маневровые паровозы, или тепловозы, кто их разберёт. И сверкали огромными глазами.


Потом тёмная тревожная комната, ночь за окном, и ощущение невероятной зыбкости.


Провал.


И опять река, всё та же река. И вход в туннель. Катя кинулась в воду, я кричу, зову,– берег крутой – вот она вылезает, но тут же опять – в реку, и Гриша за ней. Катя поворачивает к берегу, Гриша плывёт вперёд, я кидаюсь в воду, догоняю Гришу, хватаю её, плыву, берег где-то сзади далеко, река широченная, может быть, Нева у Петропавловки.


Просыпаюсь.


У меня такие минуты – под утро – нельзя просыпаться в 4, 5, 6, а если уж приходится, то лучше от врывающегося в сон звона, когда кажется, что счастье на свете одно – спать-спать-спать. Впрочем, самое правильное – это проснуться за пять минут до этого пронизывающего личное пространство звона.


А уж если случилось проснуться в чёрное время – остаётся только прислушаться к тёплому собачьему духу и причмокиванию, убедиться, что мои трое зверей на месте, сжаться, прижаться, окутаться сонным духом...


Если есть такие минуты, когда тот кусочек земли, где я – внутренняя маленькая матрёшка – в доме, в квартире, в постели, сжимаюсь в самый маленький комок, сворачиваюсь бубликом, мир – совсем отворачивается от солнца, так ведь есть и такой месяц, когда жизненные силы в своей самой низкой точке. У каждого свой. У меня январь. Всегда январь. Послепраздничное похмелье – ненужные лампочки на ветру. Последний Новый год в Питере. В мою честь наступил невероятный космический холод, наверно, чтобы легче было уезжать. Лопались трубы отопления, закрывались больницы и школы. Автобусы «Икарусы» останавливались – они были венгерские, а в Венгрии, видимо, не бывает –40.


Одна элегантная пожилая женщина, зайдя в гости, попросила выпить чего-нибудь согревающего – в доме было только советское виски – она хватанула стакан, не поморщившись. А ведь пить этот продукт было категорически невозможно.


У друзей из трубы в подъезде бил горячий ключ, и они боялись, что не смогут придти на Новый Год, потому что не сумеют выйти из квартиры. Другой друг попытался уехать к жене, учившейся в Москве. Поезд дошёл до Бологого и встал. Замёрзших пассажиров привезли обратно в Питер на автобусе.


Зимние школьные каникулы с холодными трамваями, с тяжеленными шубами, с ёлками, на которых Дед Мороз дарил картонные коробочки с конфетами и мандаринами.


В детстве ёлку покупали за неделю до Нового Года. Вывешивали её на мороз за окно. Удивительно, но эти прицепленные к окнам ёлки не падали прохожим на головы.


За приличной ёлкой надо было, как водится, побегать. По городу ходили и будоражили умы разные истории. Например, про то, как какой-то счастливец получил у милиционера роскошную конфискованную у браконьеров ёлку в обмен на индийский презерватив. Один?


Наряжали 31-го, часов в 5. Ритуал — сначала поспать днём, а потом наряжать.


Папа открывал окно – запах и жгучий холод – нас с сестрой, как малолеток, кажется, гнали из комнаты.


Сначала игрушки – стеклянные, но иногда совсем не хрупкие – как-то ночью огромный вульгарно раскрашенный розовый шар со стуком упал на письменный стол и не разбился.


Повесив игрушки, присыпáли ёлку седой шерстью, которая называлась «волосы феи».


Дед Мороз приходил примерно в это время. Иногда он звонил во входную дверь. Бежали открывать, а там – расшитый мешок под открытым лестничным окном. Один раз он закинул мешок в окно в сортире – в нашей маленькой трёхкомнатной коммуналке (всего одни соседи, и нас пятеро в двух комнатах) сортир, конечно, не тянул на танцзал, но кабинетом или там будуаром мог бы и послужить, и окно там было большое. Так что иду я пописать и застаю открытое окно, а под ним, ясное дело, мешок.


В Новый Год можно было не спать (о утерянное детское счастье – радоваться праву не спать!) и давали шампанское (теперь я его совсем не люблю).


Шампанского я не пью, «Женитьбу Фигаро» плохо помню, и рука к полке за ней не тянется.


Откупорить надо бутылку хорошего бургундского, а с полки достать «Just so stories» – можно в переводе Чуковского, со стихами в переводе Маршака.


Я эту книжку когда-то раскрасила-раскалякала, но одну картинку, видимо, красила не я – аккуратный зелёный крокодил с красным ртом, синяя река Лимпопо, серый слонёнок – интересно, кто, папа, мама?


В предотъездный Новый Год я раздарила свою коллекцию крокодилов. Это была почтенная коллекция. Я собирала её с детства. Крокодилы жили у родителей на рояле, и были они очень разные – крокодил огромный красный надувной, крокодил на колёсиках, крокодил, очень похожий на Брежнева, при этом резиновый и писклявый, Крокодил Крокодил Крокодилович цвета пожарной машины и точно такой же, но зелёный. И много ещё всяких разных крокодилов. Каждый присутствовавший получил по крокодилу, а крокодилы заключили между собой договор: встретиться на Ниагарском водопаде, например, дружно сплавиться по нему в бочках.


Из людей, бывших на том Новом Году, многие побывали на Ниагаре, но вот не я.


География примешалась к времени, отправив двоих присутствовавших в Париж через Америку, одну в Базель, оставив двоих в Питере, одного в Москве, и разбросав остальных по Америке – от Сан-Франциско до Бостона через Джорджию и Индиану.


Но мы все встретились и встречаемся – наверно, благодаря крокодилам, хотя сами крокодилы и растерялись.


Ау, крокоди-и-лы!


«…В такие минуты и воздух мне кажется карим…».


Всегда хотели, но ни разу не осуществили – пройтись по Невскому на лыжах, по только что выпавшему новогоднему снежку.


«Я буду метаться по табору улицы темной...»


Каждый вечер свербит – ещё на день меньше каникул осталось, скоро в школу, в школу, в школу. И бесконечная третья четверть – подо льдом и снегом, и только в конце её в марте – светлей.


Первый день самого тяжёлого в году месяца – «какой-то чёртовый зимарь». В декабре – впереди Рождество. В феврале – почти весна. А тридцать один день января надо протопать – по тьме и холоду... Серые на белом клубятся облака, из тёплого неба упало несколько сухих снежинок.


Печален первый послеканикулярный день – насморочный, настороженный...


Жизнь затаилась, смотрит из угла, качаются уже ненужные золотые шары на проводах.


Второе десятилетие нового века. Что было недавно, а что давно? Или времени и вправду нет, и мы живём на страницах своих собственных личных книг, перелистывая, вчитываясь, застывая – каждому, как известно, своё...


«Театрального капора пеной», «театрального капора пеной»…


В 17 лет мне было совершенно очевидно, что те, кому 22,– взрослые. Граница отодвинулась, естественно, довольно быстро. Отодвинулась, но не ушла. Было, к примеру, поколение дедушек-бабушек.


Вчера одна знакомая по работе сказала мне, что ее муж не может простить своим родителям, что ему в детстве не объяснили: взрослых не бывает. Тоже забавно – человеку 40 с хвостиком, у него постоянное место в университете, правда, еще не профессорское, двое детей...


В детстве, правда, существуешь под родительским прикрытием, а в «недетстве» приходится даже незнакомым людям по делу самим звонить!


Когда бредёшь вечером во тьме к автобусу, лучше всего бормотать


«Значит, нету разлук. Существует громадная встреча. Значит, кто-то нас вдруг в темноте обнимает за плечи»…


Вот ведь головой я твёрдо знаю, что великим Бродский стал после отъезда,– в средние годы.


А бормочется куда больше – раннего. Да, конечно, в 15, в 16, в 17 заглатываешь стихи, не прожёвывая – ещё, ещё, и читаешь раз, и другой, и на пятый они уже сидят прочно наизусть, и вот услужливо выпрыгивают по тёмным ветреным вечерам, а читанное позже где-то-там-в-углу.


Но обожаемая в 14 лет Цветаева – выскакивает – чаще всего понарошку.


Оживает география. Наши пригороды – наш Медон, соседний Кламар – до войны были дешёвыми, и там селились небогатые русские. Цветаева и Бальмонт в Медоне, Бердяев в Кламаре. У Каверина мелькают знакомые места. И совсем иначе видишь цветущую черешню в крошечном садике, к которой Цветаева в гости ходила.


Что ж – «географии примесь к времени есть судьба».


Стоит в горле истерическим выпендрёжем. Ахматова – ох, не надо перчаток не на те руки.


Хотя, хотя – «лыжный след, словно память о том, что в каких-то далёких веках здесь с тобою прошли мы вдвоём».


А город, который я когда-то любила, который для себя зову Ленинградом, потому что Петербург мне претенциозен и связан с нелюбимой второй культурой, потому что Питер – забавно, но я там, вроде не жила.


Еду к бабушке, к Бабане, в трамвае, дышу на стекло, держу в руках буратинку в красном кафтане, в блестящем зелёном колпаке – боже мой, из какого сора память – этот пропавший потом буратинка вечно возникает где-то на задворках – вместе с пластмассовым слоном – я любила ходить по комнате, вертеть в руках что-нибудь – этого слона, а потом и резинки вертела аптечные, и карандаши, всё на свете – под музыку ходить, теребить что-то, кривляться и думать ни о чём – единственное на свете у меня думанье, которое не в словах – это вот под музыку хожденье – зачем, почему. Давно отстала от привычки, лет 20, а то ходила-ходила...


Так вот город этот вспоминаю кожей, когда бормочется «только чёрный буксир закричит посредине реки, исступлённо борясь с темнотою» – и буксир, и река – на ладони памяти.


Любое перемещение в пространстве в место, где продолжает жить кусок собственной жизни – и оказываешься нос к носу с временем.


Видишь тётенек на улице, кажется, они старше лет на сто, ведь ты сам-то такой же, как те самые сто лет назад, а когда вдруг в какой-нибудь бумажке увидишь чёрным по белому свой возраст, не год рождения, а именно возраст, твёрдо знаешь, что не про тебя. И пытаешься представить себе какую-нибудь тётеньку девочкой, своей возможной одноклассницей, и не можешь.


А как наша личная память входит в общую память человечества? Какими ручейками в реку?


Рассказываем чего-то кому-то, вон даже пишем. Клочки чужих воспоминаний перемешиваются с собственными. И на каком-то уровне память становится общим местом, и так хочется, чтоб не уходило личное.


Странное всё же желание чему-то принадлежать, и так принадлежим, больше, чем надо. Казалось бы, наоборот – личное, только своё – так сильно размывается временем, в воспоминаниях всегда столько совпадений. И на какой-нибудь твой день с особенным закатом найдётся чужой такой же.


Бабушка, выросшая в местечке Колышки под Витебском, рассказывала, как на Пасху их неверующая мама тайно от верующего папы, давала детям хлебушек. Любимая бабушка, жившая в квартире на Херсонской улице.


В последний мой вечер в Питере мы поехали по делам, а потом решили немного прокатиться. И отправились искать этот дом на Херсонской… Мы очень легко нашли нужную дверь – и вправду – садик напротив, наискосок. А дверь – на бабушкиной лестнице Ленин останавливался, и табличка висит.


По дороге думали – вот постучимся к новым русским среди ночи, наверняка сделали шикарное жильё из бабушкиной коммуналки – то-то будет веселье...


Увидели, что открыто, обрадовались, вошли.


И нет там никаких новых русских, наверно. Обшарпанный подъезд перегорожен глухой железной дверью с кодовым замком, на лестницу с широченными подоконниками не пройти.


Надписи на стенах: «И ещё раз бдительность», «Ушла жена? Выгнали с работы? Враг близко. Не спи».


«Когда войдёшь на Родине в подъезд, я к берегу пологому причалю».


Такой обшарпанный подъезд, вонючий, с пружиной хлопающей двери, за такими дверями целовались. А портвейна, как ни странно, в подъездах не пила.


Мы бежим через время. Торопимся, спотыкаемся, утыкаемся в запертые ворота – не помним, не помним – сколько ни колоти по зелёному дверному железу, только гул. Когда я впервые попала на любимое озеро в Бургундии? Провал. Дождь, сильный долгий, и мы смотрим в слепое залитое ветровое стекло. Иногда открывается калитка, и за ней неподвижное, высеченное в камне – «гроза моментальная навек» – впервые увиденные сахарные горы в ауле Хурзук. А иногда невнятица – плывёт мокрый усть-нарвский луг, залитый жёлтыми купальницами, под деревом в тёмном лесу грушанка – белая невидная, Лешего цветок.


У пространства другие меры, ему десять лет – минута. Вчера под повторяющимся небом цвета земляничного мороженого мы ехали мимо пруда. Под заполняющий машину голос Марии Каллас. Над бетонными коробками, вытягивая шеи, летели утки.


Безжалостное пространство смотрит, всё то же,– что ему какие-то семь лет. Но изменившееся пространство, дырявое, с берёзами на месте тополей на шестой линии – это пространство предаёт…


А чего хочется, если бы добрая фея вдруг появилась из-за угла? Ведь вот по сути ничего, кроме бессмертия.


Или чтоб звери говорили.


И чтоб книжки умела бы писать.


А что потеряно с тех давних пор – а наверно вот то чтение стихов – сразу – до пупа. И может ещё умение умирать, глядя на незвонящий чёрный уродский телефон. Впрочем, чего о таком жалеть – об игрушечности тогдашних страхов...


На бегу, среди крутящихся в голове мелочей и немелочей, вдруг, попивая не по сезону холодное пиво, в brasserie du coin (как их по-русски называть – эти маленькие кафушки-ресторанчики, зачастую в тяжёлых декорациях стиля модерн, которые и вправду в Париже на каждом углу), вдруг увидела, как мигающие ёлочные лампочки уходят в зеркало – и несделанные дела, и снежные бабы с дедами Морозами и оленями на стёклах кафе, и странность-невзаправдашнесть – это я? – и желание что-нибудь такое прочесть-перечесть – про Щелкунчика, но там глупое бюргерство в конце, про Карлика-носа, но мне больше не страшно – «когда я снова стану маленьким, когда я снова стану зябликом, и снег опять запахнет яблоком», и бабушка пошьёт наряд снегурочки на целлулоидного пупса, а папа отправится в байдарочный поход на Кольский, куда берут одних мужиков,– зато с мамой в лес за черникой на завтрак, и у одноклассницы устроят дома новогодний «огонёк», и в школе вечер – и я пойду туда с идиотским «греческим узлом» на затылке и буду расстраиваться, что в нашей французской школе почти нет мальчиков, а те, что есть – провал, не помню, и буду радоваться, что друг маминой лучшей подруги, которого давно уж нету, и мамы нету, назвал меня красавицей, и буду дома в Новый год танцевать «Школьный вальс» с папиным другом, и все, кого давно уж нет, молодые и весёлые, и я за каменной стеной ворчу, что я нужна только родителям, когда свистнет рак, и дождик летний на сирень в четверг прольётся – и мигают разноцветные лампочки, уходя в зеркало, а бабушкиной гирлянды – той, что из домиков, а в домиках окошки горят, я ни разу не видела ни в одном магазине...


«Останься на нагревшемся мосту, роняй цветы в ночную пустоту…».


Чух-чух, чух-чух. Давно не видела я паровоза – колёса красные огромные, голос зычный...


«И паром он пышет,

И жаром он дышит;

Идёт кочегар и как будто не слышит,

Не слышит, не слышит,

Как тяжко он дышит!».


Время остановилось, обратилось в смены времён года, которые приобрели своё истинное смысло-образующее значение. Зимой застываешь в тёмном холодном мире, потом взрывается весна, постоянная изменчивость вокруг – малиновым муссом вишнёвые кроны над головой, малиновое вот уже под ногами, над головой пышно-розовое... Огромные лепестки магнолий, как лодки, на асфальте...


Время не тащит за волосы незнамо куда, не мучает постоянным ожиданием, а обтекает,– а я сижу себе, своими делами занимаюсь – вот и не умерла ещё от страха...


Чух-чух-чух...




ФЕВРАЛЬ





Не знаю уж с чего, но в пятницу вечером Бегемот – хочется сказать – нашёл на полке пыльный ютюб, где Окуджава поёт «последний троллейбус»… Молодой, ещё не лысый, куда моложе меня сейчас, Окуджава едет в автобусе того вида, который я, вроде бы, и не застала, или не помню совсем,– с торчащим, как кабина грузовика носом,– и поёт под гитару, а по обеим сторонам от него экзотические девицы. Периодически камера переходит с Окуджавы с девицами на некого мрачного человека средних лет в кепке, глядящего в окно. А за окном московская улица – сталинские серые дома, вывески магазинов – универмаг, гастроном. Действие происходит во время московского фестиваля 57-го года, и тот вот мрачный человек средних лет,– уголовник-рецидивист, видимо, главный герой. Он заходит в автобус и видит гитариста с девицами разных национальностей, а потом знакомится (в автобусе?) с умирающим онкологом и тот ему говорит «спешите делать добро». И уголовник под впечатлением всех этих встреч перевоспитывается.


В общем, легко себе представить, что за свинячий бред этот фильм, в котором Окуджава поёт про троллейбус. Недавно я разговаривала о нём... Начали мы с попытки найти у него песни, которые что-то скажут человеку, находящемуся вне контекста времени, когда они писались и пелись. Естественно, дальше разговор стал более общим. Я настаивала на том, что контекст в любой литературе невероятно важен, и вне контекста нет восприятия… Для меня не только в литературе, но и в жизни – контекст – чуть ли не самое важное.


Время – это цвет трамваев, троллейбусные усы, запах антоновки на сентябрьском рынке. И какая была погода в день, когда произошло что-нибудь страшное или хорошее.


И я в очередной раз подумала про механизм ностальгии.


Мы уехали в 79-ом, и отъезд тогда был спуском в царство мёртвых, может быть, в замечательное царство, но в царство, откуда не возвращались, куда не могли дотянуться живые... Первые годы, по крайней мере, для многих из уехавших в Америку, оказывались исключительно тяжёлыми морально – почти у всех оставались прочные связи дома, почти всем было чрезвычайно трудно приспособиться к чужой культуре.


Ну, и слова «навсегда» и «никогда» – очень страшные слова.


Одним из главных событий дня в эти первые годы был приход почты. В субботу мы караулили почтальона, бегали к ящику двадцать раз. В будни, возвращаясь домой, я подкрадывалась к окну (жили мы на первом этаже), чтоб через окно посмотреть, не лежит ли на столе авиа конверт с полосками, целый ритуал был – подойти сначала к окну, но не смотреть сразу, наоборот, зажмуриться, потом разом открыть глаза и увидеть или не увидеть... Естественно, что строчки «здесь снится вам не женщина в трико, а собственный ваш адрес на конверте» воспринимались мной через этот вот опыт первых лет.


А возвращение всегда – стык времени и пространства. Если всё хорошо, если без разрушений, мы приезжаем через год, через пять, через десять – и говорим, что пространство то же. Темы и вариации. Многим в детстве хотелось стать археологами – после книжки «Боги. Гробницы. Учёные» – и правда, удивительно – черепок – стык времени и пространства – земля сменилась, трава...


И время, проходящее через человека, остающееся в нём, и пространства накапливаются за жизнь тоже.


Вот я гляжу на эти серые дома с вывесками – пласт любви и памяти поднимается на поверхность.


Лоскутное одеяло. Рваная киноплёнка – губы движутся, а звук убрали.


О чём, о чём?


Напротив нашего дома на Шестой линии – церковный садик. В маленькой, не лишённой изящества церкви была какая-то мастерская. Кружусь по дорожке, обхожу садик вдоль забора – с кем? Кажется, вспомнить сейчас, о чём-почему,– и та жизнь сомкнётся с этой. Ложная непрерывность, в которой складываются минуты. А на самом деле, есть только эти обрывки, лоскутки. Где-то ходят девочки по садовой дорожке, а что я про них знаю?


А что знаю – выцвело, превратилось в пыльную запись, пересказано тысячу раз.


У мамы зимой чёрная старая шуба и голубой шерстяной берет. Над школой луна. Мама со знанием дела говорит нам, что по вечерам в школе учатся собаки. Мы живём в коммуналке, поэтому у нас собаки нет.


Включите звук!


Двор-колодец, телефонов нет, и как в деревню – со дна на пятый этаж – Ленаааааа.


Всё это тактильное, обонятельное, всё это потроганное, замусоленное – где оно теперь? Вот ведь чего не постичь – что не выйти к тем девочкам, в те комнаты. И жизнь их хрупка, потому что мы их – забываем. Живёшь и забываешь. Выключают звук. И остаётся круженье по саду. Собственно, огромная часть искусства по сути ностальгична,– выведение в слова, в музыку – опыта, памяти. Как известно, и таракана без любви не изучишь – значит, и в памяти о прошлом – сначала любовь – почти к любому прошлому – кривому, убогому, к себе самому, входящему в эти серые магазины, в которых ничего нет. И подарком случайно найденная улочка за Лионским вокзалом – маленькие домики, садики-огородики, лопух,– в домиках живут в городе деревенской жизнью, бельё по-итальянски сушат на балконах, а в некоторых домишках мелкие типографии, контора по дублированию фильмов – кажется, каждое из заведений за окном с вывеской,– помещается в одной комнате.


По сути вопроса – лучший ответ – «галоши счастья» – удивительно, что Андресен, слащавый богобоязненный Андерсен – иногда поднимается до мудрости. А в искусстве – без галош счастья – никуда – из помнить и ненавидеть – без источника любви,– рождается только чернуха.


Как-то поставили в машине старую запись Никитиных, где они поют – что-то лучше, что-то хуже – самые разные стихи. Я «детей юга» всегда любила, но, удивительным образом, читала, видимо, не вчитываясь, особенно не задумываясь. А тут вдруг осознала, о чём это. Проверила, когда написано – да, конечно, в 58 году, поздний Эренбург... Оттепель. Я к Илье Григорьевичу всегда относилась хорошо, прощала ему и то, что он хитрый еврей-царедворец, и враньё и недоговорённость в «Люди. Годы. Жизнь», и неталантливость «Падения Парижа» – за «Хулио Хуренито», за «Улицу Ищи полдень», за «Фому неверного», ещё за какие-то стихи, да и человеческая симпатичность, не говоря уж об уме, всегда проглядывала. И даже в безобразном «Падении Парижа» нежность к городу пронзительная. А тут, посмотрев новыми глазами на «детей юга», я через всё его царедворство, через всю его удачливость, так остро ощутила эту тоску свободного человека в железных клешнях двадцатого века...


Да разве могут дети юга,

Где розы плещут в декабре,

Где не разыщешь слова «вьюга».

Ни в памяти, ни в словаре,


Да разве там, где небо сине

И не слиняет ни на час,

Где испокон веков поныне

Все то же лето тешит глаз,


Да разве им хоть так, хоть вкратце,

Хоть на минуту, хоть во сне,

Хоть ненароком догадаться,

Что значит думать о весне,


Что значит в мартовские стужи,

Когда отчаянье берет,

Все ждать и ждать, как неуклюже

Зашевелится грузный лед.


А мы такие зимы знали,

Вжились в такие холода,

Что даже не было печали,

Но только гордость и беда.


И в крепкой, ледяной обиде,

Сухой пургой ослеплены,

Мы видели, уже не видя,

Глаза зеленые весны.


У Улицкой есть рассказ о пуделе Ирины Эренбург. Улицкая, естественно, никого по имени не называет, но там всё ясно. Во время войны пуделю пришла повестка в военкомат. И Ирина повела его на призывной пункт. Разговорилась в очереди со стариком с овчаркой. Сказала ему, что не понимает, чем её пудель может быть полезен – ведь ему не стащить раненого. Старик посмотрел сочувственно и ответил, что на небольших собак надевают сумки со взрывчаткой и посылают их под танки.


Ирина встала и ушла, и прятала пуделя всю войну у подруги... И приезжавший отец посмеивался и звал его «наш дезертир».


И пудель прожил очень долгую жизнь, и пережил не вернувшегося с фронта мужа Ирины, и Эренбурга пережил, и похоронен на холмике в Переделкино...


Есть люди с ностальгией о войне – об этом у Солженицына в «Круге», по крайней мере, в первой версии, очень хорошо – про то, что для Щагова вершиной жизни стала война, а для Нержина (самого Солженицына) – тюрьма. И по тем же причинам он описывает неплохой день в жизни Ивана Денисовича – такой, который вспомнится со словами – всюду жизнь.


Сначала был «Иван Денисович». Не помню только, в изъятой из библиотек «роман-газете», или в «Новом мире».


Наверно, я тогда училась классе в 8-ом. А в десятом классе к экзамену по устной литературе готовились по билетам. Мы с подругой Олей собирались по Ивану Денисовичу «раскрывать тему труда». Год был 71-ый. На наше счастье и на счастье нашей учительницы ни мне, ни Оле этот вопрос не достался.


Одна родительская знакомая рассказала, что в Москве в дом, где она гостила, как-то по делу зашёл кавторанг. Все знали кавторанга из «Ивана Денисовича». И услышать, что кто-то вправду его видел, было очень приятно.


Потом «Матрёнин двор», «Случай на станции Кречетовка». И наконец «Круг» – перефотографированный – 4 страницы на листе А4. Папа читал его вслух по вечерам – маме, мне, Оле, её папе. Я до сих пор помню «Круг» остро и отчётливо, перечитывала его много раз в 10 классе, на первом курсе. В течение пары лет это была главная книга. Учебник. Герои «Круга» – родные и близкие, поведение их примерялось на себя. И когда мой московский дядя, к которому я раз в год ездила в гости и не возвращалась без новых книг или хоть имён, говорил, что Солженицын о любви пишет евнуховато, я вспоминала Симочку и таяла, и не соглашалась. А дядя ухмылялся – «ну, ты этого ещё понять не можешь».


Уже в эмиграции я перечитала переписанный «Круг», теперешнюю версию – и тихо завыла. От той любимой книги не осталось и следа. Чужое лицо. Иннокентий спасал врача, а не поставлял шпионские сведения!!! А рассуждения о русской живописи, о том, что в ней был не только Левитан, иначе откуда взялись бы народовольцы, Желябов, Ленин – куда делись? Солженицын делает вид, что всегда знал, что революция – это зло. Я никогда не поверю, что первая версия написана с оглядкой на цензуру – она-то как раз настоящая даже и в злости и глупостях настоящая – с наивным Иннокентием, с истинным коммунистом Душаном Радовичем.


А ещё были крохотки – четвёртый экземпляр под копирку. «Деревня Льгово – древний город Ольгов» – так, кажется? Город на высоком берегу реки, и сжимается от простора сердце.


Папа откуда-то достал фотографию Солженицына, и она стояла у нас на письменном столе. Мы с Олей думали о том, что надо бы поехать к нему в Рязань – спросить, делать ли революцию, или можно немного погодить.


Когда же начался спад? Когда пришло раздражение? Как угадать точную минуту?


«Бодался телёнок с дубом»? Неблагодарность, самодовольство, поза пророка?


Или позже? «Гулаг» я прочитала году в 78, в «тамиздате». Честно говоря, без особого интереса. Вроде, ничего нового там и не было.


«Раковый корпус» уже в Америке. Средняя литература. «Август 14-го» не осилила – так плохо написано, так неубедительно.


Больше я Солженицына читать не пыталась. Глухое раздражение и стыд за него. Солженицын, объясняющий испанцам, что Франко замечательный, Солженицын с поднятым пальцем учит Запад жить.


Чем дальше, тем хуже – моральные сентенции, глупые поучения, ненависть к моему любимому Синявскому – вечному воплощению независимости – под ручку с подмигивающим Терцем.


Не любить Солженицына стало общим местом – а за что его любить? Несколько лет назад я перечитала «Жить не по лжи» и обомлела. В разгар тысячелетнего рейха советской власти, железной скрипучей перемалывающей системе сказать – не боюсь – не боюсь, и всё тут. Прямо в морду сказать…


Как можно было забыть, что он это сделал?


В который раз за последние годы в ушах – «когда погребают эпоху».


Нет, эпоха Солженицына прошла очень давно. Протопоп Аввакум, вставший против системы с её танками и пушками.


Уходит очень личное – уходит моё детство, моя юность. Мир сменил кожу, и ещё чей-то уход – звонок.


Нет Лема, нет Воннегута…


Нет Феллини, Бергмана, Антониони…


Нет Синявского, Копелева, Галича, Максимова, Солженицына…


Кажется, что тех, кого нет, уже больше, чем тех, кто есть…


И страсти, вражда, разговоры-разговоры – под слоем пепла – Помпея ли, шестидесятые…


Родителей тоже нет…


Вот и смотришь на серые улицы на экране, на вывески – и это значит – все живы и молоды, и водородный московский шарик улетает на потолок, и будущее такое огромное, что его даже и нет ещё, и блестящие зелёные крышки от кефира, и полосатые от простокваши.


Около остановки, где я пересаживаюсь с одного автобуса на другой, стоит домик.


Дорога, по ней хищно несутся машины, а сбоку и чуть ниже маленькие улочки, красные крыши, садики. У тех домов, что стоят на нижних улицах, но примыкают к дороге, садики карабкаются на неё. Вдоль тротуара заборы, за ними густые кусты, колючки, чтоб как-нибудь отгородиться от скрипения, визга, механической жизни. С дороги за заборы не заглянуть. Но вот если встать на ступеньки, по которым спускаются на нижние улицы, то всё, как на ладони.


В домике возле остановки жили папа, мама, две девочки, собака и кошка, цвела айва и слива. У девочек в саду стояла палатка, валялись игрушки. Папа в тренировочных штанах сидел за столиком в саду с компьютером. Бельё сохло на верёвке. Собака продиралась через кусты к забору. Как-то раз мне удалось через дырку потрогать её за нос.


Напротив через улочку дом с застеклённой верандой, на веранде дог, щен лабрадора, и тоже две девочки.


Четыре девочки, три собаки и одна кошка проводили много времени вместе – то в одном из двух садов, то на почти пешеходной улице между домами, определённо обсуждали что-то секретное, как мы когда-то с дачными соседками.


Несколько дней назад, подъезжая к остановке во тьме, я подумала – а сейчас посмотрю…


И увидела – тёмный сад и надпись «продано» на окне.


Надеюсь, что всё у них хорошо, что они просто переехали из домика у дороги в какой-нибудь другой, может быть, даже лучший, домик...


С кем теперь будут играть девочки из домика напротив?


На кого буду я глядеть и вспоминать лето?


Вчера зашёл почему-то разговор о попадании через много-много лет в любимые когда-то места...


Такой есть посёлок Колосково – километрах в восьмидесяти от Питера. Мы снимали там дачу, когда мне было четыре года.


Каждое утро начиналось с обхода огромного участка – следовало отыскать все покрасневшие за ночь земляничины.


Ещё был шалаш, даже в дождь там было почти сухо.


Однажды Мишке, моему троюродному брату, разрешили не спать днём, потому как к нему в середине недели вдруг внеурочно приехал папа. А мне не разрешили. Было смертельно обидно.


Я бы с удовольствием съездила в Колосково – но только на чёрном красавце-паровозе с громадными красными колёсами – он пыхтел, пронзительно вскрикивал, колёса медленно поворачивались,– мне становилось холодно в животе от страха.


Вчера в лесу мы возвращались к машине под хлещущим дождём, под дальним громом, и асфальт велосипедной дорожки пах – мокрой весной и чуть-чуть прибитой пылью…




МАРТ





Задувает то мёдом, то клейким тополем, бумажки вздрагивают на столе. И какая-то птица не умолкает – удивительно, как я не могу научиться различать голоса – совсем близко, на какой-нибудь ветке под самым ухом, невидимая в окне под потолком – дзззинь.


Раз в году даже палка стреляет,– даже не на славных задворках, где жизнь в садиках копошится, где комья земли по утрам ворочают,– на серой промышленной улице, по которой в кампус от метро идут, в этой никакой безликости – тоже розовые вишни прижимаются к беспамятным бетонным стенам. Открытые окна, ветер – не пронизывающий, не давящий на кожу – тёплый, скользящий. Дни один за другим катятся – «роскошно буддийское лето» – в марте. И под деревьями уже лежат, вздрагивая, лепестки,– не ковром ещё,– так, предупреждением.


Можно попытаться сосредоточиться, или наоборот расслабиться, и выхватить очередную картинку – память – такой сундук, где свалено в беспорядке,– но иногда вытаскиваешь, пыль сдуваешь, начищаешь до блеска. На тополе две сороки и две вороны строили гнёзда, периодически щёлкая друг на друга клювами – сорока с прутиком, ворона с веточкой. Человечья точка зрения о беззаботной жизни небесных птиц – получается, что беззаботность одним определяется – движением по воздуху. Ходишь по земле, плаваешь по морю – не так всё просто, а стоит взмахнуть крыльями – и оказывается, что заботы за тобой не поспевают, они внизу остались. Вот и вышли в окно Лужин и Цинциннат Ц...


А потом совсем другая ворона прилетела на плоскую крышу, прямо под моим окном. Она стала завтракать по-французски – принесла с собой краюху хлеба,– отщипывала от неё куски, погружала их в лужу, совсем как французы в утренний кофе круассан, и ела. Всё не съела, прилетела другая ворона, с которой первая добровольно поделилась.


А я вспомнила про коров в Дордони – их привезли на луг, и они соскочили с грузовика и помчались по траве, радостно вскидывая ноги...


В этом сундуке валяется картинка, почему-то важная, часто выхватывается – вечером на закате в нашем лесу – кукушка, заросли крапивы, бревно поперёк дорожки. Кстати, если картинку слишком часто трогать – истреплется, запачкается.


Сначала была мартовская Вена, где по вполне ощутимому холодку народ ходил в расстегнутых куртках и без шапок, а по вечерам еще и с воздушными шариками, и с улыбками. Потом Рим с кошками, шляющимися по Колизею, в который пускали тогда бесплатно, с фонтаном Треви, куда можно было опустить ноги и не услышать тут же полицейского свистка. И было совершенно безумное, сильнейшее ощущение свободы. Оно было просто во всем – в одежде, в праве плюхаться на улице на любые ступеньки, в бормотанье «к всечеловеческим, яснеющим в Тоскане», глядя сверху на Флоренцию.


Потом нам дали визу в Америку, и мы уехали.


Этот первый год эмиграции был годом чудовищной ностальгии, мы думали, что по России, а оказалось, что по Европе.


Первый год в Париже мы прожили в самом центре в крошечной квартирке – мне тогда казалось немыслимым не в городе, не в гуще – ведь неизвестно было, удастся ли в Париже поселиться, не придётся ли возвращаться в Америку. Совсем другая жизнь – вечерняя улица, столики, люди.


В первый вечер в Медоне на автобусной остановке – глухая тоска грызущая – маленькие домики с садиками, не-город, не-гуща, не-мелочь событий.


А сейчас, когда поднимаюсь летом по эскалатору, и острый запах свежести и леса,– вот ведь – какая неоригинальная эволюция – впервые я поняла, что в жизни вне большого города может быть прелесть, когда год прожила в Альпах, в Анси.


Когда-то ульевость квартирного дома была почему-то залогом безопасности.


А сейчас очень хочется собственной грядки и дерева,– ну, хоть балкона, чтоб чай пить.


Наверно, уменьшается нужда в потреблении культуры, и увеличивается – в негородском пейзаже. В субботу мы ездили на Сену – в кизиловую рощу. Мне очень хотелось посмотреть, как кизил цветёт. Почему-то мне казалось, что будет белое вишенное кипенье, но кизил цветёт, как бочкотара,– жёлтым мелким цветом. И только увидев это жёлтое цветенье – по склону, от гребня вниз до полей на берегу Сены, я осознала, как огромна наша кизиловая роща – целый лес. Можно было б понять это и раньше – шли ж осенью по тропе, наступая на ягоды, под свисающими гроздями. Деревья в ягодах –прекрасней цветущих, и всё равно, только увидев цветенье, я окончательно познакомилась с кизилом, до того – это был урожай, что-то пригодное к потребленью, а теперь – бескорыстное знакомство с деревом. Кизиловый лес на берегу Сены, а больше нигде мы кизила и не встречали.


А день был серый тихий холодный. И солнце так и не пробило кисеи в воздухе. День совсем без неба.


Но может, в такие дни проще оглянуться, чем в слепящие сияющие.


Влажная глина проскальзывала под ногами. Белые, розовые, вишнёвые стояли неподвижно у пустых дорог. На коричневатой воде Сены топорщилась гусиная кожа...


Тоненькие магнолии подрагивали на пригородной улице...


Только выставка Моне за долгое последнее время по силе и способу воздействия не слабей какого-нибудь выхода к морю в Бретани.


В принципе, основной невроз – время, уходящее сквозь пальцы,– бывает эскапизм – чтение любимого, а уж если никуда не удрал, так, вроде,– твоя ответственность за целостность собственного мироздания – того, на которое падает взгляд – и булочную не забыть, и полуголого человека с граблями в парке, и дрозда в гиацинтовой клумбе.


Вот вчера у нас в гостях была очаровательная женщина, можно сказать, что в возрасте: ей 91 год. Она играет в шахматы в районном клубе и сейчас собирается на турнир в Тур. В ближайшие планы этой нашей приятельницы входит овладение компьютером.


Изредка она все-таки пускается в воспоминания, всегда, впрочем, очень короткие и по ходу разговора. Вчера она сказала, что перечитывает Бунина и не понимает, за что ему дали Нобелевскую премию – все рассказы у него друг на друга похожи. Правда, выяснилось, что ее мнение о Бунине связано с неприятным личным воспоминанием о нем. В 30 году в Париже она была на благотворительном балу общества врачей. Это был ее первый бал, имело место даже бальное платье. И вот пригласил ее неприятный старичок, во время танца пытался ее тискать, что ей не нравилось. Это и был Бунин.


Краткий рассказ о Бунине (вообще-то напомнивший мне о столетии Ленина, когда старые большевики вспоминали, кто видел Ленина в бане, а кто в гробу и в белых тапочках) навело ее на еще одно воспоминание о том же годе. У нее был тогда жених, проживавший в городке под названием Комбре, в который из Парижа ездят с Северного вокзала. И однажды, когда она провожала жениха на вокзал, они перед поездом зашли в кафе. В кафе за каким-то столиком сидели два человека – один с усиками, а другой толстый, и разговаривали по-немецки. Наша приятельница учила немецкий в школе и очень его любила – она решила воспользоваться случаем и заговорить с незнакомцами. Как только она к ним подошла и что-то спросила, оба немца, ни слова не говоря, встали и ушли. Ей такое поведение показалось крайне невежливым, и она возмущенно сказала жениху, что, дескать, немцы-то все-таки хамы. На следующий день взволнованный жених ей позвонил – фотография того немца, который с усиками, появилась в газете – это был Гитлер. Тогда он был еще всего-навсего главой партии.


А вот еще.


В Париже есть кафе «Прокоп», где как-то раз еще в монархические времена вместе выпивали два молодых адвоката, снимавшие одну мансарду на двоих – Робеспьер и Барас, лейтенант Бонапарт, кузен Людовика XVI-го Филипп, который в начале революции назвал себя Филиппом Egalité, и Дантон. Прошло года четыре,– Робеспьер казнил Филиппа, еще через годик – Дантона, еще через полтора года Барас арестовал и казнил Робеспьера, а в 1799 году Наполеон Бонапарт спустил с лестницы Бараса.


Короче говоря, «12 негритят пошли купаться в море...» , или «А И Б сидели на трубе».


А мы… Ели на завтрак блины за уличным столиком – под жужжанье шмеля в огромном магнолиевом цветке над головой.


А на Ваську сегодня напал философский стих. Он решил запоздало возмутиться тем, что в школе его учили всяким глупостям – к примеру, делению на единицу,– «всякому же понятно, что на единицу ничего не разделишь,– хоть кошкин хвост дели» – сказал он, глядя на Гришу – «он при кошке останется». «Мряк-мряк-МРЯК» – не одобрила Гриша деления хвоста. Вряд ли Гришка войдёт в красную книгу выдающихся котов – не с Котом в сапогах быть ей под одной обложкой. Но она изменила моё отношение к котьему семейству. До Гришки коты были для меня – как домовые – в доме должен быть кот, но в особо близкие отношения я с котами я не вступала. Сохраняя дистанцию. С Гришкой – другое дело – она ведь ПЛОХАЯ кошка, бес в котиной шкуре. Отважная плохая маленькая кошка – смысл её жизни в том, чтоб кусаться и беситься. У неё любимая игрушка – серая усатая плюшевая крыса из Икеи, ей её liber_pollу подарила. Пару дней назад я нашла это бродящее по квартире серое животное в одном из любимых гришиных спальных мест – в ванне – она прыгнула туда с крысой в зубах, не иначе. А это вызывает некоторое уважение. Катя, например, не будет с палкой в зубах не только прыгать, но даже и писать – обязательно палку положит. Гриша спит в мисках и кастрюлях, а во сне ей, наверно, снится, что она стала наконец Тигрой, и больше не может всякий встречный-поперечный схватить её и выкинуть из запретной гостевой комнаты Синей Бороды, где стоят горшки с растениями, из которых можно выкидывать землю прямо на кровать.


Гриша любит сидеть у кого-нибудь на коленях – но если эта двуногая подставка протянет к ней дружественную неуважительную руку – поднимается серая лапа и хлопает по руке, или хватает руку и тащит в зубастую пасть. Однажды, поев своих котиных консервов, Гриша обтёрла морду о свитер стоявшей рядом nora_neko.


С Гришей можно вести беседы. «Плохая кошка, что ты замышляешь, и ведь не спишь, а притворяешься». Открывается глаз наполовину – «мряк».


Каждый человек встречал на жизненном пути выдающихся котов,– выдающихся женщин, может, и не всякий, а уж котов – наверняка. К примеру, кошка Синявских была достойна лавров профессора из рассказа Конан-Дойля – того, что, влюбившись в свои преклонные года в юную девицу, принимал обезьяний гормон для омоложения, и в результате раз в месяц по ночам карабкался от избытка сил по стенке на второй этаж и, заглядывая в спальню, пугал своим бешеным видом собственную дочку. Кошка Синявских брала пример с этого достойного профессора. Она взбиралась на второй этаж по разросшейся толстой глицинии и стучала ночью в окно гостевой комнаты – преимущественно, когда Синявские были в отъезде, и гость в одиночестве охранял дом и кошку. Эта же кошка по имени Каспар-Хаузер имела обыкновение устраиваться перед метровым в диаметре прудом с кувшинками и вылавливать оттуда лапой зазевавшихся золотых рыб – по свойственной котам и людям бессовестности она их не ела,– брезгливо кидала на дорожку.


Про кота Тараса я слышала от мамы и в моём детском воображении это был серый великан, доблестный охотник. Он проживал у моей тётки в деревне, куда она уехала по распределению после мединститута. И носил ей в кровать мышей и крыс.


Вчера был день Котов,– говорят,– котиный, говорят день – ну, ясное дело,– 8-ое марта – международный женский день, 1 марта – международный котский день. Но по-моему, коты заслужили месячник. Вот в Советском Союзе бывали, скажем, месячники уличного движения, когда пешеходов давить надо было с осторожностью, или даже вовсе не давить, а наоборот дорогу уступать.


А в марте – пусть будет месячник котов.




АПРЕЛЬ





С апреля до конца октября – вечный праздник, потом перерыв на будни до Рождества, а потом ещё один перерыв – с января до весны.


Я в очередной раз убедилась, что в музыке у меня определённо тоталитарное мышление – вполне обошлась бы Гульдом, играющим Баха (у меня впечатление, что Гульд не исполняет, не служит промежуточным звеном между мной и Бахом, а перевоплощается даже не в Баха, а в некую суть мира в этой музыке, в то время как прочие исполнители, даже самые лучшие, всего лишь играют) и Шопеном – ещё одной сутью мира.


Самого любимого исполнителя Шопена у меня нет.


Ну, и ещё Армстронг, иногда с Эллочкой. Особенно «Summertime» и «I went down to St. James infirmary». Но не только...


А больше можно мне ничего и не давать.


И в кино у меня тоталитарное мышление – могу обойтись одним Феллини.


Я смотрю «Амаркорд» так, как читаю стихи. Те, которые бормочу под нос. Те, что прокручиваются в голове картинами, стоп-кадрами.


Жду кадров так, как жду строчек. С таким же всегдашним нетерпением этого ожидания.


Вот павлиний крик, вот летит павлин, вот садится на заснеженный фонтан. Распускает хвост.


Сумасшедший дядя на дереве раскидывает руки и кричит «voglio una donna».


Машина мигает фарами – её трясут мастурбирующие в ней мальчишки.


Гудит гигантский корабль.


Мать подростка-Феллини снимает и надевает на исхудавший палец обручальное кольцо.


Огромный вол с длиннющими рогами появляется из тумана, маленький мальчик смотрит на него из-под капюшона.


Тётки на рынке вертят задами, рассаживаясь по велосипедам.


Если бывают стихотворения в прозе, то «Амаркорд» – это поэма в кино. Вообще-то я не люблю поэм – может быть, цикл лирических стихов в кино?


Какое, наверно, счастье – родиться Феллини, или Шагалом, и как тяжело – родиться Бергманом, или Мунком.


Когда в Америке я решила, что неплохо бы вывести английский язык на более пристойный уровень, я приняла эпохальное решение – прочесть «Сагу» с выписыванием слов. Самое смешное, что мне это удалось – единственная книга, которую я так прочла. Выписывала, выучивала... И только прочитав «Сагу» по-английски, я осознала, что от меня всё время ускользало очень важное, хоть Голсуорси об этом важном прямым текстом пишет – погоня за ускользающей из рук красотой.


Люди делятся на две категории – на тех, кто любит жирненькое масляное мороженое – из таких лучше всех флорентийское, и на тех, кто любит сорбеты – тут уж нет равных бертийонскому – шарики манговые, грейпфрутовые, все классические клубнично-малиновые, ясное дело – не выбрать никак.


Вчера я купила себе два шарика – горько-шоколадный и красносмородиновый. Красная смородина – любимая ягода моего детства – кислая-прекислая.


В единственной книге Кундеры, которую я люблю, в «Непереносимой лёгкости бытия», есть рассуждение о том, что у каждого – своё любимое общее место, свой любимый китч. У Кундеры героиня говорит о доме с лужайкой и выводке детей на лужайке, как о своём китче.


Вчера я наслаждалась тем, что я брожу одна по городу и фотографирую – я так давно не бродила одна, обычно по Парижу гостей вожу.


А что ещё в апреле хорошо – это проснуться в воскресенье в семь вечера под открытым окном, за которым пухлые облака.


Над прудом туман – creep – крючками за воду цепляется – движения вкрадчивые – отцепил крючок – подцепил крючком – как по-русски – ну, не ползёт же в самом деле – ползут по-змеиному – шуршат – не цепляются.


Наконец – крадётся – кррр – крючком.


Задрала голову – тополя пирамидальные в красном сиянии – следующая стадия – золотая.


В первый раз видела пирамидальные тополя на станции «Иловайская» тридцать с небольшим лет назад. Граница юга – пирамидальные тополя.


Каштаны – вот-вот, ещё одно усилие – толстые зелёные почки взорвутся.


Около какого-то дома в саду в середине неба ёлочная крона и рядом туевая – сколько ж им лет – вот интересно, живут ли в доме из поколения в поколение – или кто-то купил с ёлкой и туей.


И разные вишнёвые ночью распустились – бегала по мокрой траве, пытаясь дотянуть аппарат до веток. В кампусе, в тихом углу, за калиткой – цветы камелии, сорванные дождём, на траве валяются.


И среди нарциссов утром распустились тюльпаны.


И закрыли для машин маленькую лесную дорогу, потому что у лягушек и жаб весенние перелёты.


Люди, родившиеся в 60-х, получили результаты 68-го на блюдечке с голубой каёмочкой, уже второе поколение выросло, которому не приходилось бороться с косностью старших, для которых данность – отсутствие жёсткой иерархии, отсутствие чётко очерченных возрастных границ, всеобщее «ты» на работе, возможность одеваться, как хочешь, обниматься на улицах, снимать лифчики на пляже – все те радостные свободы, которые принёс 68-ой.


Бывают дни, когда удивительным образом сходится время с пространством и возникает глупое чувство бессмысленной радости, не буйной, а покойной – ленивое ощущение правильности твоего нахождения в данной точке в данный момент.


В Alcazar все цитрусовые: апельсины, мандарины, грейпфруты.


Улицы – просто коридоры. Темные высокие. Патио – очень много горшков с цветами. Высокие пальмы – ветер в кронах. Сладкий запах в садах. Уйма жасмина. Белые голуби, как на персидских миниатюрах. Что-то вроде ястребов с коричневыми крыльями гнездятся в соборе и летают над ним. В Кордове на реке в кустах небольшие белые цапли? Белый голубь, притаившийся на фикусе, в первую минуту кажется наростом, искусственным предметом, обрывком полиэтилена, фонарем. Корни фикуса внешние узловатые сосновые. Только темней и больше. А олеандры совсем не так заметны, как в Италии. Длиннющие пальмы и фикусы с них же. Аляповато, как в России. Нет итальянских охряных стен. Все в керамических плитках. Один из моих любимых южных запахов оказался кипарисом, мокрым кипарисом после дождя. Буйные сады: ослепительная бугенвилея на стенах, переплетение всего вообразимого, включая бананы, мраморные фонтаны посреди.


По-моему, я поняла, почему всё во мне ощетинивается от постмодернизма – я подозреваю, что он делается людьми, утерявшими способность радоваться по-собачьи, получать наслаждение хоть от улицы, хоть от леса, хоть от крючочков на бумаге.


Ну, а ежели радоваться не получается, так и печалиться тоже не выходит...


В солнечные дни не поверить, что бывает дождь. Жарит солнце с сине-лилового неба. Очень симпатичные лошади. Белые. Такие, будто их полировали, а не только мыли. Из Кармоны можно выйти в степь. Слегка волнистую. Запах горячей травы и цветущих деревьев. Большинство площадей – апельсиновые деревья кругом, в середине фонтан, аляповатые скамейки в керамическую плитку. На крыше церкви в Кармоне, на крыше какой-то башни в Santeponcho аисты в гнездах. Общее с Россией: нет ощущения, что себя любят. Уйма грязных мусорных пустырей. Бесконечно уродливое новое строительство. Жилые дома и пустыри, практически нет кафе, столиков на улице, которые делают что-то человеческое из итальянских и французских новых кварталов. Когда Советский Союз кончился, и, увы, у Запада исчез показательный дурной пример. Не надо больше предоставлять визы всем желающим, чтобы доказать, что у нас свобода передвижения, можно не пускать людей по приглашению. Много чего – можно! Стали меньше говорить о правах и больше о государстве. В Америке стал Буш с моральными ценностями – изжеванными и тупыми. Интересно вот, это в скобках, напечатали бы сейчас «Лолиту», или посадили бы автора в тюрьму за педофилию? Пари?


Во всем мире исчезли новизна и радость недавно завоеванной свободы, увеличилось число «приличных» туристов, которые покупают сувениры, так что увеличилось и количество сувениров, еще увеличилось число менеджеров. Получить университетскую работу стало намного труднее, как и любую не управленческую. Большинство crackpots старше среднего возраста, и встречаешь иногда на улице мужиков с седыми полыселыми хвостиками.


Меня очень заинтересовали взаимоотношения Паустовского с советской властью – причём, с довоенной советской властью. В поздние-то годы он несомненно её не принимал.


А вот в тридцатые, похоже, что был новыми порядками очарован. И меня заинтересовал механизм этой очарованности.


Мне кажется, что Паустовский верил в то, что писал, и что часть деревенских жителей и, возможно, очень немалая, воспринимала перемены, пришедшие с советской властью, вполне положительно. Ведь, насколько я понимаю, в тех приокских местах голода не было. А дореволюционные нищета и дикость были очень велики. То есть нельзя исключить, что для какой-то немаленькой части деревенского населения открывшийся доступ к образованию и, скажем, отсутствие необходимости батрачить на конкретного хозяина, были чрезвычайно положительными явлениями.


Мне трудно поверить, что если б Паустовский жил в деревне, по которой коллективизация прошлась голодом и гибелью, он смог бы так мирно писать про рыбалку и лес... Скорей, как Ромену Роллану, как Фейхтвангеру, ему очень хотелось обманываться и верить, что вот оно на пороге – щастье для всех...


В конце восьмидесятых закончились семидесятые, те семидесятые, которые результат и вершина шестидесятых.


Если честно, очень многие их достижения, конечно, остались, но еще и пустота, которая неизвестно чем заполнится.


Всего два раза в жизни я столкнулась с человеческой реакцией на Брежнева того времени – один раз у собственной матери, а второй раз в мемуарах Жискар д'Эстена – и маме, и бывшему французскому президенту было жалко бедного старика, которого каждый день мучили – одевали, обували и везли в присутствие. Но я не об этом – я о появившейся в последнее время у совсем молодых ребят ностальгии по Советскому Союзу. Представить себе в конце семидесятых, что по этому дряхлому, впавшему в маразм строю, можно будет ностальгировать из будущего, естественно, было нельзя.


Конечно, потребность в романтизации прошлого всегда есть – в семидесятые встречались люди с совершенно маразматической тоской по господам белым офицерам, которых они себе представляли не пьяными малообразованными обормотами, а всадниками на белых конях.


Уж не знаю, что именно представляют себе тоскующие по советской власти, но вряд ли – несчастного мутноглазого старика, прогнившую картошку, очередь за луком и запрет врачам выписывать лекарства, которых нет в аптеках и больницах.


Мечеть в Кордове напоминает лес. Ходишь среди колонн, как среди стволов. И полутемно – будто свод ветвей над головой. Выгнали мавров и превратили мечеть в церковь, практически ничего не изменив. Перед мечетями апельсиновые патио – дворы, на которых ровными рядами апельсины, пол из так аккуратно сложенных камней, что камни кажутся плиточным полом. Двор делится на квадраты, разделенные канавками. Эти патио совершенно одинаковы в Севилье и в Кордове.


Мы читаем в соответствии с нашим тезаурусом. Да что читаем, мы разговариваем в соответствии с ним же – разве что в разговоре сильна обратная связь, и мы можем услышать, когда нас не понимают.


Вот, например, совсем простое – человек, не живший зимой в Питере, не ходивший полузамёрзшей-полуслякотной улицей в кромешной тьме-тоске, просвеченной жёлтыми расплывающимися фонарями, как он воспринимает «рыбий жир ленинградских речных фонарей»? А ещё и просвистанная набережная...


Я прекрасно чувствую, что Пастернак – москвич из «Этой белою ночью мы оба, примостясь на твоем подоконнике, смотрим вниз с твоего небоскреба. Фонари, точно бабочки газовые, утро тронуло первою дрожью».


Не то, не так, не белая ночь.


Когда я пожила с год в Америке, я поняла, насколько неправильно мы все читали Сэлинджера. А ведь он был любимым из любимых для очень многих. У меня был приятель, которому лет в пятнадцать хотелось Сэлинджеру письмо написать – ему казалось, что «Над пропастью во ржи» прямо про него.


Только вот читал он Сэлинджера в своих реалиях. А мальчишка на нью-йоркских улицах одинок иначе, чем мальчишка на ленинградских.


Вероятно, мне трудно проникнуться мусульманской духовностью. С неизбежностью сравниваю с Италией. Двор монастыря Святого Марка во Флоренции с маленьким фонтаном среди белых стен. Фрески с прозрачной голубизной. Выражения лиц на картинах Ботичелли. Русалочья подводная печаль. И роскошные сады в Севилье среди мозаичных стен, среди орнаментов. У меня возникает в этих садах некоторое ощущение нехватки что ли, пустого места.


Кто-то из музыкантов, кажется, Ростропович сказал лет 30 назад, что в России музыка – это хлеб, на Западе – десерт.


Сейчас в России куда в большей степени, чем на Западе, искусство переходит в разряд десерта.


Галич не употребляет в уничижительном смысле выражение «простой народ»,– сочувствует он всегда – не себе, не себя любимого жалеет, а папашу, который повесился оттого что «и того купить, и сего купить», кассиршу, которая «трясёт белой чёлкою»... Даже и палача, пожалуй, над которым коридорная зажгла божью свечечку. А с третьей стороны – у Галича и шофёр, чей «начальничек дал упаковочку», и кассирша, полюбившая техника по счётным машинам, который «хоть и лысый, и еврей, но хороший» – все они тоже отчаиваются не оттого, что их не пускают в другой прекрасный мир...


Так что, вроде бы, и безнадёжности не получается...


Казалось бы, о безнадёжности и Олейников, и Олег Григорьев.


Вот у Олега Григорьева:


«Ездил в Вышний Волочок,

Заводной купил волчок.

Дома, лежа на полу,

Я кручу свою юлу.

Раньше жил один я, воя,

А теперь мы воем двое».


Но в этом стихе – и неожиданность, и насмешливость, смех над собой! А значит, нет и безнадёжности – есть стих.


Иногда мне кажется, что и в живописи, и в поэзии после абсолютно захватывающего подъёма двадцатого века мы начали тихо опускаться на дно, вот уже коснулись его – скоро станем с красками, радостью, бульканьем подниматься?


Восприятие на слух для меня обычно досмысловое – первое ощущение стиха вообще досмысловое – мычание, из которого выскакивают или выплывают (зависит от темпа) отдельные строчки, выхватываются картины, иногда и отношения к сказанным словам не имеющие.


Собственно, с этого начинается любовь – с бормотанья.


Чтение Томаса меня поразило – он поёт. И поёт не так, как иногда поют поэты, слегка подвывая, слегка усиливая – он поёт скорее, как поют баллады, как поют country music.


У раннего Томаса, как и у раннего Пастернака, ассоциации намного пунктирней, чем у позднего, переходы образов не вынесены в слова, просто бешеная скачка.


Поздние оба – даже часто логически построены – удивительным образом эта построенность не мешает мне ни у позднего Пастернака, ни у позднего Томаса.


Простота не становится простоватостью.


«Fern Hill» – Папоротниковый холм – почти стих-рассказ, почти сюжетен, и ведь из лучших...


Стих зелёного цвета, зелёное марево, зелень, пронизанная солнцем, лошадиные хвосты, летучие лошади, облачные ватные руки времени.


И тут же ассоциация – Бабель – «Мы оба смотрели на мир, как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони».


Люблю бредовые ассоциации – связь всех явлений в природе – подтверждение стройности мироустройства.


Ехала сегодня на автобусе через наш лес очень рано, почти на рассвете.


Из тумана вдруг – полоса цветущих вишен на обочине. Навстречу мимо вишен велосипедист с горящим фонариком на руле.


На пруду цапля совсем неподвижная и такой лёгкий туманчик над водой, цаплины ноги в него уходят.


Как раз в пятницу один наш математик, который очень любит утренние лекции, меня убеждал, что рано вставать – в кайф. Птички поют, и общая радость жизни.


Если уже встал, и если солнце светит, так, пожалуй, что и так.


Человек в значительной степени состоит из памяти – душа – такая то ли картинная галерея, то ли кинематограф. Есть картинки ясные, чёткие, их можно даже соединить логически, они складываются в пазл и занимают своё место, есть смазанные, плывущие, в которые до конца не проникнуть, воспоминание спотыкается.


Некоторые всплывают со дна очень часто, причём иногда это очень странные картинки, вроде бы лишённые особенного содержания, но почему-то они остались, а другие, похожие, нет.


Если б оставалась от каждого человека его память, как в pensieve в Гарри Поттере – ну, а для нас, бедных маглов, записать память на компьютер и чтоб можно было путешествовать, заходить в чужие картины, смотреть чужое кино.


Кстати, для меня чтение стихов – максимальное к этому приближение.


А если представить себе музей памятей.


В который раз думаю – возраста нет...


Поколения есть, а возраста – нет...




МАЙ





Половина фотографий потеряна.


Жалко до ужаса.


Может быть, конечно, колдовство. Каждый божий день я снимала уличные сцены – старушек на лавочках, собак и их хозяев, жестикулирующих мужиков, тёток, зарывающих носы в тряпки. Нарядных девчонок. И, конечно же, во второй половине дня на улицах происходило больше всякого разного.


Я даже подозреваю одного старичка – он громко ругался с толстой тёткой,– тётка сидела на лавке рядом с другими тётками, старичок стоял перед лавкой и тётку бурно в чём-то упрекал. Ну, а я их снимала. И ни фига.


А Рим – что Рим – это счастье, сравнимое для меня только ещё с одним моим счастьем – с плаванием с маской в тёплом и прозрачном море.


Мы не ходили в музеи, мы даже в церкви почти не заходили – просто целыми днями бродили по улицам...


Спор с albir’ом о Гамлете, навел меня на мысль о том, что из всех человеческих состояний ностальгия – одно из самых устойчивых и определяющих. Куда мы денемся без тоски по уже прошедшему и сожалений о том, что недостаточно, не вовсе правильно этим прошедшим насладились?


Впервые я попала в Рим в 79-ом году. Вот соберусь как-нибудь с духом и расскажу про начало эмигрантской жизни, про два с половиной римских месяца.


Я влюбилась в Рим сразу и так, как ни в один город – ни до, ни после.


Я бывала там очень много раз,– когда начинаю считать, сбиваюсь, я ещё один раз, после 79-го, жила там два месяца, и каждый раз, когда заходит речь о том, чтобы поехать не на море, не в горы, не в лес на озеро, я говорю – поедем в Рим.......


Мы вышли из гостиницы и пошли по направлению к Колизею. Не почему-нибудь, а потому, что гостиница была между вокзалом Termini и Колизеем.


Мы прошли через простой Рим – по самым обычным улицам, где к счастью не бродят туристы.


Основные римские цвета – жёлтый, розовый, рыжий, оттенки глиняно-красного. Облезлая охра. Очень много зелени – ослепительное солнце и тени.


Удивительно только мне всегда было, что ностальгию по юности, по прошлому, так любили считать ностальгией по месту географической привязки этого прошлого.


В Триесте был у нас любимый ресторанчик. Я бы наверняка теперь его не нашла, потому что трещат и рвутся связи между улицами и перекрёстками, и места, куда сами приводили ноги, торчат одинокими островами, потому что мы не мальчики-с-пальчики, а даже если б и кидали хлебные крошки, их давно б воробьи склевали.


Итак, в Триесте был у нас любимый ресторанчик – в кухне mamma italiana, неулыбчивый сын бегал с подносами между столиками, а иногда выплывала ему в помощь круглая улыбающаяся жена. И попугай кричал в клетке на прилавке,– если уж совсем громко, то на клетку набрасывали платок. Ели мы там всегда одно и то же – spaghetti alle vongole и frittur'у mist’у – макароны с крошечными моллюсками, а потом смесь мелких рыбок, кальмаров, креветок, зажаренных в кипящем масле. Сидя за столиком под висящей на стенке фотографией города Rovigno (Ровинь) – в Хорватии, совсем близко от Триеста.


В фильме «Июльский дождь» есть документальные кадры – 9 мая 1965-го, двадцатилетие победы.


Эстетика «Июльского дождя» сродни эстетике «Затмения». Медленность. Иногда почти неподвижность кадра. Визбор на кухне поёт под гитару «Спокойно, дружище, спокойно». Спящие троллейбусы в ночной Москве.


Двадцатилетие победы, 40-летний Визбор вписан в эти явно документальные кадры – встречи с друзьями. Юность.


Я думаю, что для этих очень немолодых людей 9-ое мая – праздник памяти о собственной юности.


Человеческий мозг устроен так, что страшное, плохое забывается, ну, хоть отчасти забывается, иначе жить нельзя. А хорошее помнится, расцвечивается всё больше и больше.


Люди всегда вспоминают юность с нежностью. На какое бы тяжёлое время юность не пришлась.


В юности они прожили нечто бесспорное.


Я думаю, что этим людям хочется вспомнить, что они были молодыми. Мне кажется, что очень важно, чтобы мы их видели молодыми. Не стариками, которым нужна забота, с которыми дистанция, которые беспомощны.


По-моему, ключевые слова – общение на равных.


Плохие люди обижают стариков, хорошие уважают, а вот кто не видит в стариках стариков?


Тополиный пух – клочья на набережных, клубки под ногами,– садится на плечи и залетает в окно. В Ленинграде тополя срубили, посадили вместо них берёзы. К пуху у людей аллергия, пух – мусор. Тополя непрочные, от ветра на головы прохожим падают.


Пух надо поджигать в белые ночи – подносишь спичку к клубку на газоне – пых – синее пламя бежит над травой. Пух летал по комнатам, пустые аудитории с открытыми окнами казались гулкими,


В марте тополя стригли, ветки валялись в грязно-снежном месиве, их подбирали, ставили в воду, лезли длинные белые корни, жёлтые от недостатка света листочки.


Вот поэтому не входят дважды в одну реку, а Бродский, объясняя, почему он не едет в Питер, говорил, что преступники возвращаются на место преступления, но никто не возвращается на место любви. И так хрупко понятие Родины.


Жила в Ленинграде на Петроградской стороне одна француженка по имени Т. Оказалась она в России сразу перед войной – её муж, рижский еврей, сначала побежал от Гитлера в Париж, а потом вместе с ней в Советский Союз.


Т. казалась случайно залетевшей в питерскую зиму тропической птичкой. По-русски Т. говорила с еле заметным акцентом. Тогда нам казалось очень смешным, что человек, проживший в России тридцать с лишним лет, говорит хоть с каким-то акцентом...


В 70-ые годы, когда пошла эмиграция, Т. отправилась во французское консульство – её пропустили без всяких проблем – ни у кого не возникло сомнений, что она право имеет – и в результате этого похода, а может, нескольких походов, она восстановила своё французское гражданство, раздобыла его своим сыновьям, жёнам сыновей, бывшим жёнам сыновей...


Когда Т. наконец оказалась в родном Париже, она затосковала. Все тридцать с лишним лет во враждебной России её грела родная Франция, та, из которой она уехала, ну, а приехала – в другую...


Когда не стало советской власти, и мысли о возвращении не промелькнуло у меня в голове, мало того, я уверена, что если б даже её не стало не так по-уродски, если б даже каким-то невероятным чудом сложилось благоприятно, хоть как в Чехии, я бы всё равно не вернулась, потому что шла жизнь, потому что на любимое старое наложилось любимое новое, потому что изменилась я, потому что моё прошлое выдуло с реальных питерских улиц и ощутить его легче, сосредоточившись и закрыв глаза, или даже не закрывая, вплыть в него на парижской улице, или на питерской наездом, превозмогая резкие удары чужого – по глазам, по ушам, потому что прошлое сменилось настоящим, потому что возвращаться в прошлое глупо и бессмысленно, а в настоящем мне хочется жить во Франции или в Италии...


Никакой двукультурности нет как нет. И никогда не будет. И кажется очевидным, что во взрослом, даже юном, возрасте она не приобретается, и совершенно естественно, что единственный неизменный дом – это язык. Всё остальное меняется – пейзажи, люди, запахи...


В серый день с рваными многослойными пачкающими небо облаками, с отцветшей сиренью, поводишь носом в поисках запаха, за который уцепиться.


Травы, мокрого асфальта, хлеба, кофе, жимолости.


Наверно, главный запах – горячие пинии. И запах у них слаще и мощнее, чем у северных сосен.


Рим продувается со всех холмов, в квартирах по мраморным полам ползают упавшие со стола бумажки. На холмах – сплошная зелень. И что-то ещё травяное остро-сладкое.


Бывают противные улицы под холмами, где ветер носит взад-вперёд запах бензина, но таких мало.


А ещё кофе, запах кофе. Ничто не сравнится с итальянским кофе. Половинка маленькой чашечки – это экспрессо. Капучино в средней чашке – настоящее только в Италии.


И итальянские «бары», похожие на уютные кухни. Сидишь у стойки в полутьме и смотришь на улицу.


Слишком сладкие булочки, треугольные бутерброды со всякой ерундой, римское белое вино – такое лёгкое, что можно пить в середине жаркого дня.


И ещё арбузы, которыми летом торгуют на всех углах и, когда возвращаешься ночью, невозможно не купить толстый ломоть арбуза – разрезанные арбузы по ночам пахнут на всю улицу.


В Америке, в Новой Англии, растёт клюква. Её выращивают на плантациях промышленно, а ещё она растёт в дюнах у океана. Клюква не совсем такая, как в России. Твёрдая крупная. Не болотная, а песчаная. Мы её собирали и варили варенье. С яблоками и грушами. Отличное варенье к мясу и к творогу, ещё вкуснее брусничного.


А ещё продают клюквенный сок фирмы «Ocean Spray». Сок из чистой клюквы, слегка разведённый водой. Клюквенно-яблочный сок, клюквенно-виноградный. В огромнейших галонных бутылях.


Мама с бабушкой варили клюквенный морс. Клюквенный морс ритуально присутствовал на торжественных обедах с гостями по всяким праздничным случаям. Морс и язык с зелёным горошком – бабушкин день рожденья.


Во Франции я с клюквой не встречалась. Говорят, что она растёт в болотно-озёрно-сосновой, плоской, как доска для резанья, Солони. Но мы в Солонь не ездим.


И вот сегодня вдруг в нашем придворном огромном супермаркете по имени Auchan, на крыше которого изображена маленькая птичка, потому как Auchan звучит так же как au champ, а «au champ» означает «в поле»{1}, мы обнаружили целую большую полку, заставленную клюквенным соком фирмы «Ocean Spray».


Я уехала из Америки без сожаления, прожив в ней 7 лет. Не привязалась я к Америке.


Но вот клюквенного сока-детского морса мне всё-таки не хватало. Мы купили 10 бутылок, первую я открыла, только отойдя от кассы. Всё-таки удержалась от того, чтоб начать пить, не заплатив.


Сколько же раз за жизнь сбрасывается шкурка, важное делается неважным, возникают новые люди, исчезают старые, потом вновь появляются на ином витке.


Меня всегда интересовало, откуда берутся сюжеты, как делаются рассказы. Фильм был в моём детстве средненький о Чехове и Лике Мизиновой – «Сюжет для небольшого рассказа» – с Мариной Влади.


Мне вот кажется – не для небольшого рассказа, а для развёрнутого стихотворения.


Сирень обязательно войдёт. И не только у меня. У Трифонова в «Долгом прощании» – магазин «мясо» и парикмахерская вместо сиреневых кустов из-за забора. У Германа в «Хрусталёв, машину» – «а когда-то на этой улице цвела сирень, и грозди свешивались…».


Сирень – не lilas, не lilacs – только сирень – в слове – треск, резкость, свист, шелест – кусты ломятся через забор. Ни в коем случае не хилая пыльная персидская – тяжёлая плотная – светло-лиловая, розовая – ну, белая и тёмно-лиловая – тоже можно иногда.


Лучшая сирень в Усть-Нарве – она не лезла, она пёрла – из-за всех заборов, и просто бесхозная – уличная. Её драли, ставили в вазы, в вёдра, увозили в город. Меньше не становилось. Снимали дачу в Сестрорецке, там леса не было. Только залив, просмоленные брёвна, пятна мазута на босых ногах, песок, заросли звездчатки и сирень у шаткого забора.


Под Парижем я знаю бесхозный сиренник на опушке леса Фонтенбло – там же соловьиная школа, даже днём учатся молодые соловьишки.


Сирень ломится из-за заборов, глицинии томно свисают, каждая кисть окружена личным пространством, в повадках налёт усталости и жеманности.


На черешнях зелёные прыщики, сакуры – повядшие нарумяненные красотки, яблони в крепких цветах на крепких ветках – вместе яблочная хрусткость.


А ещё тюльпаны, одуванчики, анютины глазки, незабудудки, маки, звездчатка, глухая крапива. Перевожу дыханье. Всех не перечислишь.


В холодильнике два мешка собранного в лесу Chamarande щавеля.


Над буйством зацветают каштаны.


tarzanissimo утверждает, что у нас меблированный лес. Может, начнут с бурундуков и кроликов квартплату брать?


Удивительно, как вода остаётся дикой даже в каменном корытце. Тёмная, непрозрачная, и кто его знает,– там полметра, или бездонность. Утка с выводков чуть подросших утят рассекала рябь, намекающую на волны, а я поёживалась, вспоминая, как меня застигал в море вдруг ниоткуда возникший ветер, и как я внутренне замирала, если ещё и солнце скрывалось, и только скалы, чайки, расщелины, и плывёшь обратно, к приветливому песку.


Ночью в дождь освещённые окна отражались в мокром асфальте.


Радуешься на автобусной остановке клумбе, заросшей бурьяном,– лаванда, аптечная ромашка без лепестков, несколько залетевших полевых маков, на секунду возникает железнодорожное полотно при подъезде к Риму – уродливые, но всё-таки итальянские со шторами от солнца дома у самой насыпи, бьющий пронизываюший свет, маки. Примериваешься аппаратом к этому островку пустыря, жёлтые ромашковые головы на фоне проезжающей машины, мотоцикл, пешеход.


Проходишь через рынок, глядишь на черешню и огромные кривые помидоры, ничего не покупаешь – лень тащить на работу, потом жалеешь – жевали бы с приятелем перед экранами.


Смотришь на отражения туч в стёклах, на комья земли там, где только что были анютины глазки, лениво гадаешь, кто там сейчас вырастет.


Стесняешься сфотографировать воронку тучи в заднем стекле машины на улочке, по которой навстречу бредут, взявшись за руки, старик со старухой, и маленькая собачка бежит перед ними, перебирая лапками, глядишь на мальву, лезущую из вспученного асфальта, на вьющиеся розы выше крыши одноэтажного домика, здороваешься с чёрно-белым котом.


И думаешь – те дни, когда удаётся складывать какофонию в музыку – правильные.


Собственно говоря, жизнь – состояние души.


Книга – примерка судеб. А сюжет – собственная жизнь. Только не по порядку – не от началу к концу – эпизодами, пунктиром – ассоциациями – чехардой воспоминаний…


Воспоминания – не только о себе в том времени, которое выпало. Собственная жизнь – может быть и в другом веке, в других обстоятельствах. Собой и другим.


На пляже мы слышали кукушку, мы её даже видели – серую, толстую. Далековатые понятия – кукушка, лес, раннее лето – море, чайки, мёртвый краб, ракушки на песке.


Радуга после грозы – на фоне куста тёмной сирени и лиловой тучи – Бретань отстаёт от Парижа – здесь сирень почти что отцвела.


Вот это всё и ещё отсутствие несчастий.


Когда-то я влюбилась в Бретань, увидев скалы по краям необъятных пляжей, лодки на песке в отлив, дома из нетёсаного серого камня, по стенам ползут розы, церкви отличаются от домов шпилями и витражами, глядят в бесконечность химеры, над морем ланды – как это будет по-русски – вересковые пустоши? Кроме вереска, жёлтые колючки, сорт дрока – почему-то пахнут кокосом. Сойти с тропы нельзя,– густая цепляющаяся за одежду упругая субстанция. Весной у гранитных валунов, как оказалось,– гиацинты.


Вечером – прилив. От пляжа почти ничего не остаётся, так, полоска, отделённая прозрачной пеной.


Место связывает времена …


Передвигались по Европе мы тогда исключительно автостопом.


В Авиньон приехали ночью – смутно помню последний отрезок пути – микроавтобус с детьми и собакой, за окном темно. Расстелили спальники у самой Роны в траве. Утром оказалось, что сколько хватает глаз – весь берег в спальниках – ровными рядами.


И город в спальниках. И чья-то заспанная башка появилась из чашки неработающего фонтана.


Превращение предмета в сувенир, Борхеса в Пелевина, путешествий в туризм.


И ищешь тайные безлюдные пространства, чтоб убедиться в собственном существовании.


И стыдишься своей недемократичности, и обнаружив случайно какое-нибудь укромное место, с тоской думаешь про то, что его найдут другие.


И зачем-то двадцать лет назад бегали по Лондону в поисках хорошего капучино, и находили, и радовались, а сейчас при виде очередного ирландского паба с тоской отмечаешь, что не надо ехать в Дублин, чтоб сидеть у деревянного стола со столешницей в пятнах и царапинах и рисовать пальцем на пене Гиннесса единственную доступную картинку – свинюшку в фас – кружок, внутри другой с двумя точечками, и треугольнички ушей вверх торчат.


А несколько лет назад во Флоренции почему-то почти пустой монастырь Сан-Марко, и стирающийся, растворяющийся за окном голубой цвет у Беато Анжелико, когда вдруг удаётся сосредоточиться, попытаться понять, какое ты ко всему этому имеешь отношение.


И почему время уходит, а остаётся пространство, и что страшней всего, когда пространство уходит тоже...


Странным образом нет большой разницы между бесконечностью и мгновенностью. Это вот – нарисованные на небе облака, и лютики – шёлкова бородушка – масляна головушка – buttercups, мычание, заходящее в горло горестным счастьем, когда плевать тебе на голодающих Африки и непонятно, откуда берутся войны и прочие несчастья, а только бредёшь по тропинке через луг с первыми маками, и гряды холмов всех оттенков зелёного друг за другом, и солнечные пятна, и дикие нарциссы, и вдруг сладость коровьего запаха, и заячьи уши торчат из травы, и перебегает дорогу зверь пушистый с огромным хвостом по имени genette – судя по картинке с подписью в книжке – а по словарю генетта???


На кончике языка перекатывается «и вот, бессмертные на время, мы к лику сосен причтены, и от болезней, эпидемий и смерти освобождены», крутится шарманковой песней.


А потом вечер, холод, отчаянно пахнущая сирень – ничто не обобщает так, как запахи.


И твёрдое знание хрупкости – всё так, всё так, пока ничего не болит, пока несчастья грядущие где-то за кустами прячутся, и только знаешь, что жизнь не бесконечна, а когда-то ведь этого совсем не знал.


В Дордони тихие пейзажи, которые могли бы быть даже среднерусскими, если не вглядываться внимательно, если не выглядывает из-за деревьев башня замка, или жёлтая песчаниковая стена фермы, по которой ползут розы – лес, речка, луг – сменяются скальными выбросами, резкими на фоне неба, каменистыми плато, которые напоминают наши представления о прериях...


Речка Ouisse вытекает из дырки в скале, и в эту дырку можно заглянуть, хотя в этот раз мы поленились...


Ближе всего к «щастью» – это вечером через лес – деревья огромные выходят навстречу – раз знакомый, два знакомый. Тянется день, влажная дорожка под ногами.


Крупные редкие капли – поутру били в нос запахом прибитой пыли.


Липы вдоль широченной просеки, заросшей травой и дроком.


Заросли звездчатки у бревна, пахнущего дёгтем. Где-то внизу белые барашки на заливе.


Не отнять, не отнять. Прав Синявский – нет лучше запаха, чем мокрой псины и старых пыльных книг. Только ещё сирень, да акация. И тёплая сухая стриженая Катя – нежный чёрный бок – носом в него.


Смыкаются деревья над головой, потом расступаются – ручей, дрозд из густых кустов показывает жёлтый нос.


В мае так же не виден декабрь, как в декабре май. В липах – тягучее лиии, хлопающее па, в акациях – белыми высокими шапками за рекой, в длинном щавеле с уже загрубелыми листьями, в нивянках, в сладком луговом запахе – настоящее с такой неизменностью отъезжает в прошлое, и опять сирень, и розы, и запах жимолости вечером, и клубника из соседней деревни на крошечном рынке с этикеткой – «собрано утром».


Декорации привычные каждодневные скрывают отсутствие – реже напоминают о тех, кто в них бывал.


А вот эти розы на жёлтой каменной стене, к которым приезжаешь раз в год, спрашивают – где.


Разносерое небо, холмы, поля, маки и знакомые деревья – липа у калитки, акация над ручьём. Холмы нарисованы одни за другими, и река сверху над песчаной отмелью – из жёлтой пластмассы, и от тополиного пуха воздух объёмный живой – почему нет ни одной картины, где пух летит, садится на воду, уплывает? Когда-то здесь я впервые встретила щегла – в глицинии под окном. А ласточки по утрам любят залетать в спальню.


Тишина с пунктиром птичьим после дождя.


И дождь нехолодный неплотной стеной окружает, обволакивает коконом, и качаешься сонно убаюканный, и скрипят рессоры, и зелёное за зелёным, и следы на песке, и на траве, и заяц, вскидывая длинные лапы дорогу перебежит, и махнёт огромным хвостом когда-то увиденный странный зверь генетта. И опять вспомнишь про то, что театрального капора пеной, тополиным пухом, веткой черёмухи, кроной акации... И встряхнёшься, и выйдешь на улицу, чтоб поведя носом ухватить жимолость,– и ужинать пора.


Синие катальпы в синем небе – к ним торжественно ползёшь, задрав голову – выход из метро Jussieu.


Просвеченное солнцем громокипящее пеной пиво. Здесь, в кафе напротив, к нему подают орешки – неожиданным сюрпризом. Года три назад мы с папой радовались этому.


Город пропитан памятью – моей, чужой...


Настоящее мгновенно становится прошлым, а прошлое вдруг выступает из этого дрожащего воздуха и трогает за плечо.


Булыжные облака приколочены декорацией в густом непрозрачном небе.


Мгновенным уколом, взглянув на афишу с юной симпатичной девицей,– «где мои 17 лет» – чего-со-мной-уже-никогда-не-будет.


Хорошо, что нет на свете джиннов, а золотые рыбки плавают в прудах и не торопятся исполнять желаний...


Умер родной нам человек – Жорка – Георгий Бен – самый старый Васькин друг.


Отличный переводчик – поэзии, прозы...


Лондонский житель, много лет работал на Бибиси. Умер внезапно – в Питере, куда поехал пообщаться с друзьями.


Мы вместе Фроста собирались готовить. Жорка вовсю влез в эту работу.


Опять не выбрались весной в Лондон, а собирались...


Васькин отец и Утёсов получали деньги в месте под названием Гомец, и однажды отец Ваську взял с собой. Васька был уверен, что Гомец – это такой испанец в сомбреро, а это оказалась советская контора – государственное объединение мюзикхоллов, эстрад, цирков.


После войны Утёсов на ленинградских гастролях Ваську нашёл и оставил ему контрамарку на один из своих первых послевоенных концертов. И всегда Васька на утёсовские концерты ходил, когда он приезжал. И джаз с тех пор полюбил, начиная с его джаза.


Что было недавно, что давно, что сейчас?


Что отделяет наш мир от хаоса? Что обеспечивает функционирование его? Если никто в отдельности не понимает, как он устроен. Почему всё не разваливается на части?


И ещё – может ли быть именно такой закат цивилизации – постепенная утрата драйва, постепенная потеря технологий. Опускание на дно...


Поражает меня это движение от человека индивидуального к человеку массовому.


Многие годы жизнь шла в обратном направлении – из парада и массовости вылуплялся индивидуальный человек с личной ответственностью и личными привязанностями.


Вчера мы с Альбиром возвращались на метро домой и, естественно, в своё удовольствие болтали, сидя друг против друга. В вагон вошла женщина с девочкой лет пяти-шести, вертлявой, большеротой, с огромной улыбкой, в которой уже не хватает переднего зуба, и с разлохматившимся хвостом. Девочка протиснулась мимо меня к окну, а мама села рядом со мной у прохода. Через пару минут девочка обернулась к маме и спросила, на каком языке мы с Альбиром говорим.


– На русском,– ответила я.


– Вы из той России, которая около Китая, или которая около Франции?


– Так ведь нет России около Франции.


Тут улыбнулась мама:


– Она знает, что есть Россия в Европе и есть в Азии. Около Франции – это та, что в Европе.


Так что теперь я знаю – я из той России, что рядом с Францией. Кто бы мог подумать!


Грань двух сред – было и будет – и буфет не только у Бродского похож на Нотр Дам де Пари – старый буфет Татьяны Григорьевны Гнедич – вот сейчас передо мной такой буфет – резьба, фасад – под Рождество вылезать оттуда мышиному королю.


Чем дальше, тем больше задевают меня детали – хоть в книгах, хоть в жизни – одни детали.


Тополиный пух на реке – невесомым парусником по течению, пух на дороге, на поле – пушистым рыхлым летним снегом.


Блики на клеёнке – на столике на крыльце за раскрытой дверью, качаются тени на листьях, ползут розы по жёлтым стенам. Розаночка-Беляночка и добрый медведь.


Земляника в лесу – на руках у Антона была не кровь – сок земляники.


Артишоки на огороде, майские белые грибы во влажном лесу. Поют лягухи то слаженным хором, то вдруг солисты ведут свои бесконечные партии. Ласточки на проводах разевают клювы. И небо опрокинуто густым синим куполом, и тянут морды и шеи облака, и шуршат ветки ореховых деревьев.


Дорога вымощена жёлтым кирпичом, мигают Мигуны, жуют Жевуны.


А в мире за деталями, за нависающей глицинией, за стрелками лука на огороде, за бесконечным летом, цепляющимся крючками за другие бесконечные лета, оживающим разноголосицей, памятью шагов – я помню, о чём мы говорили с папой, когда смотрели на прозрачную лужу, из которой вытекает речка ль'Уис, и как уставшая от слишком долгого похода собака Нюшенька лежит в уже высокой апрельской траве,– помню, катит паровозными колёсами время, работает против, против – с середины жизни, с середины лета.


Новое – забытое старое, плетётся рубашка вместо лебединых крыльев.


Спряталась в листьях улитка, жужжит шмель, ящерица на дорожке растопырила пальчики на лапах, маки на обочине, герань в кадке сияют аленькими цветочками.


Всесильный бог деталей, маленький паучок – плети паутину, на которой, авось, ещё чуть-чуть подержится мир.


Ручка ковшика большой медведицы зацепилась за стенку дома.




ИЮНЬ





Липы цветут вовсю. И каштаны – те, что съедобные. На тротуаре белые пыльные сбитые лепестки акаций. Вчера капнуло несколько капель – и сразу запах прибитой пыли. Розы из-за каждого забора. Дрозды едят черешню – наперегонки с людьми.


И с прошлого лета прошёл год – вообще-то не проходил – обман.


Дордонь, как и куча других французских департаментов, назван(а) по речке. Дордонь – она, девочка, тётенька – речка la Dordogne. Вообще-то не совсем речка, пожалуй, река – сначала вполне горная – течёт из Центрального массива, потом быстрая, потом широкая.


В мае, в июне – пустые дороги, солнце, облака, грозы, запахи, звуки – птицы, лягушки, река.


Дордонь – гусиная и ореховая. Ну да – гуси, орехи, foie gras (паштет из гусиной печёнки, обязательный в Рождество – вообще некоторый мороз по коже при мысли о том, как гусей откармливают, чтоб этот паштет делать...).


Ореховые сады, орехи домашние – покрупней, дикие – помельче, дороги, обсаженные орехами.


Холмистая, больших полей не нарезать – так понемногу – пшеница-кукуруза, изредка маленькие виноградники, табак.


Смешанные леса. Кабаны. Такие там топчища встречаются. Очевидные следы кабанских турниров. Олени.


Песчаник, скалы, пещеры. Самое троглодитское место Европы. Даже на дороге памятник стоит троглодиту с дубинкой. Именно в Дордони и в соседнем Лоте (там течёт река Лот) пещеры с сохранившимися древними рисунками – для меня что 10 тысяч лет назад, что 5 – всё едино – быки, лошади – как у Пикассо – дышат. Самую знаменитую пещеру – Ласко – открыли в 40-ом году двое мальчишек. Собака в лесу провалилась в дырку, мальчишки за ней полезли – увидели росписи. Рассказали об этом учителю (почтенное было занятие – в деревенской школе детей учить – самый уважаемый человек в деревне – школьный учитель). Ласко – единственная пещера, где рисунки – в цвете.


Читаю лагерные письма Синявского. Не могу оторваться.


«Наверно, время воспринимается здесь как пространство, и в этом суть. По нему как будто идёшь, и это тем более странно, что сидишь на месте, не двигаясь, и увязают ноги, и относит как бы назад, в прошлое, так что, придя в себя, удивляешься, что прошёл уже год и опять весна. Здесь не верна пословица: жизнь прожить – не поле перейти. Нет, именно поле. И перейти». Несколько дней назад, найдя в сети песни Таривердиева на слова Поженяна, bgmt обозвал интернет машиной времени.


Была такая пластинка в самом конце шестидесятых,– Таривердиев сам играл на рояле и пел. Маразм, задевавший истовостью почти до слёз.


Если б у меня была машина времени, я бы ездила на ней в гости к собственному прошлому, а если б пришлось попасть в будущее, помчалась бы смотреть на свои полянки в надежде, что они совсем не изменились – вересковая тропа над морем в Бретани, река Дордонь вечером перед закатом, когда комарики попискивают... Всего и не перечислишь.


Правда поездка в гости к собственному прошлому имеет свои подводные камни – галоши счастья и тут проявят свою вредоносную сущность. Орудие пытки – розовый пояс с резинками и чулки, вонючая школьная форма, мытьё раз в неделю...


mrka вчера сказала, что очень ей не хочется лететь на самолёте в Питер – вот нажать бы кнопочку и переместиться. Я с грустью ответила, что учёные – народ несознательный и о пользе общества думают недостаточно – над электромобилями работают, а вот над диванами-трансляторами – ни-ни. Но mrka, как существо консервативное, решила, что предпочитает печку. tarzanissimo, в общем, согласился, что на печке неплохо, только предупредил, что медленно, и заторы, и пробки. Едучи сегодня в аэропорт, мы очень живо представили себе дорогу, по которой переваливаясь шагают печки. Небось, дымом пыхают, и когтистыми косолапыми ножищами загребают.


bgmt, правда, предположил, что печки ходят на воздушных подушках. Но я не верю.


Аэропортов не люблю вовсе, хоть и странно, что стоят на поле железяки – тук-тук – в стенку постучать, залезть и оказаться на другой стороне шарика. Повернись, избушка, ко мне передом, к лесу задом.


Вокзалы когда-то любила – несгораемые ящики, паровозные крики – но теперь нет особой разницы – вокзал, аэропорт. Автострады терпеть не могу.


Маленькие дорожки,– чем кривей, тем лучше, и чтоб медленно, и чтоб в окно задувало хоть горячими соснами, лавандой, хоть скошенной травой, хоть сиренью, хоть жасмином, хоть тёмным еловым лесом, хоть морем. Так и путешествовать можно. Только где ж время взять?


Вчера в тесном вечернем метро ехал человек с контрабасом. Стоял на платформе, опираясь на незачехлённую, слегка потрёпанную деревянную громадину. Поезда почему-то не было минут десять, так что народу скопилось много. Я прошла мимо, и как он залезал в вагон, уже не видела.


Мама рассказывала про одного оркестранта-контрабасиста, который страшно огорчался, что сын его выбрал скрипку: «Контрабас – это же как скрипка, только ещё нежней». Приходил делиться горестями к ним в бухгалтерию.


Большую часть жизни мама проработала в бухгалтерии в Мариинке. Так получилось. Когда-то она училась в институте вместе с tarzanissimo, участвовала в литературном кружке. Когда после доноса начались разборки, tarzanissimo бросил всё и уехал из Ленинграда, а маму стали таскать и грозить исключением. Ей это быстро надоело, она сообщила приставучему гэбэшнику, что учиться дальше не собирается, и ушла сама. Закончила бухгалтерские курсы. Мне было ещё довольно мало лет, когда мама поступила в Мариинку. В бухгалтерии они жили славно, по-семейному. Главная бухгалтерша была из «бывших», так что когда приезжали иностранцы, директор, пришедший в театр из пожарной команды, призывал её из бухгалтерии, чтоб она поговорила «на языках». Семьи у неё не было, когда она умерла, мама унаследовала её малахитовые бусы.


Кто-то с кем-то поссорился и не здоровался. Увидев врага, или врагиню (тётки ведь, небось, были) в чьём-то обществе, этот первый кто-то произнёс: «вам здрасти, а вам нет». Демон в пьяном виде упал в оркестровую яму и ногу сломал. Его пришлось заменить. Заменщику выдали премию за то, что он «пел не своим голосом».


Однажды в бухгалтерию вошёл Алексей Толстой. Нет, это был не призрак, а сын его Дмитрий – все Толстые, как известно, очень похожи.


«От встречи с мертвецами нам сладко, нас тянет под одеяло. Замок с привидениями своим литературным успехом обязан разбуженному чувству уюта, сознанию застрахованного от непрошенных вторжений жилья».


А каково старику на свои детские фотографии глядеть?


Это же он – он, и душа та же, и желания.


А старухе, бывшей красавице?


Некоторым, конечно, выпадает счастливый билет – красавицами в старости. Но редко.


Так что дело всего лишь в постепенности и незаметности – позавчера, вчера, завтра...


«Это – время тихой сапой убивает маму с папой».


Давно уже я понимаю, что помирать в старости ничуть не легче, чем в молодости.


И когда мы спокойно воспринимаем сообщение о том, что кто-то умер в 80 и поёживаемся, когда слышим, что в 40,– это просто самозащита такая – примерка на себя – чур меня, чур.


«Предмет, удвоенный в зеркале или в воде, кажется цельнее, он не раздваивается, а удваивается, помножается сам на себя. Он замыкается на себе в этом пребывании на границе своей иллюзии.


В отражении важно, во-первых, что оно перевёрнуто, во-вторых – подёрнуто рябью, дымкой, оно струится, и дышит, и проступает из тьмы, со дна водоёма. Это как бы тот свет предмета, его психея, идея (в Платоновом смысле), заручившись которой, тот крепче стоит и красуется на берегу. Зеркало его подтверждает, удостоверяет и вместе с тем вносит долю горечи, тоски, недостижимости прекрасного далека, становясь по отношению к миру легендой о граде Китеже».


Липа. Громадная, толстая, верхушка в синем небе. Когда я думаю, как поедем вот в Дордонь, перед глазами эта липа под окнами. При нас расцвела. Стала совсем мохнатой. Облако сладкого запаха. Пчёлы в ней – по этажам. Не сталкивались, не ссорились.


В семь утра прямо в сон – чви – чвирк – под потолком какое-то громадное насекомое – ласточки – две – уселись на карниз и беседуют. Местные, деревенские, с красными грудками. Я решила, что они заблудились, что надо срочно открыть окно и попытаться их выгнать, но только подошла – ветерок у уха – и след их простыл во втором окне – открытом.


Громок ласточий разговор прямо над головой, не через крышу.


Одна ласточка вечно сидела на проводе, высоко над нашими головами, когда мы завтракали в палисаднике, кое-как уместив стол и четыре стула между заросшим глицинией заборчиком и стеной дома, по которой ползут розы. На мой вопрос – где же круассаны – Машка ответила – в розах.


Мы очень беспокоились о цапле у скалы. Не прилетела она встречать нас. Огорчились, подумали, что, наверно, её съели лягушки. Они пели так страстно, так радостно. Солисты и хор. Утробное, урчащее, басовое, скрипящее, зовущее. И не показываются. Ну, разве что иногда шевельнётся кувшинковый листик на воде и под ним угадываются два огромных глаза на мокрой зелёной башке.


И только за два дня до нашего отъезда мы с Машкой повстречались с ней вечером на реке – небось, летала навещать старую бабушку и вернулась наконец домой. А лягушки продолжали беспечно петь свою лебединую песню, не думая о грустной судьбе проживавшего за сараем мистера Квакли.


«Старичок как ребёнок. То пойдёт в зоопарк к знакомой антилопе, то в кино. И старичку весело жить, отрешившись от взрослых забот и воротясь в детство, на пенсию. Он бы прыгал на одной ножке, если бы позволило здоровье. Но и так ему хорошо, на солнышке, как котёнку, обдумывая, во что ещё поиграть в этой просторной и такой одинокой жизни».


Для меня у Кафки самый страшный рассказ – «Превращение».


Мне кажется, что очень сильно изменились общественные ценности. Среди людей, учившихся в восьмидесятые годы и раньше, было не так мало романтиков, которым казалось, что они будут познавать мир. То, что познание мира – это очень важно, не ставилось под сомнение. Сегодняшние ребята с идеалами хотят улучшать общество, и эта забота об улучшении общества в значительной степени сводится к заботе о повышении всеобщего материального и морального благосостояния во всем мире. С этической точки зрения, наверно, теперешние студенты, которые в свободное время компы в Африку возят или в детских больницах организуют компьютерные игры, в среднем лучше, чем те, которые мечтали мировые законы открывать и в космос летать...


Я думаю, что отчасти именно в результате этого изменения общественной ориентации все большему числу людей хочется так или иначе организовывать существующее, и все меньшему числу людей хочется создавать новое, если это новое не приносит очевидной пользы. Польза так или иначе измеряется качеством повседневной жизни.


А знание, как таковое, перестает быть ценностью. От этого страшновато.


Мне представляется, что неверие в благотворительность идёт от психологии нищеты.


Причём, не от бедности, а именно от нищеты. Бедность себя уважает. Бедность – это когда нет и не надо, обойдёмся.


Нищета – состояние души, а не отсутствие денег. Нищета сопряжена с завистью – нищета – это осознание себя неимущим, нищим. Это осознание возникает, когда всё время происходит сравнение себя с другими, с теми, кому лучше. Нищета не обязательно означает бедность, но обязательно унижение. Унижать можно себя, самоунижаться, а можно других, если дорвался до власти.


Нищему трудно понять готовность богатого поделиться деньгами.


Ужас 90-х, мне кажется, в том, что до денег дорвались – психологически нищие.


Разговоры о том, кто и что украл, мне представляются идиотскими хотя бы потому, что государство не умело и не умеет распоряжаться деньгами, не умеет распределять и представляет собой банду вороватых неэффективных чиновников. Говорить, что русские капиталисты забрали общественное, по-моему, смешно – общественное означало бесхозное,– то, что сгниёт и пропадёт, потому как всем плевать. Ужас не в исходном приобретении капитала, ужас в том, что капиталы оказались в руках у бывших нищих, жадных и бессовестных, для которых ванны с шампанским – это такое статусное счастье – могу. Ужас в том, что этим разбогатевшим не было дела до населения, в том, что никому не было дела до населения. В крайнем случае, до общих идей, но уж не до людей на улице.


Капиталы в руках у разумного и не бессовестного человека – это фонды, это благотворительность, это улучшение жизни для многих. Благотворительность естественна. А зачем человеку личные миллиарды?


Только вот похоже, что значительной части населения совершенно не важно, куда идут деньги, важнее уличить...


Несколько лет назад одна моя приятельница рассказывала, как в московском институте экономики (не помню, как он точно назывался) рассчитывали целесообразность постройки подземного перехода. Для расчетов нужно было оценить в деньгах человеческую жизнь (если перехода не построить, так кого-то обязательно задавят!). Жизнь стоила сколько-то копеек. Немного – то ли две, то ли три.


Тут вот рассуждают о терроризме, сравнивают то, что происходит в России, с тем, что в Израиле, почему-то забывая о фундаментальном отличии России от Европы, Америки, Израиля: со времен царя Гороха русское государство оценивало человеческую жизнь в эти самые три копейки. Так строили Питер, так воевали.


Мы не знаем и никогда не узнаем, что произошло в Норд-Осте, мы не узнаем, что точно произошло в Беслане – некомпетентность или злая воля. Только русское государство (в данном случае олицетворенное Путиным) думает об одном – об укреплении собственной власти – и любой ценой. Государство в России существует не для людей, это люди существуют для государственных надобностей, и спецназ отлично умеет брать безоружного Ходорковского.


Сейчас в речах не великий стыд перед людьми, а враги с Востока и с Запада, да заверения, что нашего не отдадим.


Для государства дело не в том, сколько народу при каком раскладе погибнет, оно преследует свои государственные цели, которые не имеют ничего общего с благом населения.


Почему-то недавно вспоминали Окуджаву, и я вдруг подумала, что «Я смотрю на фотокарточку: две косички, строгий взгляд» – небось, ведь мамина фотография, и целая жизнь между «комсомольской богиней» и «настоящих людей так немного»...


Читая или слыша об очередных каких-нибудь мировых событиях – гражданских войнах, взрывах, стрельбе, политических убийствах, разгонах демонстраций – приходит в голову, что Европа хочет быть Швейцарией времён второй мировой войны...


Чем жизнь обречённых отличается от нашей?


Тем, что они заведомо знают, что их жизнь коротка? Но ведь в самой длинной жизни в какой-то момент впереди остаётся совсем мало. И нет никакой разницы, сколько было позади. Людям свойственно воспринимать смерть в детстве или в юности, как очень несправедливую. А в старости, как нормальную. Но ведь это чужую... Не собственную, не своих близких...


И обречённые герои … живут, и мы живём, а не ходим как Левин, который прячет от себя ружьё, чтоб не застрелиться, раз всё равно когда-то умирать...


Я в любых мемуарах ловлю – цвет трамваев, какая была погода, лужи, дачные поезда...


Когда нет границы между воспоминаниями и просто книгой. Какая мне разница, что «До свидания, мальчики» – художественный текст, имеющий право на выдумку – это ведь память, а что же ещё?


Каждый раз, когда я иду по тропе над крутым заросшим лесом склоном в лесу Рамбуйе и смотрю на толстые серые гладкокожие слоновьи ноги-буковые стволы (клён-платан, вяз-бук, ясень-граб), я вспоминаю, как лет 17 назад Нюшенька потеряла мячик – маленький теннисный мячик,– выронила изо рта, а он и укатился по склону в папоротниковые заросли. Такие мячики собаки вечно теряют и находят. Вот и Нюшка, чтоб уравновесить потерю, отыскала мячик в единственной, небось, в Голландии сосновой роще, возле которой мы остановились по дороге в Амстердам.


Несопоставимость длины жизни – собачьей и древесной. Человечьей и древесной. Живой и каменной. И необходимы нам эти древесные и каменные свидетели. На месте замшелые валуны. Ещё одна привязка к бессмертию.


"Воротишься на родину. Ну что ж» – найдёшь набережную, сирень, обольёшься слезами, как над вымыслом, над собственной любимой жизнью, над всеми, кто ходил по этим улицам. Да и возращаться далеко незачем. Каждый день куда-нибудь возвращаешься.


Ложатся концентрические древесные кольца, терпеливо трутся друг о друга времена.


Выдумка-правда – какая по сути разница, кто что сказал – если пахнет сиренью и пылью, и дождь, и тоска о том, что было-было-было – и вот за минуту прошло.


Всё-таки первичное ощущение красоты и смысла чаще всего – из природы, хоть и звучит это слово пошловато.


Не ветка – девушка, а девушка – ветка.


Конечно, у Тарковского «И только стрекоза, как первый самолет, о новых временах напоминает», но такое – реже. Обращает внимание скорее некоторой противоестественностью. Когда видишь и слышишь низко в небе вертолёт, обычно чудится летучий кузнечик, или жук.


Вот Нюша даже лаяла на них.


Лучшие человеческие творения – природны, и что может быть большей похвалой готике, чем то, что готические соборы тянутся к небу, как горы.


А в «Бессоница, Гомер» равномерно накатываются волны.


Правда, возникают и обратные ассоциации – в Бретани есть скопище скал – Château de Dinan – там даже ров и мост – природные. Но, наверно, причудливость замков – от причудливости пейзажей.


Во Франции столько крепостей, растущих из скал, встроенных в скалы, естественно повторяющих их линии.


Вечером в лесу цветущие каштаны кажутся громадными – светло-зелёные метёлки горько пахнут и изумляют непохожестью на белые свечки конских каштанов.


И свет – солнечные предзакатные пятна на фиолетовых дорожках, блики на стволах, просвеченная сияющая зелень листьев. Полированные стволы диких вишен блестят серебристо-серым ёлочным блеском.


Удивительно мне, что в живописи свет появился сначала на портретах – у Вермеера, у нелюбимого мной Рембрандта. А вот света в пейзажах, кажется, не было до импрессионистов. Ну, может быть, чуть-чуть у барбизонцев мелькал – стадо коров из лесу выходит, из тени в свет.


Когда идёшь вечером по цветущему лугу и повторяешь – «благодать» – не возникает сомнений в гармоничном и осмысленном устройстве мира...


В лесу земляника – иногда попадались ягоды с пол клубничины размером, но, увы, это было только начало, и зреет она сейчас не для нас. Один раз маслята, один раз белые – вылезли после единственного сильного дождя.


Черешневое бесхозное дерево среди поля – жёлтые, мелкие, сладкие ягоды. Мы, жадно хрюкая, съели все, до которых достали. Это вообще-то было не очень хорошо – дома стоял ящик с красными и огромными. Птичек объели, им-то на рынке не купить, кто ж им продаст – разве что сорокам-воронам обменяют на серебряные ложечки.


Вместо васильков – маки – в пшенице, на обочинах, на лугах, иногда – маковые поля, Катя вместо трусливого льва, но почему-то спать не ложилась. Меня же завораживало, если долго смотреть – качаются красные, блестящие, гладкие.


Речка Везер – помедленней Дордони, рыжая вода, изредка перекаты, иногда на кустах какие-то тряпки-палки-мусор – следы половодья. Цапли из кустов – пара взмахов, и не видно, утки с утятами, селезни мужскими компаниями. Эхо в высоченных скалах, лес – и долгий, дальний, колокольный звон.


Розы вверх по стенам из жёлтого песчаника – всюду, однажды – плющ на низких проводах, как бельё на верёвке.


На дорожке лепестки жасмина. Запах столбом в воздухе – замираешь на минуту, собирая воедино все кусты, все жасмины, все лета, все покосившиеся заборы и каменные изгороди...


Вечером в доме открытая дверь,– жимолость, прижавшаяся неподалёку к стенке, ритмичными волнами. Там за спиной дышит – что, кто? – липа сопит и фыркает, как Катя во сне? Цикады – постоянным ночным фоном. В полночь гаснет уличный фонарь – непроглядно – выйти на крыльцо, посмотреть в собственное светлое окно.


Утром,– только проснувшись на втором этаже – из окна – взглянуть на липу, потом из другого – на петуха с гаремом, гордо и часто объявляющего – «я есть, я здесь, я!».


Бежит лето, перебирает лапами, краснеет черешней в ветках; отрастает шерсть у Кати. месяц назад подстриженной под льва – с кисточкой на хвосте.


И по небу бегут облака, и рыбками с раздвоенными хвостами в темнеющем небе – стрижи, и пахнет сеном и клевером, и дням ещё неделю удлиняться.


И бьёшься головой о слова, все уже сказанные, о проживаемую жизнь, пытаясь удержаться на невесомом июньском острие.


В одиннадцать вечера в смазанном расплывающемся голубом, под пухловатыми облаками, при взгляде на которые проговаривалось «тётя Дуся», над нами с Катей пролетел самолёт, посверкивая красным мигающим огнём под брюхом и зелёными на крыльях.


Кстати, расселовский постулат про то, что написанное за ночь не изменяется – он работает ли? А за две ночи, а за день? Может быть, за ночь, пока спишь, не изменяется. а за день – ещё как! Одно читаешь после дождичка в четверг, а когда наконец приходят турусы на колёсах, то уже совсем другое. Отсюда лоджевское влияние Элиота на Шекспира.


И всё-таки стемнело,– только стрекочет мотоцикл и шипит тополь, как пролитый на плиту кофе.




ИЮЛЬ





Вчера на Монпарнасском вокзале в пригородный поезд, на котором я ехала домой, заскочил кузнечик – тот самый, зелененький, который «с мухами дружил». Наверно, он тоже ехал домой... А на автобусной остановке мне на руку приземлилась божья коровка – посидела, побродила по руке и улетела. Лето. Лето…


Сегодня на какой-то остановке я подняла глаза от книжки и упёрлась взглядом в жёлто-рыжую клумбу – бархатцы, герберы. Почему особенно много жёлтых цветов весной и осенью? Жёлтая клумба определённо напоминание – чтоб жизнь мёдом не казалась.


И никакого тебе «остановись мгновенье».


В лесу пахнет папоротником. Цветет ежевика, иван-чай, жимолость. Зелено-белым цветут каштаны и, когда смотришь сверху, видишь пятнистые кроны – оттенки зеленого, в зеленый вклиниваются серебристо-белые пятна. Но все равно после 21 июня, когда вместо того, чтоб удлиняться, дни начинают укорачиваться, я с тоской начинаю думать, что лето когда-нибудь кончится.


В Париже в 81-ом году весь июль было так.


После мокрой тупой ново-английской жары я очень радовалась и удивлялась – так было похоже на Ленинград. Мы жили в пустой квартире дочки одних дальних знакомых на улице Cardinal Lemoine совсем близко от дома, где жил Хемингуэй, когда писал «Праздник». Отца владелицы квартиры звали Boris Grinberg, был он старым французским коммунистом, и его веру в светлые идеалы несколько подорвала поездка в Советский Союз. Он на своё несчастье говорил по-русски, и когда шофёр такси, в которое он уселся в Москве на вокзале, стал ему рассказывать, что все беды от жидов, бедный Boris Grinberg трогательный рассказ вполне понял. По утрам я не ленилась, а бежала под зонтиком в булочную за свежим багетом. Круассаны мы покупали не каждый день, экономя совершенно отсутствующие деньги. И ещё я покупала на рынке форель, которая казалась не вульгарно выращенной для еды в пруду, а вольной неудачницей, попавшей на удочку – просто форель из рассказа «на Биг Ривер».

Загрузка...