Когда-то дождь месяц шёл в Усть-Нарве. Почти весь мамин отпуск. Только по вечерам прекращался, и народ вываливался на пляж – смотреть на красное солнце, которое садилось в залив. Гуляли со спидолами в руках – слушали вражьи голоса. До пляжа глушилки не добирались. А был август 68-го.
Ехала сегодня в автобусе, обсасывала дождевые ассоциации, луковицу обдирала.
Шуршит тополь за окном и над ним довольно быстро летит небо – бело-серое в голубых дырках. Так вообще – осмысленная жизнь – не обуза, однако не у всех и не всегда получается.
Папа мой, задумчиво поглядев на цветочные горшки, висящие на нашей улице высоко на фонарных столбах – каждое утро проезжает грузовичок, из него вырастает лестница, с которой мужик в зелёном комбинезоне поливает петунии, герань и всякую мелочь из шланга,– сказал, что нравы всё-таки смягчаются. Двести с небольшим лет назад на фонарных столбах вешали аристократов, а теперь всего-навсего цветочные горшки.
Я уже так давно живу в Париже. Вся жизнь собаки Нюши уместилась. Сколько собачьих веков – человечий? Наверно, шесть, или даже семь.
Расслабленный летний день сегодня, когда лениво кажется, что будем жить вечно.
И надо жить на лестничной клетке – прохладно, гулко. Сидеть на ступеньках с бутылкой пива. Можно, конечно, и кресло вытащить. Фонтаны – тоже подходят для жизни. У нас совсем рядом есть один, запрятанный среди домов,– там тихо, только вода хлопается и шипит.
Я замков не люблю – ни замков, ни дворцов. Иногда люблю крепости – особенно развалины. В детстве очень любила лазать по развалинам Нарвской крепости – особым шиком было обойти по краю круглую площадку где-то там на верхотуре, на уровне какого-то энного этажа.
А внутри дворцов, превращённых в музеи, мне всегда исключительно скучно. Впечатление от луарских замков мне когда-то испортила Бретань. То ли в третий, то ли в четвёртый приезд во Францию на каникулы из Штатов мы пополам со знакомыми взяли напрокат машину на неделю и поехали сначала на Луару, потом в Бретань.
На Луаре тогда даже не было толп – мы три дня ездили по маленьким дорожкам, гуляли по замковым лесам, ночевали на обочинах просёлочных дорог, ведущих в поля – расстилали спальники около колеса. И всё было замечательно красиво, приятно и вкусно. Мы даже ели в каком-то ресторане петуха в вине – главное луарское блюдо.
А потом мы уехали в Бретань. И мелкая широкая Луара вместе с замками просто вылетела из головы – вереск, жёлтый колючий дрок, скалы, необъятные пляжи, замшелые серые церкви на одиноких дорогах, волны с пеной поверху, белые морские звёзды её совершенно стёрли. С Бретанью получилось, как с Италией – ещё будучи там, я стала думать про то, как мне туда опять хочется. Так и осталось – в Бретань мне хочется всегда.
Наверно, раньше я лучше выносила толпу, например, я с удовольствием гуляла по праздничному вечернему переполненному городу. А может быть, толпы были чуть меньше? Может быть, просто есть критическая затолпленность. Например, весной в солнечный вечер около Нотр Дам очень хорошо, а летом там же – плохо.
Мы поехали на piazza del Popolo – некоторый аналог парижской площади Конкорд. Элегантная и торжественная. В последний приезд в Рим я почему-то туда не заходила.
А в предпоследний она была в лесах. И вышла из лесов пешеходной. Ох, сделали бы Конкордихе такой подарок!
Нам в Бретани в этот раз очень повезло. Даже дождики и дождищи проливались по ночам.
Правда, однажды во тьме мы попали под лёгкий приятно-прохладный душ в постели – пришлось закрывать окно и распахивать стеклянную дверь напротив. И океанская вода была тёплой. Подводный мир в Бретани совсем не похож на средиземноморский – он бутылочно-зелёный с блёстками, а не сияющий сине-золотой. Подводные густые леса, кроны колышутся, где-то в глубине рыщут зверерыбы, а иногда и лист рыбой прикидывается, и слабенький неуют между лопаток – никого, кроме чаек с бакланами над водой, а в воде – кто же знает. По дну, по песку среди ракушек и камней на опушках подводных лесов бродят крабы – медленные, твёрдо-бородавчатые с паучьими ногами – так и называются – крабы-пауки. И на скалах под водой колонии звёзд – на Средиземном море звёзды – от розовых до бордовых,– в Бретани чаще всего белые громадные.
Мы плыли к просторному бурчащему гроту, и вдруг со скалы сорвалась чайка и спикировала прямо на бегемочью башку – он плыл на спине, и чайка затормозила в нескольких сантиметрах от бегемотского носа, но не улетела восвояси – кружила, орала и устрашала – прочь – кричала – от моих детушек.
Ну, а потом на наш полуостров напал большой ветер, раскачал море, и оно сердилось, плевалось, шипело, подскакивало высоко-высоко и шмякалось громко, брызгаясь пеной. Чаще всего пена бывала белой и искристой, как ей и положено, но в некоторых местах зелёной, суповой, водорослевой – её хотелось снять шумовкой.
Пляжи приходили и уходили – всё-таки не понимаю, как луне удаётся столько моря таскать за собой – оно билось и водоворотилось у скал, которые за час до того стояли прочно на песке и до воды от них было шагать и шагать по плотному и слежавшемуся, а потом неожиданно это твёрдое начинало булькать изнутри, и шевелилось живое под пятками, и надо было уносить ноги. Ходили по приморским тропам – сосны, вереск, съедобный, нагретый запах папоротника – далеко внизу бутылочное море, гранитные скалы – чёрные, серые, красные, дюны, осока, голубой, палевый, розовый песок, сколько хватает глаз, полукруглые бухты, ограниченные скалами.
В деревнях прозрачные колокольни, яркие, вырвиглазные, может, от пропитанностью солью, цветы, и не жалеют синей краски – двери, оконные рамы. Синее на белых гладких стенах, синее – на серых, шершавых, каменных.
Позавчера мы отмечали в славном ресторанчике на бульваре Сен-Жермен день рожденья очаровательной пожилой дамы. Ели, естественно, разное. Я, например, сначала улиток, а потом барашка. Милейшая дама смотрела на улиточек, таких приятных – в раковинах и под зелёным соусом – с лёгким изумлением. Не казалось ей, что они съедобные.
И тут я поняла совершенно ужасную вещь – мы ведь едим тех, кто нам симпатичен, а противных есть не можем. Я всю жизнь люблю улиток – смотреть на них люблю, как они ползают, рожки выставляют.
А не ест улиток тот, кому они живыми противны. Вот, к примеру, не хотелось бы мне есть червяков, змей или тараканов. А почему? А потому что я их не люблю – несимпатичны они мне!
Мне всё кажется, что я живу в таком огромном прозрачном шаре с воздушными стенками, и в нём все, имеющие ко мне отношение – звери, люди, может, и камни тоже. За пределами – такая плоская картинка с вырезными силуэтами. А внутри шара – единственное доступное мне бессмертие. И если каждый окружён таким вот прозрачным шаром, и стенки шаров прогибаются, и входят друг в друга, и над землёй висят такие вот пересёкшиеся, вошедшие друг в друга шары...
Так и лезут в голову сплошные банальности – странная штука общество – каждый – пуп своего мира, и каждый втянут в общую сеть – клошары – максимальное приближение к обособленности, но и они, кажется, всё больше социализуются – выдача им палаток зимой радикально изменила клошарское миропонимание – сейчас на Сене есть клошарник – стоят палаточки, бельишко сушится – теперь им есть что терять – не птички божии – имущество появилось.
Ну, а мои любимые придорожные клошары просто собственники – огромная палатища рядом с маленькими (что в ней?), зонтик от солнца над столом, не только собаки, но и коты – всюду жизнь.
Клошары – это вам не бомжи, это не бедолаги, с которыми случилось несчастье, и они остались без жилья – это убеждённые божьи птички, человеки, не желающие вставляться в установленную систему жизни – дом, метро, работа, метро, дом.
Конечно же, есть уйма способов жить иначе и при этом не на улице, но вот почему-то в Париже испокон веку жили-не особо тужили эти странные птицы.
Не всем же путешествовать по Африке, или ходить с осликом по деревням и показывать в школах кукольные спектакли, как сделали две бросившие работу и квартиры подружки – я о них читала в зверином журнале. Не всем писать книги и картины...
Некоторые подаются в клошары.
Когда я только начинала жить во Франции, а начиналась моя французская жизнь в Анси – маленьком городке в предгорьях Альп – мы возвращались ночью домой, когда к нам подбежала девушка и попросила помочь – она пыталась оттащить с мостовой на тротуар мирно там спящего пьяного клошара – Джейк честно схватил ворчащего сквозь сон и пахнущего отнюдь не фиалками мужика подмышки и отволок его на скамейку...
Однажды в Париже, в садике в Маре, я с интересом смотрела, как очень милая с виду девушка пьёт с клошаром из горлá –дешевейшее вино из пластиковой бутылки – ну, выпивала и выпивала. Я уже относительно долго жила во Франции и не так уж удивилась.
Очень симпатичный клошар, проживавший на площади Контрэскарп, праздновал свой день рожденья – на деревьях висели воздушные шарики, на бутылках шампанского были повязаны бантики, в гости пришли другие клошары.
tarzanissimo рассказывал мне про знаменитого клошара с острова Сан-Луи – у него был сын – нейрохирург – в пятницу он приезжал за папенькой на машине и отвозил его домой, но в понедельник папа опять убегал на улицу.
Лет пятнадцать назад произошла грустная история – жил-был клошар, коллекционировал старые газеты, газеты жили в квартире, а клошар на улице. Потом случился пожар – сгорели газеты...
Клошары не попрошайничают в транспорте, разве что полушутливо попросят денег, не отходя от своего клошарского местообитания.
Однажды бегемочья мама проходила мимо знакомых ей клошаров около метро, и один из них, не вполне трезвый, попросил 10 франков. Бегемочья мама вполне справедливо заметила, что даст она 10 франков, и что – он тут же отправится в магазин за бутылкой. Клошар нашёлся: «Мадам, есть мы тоже хотим, обещаю, что на ваши деньги я куплю бутерброд».
Этой зимой клошарам выдали палатки.
И в жару они поняли, что у реки лучше.
Жара. Ну что ж – жара.
Когда-то в Эрмитаже – прохладном, торжественном – долго стояла, вперившись в привезённую на выставку «Арабскую кофейню» Матисса. Белые тряпки, белые стены, бело-голубое небо. Чистая статика, абсолютность неподвижной тишины.
«А на этом Матиссе меня всегда почему-то раздражала пижама. На картине в пижаме нельзя. Ни то ни сё. Нужно либо при всех орденах и украшениях, либо голым. В кальсонах, и то приличнее, чем в пижаме. Какая-то непроявленность. Подделка, подмена: костюм в отсутствие костюма. Ну, в быту ещё куда ни шло. А на картине – стыдно смотреть. Это в нём, в Матиссе, его буржуазность проявилась» – очередная цитата из писем Синявского, из трёхтомника. Я очень люблю этого Матисса, несмотря на то, что на пижаму мне тоже всегда было неловко глядеть.
Вроде бы, я очень неплохо знаю Марью, и множество раз мы с ней о разном болтали, и слышала я её рассказы. И рассказы Синявского слышала. И много мы с ним разговаривали. И дружим мы. Но вот эти письма – я, кажется, впервые влезла в шкуру.
Два письма в месяц – и все Марье.
Главных героев в этой книге двое – есть ведь ещё Марья. Марья, на которую Синявский взвалил груз,– он пишет только ей – она его единственная связь с миром.
Сталинские лагеря на себя не примеришь, эту историю – примеришь.
Синявский отлично знал, что его посадят. И Марья знала. Когда он рассказал ей, что печатается за границей под псевдонимом, она приняла это знание с полным пониманием, что посадят – вопрос в том, когда. Синявский отнюдь не политический деятель, интерес к общественной жизни у него всегда был слабый – он относился к людям, по поводу которых советская власть,– не отдельные её представители, а именно сама машина,– особенно бесилась,– к тем, кто эту власть мало замечал, живя так, будто и не было её.
И его лагерные письма не о лагере. Эти письма – смешение жанров – признания в любви, беспокойство о здоровье сына Егора, которому было несколько месяцев, когда Синявского посадили, куски будущих книг и статей, ежедневные наблюдения – всё это рядом, перетекает одно в другое. … Лагерь, конечно, не сталинский – в этом лагере не мучают,– просто скученность, невозможность уединиться, унижение досмотрами и несвободой, невкусная еда, тупая тяжёлая работа. В этих «терпимых» условиях человек живёт, почти 6 лет живёт, ждёт писем, свиданий. Живёт, а не изживает время. Думает. Читает. Пишет.
Из лагерных писем А. Синявского:
«...здешняя моя жизнь в психологическом отношении похожа на пребывание в вагоне дальнего следования, когда роль поезда исполняет ход времени, которое своим целенаправленным движением порождает иллюзию осмысленности и насыщенности самого пустого времяпрепровождения, поскольку чем бы ты ни занимался,– «срок всё равно идёт» и, значит, дни проходят недаром, а как бы работают на будущее и за счёт этого становятся содержательнее. И как в поезде, пассажиры не очень-то склонны заниматься полезным делом, потому что их существование оправдано неуклонным приближением к станции назначения. … Жить на иждивении у будущего мне неохота. Но дело не во мне, а в парадоксальности ситуации, восполняющей отсутствие смысла жизни осмысленностью её изживания. Иногда кажется, что в таком состоянии, поджидая, когда исполнится срок, люди могут быть счастливее, чем в условиях свободы, но только не вполне сознают эту возможность».
Во вновь открытой Оранжерее я после долгого перерыва глядела на Сутина. Я его уже много лет, как люблю – с тех пор, как в конце 70-х нам каким-то образом достались слайды, сделанные с его работ. Потом была Оранжерея, и однажды большая выставка в Шартре. Из самых ещё детских – селёдка, присланная ему мамой из местечка в Вильнюс и попавшая на полотно, потом, наверно, всё-таки съеденная. В этот раз я вдруг поняла, что Сутин – жёсткий художник. Яростный. И трагизм, контрастность, резкость весёлого времени между двумя войнами в нём проявлены на полную катушку.
Что отделяет искусство от личных писем и дневников? «Записки блокадного человека» – очевидным образом относятся к художественной литературе. И «записки у изголовья».
А дневник Анны Франк? Тани Савичевой?
Уровень отстранения? Общечеловеческая значимость личности автора? Насколько существенна авторская оценка собственной деятельности?
Впрочем, автор – явление позднее.
Мой любимый диалог Нафты и Сеттембрини из «Волшебной горы» – о коллективном и безымянном средневековом искусстве. Величайшие соборы построены людьми, не рассчитывавшими дожить до завершения...
В какой мере искусство – общение с читателем-зрителем, а в какой инструмент познания мира?
Будет ли учёный работать на необитаемом острове – в целях удовлетворения любопытства?
А литератор? Художник? Насколько необходимо зеркало?
А что такое отстранение? Потребность оставить что-то от себя на бумаге-холсте?
Кстати, как отделить искусство от развлечений?
Является ли искусством масс. культура? Чем руководствуются её создатели?
Искусство – продукт, взаимодействие с «потребителем» непременно присутствует, не определяется вне этого взаимодействия.
Творчество – деятельность, вызванная к жизни двумя потребностями – потребностью в метажизни и потребностью в игре.
Эти потребности у разных людей выражены с разной силой и по-разному.
Дневники (Анны Франк, Тани Савичевой) – результат творческой деятельности. Большинство людей, оказавшихся в сходных ситуациях, дневников не вели. Само по себе ведение дневника показывает потребность в рефлексии, то есть в метажизни и языке для её описания.
Потребность в метажизни может восприниматься и как болезнь («Тонио Крёгер» Томаса Манна, «Графоманы» Синявского). Если человек чувствует отдельные части своего тела, с ними что-то не в порядке, ежели у него чешется душа и требует браться за перо – тоже некоторое отклонение.
Ну, и вторая потребность – игра. По сути – подвид первой – один из сортов метажизни.
Есть и другие… Интересно, каково бакланам, которым и при солнце приходится по десять раз на дню крылья сушить врастопырку – понырял – посушил. Чайкам всё равно. И коровам. В пятнистых кожаных пальто. И новым морским млекопитающим – с ластами и с досками. Когда-то мы такими по Бретани ездили. И каждый день ставили мокрую палатку на новом месте. По утрам пили кофе с круасанами в каком-нибудь воплощающем уют кафе. Небо – не твердь и не ничто – воздух. Тряпка натянутая, проткнутая колокольнями.
В нормандских и бретонских церквях – потолки – корабельные днища перевёрнутые.
Стоишь на каменном полу – у самых ног цветные пятна – солнце через витражное окно. В дверном проёме за травой на ветру слепящее море. В этом остановленном времени море переходит в песок – зыбь в твердь, в зыбкий туман. В голубизну. Настоящее в прошлое. И это голубоватое дрожание на грани воды и суши – точка перехода, неподвижность, остановка. Маячит перед носом.
Плавает в пруду пушистый утёнок – сегодня утёнок, завтра утёнок, а потом оказывается, что плавает утка в перьях...
Должна же быть точка перехода!
Куда естественнее – заснул гусеницей, проснулся бабочкой.
Сон такая естественная граница! Дни дискретны – между ними сон. Может быть, и нужно спать, чтоб отделять день ото дня. Чтобы хоть как-то прерывалась эта окаянная непрерывность!
Кстати, в какой-то сказке братьев Гримм героиня, как водится, снашивает сорок железных башмаков в поисках не-помню-чего, и попадает к чёрту, чтоб задать ему вопрос. Но чёрта не было дома, дома была только чёртова бабушка, она в кресле-качалке сидела-посиживала.
Почему же нет сказки, где герой отправился бы прямо к Времени – ему вопросы задавать. Впрочем, Времени точно дома бы не оказалось.
В повторяющихся снах бывшее мешается с небывшим, и не отличить. Кораблики в отлив на песке где-то на Ламанше. Квадратная набережная, точно знаю, что в Бретани, площадь в Риме, стрижи чиркают в небе над верхушкой южного холма.
«Театрального капора пеной»…
Просторно...
Пейзажи приручаются. У меня их, таких вот ручных, почти много. Ну, ручной – это, наверно, оскорбительно – не называть же ручным тигра или волка.
Пусть не приручаются, привыкают к тебе, как когда-то в момент наивысшего счастья, описанный Дианой Фосси в её книжке про горилл – юный горилла взял её за руку – по собственной воле подошёл и взял.
А ещё раньше на северном Кавказе жили три дня у подножья Безенгийской стены, только не было стены, ничего не было, кроме рододендронов, да и они появлялись неожиданно, выскакивали перед самым носом.
На четвёртый день мы проснулись и увидели гигантскую белую стену. Но времени на неё смотреть уже не было, хоть я и попыталась, набирая скорость, съехать на ледник на заднице, только доблестный bgmt, забежав вперёд, меня поймал.
А теперь мы буржуи и возвращаемся в сухой длинный одноэтажный дом с гостиной, обшитой вагонкой, и смотрим через стекло на растущие в ряд грушу, персик и черешню. Только что не цветут. Ладно, всё сразу не бывает.
Да и вода с воздухом сегодня разделились, вода сидит себе в море.
Мёртвые рыбачьи лодки брошены на дамбе – между морем и солёным прудом – выцветшие деревянные туши, не доеденные пока что огромными морскими червями.
Гранитная башенка, дебаркадер, катерок в Брест – через залив.
Отливный пляж – если можно пляжем назвать морское обнажившееся дно – хрустит ракушками. Попадаются плоские, с большую ладонь, изрезанные, тропические с виду.
Живая яхта ждёт прилива на скрипучем сухом дне.
Травяная дорога вверх от моря. Чтоб убедиться, что оно и за холмом тоже есть.
Облака рассаживаются на дюнах, медленные вместительные дни.
И вторая половина месяца катится с горки.
Я давно знаю, что жизнь измеряется не зимами, но летами. Одно лето, второе... Мы не так уж сильно отличаемся от деревьев.
Вот я и не умею выбирать – мне хочется, чтоб у меня жили собаки ста пород – как же – и лабрадоров люблю, и боксёров, и спаниелей – так и с пейзажами.
И в каждом из любимых мест хочется, чтоб стоял дом. Нет, чувства собственности у меня нет совсем, но чтоб отметить присутствие, чтоб иметь право сказать пейзажу – мы вместе, я не турист, я хочу пустить корни, заплести их, прорасти.
Когда-то это был кусок Карельского – сосны да озёра.
Вот, например, наш полуостров – куда ни пойдёшь, в конце концов выйдешь к морю.
С одной стороны залив Дуарнене, с другой Атлантика. А между – сосны, папоротники, ежевика, вереск, тёрн, ромашки с чайное блюдце, каменные дома с синими ставнями.
С одной стороны – южная сияющая вода и острые скалы, с другой – пески, дюны, ветер кладёт осоку на бок. «Этот ветер, налетающий на траву».
И в одной прогулке можно захватить всё, и изменится пейзаж тридцать и три раза, и погреет солнцем, и посечёт дождём, и обольёт волной с пеной, и если повезёт, скажет, что всё правильно – живи и радуйся.
Что значит приручить пейзаж? Почему мы непрестанно возвращаемся?
Есть пейзажи, в которые я вросла – дом – их несколько, этих моих домов.
Я бы ездила смотреть на новое, если б уже жила у моря, ежедневно впечатываясь в эти холмы, кусты, скалы, песок...
Хватаюсь за неизменность. Всё та же собачка в блинной на ферме, и хозяйка так же улыбается. И стоит белый домик глазастый. И марево там, где смыкается вода с песком. Накатывающие волны на конец земли, и белые лошадки, и черешня, и местные помидоры на базаре.
Это была наша последняя поездка с папой. Сюда, в этот белый домик с лужайкой перед ним, с террасой.
В городке Сен-Геноле оголтело орут чайки. Орут над крышами прилепившихся друг к другу белых домов с синими ставнями. А я пытаюсь поймать в кадр взлетающие над грудой камней в море брызги.
И кажется, почти ухватываешь смысл,– лезущий в глаза, в уши, в нос, скользящий из пальцев...
Смысл-крысл – отпечатать на сетчатке, прикнопить булавкой – не рыпайся!
В чём разница между собственными воспоминаниями и прочитанным в книжке?
Где, какими мышцами, каким иным запахом мы отличаем своё от чужого?
В 79 году в Риме над самым дешёвым рынком под названием mercato rotondo, который и в самом деле кругом опоясывал площадь Vittorio Emmanuele, стояли хриплые вопли – tre chili una mille!!!
Три кило апельсинов, три кило помидоров – налетай, хватай! Денег у нас, живущих на пособие свеженьких эмигрантов, ждущих в Риме американских виз, хватало как раз на то, чтоб покупать еду на этом чудеснейшем из рынков – печёнку, апельсины, помидоры. Увы, больше его нет – вместе него куда более скучный крытый.
А первые эмигрантские итальянские слова были, конечно же, quanta costa.
Когда я пришла сегодня на наш рынок, над ним стоял ликующий крик: un euro pour tout! Un kilo – un euro!
Над разноцветными грудами на прилавке – провансальскими помидорами, альпийской черешней, жёлтыми перцами, не знаю уж откуда – были написаны совсем другие, обычные цены.
Торговали молодые ребята – мальчик с девочкой. Они радостно раздавали всем жёлтые полиэтиленки – налетай, забирай, всё по евро, уезжаем на каникулы!
Домой я шла, волоча одной рукой переполненную тележку, а в другой тянущие к земле мешочище черешни и мешочище абрикосов – хорошо, что сегодня к нам приезжают french_man и alta_voce с крокодилами,– сожрём!!!
Машут бесчисленными руками деревья – может быть, Шива – это дерево такое?
Наш декан, когда идёт по улице, поёт себе под нос: трам-пам-пам. Пожалуй, и не стесняется, когда кого-нибудь встречает.
На любом собрании, на любом семинаре, самом разумном и нужном, я рассматриваю уши присутствующих – уши так похожи на съедобные ракушки, или на печенья – погрызть бы их. А в метро как иногда хочется дёрнуть кого-нибудь за шарфик, или за хвостик.
Покривляться, даже не обязательно перед зеркалом – пальцем прижать нос, чтоб получился пятачок, или наоборот потянуть вниз и попытаться достать до кончика языком – как же без этого! И побубукать.
«Ха-ха-ха
Да хе-хе-хе,
Хи-хи-хи
Да бух-бух!
Бу-бу-бу
Да бе-бе-бе,
Динь-динь-динь
Да трюх-трюх!».
Однако мы вполне нормальны и воздерживаемся от подобного асоциального поведения при посторонних.
Сумасшедшие же, видимо, не смотрят на себя чужими глазами и ведут себя на людях точно так же, как в одиночестве.
И дети тоже. Собственно, в этом смысл сказки про голого короля. И смысл социализации...
Цветные картинки из книжки – повторяющиеся, успокоительные.
Вот этот кот бело-рыжий – ходил ли он по крыше два года назад? А может быть, другой кот? Не может такая крыша жить без кота. Но крыши живут дольше котов. И деревья тоже.
Мир полон следов – бабушкин кувшин, в который она ставила купальницы летом 1964 года. Купальницы с усть-нарвского луга. Надписи на стенах. Мой компьютер помнит папин пароль в gmail.
Декорации живут куда дольше действующих лиц. Лица сменяются, и декорации привыкают к новым... А нам приходится принимать этот порядок вещей и радоваться коту на крыше даже, если кот – не тот. Впрочем, кому-нибудь ведь он – тот, и если глядеть на этот мир в подзорную трубу с луны, сделанной из гамбургского сыра,– он несомненно правилен и прекрасен – кот, герань, внутренний дворик, за спиной у которого едут машины, идут люди по тротуару...
Гриша вчера залезла на оливу, почти на самую верхушку, оглядела мир с высоты и не дождавшись помощи от злых двуногих, слезла сама. А сегодня от полноты чувств взбежала на наклонный пробковый дуб, попавшийся у неё на пути, когда она галопировала в роще.
Сад за год зарос так, что от стола под глициниевой крышей не видно улицы. На сосне живут горлицы. Вечером ссорятся сойки. Луна, как водится, светит в распахнутую дверь электрической лампой.
Прошлое лето зацепилось крючком за это. И Время (вроде бы старик Время по какой-то сказке, которую mrka смутно помнит), похожий как две капли воды на слегка постаревшего Зевса из Эрмитажа, пока молчит, поглядывая на развалившуюся на диванной подушке Гришу.
Олеандры после дождливого июня сияют ёлочными лампочками.
Тёплое море дышит – живое сияющее. Накатывает волна, отступает, пенится.
Здоровущий краб в каменной щели пытается ухватиться за протянутый палец, неудачливая клешня застывает открытая. Табун кефали, выпуклый глаз какой-то большой рыбы смотрит не мигая. Рыбки синие в клеточку, рыбки в золотую полоску, рыбки-стрижи с раздвоенными хвостиками.
Собственное недвижное движение – над бликами над песком, над камнями, над водорослевым лесом.
Один слон идёт, второй слон идёт…
Упругий удар мяча о ракетку, бадминтонный волан сносит ветром на пляже в Усть-Нарве.
Зелёный мячик застывает над песком и аукается Диланом Томасом, перелопаченным tarzanissimo
«Предания всех времён в мою жизнь вплелись.
И грядущим векам тоже, наверное, предстоит…
Мячик, который когда-то в парке я кинул ввысь
До сих пор ещё не вернулся, ещё летит».
То ли в 82-ом, то ли в 83-ем году была в Бостоне конференция «Литература в изгнании».
Я на ней впервые увидела Синявского и влюбилась. Леший с огромной бородищей, один глаз на нас, другой на Арзамас, Синявский читал доклад о своих первых впечатлениях об Италии, да и вообще о Западе. Он говорил о надёжности Европы, культуры, об избавлении человека, впервые вылетевшего из клетки, от предрассудков и страхов.
Читал Синявский всегда мощно, трубно. Даже и просто доклад. А уж когда он читал «Левый марш», трудно было усидеть на месте, и становилось вполне ясно, что иерихонская труба могла разрушить город.
На этой конференции выступали многие. Не помню уже о чём говорил Наум Мойсеич Коржавин – старик по моим тогдашним представлениям – с симпатичным клоунским лицом. Когда Коржавин кончил говорить, к сцене побежал молодой Аксёнов и помог Коржавину спуститься.
Очень славно выступил человек средних лет Войнович. А закончил он тем, что сказал, что послушав некоторых, удивляется желанию людей из СССР давать советы западным людям – непонятно, чему может научить человек, всю жизнь проведший в тюрьме, людей, живущих на свободе.
Коржавин, Аксёнов, Войнович были тогда примерно одного возраста, и было им примерно столько, сколько мне сейчас. Ну, Коржавин старше лет на 8. Мальчик Аксёнов, дяденька Войнович, старик Коржавин. Мне тогда ещё не было тридцати, и чужой возраст казался вполне весомым. В моём поколении не умели не видеть возраста, и к великим старухам ходили в гости, помня, что они старухи.
...Затоваренная затюренная цветущая жёлтым цветом бочкотара валяется где-то на задворках в траве, привалившись к стенке сарая, и грузят ящиками апельсины из Марокко.
Всё, что Аксёнов писал долгие последние годы, было мне совсем неинтересно. А всё-таки какие прекрасные рассказы «Маленький кит – лакировщик действительности», «Товарищ красивый Фуражкин», «Местный хулиган Абрамашвили», «На полпути к луне»... Живые радостные рассказы из времени, когда мир был юным, и всё было впереди.
И как всегда, как всю жизнь – впереди бесконечная дорога,– только бесконечность всё короче и невстреч всё больше.
И чем дальше, тем меньше значат большие города, по сути они для меня сводятся к Риму и Парижу. Есть ещё память – Ленинград. Зимняя пустая Венеция, и лежащая Флоренция, когда смотришь сверху на раскинувшуюся в синих всечеловеческих холмах. До сих пор вздрагиваю, когда вижу фотографию купола и башни – не поверить, была и буду, видела, знакома. Неужели я?
Моя потребность в какой-то конкретной географии, заполняющая вольное время иными привязками, чем ежедневные передвижения между Медоном и Вильжюифом с пробегами через Париж, наверно, связана очень сильно с ощущением пространственной памяти.
Иногда дело в острой эмоциональной памяти. Не то чтобы я пыталась испытанное опять переживать – но ищу подтверждений моей протяжённости во времени. В конце концов – чем не кино – просмотр собственного – пространство в этом деле ключ.
Может быть, всё усиливающаяся у меня потребность в пейзаже – ещё и битьё в закрытые двери – комплекс недостаточного участия в созидательном.
Теорем не доказываю, книг или картин не пишу, но общение с пейзажем даёт ощущение смысла, хоть и мучает, что не рисую...
Что печальней – не успеть или не вернуть...
Дождь усиливает сущности. Сегодня утром температура упала градусов на десять,– пахла трава, прибитая пыль, хрустело под ногами – ветки, сучки, рыжая уже рябина перелетела через улицу и приземлилась в луже на противоположном тротуаре.
И рваные облака, и подсвеченный дождь на закате швырял капли в стекло. И Гриша, услышав тополиное шипенье, помчалась от окна, раздув хвост, только серые пятки сверкали.
Правильное лето. Изменчивое. Жара, шипящий шлёпающий дождь. Тонкие серые облака нарисованы на тёмных тучах. Пузыри плывут парусами по лужам. Мешаются запахи – цветочные, пыльный, бензиновый. Подставляет башку для почёса лабрадористый дворник, привязанный к пришвартованному у столбика велосипеду. А щенка английского бульдога проносят по улице на руках, и свисают толстые лапы.
Тревожное лето. Потому что я помню про зиму. И глядя на шипящую древесную зелень, на лезущие из дыр лопухи, не могу выбросить из головы – что станет темно по вечерам, и голые ветки опять проткнут небо. И хватаюсь за каждый день в растерянности.
В Триесте в баре возле дома был лучший на свете рислинг. Мужички, игравшие там по вечерам в карты, пили его стаканами – почти бесцветная чуть желтоватая водичка лилась из крана на бочке. А нам этот рислинг наливали в пластиковые бутылки из-под Аранчаты.
Мгновение и я сижу в Дефансе на скамейке, жую бутерброд и думаю, что жизнь отличается от рассказа отсутствием сюжета…
Такая маленькая вечность – жизнь ли впереди, лето ли – но когда только что я лежала на спине в длиннющем 50-метровом и широченном бассейне, глядя на невесомые облака, мимо которых чиркали стрижи, разница не давила – пусть маленькая, но вечность...
Втиснуть бы в неё всё, что хочется – заняться с Васькой переводами из Арагона, переписать осенний курс алгоритмики, начать разбираться с нашим следующим учебником, который в первой версии надо сдавать в декабре,– и четыре недели – плавать, плавать, плавать с маской и не умирать от зависти к тем, кто с аквалангом, а потом неделю ходить по горам, а ещё научиться использовать возможности нового аппарата, снимать аппаратом aguti под водой,– и чтоб длилась эта вечность, не кончалась, и не думать о зиме...
В метро человек с интеллигентным лицом негромко без микрофона пел под гитару – Брассанса и что-то ещё английское, и диалектно итальянское.
Тянись, лето, ленись!
Я проснулась сегодня в страшное время – чуть до рассвета – в шесть. Время, когда из тёмных углов выползают ужасы и неизбежное когда-нибудь,– чур меня чур, не сегодня бы,– проживается настигшим, хватает за горло, за плечо, останавливает – короче, 6 утра.
Но этот предрассветный, когда из серости вдруг проступает голубизна, час не был страшен. Мир мягко обволакивал, плавно поворачивался вокруг меня вместе с сидящей под каменной стеной Гришкой, спящим Васькой, фыркнувшей во сне Катей, проступающим в цвете олеандром, лесным голубем на сосне.
На компьютер с сухим стуком упала длинная сосновая иголка.
Вот сад – цикады, одна совсем близко, за правым ухом, и если совместить темпы, то увидишь, как распускаются цветы. Чего б не выйти садовой душе – зелёнобородому смотрителю, похожему на Синявского – глаза разные, очки на носу. Нет, Синявский, конечно, леший, но где леший, там и садовый.
И отсутствие козьих копытец очевидное неудобство.
В середине лето.
Неужто оно кончится? И голые ветки будут слепо тыкать в мёртвое небо?
Говорят, что в зоопарке в раннем детстве я больше всего любила уток. Я этого не помню. Тогда утки на Неве ещё не жили.
В сказках рассказывалось про волшебных птиц – цапель, ходивших в гости к журавлям, и сорок-белобок.
Когда я училась в десятом классе отец моей любимой подруги завёл ньюфку Яну, и с тех пор синонимом собаки стал ньюф. Хотя ньюф – это ведь вовсе не собака, это мохнатая чучелавека с вовсе не собачьим характером.
Сороки-белобоки-лиловохвостки сварливо ссорятся по утрам под окнами, а в городском пруду в окружении бетонных коробок, стоит по колено в воде задумчивая цапля – размышляет о вечном. В катиной шерсти запутались какие-то мелкие зелёные шарики, которые она вечно подбирает в кустах. И растёт малина на опушке нашего леса, и вырубка заросла сияющих иван-чаем.
Может быть, если я буду жить долго, у меня заведётся друг ослик Ося и приятель – сиреневый куст.
Жизнь удалась?
АВГУСТ
На Средиземное море, в сад – смотреть, как сосновые кроны качаются в густо-синем небе. На все каникулы у меня всегда планы-планы. И про то написать, и про другое. И что-нибудь выучить новенькое... Это кроме плаванья, прогулок, работы с Васькой...
Получается из этого почти пшик – не потому даже, что очень трудно упаковать в тугое время всё, что хочешь в него засунуть – эдакая the knapsack problem, эквивалентная, как известно, the travelling salesman problem.
Отвлекает, как ни странно, пейзаж,– захватывает и занимает всё пространство.
Живем мы так упорядоченно, что даже странно. Длинные дни, похожие один на другой, и все равно слишком короткие. До моря 3 минуты через рощу. На море тихо, пустынно, из прозрачной воды иногда выскакивают маленькие серебристые рыбки, которые имеют странное обыкновение слегка кусать за ноги. Катя плавает за мячиком или за палкой.
Возвращаемся. Долго завтракаем под глицинией. Дальше может быть два сценария: есть дни гуляльные и дни рабочие. В рабочий день на стол под глицинию выносится 3 компьютера, и часов до пяти никто не двигается с места. После пяти плаванье (час или полтора), прогулка с Катей, поливка сада и длинный ужин. В гуляльные дни мы уходим плавать после завтрака. Иногда проходим по береговой тропе несколько километров до пустынной бухты и уплываем оттуда часа на два. Иногда отплываем практически от дома и плаваем часа четыре. У нас есть любимая скала в море, около которой особенно много рыб. Там очень глубоко, и когда в синеве плывешь среди стай небольших черных рыбок с раздвоенными хвостиками, то определенно по небу со стрижами летаешь. Мои любимые звери – осьминоги – смотрят из-под камней круглыми осмысленными глазами, и иногда кто-нибудь щупальцем помашет. Когда пугаются, застывают, нужно тогда отплыть и замереть, и осьминожка, решив, что в безопасности, отправляется по своим делам, извивая щупальце. Кефаль носится с жуткой скоростью и деловитостью, и всегда почти в стае. Ракушки, живущие на камнях, неспешно ходят друг к другу в гости. Еще в каменных расщелинах полеживают маленькие большеголовые зеленые рыбки, похожие на сомиков, их почти удается накрыть рукой, ускользают только в последнюю секунду. Камни сияют розовым и синим, клетчатые блестящие сине-зеленые рыбы с ними гармонируют. Мурены полеживают на дне и пугают змеиностью. Но больше всего дорад – серебристых с продольными золотыми полосками. По вечерам они плавают огромными стадами. И на дне сверкают, как консервные банки.
Несколько дней назад я встретила осьминога на песчаном дне – ему некуда было спрятаться, не было поблизости ни камней, ни щелей. Когда я к нему нырнула, он повёл себя, как настоящий кот – раздулся раза в три и растопырил все свои щупальца, чтоб показать, что он очень большой и страшный. Несколько лет назад осьминог от испуга плюнул в меня чернилами, море замутил. Вообще же осьминоги удивительно приятные звери – они поглядывают и даже подмигивают, а некоторые и щупальцами приветливо помахивают.
Прошлогоднее море плавно перетекло в море этого года. Я вхожу в нашу здешнюю жизнь, как в уютные тапочки – ни к чему не надо привыкать. Море-сосны-сад-крыша над уличным столом – обеденным и письменным – балки, на которые наброшена глициния. По балкам бродят ящерицы.
Дни бесконечные и очень короткие. Они длятся, и они проходят за минуту.
Сверкают камни на дне, розовые с прозеленью, сверкают рыбы у дна, и я каждый раз думаю, что они сверкают, как консервные банки, скачут солнечные пятна, качается подводная трава, и начинает слегка кружиться голова, потому что качаешься в одном ритме с этой травой. На глубине смотришь вниз через слой синего стекла, рыбы внизу тенями, возникает перед носом подводная скала, обросшая травой и ракушками, вместо синевы голубизна, и летишь над горами.
Когда ветер и волны, можно заплывать в пену у скал. И шум в ушах.
Сияют перламутровые ракушки, за ними я иногда ныряю. Чтоб нырнуть, нужна какая-нибудь цель.
И плыть надо с целью – доплыть до скалы, где в расщелине живут золотые рыбки, или до скалы, где глубина такая, что дна совсем не видно, и в синем стекле рыбы разные – и чёрные с раздвоенными хвостиками, про которых я всегда думаю – стрижи. Очень приятно смотреть на рыб, плавающих около закинутого крючка и даже не думающих о том, чтоб схватить наживку. Стоит на скале рыбак с удочкой и смотрит на поплавок, а рыбки только хвостиками машут.
Кроме подводной жизни есть ещё скальные тропы вдоль моря – вверх-вниз, сосны, горячий сосновый дух, и камни на дне – с высоты. Такие тропы – Катино счастье, особенно когда вниз, в море.
И работать в саду – лучше не бывает – то гекко на балке, то персик, то помидор, то сойка – и Дилан Томас, которого мы мучаем второе лето, укладывается в голову куда лучше, чем в квартире.
Читая у Дилана Томаса про «torrent salmon sun» и пытаясь найти какие-нибудь русские слова, я представила себе, как читает кто-нибудь англоязычный
«Я начертил на блюде студня косые скулы океана» и думает –
the slant cheekbones of the ocean – ЧТО ЭТО?
Когда мне исполнилось 8 лет, папа сочинил для меня стишок:
«Ты живёшь в квартире нашей 8 зим и 8 лет
Съела два вагона каши и один вагон конфет».
В Провансе очень вкусные помидоры. Мы их едим, едим, едим… Но они на нас всё-таки, кажется, не глядят.
В море здоровенный кальмар долго плыл, красуясь всеми своими трубочками неизвестного мне назначения, а потом спрятался на песке под травкой – и тут-то маленькая рыбка поплыла к нему на обед.
Отличить шум моря от шума сосен нельзя. Слышишь сильнейший прибой, бежишь к морю с надеждой увидеть мощные волны – море тишайшее, только чмокает, а ветер шумит в сосновых кронах.
«Там волны выше этих веток».
А ночью чаще всего тихо. Совсем. Толстые аппетитные звёзды. Две ночи подряд я выходила в середине ночи в сад, вываливалась из кровати прямо в распахнутую дверь.
И оба раза падали звёзды. Август. Им положено падать. В первый раз я обрадовалась – так звезда славно упала. С совсем небольшой высоты, очень косо. Во второй раз я посмотрела на небо и подумала, что приятно было бы, если б опять звезда упала – и надо же, тут же и упала. И опять косо, с небольшой высоты.
Я вот всё пыталась понять, почему я так балдею от провансальского и итальянского неба – синего до головокружения, в котором зелень сосновая и эвкалиптовая тонет.
Шли мы втроём с mrka и нашей подругой Танькой через рощу к морю, задрав головы к небу, к сойкам и белкам в соснах. Сойки кричали, а белки трещали ветками. Я чего-то бормотала про небо. Танька послушала меня и сказала, что всё просто – сидишь внутри синего воздушного шарика.
Ночью бормочется «сколько звёзд – как микробов в воздухе»,– изголовье кровати на пороге открытой двери в сад – очерченное деревьями небо – театральная декорация, или ночное кафе в Арле.
Дни катятся не как бочки, скорее, как разноцветные пляжные пластиковые мячи, не тяжёлые, а просторные.
А по вечерам к нам в гости приходят гекконы – их двое, они устраиваются около лампы на стене в саду и ловят бездумно летящих на свет мотыльков (почти как наша кошка, только кошки хуже ходят по стенам). У гекконов глаза – чёрные бусинки, и морды слегка удивлённые.
Сколько же на свете существует радостных мелочей – вот хоть смотреть по вечерам на гекконью охоту.
А ещё бывает трамонтана. Мистраль дует с севера, из-за Альп, а трамонтана с запада – с Пиренеев. Провансальцы говорят, что трамонтана приносит тучи, а мистраль дует в синем небе.
Медузы, появившиеся после мистраля, унеслись с трамонтаной – медузьей парусной флотилией – колокола над водой надуваются, щупы сзади трепещут флажками.
В этот ветродуй в холмах над морем мы отыскали маленькое теплейшее озеро – сладкое с рогозом по берегам – пустота невообразимая – ветер в кронах, барашки на море где-то там внизу, рыжая земля и ощущение, что кабанчики и мало ли кто ещё, затаились и смотрят на нас нестрашными глазами, только некоторые представители показываются – сойки, белки, маленькие птички-зеленушки да синие стрекозы.
Стаи золотисто-полосатых рыбьих подростков больше всего похожи на фейерверк – взмывают вверх и расходятся зонтиком.
По облачным ночам небо превращается в стёганое одеяло, а в лунные – сияет, напоминая о чеховской «Чайке», облезлая дверная ручка.
Пару вечеров назад мы вечером слушали первый концерт Шостаковича. В саду, возле нашего огромного стола под глициниевой крышей. Отличный концерт, ещё молодой, не трагический Шостакович,– заполняющая пространство труба – и вдруг вступила цикада.
Потом замолкла, потом опять. Концерт для цикады с оркестром – правильная мысль, между прочим.
Кроме запахов, бывают ещё и звуки. Звон вилок в тишине, уводящий прямым ходом в Венецию,– нет машин, и вилки в тихом нетуристском углу, где бродят, задрав хвосты, коты-мордовороты, звенят под плеск воды и итальянские пронзительные голоса.
Крики стекольщика на парижском рынке verrrier-verrieeeer. Запинающийся рояль из окна весной.
Цикады, стрекозы над водой – или затёртое дрожание их прозрачных крыльев и не слышно совсем?
Шипение волны на песке, горная река на камнях. Гром, костёр.
Тот самый дождь, стучащий по капюшону, как по крыше палатки.
Сосны, уводящие в море,– на них пастерначья печать.
И подрагивающие звенящие мачты, бредущие к коровьим колокольчикам.
Это если не считать соловьёв, петухов, лягушек.
Шаги в жаркий день у соседей за кустами – замерли.
Эта живая материя – эта raw data – её прямо без обработки вводит Родион Щедрин, когда у него в начале симфонии настраивают оркестр.
Я сшивается большими стежками – звуками, запахами.
Они ведут в одну сторону, сворачивают, бросаются в другую.
Звуки, запахи – опоры и верёвки одновременно.
“Когда б вы знали, из какого сора»...
Вчера били о берег мутноватые медузные волны, каждая зашвыривала на песок часть принесённых злых куполов, остальные оседлавшие волну, так и катались, откатывались, накатывались вновь.
А сегодня голубая золотистая прозрачность,– говорят, ветер поменялся, унёс медуз.
Принёс сотни, унёс сотни – серо-жёлтая мутная песчанистость, невыносимая для глаза прозрачность – холод-тепло-тепло, слабая рябь – море живое, вздыхает, ворочается, безмятежное лицо, улыбка, наморщенные губы.
Наверно, воздух тоже живой, но мы не можем двигаться по воздуху.
Недвижное время.
Ещё день прошёл, похожий на ёлочную игрушку. Большая медведица завалена почти у горизонта. Пахнет сосна.
«Земляничную поляну» я посмотрела лет в шестнадцать. От родителей знала, что это великий фильм и страшный – как же – часы без стрелок. Испытала ожиданные эмоции – да, мурашки по коже, да, здорово.
Пересмотрела лет двадцать назад. Оказалось совсем не страшно, поразило, какой это нежный фильм, какой обнадёживающий. Перекликается со «Скучной историей», только в «Скучной истории» надежды нет. К тому времени я знала страшного Бергмана – «Крик и шёпот», когда с экрана бьёт подспудной ненавистью и злой памятью, «Сцены из жизни марионеток» – их почти и не показывают – из-за невыносимости, я думаю,– в первой сцене герой сначала убивает проститутку, а потом насилует, в последней он сладко засыпает, прижимая к себе плюшевого мишку,– в кроватке в сумасшедшем доме, а в середине советуется с психиатром – объясняет ему, что каждый раз, бреясь, испытывает желание перерезать горло собственной жене, но психиатр, их общий с женой друг, объясняет, что жена не умрёт мгновенно, что у них ещё будет время всё это обдумать…
И нежный фильм «Фанни и Александра», и удивительно человеческие «Сцены из супружеской жизни».
Хотя Бергман – не мой режиссёр. Мой – Феллини.
«Затмение» я тоже посмотрела в школе. То ли до, то ли после «Июльского дождя». Помню капающий кран. Но «Июльский дождь», поражающий сейчас смесью невозможной наивности с кружащимися под «Простите пехоте» в исполнении Визбора ночными московскими троллейбусами, задел сильнее. Собственно говоря, выходящие из-под печатного станка бесконечные «Незнакомки» – это клише сейчас, но не тогда. В конце концов, и «Зеркало», казавшееся таким усложнённо-сложным, выглядит теперь чуть ли не упрощённым.
А вот «Профессия – репортёр» – бедуины в белых тряпках, жара, песок, Мария Шнайдер в огромном до сих пор не достроенном соборе – ни одна актриса не казалась мне настолько естественной и родной.
И «Забриски пойнт» – баклажан, медленно кружащийся в синем небе. Безоговорочное – да – на стороне этих сорвавшихся с цепи ребят.
В Париже, за Эйфелевой башней, почти на выезде из города есть здание, где на глухой стене ещё несколько лет назад была галерея портретов – «они сделали двадцатый век» – Эйнштейн, Чаплин, Ленин… Не помню, был ли Гитлер. Наверно, да. Художественной ценности эти портреты не представляли. Вот и уничтожили стенку.
Всё идёт своим чередом. Люди вырастают на произведениях искусства, созданных теми, кто несколько старше – на поколение, на полтора.
И возраст почтенный, так что и жаловаться не на что.
Всюду пишут, что скоро образуется множество рабочих мест – научных, инженерных – уйдут бэбибумеры – люди с культом вечной молодости...
Но ведь и старый Джолион в конце позапрошлого века, восьмидесяти-с-чем-то-летний, влюблённый в Ирен, думал про то, что ужас старости не в том, что стареешь, а в том, что остаёшься молодым.
Так что и тут – не ново. И не ново – считать, что ушли лучшие, гиганты, гении. А оставшиеся – есть игровые, любопытные, изящные, неглупые – ну и что?
Не ново…
С детства знаю, что самый короткий роман – восточный – «они жили, страдали и умирали». Впрочем, задумчивый бегемот ещё укоротил,– «жил-был-выл».
А мой любимый Олег Григорьев сосредоточился именно на вытье.
«Ездил в Вышний Волочок и купил себе волчок,
Утром, лёжа на полу, я кручу свою юлу.
Раньше жил один я воя,
А теперь нас воет двое».
Вообще-то есть ещё хармсовский подход, мне он, собственно, ближе – про старичка, который смеялся чрезвычайно просто. «Хи-хи-хи да ха-ха-ха».
Так или иначе, вся литература вертится вокруг того, что «живут и умирают», а уж страдания – это кто как.
Ну, или иначе – литература бывает о времени, о пространстве, о жизни, о смерти.
Наиболее мне естественный подход – человек смотрит на пейзаж, на комнату, на яблоко, и за ним видит смысл – те или иные дали. Начинается полёт ассоциаций. Разговор о смысле жизни и неизбежности смерти. У Дилана Томаса подход противоположный. Будто бы стихи пишет Костя Левин, прячущий от себя ружьё, чтоб не застрелиться.
Волшебный фонтан отпущенных на волю ассоциаций – из вязнущего в зубах прямого разговора о зачатии, как первом шаге к гробу. Дорога от зачатия к смерти интересует его именно в своих крайних точках. И быстро наступает момент, когда я уже не могу без смеха читать про womb и tomb. В первом прочтении. Вернее, во втором. В первом – только звучание. Волшебные перепевы слов в слова. Ощущений в ощущения. А в третьем захватывает совершеннейшая безудержность ассоциаций. Но во втором – вилкой по тарелке. Да, да, знаем, родимся, а потом помрём.
Но, чёрт подери, ведь дорога-то хорошая!
Томас – безудержный романтик, дорога его не слишком интересует, но тут возникает параллельная тема – рождение стиха.
Он непрерывно крутится в этом романтическом и фрейдистском сюжете – рождение – маленького гения Дилана – рождение стиха, и здесь-то путь интересен – воспитание стиха, потом смерть, но бессмертие стиха.
Впечатление, что Томас пьянствует и дебоширит не для удовольствия, а даже и почти что по обязанности. А ещё – несмотря на обилие цитат, реминисценций хоть из Джойса, хоть из Мелвилла, конечное впечатление поэта не интеллектуального, а скорее есенинского духа, даже некоторая местами надуманность – эдакая с рубахой на груди. И он себя не читает – поёт (по ощущению что-то вроде очень сильного country). И тут уж не устоять совсем. Начнёшь на него злиться за womb и tomb, за отсутствие синтаксиса и смысловых связей между словами (чисто субъективно-ассоциативные), поставишь диск, где он себя читает, и замираешь, и плывёшь за стихом.
Стихотворений двадцать абсолютно гениальных и, как ни странно, кристальных.
Три типа стихов – те, в которых Томасу удалось пробиться через косноязычие к звонкой прозрачности, где ассоциации выстроились в скульптуры из разноцветного стекла, и отпало лишнее, никакой барочности. Смысл заточён в эту искрящуюся жёсткость, Что-то от хрустального ножа.
Вторая группа – стеклянные глыбы с переливами света в гранях, расплывчатые картины, скачущие ассоциации, плетущиеся световыми нитями, отскакивающие и отражающиеся. Непроизвольные.
Третья группа – плохие стихи – натужные ассоциации, деланные, подгоняемые романтическим хлыстом. Их спасает только томасовское чтение.
Собственно говоря, мне кажется, что Томас – великий поэт в прозе («The portrait of an artist as a young dog») и автор пары десятков гениальных стихов. И нескольких десятков полуабстрактных играющих бликами стеклянных глыб.
А как переводить?
Гениальный Томас особых проблем не представляет – идти дорогой зелёного стекла за ассоциациями.
А менее гениальный?
Иногда к очень хорошему Томасу близок Маяковский. И это понятно – оба идеологические романтики.
«Я сразу смазал карту будня, плеснувши краску из стакана,
Я начертил на блюде студня косые скулы океана…».
Только тут фраза нормально построена. А если без синтаксиса? А если неизвестно, где глагол, где существительное? Остаётся – послушать, как он читает, закрыть глаза и сомнамбулически – нет, не последовать за ассоциациями, это невозможно, а заплести свои, петлю за петлёй, не заботясь о связности,– найти интонацию,– и отпустить ассоциации с цепи, сверяясь иногда по ключевым словам.
Мир – определённое состояние многопараметровой системы. Листик упал с дерева, кто-то умер – следующее состояние на бесконечной ленте Тюринга.
Сегодня утром на сосне сначала мелькнул тёмный, почти чёрный хвост, а потом и приделанная к нему белка. Та, которую я видела год назад? Её дочка, бабушка, подружка?
А с точки зрения белки – как? Она меня раньше видела, или нет?
Ну, а если сосредоточиться и смотреть на кроны под ветром и вслушиваться в завывания мистраля, то при определённом усилии можно представить себе, что просверлив в земле дырочку и кинув туда маленький камушек, попадёшь в Австралию, если только камушек не сожрёт по дороге маленькая зелёненькая камнеежка.
В тихую пасмурность мы ходили по горам. И не по ближним, а по тем, что километрах в шестидесяти. По зелёному Провансу. По мягким заросшим лесом холмам. Через виноградники с кистями тёмного матового винограда. Шкура жёсткая, и костей много, но если выплёвывать, так очень вкусно. Через сосновые леса, пахнущие не только тёплыми иголками, но кухней – травкой «утешение желудка» – розмарином, анисом. И можжевельником. Купались в зелёной холодной горной речке, недалеко от водопада, потом в тёплом озере. И долго шли вдоль журчащего канала. Под полукрышей из фиговых деревьев. И даже я полюбила спелые разморенные чёрные фиги. Городок Carcès, где стояла наша машина, зарос платанами. Древними, стволы неохватные.
Употребить другие слова – не канал, платан, фига, а арык, чинара, инжир – и «своё бормотали арыки, и Азией пахли гвоздики».
Но не похоже на Азию, совсем. Не будем переводить.
А всего-то дышит ворочается шипит море. И пространство легко делишь и с древними римлянами, и с разбойничьими провансальцами. И камни вздыхают на мелководье, и вздыблены зелёные спины разлёгшихся в море холмов.
Когда-то в Питере в вестибюлях кино, в клубах устраивались выставки «Природа и фантазия» – лесные палочки, коряги, напоминающие зверей и птиц. Иногда слегка обработанные, а часто и вовсе нет.
Искусство предполагает зрителя, соучастие, домысливание.
Тени – отстранение объекта от образа. Чем не искусство? Тени рыб скользят по дну, чаек по прибрежным камням, лодок – качаются на воде, наши – гримасничают на скалах.
В болтовне о том о сём почему-то помянули станцию «Приморская». Дескать, там меньше народу, чем на Василеостровской, хотя это и странно – вся Гавань ездит до Приморской.
Я там никогда не была, но как-то во времена, когда в Россию из Парижа ездили на поезде, а билеты покупали на тогдашние рубли, так что по курсу выходило, что ездишь за сто уже несуществующих франков, мы с мамой по какому-то делу, связанному именно с покупкой этих ничего не стоящих билетов, ездили в гостиницу «Прибалтийская», примерно туда.
Очень тёплый вечер. Неподвижный. Гугутка кричит. Цветы очень яркие в последних остатках света. Этот печальный месяц август. Этот конец лета. Умытые начищенные скалы и блики на воде.
И белка на дальних соснах, почти чёрный хвост.
Осенние бури на финском заливе, перевёрнутые скамейки, серые волны.
Цикады. Блики-тени-блики.
21 августа день рожденья у моей двоюродной сестры. Мама вышла из автобуса в Усть-Нарве в 1968 с огромным неподъёмным полосатым арбузом и сказала: вошли.
А перед тем месяц под верещанье спидол по вечерам на пляже.
Опять август.
А кроме политиков-кукловодов, ещё есть вооружённые борцы, готовые за абстрактные идеи жертвовать чужой жизнью и убивать… Есть пушечное мясо, есть головы-вёдра для заливки лозунгов. И бомбы тоже есть. И самолёты.
Сан-Лоренцо. «Ночь падающих звёзд» – фильм был итальянский
И сыплются спелые крупные звёзды – как из ведра. И сосны шумят. Уходит очень личное – уходит моё детство, моя юность. И страсти, вражда, разговоры-разговоры – под слоем пепла – Помпея ли, шестидесятые… Мир сменил кожу, и ещё чей-то уход – звонок. Кажется, что тех, кого нет, уже больше, чем тех, кто есть…
Нет Лема, нет Воннегута…
Нет Феллини, Бергмана, Антониони…
Родителей тоже нет…
Нет Синявского, Копелева, Галича, Максимова, Солженицына…
Не любить Солженицына стало общим местом – а за что его любить? Несколько лет назад я перечитала «Жить не по лжи» и обомлела. В разгар тысячелетнего рейха советской власти, железной скрипучей перемалывающей системе сказать – не боюсь – не боюсь, и всё тут. Прямо в морду сказать…
Как можно было забыть, что он это сделал?
Лицо Гердта в этой записи стоит перед глазами. “Года как чемоданы оставим на вокзале. Пускай они хранятся, а нам храниться поздно”
Не знаю, задело ли бы меня, если б я в книжке прочла, без этого взгляда Гердта. Да и не до конца мне этот стих нравится. Последние две строфы – слегка напыщенные, автологические, совсем не нужны.
Не в этом дело.
20 лет назад, до того, как я стала жить с человеком, который старше меня больше, чем на 20, я ещё не знала, что нет возраста... Совсем не завидую чужой юности, ни крошки своей бы не обменяла на чужую. А если чему завидую, так это вечности впереди. Мне не хочется покупать вино, которое созреет через 10 лет.
За день до Камбалы умер, не дожив до 60, в одночасье, один мой давно потерянный знакомый – мы дружили, когда мне было 19, а ему на 5 больше. Колебались стрелки – роман-не роман,– не роман! Подползали по льду Невы втроём к полынье, в которую закинули что-то плавучее – что? Не помню, забыл – экий я забывчивый слон Хоботовский.
Мелкие улитки неспешно ходят друг к другу в гости по мокрым камням.
Плаваем-плаваем. Вдоль берега – ставим рекорд каботажного плаванья. Спорим, глядя на карту, сколько получается километров в один конец – три, или четыре, а может и все пять, если судить по тому, сколько времени по суше, по приморской тропе мы идём пешком до тех бухт, куда доплываем.
У кальмара бахрома свисает по периметру. Баклан под водой кажется огромным чудовищем, похожим по форме на черепаху – несколько секунд проходит, пока осознаёшь, что это всего-то птичка всплывает со дна, растопырив лапы. Осьминог прижимает к себе щупальцем пустую ракушку – посуду, оставшуюся от обеда.
Большие рыбы на глубине таинственные. Из итальянской сказки Кола-рыба. Глубина синяя густая небесная, перевёрнутая. На дно зимой свалилась сосна. И лежит, с ветки на ветку перелетают рыбы, тычутся в шишки, глядят лупоглазо.
Заколдованный населённый разноцветный мир – вода, зелень, дерево, камень, ветерок по голой спине...
Протяжённость минуты – тянется – растягивается –хоть в качанье улетающей надувающейся сосны в натянутом крепким синим боком небесном полушарии, хоть в качанье с рыбками возле скалы в пятидесяти метрах от другой скалы – той, что образует берег.
День всё-таки сменяется ночью, тоже не отдельной от тебя, как не отделён и день – когда задираешь голову, стоя под Млечным путём и Кассиопеей – а потом засыпаешь, глядя с кровати в проём двери – в небо.
Физическая сторона жизни – ощущение тела, движения, да просто взгляда – тут сильней всего – вода в море – тёплая густая прозрачная солёная, вода из шланга – сияющая нагретая солнцем, солнце – горячее на коже, камни – синие зелёные серые – цикады, огромная жаба вчера на огонёк забрела. Ящерицы. И знакомая черепашка. Стволы, блики – да что перечислять –даже четыре часа поплавав без выхода на берег – не усталость – только покачивает слегка.
В городке Йер, совсем итальянском с виду – впрочем, поди отличи северную Италию от Прованса – жёлтые, рыжие, розовые фасады, арки, переулки,– на рынке торгуют крестьяне без посредников. Помидоры всех видов и мастей – большие, маленькие, кривые, круглые, вишенки. Жёлтые, зелёные, чёрные. У них нет калькуляторов, считают в столбик на бумажке, торговля неспешная.
В субботу в Йере на рынке, как всегда, аккордеон. То что-то из Брассанса, то из Монтана – соусом, высвечивающим вкус дня – с тенью, пальмами, жёлтыми стенами, бликами.
Мы пили кофе под зонтиком на узкой пешеходной улице, глядя на прохожих, на солнечные пятна, пытаясь нахвататься пронизывающего света на год.
Уже которую ночь луна висит огромным фонарём, спать мешает. Гекконы охотятся, устроившись у фонаря поскромней, на каменной стенке. Как бабочка пролетит, так два языка выстреливают. И совершенно непонятная птица по ночам – она не ухает, не гукает, бьёт молотком по наковальне, равномерно.
Зачарованный мир, бесконечные дни, длящиеся минуту.
Впервые мне удалось пожать жёсткую шершавую осьминожью лапу. Осьминог развалился на камне на небольшой глубине и не спешил уходить в щель, глядел вполне доброжелательно в отличие от чёрно-золотой мурены, открывшей навстречу мне пасть с рядами игольчатых зубов.
Я абсолютный эгоцентрик и солипсист – есть мой мир, тот, на который падает глаз, хоть случайно, и остальной – картонные декорации... Хрупкая граница. Сгоревшая пожарная машина на холме – памятник погибшим в ней 20 лет назад людям... Сирена скорой помощи на дороге в солнечный день.
Олеандры цветут. Вдоль дорог, в садах, на магазинных парковках. Вспыхивают на солнце ёлочными гирляндами.
Когда я не знала ещё, что тёплое море мне на радость на роду написано, я попала в Пицунду в 19 лет – после первых в жизни гор – сахарными вершинами с картинки, тяжеленным ненавистным рюкзаком, лилиями на склоне – во влажную духоту, к густой непрозрачной горячей – неживой воде – и в Гаграх олеандры на набережной не то чтоб примиряли, но радовали.
А потом были олеандры в Риме. Мы снимали комнату у студента-медика недалеко от университета на улице то ли Триеста, то ли ещё какого-то города. На сонной улице в жару притягивали тьмой и холодом двери баров – входы в пещеры за занавесочками из деревянных бусин. И сверкали ряды олеандров. Вечером все окрестные мужики собирались в кафе на углу и дулись в карты, не забывая с темнотой гнать домой с улицы домой соседских детей. Мы каждый вечер пробовали какой-нибудь новый ликёр. Артишоковый, или попросту стрегу каттиву – злую колдунью.
С тех пор я не попадала в Рим летом, и каждый раз глядя в феврале или в мае на ряды не цветущих олеандров, вспоминаю – в Риме цвели олеандры, и столько было ещё впереди.
Но главный олеандр, вместилище олеандровой души попался мне лет десять назад – мы снимали первый этаж виллы, за огромным олеандром, росшим перед крыльцом, начиналась бамбуковая рощица. Олеандр вспыхивал на закате. И это был не огненный злобный куст, а сверкающая сущность ёлочного дерева – длинные тёплые волны, ветер в сосновых кронах и радостный сияющий куст.
Большая медведица лежала на боку почти над крышей, и лунный фонарь, слегка щербатый, светил в распахнутую дверь. Сегодня мне удалось подхватить две звезды, они падали друг за дружкой в проёме распахнутой двери, а за ними сиял во всю мощь Сириус.
Позавчера была гроза. Зарницы, гром, и хлынуло – на сад, на порог, на подушку. Утром дождь выключили и включили гугуток.
На йерском рынке лотки развернулись чуть позже обычного. Нас все там знают – если раз в неделю покупать по тонне помидоров, да ещё и у разных продавцов, так запомнят, а ежели ещё при этом громко верещать на непонятном языке, даже и лучше запомнят. Правда, один рыночный знакомец год назад опознал наш русский – когда-то он ездил в Ленинград и ходил в Эрмитаж. А у другого владельца помидорной плантации двоюродный брат долго был корреспондентом «Монда» в Москве, так что не скроешься.
Понурые машины с включёнными фарами шли нам навстречу сплошным потоком – разъезд, гардероб, шапки в руки, и городские квартиры на горизонте. Опять кончается лето.
Дождик шёл полдня, шуршал белосерый, пускал пузыри в лужах – предвестьем здешней мокрой густо-зелёной зимы. Круглые капли лежали свернувшись на листьях. Дорожка в роще выдыхала мокрую хвою, и сосны стояли с набухшими стволами. Вечером за успевшим подсохнуть столом под глициниевой крышей мы сидели в свитерах.
Конец лета – поворот, обрыв, раскрытая глотка будущего и замыкание пространства – стены, двери, смутный страх.
Но ещё не завтра, ещё качаются под ветром кусты, скользят над песком тени рыб, бегает солнце по ряби, и плывёшь, плывёшь...
Отъезд отсюда каждое лето – ну, такое изгнание из рая. Как там зимой наш сад, наша роща, наши белки – одна вчера носилась по сосне. взмахивая чёрным хвостом,– наши кабанчики... Наше море... Вчера ночью мы плавали, и дно светилось лунными бликами.
Мы бродили сегодня в черничниках и малинниках, среди рыжиков, которые надо было косить косой, да косы не было. Когда-то давно на северном Кавказе, в Домбае, мы целый день ели малину, тянулись за ней, встав на цыпочки, карабкались по глинистым склонам, и к вечеру видеть её не могли, лопались от обжорства, и один из нас клялся торжественно никогда ни за что больше не притрагиваться к этой мерзкой ягоде. Вот и сегодня – мы уже не карабкались, хватали только те ягоды, что свешивались прямо на тропинку, оставляли врагу переполненные кусты. А ещё и земляника. Катя, которая никогда не собирала ягод, сегодня не устояла, доказав своё родство с ведмедем – посмотрев на нас, она стала своей огромной пастью хватать малину с куста, конечно же, вместе с шипами и листьями, рискуя занозить язык. Один раз забралась в куст и не хотела выходить. Ну, а с ладони слизывала ягоды с хлюпаньем и восторгом. И уже когда мы спускались вниз, поглядев, как я люблю, с луга вверх, на снежные сахарные горы, мы наткнулись на белые – «не до грибов, Петька» – но мы всё-таки набрали десятка полтора, хоть и торопились скорей домой – плюхнуться в прогретое до дна озеро.
Машка сказала – август, сердце жмёт. В сентябре будет легче, в сентябре закроется дверь.
Висят на ветках яблоки-предвестники – сжимают сердце – яблоки, листья пожелтеют, захлестнут винным запахом. Летят вороны вырезные по небу.
Вкус устриц – вкус моря, вкус солёных рыжиков – вкус леса.
По вечерам холодает, закат розовый с лиловым над озером. И завтра – в городскую квартиру, в четыре стены.
Год кончается не в Новый год, не в декабре. В сентябре начинаешь новый год, скользишь на саночках по ещё зелёной траве, и по утрам роса в лесу на паутине.
А в конце августа тёмные вечера, и сердце сжимается – плывёшь по озеру, глядя на окрестные горы – год прошёл, холодает по вечерам.
И опять – шмель зарывается в колокольчик цвета земляничного мороженого, бесхвостая ящерица пересекает каменную дорожку, помахивает ветками мимоза, и ссорятся сойки.
Танец лета складывается в танец лет.
Под опрокинутой над соснами медведицей Гришин силуэт на ночной крыше.
И ничего, живём,– в отличие от Кости Левина не боимся ходить с ружьём, чтоб не застрелиться,– впрочем, и ружей у нас нет.
«Это время тихой сапой...» – парят в серо-синем сосенные растрёпанные верхушки.
В соснах зелёный свет – прозрачный воздушный, в оливах – серебряный кинжальный, твёрдый плотный кожистый – в рододендронах – зелень прорезана рыжими кривыми стволами из Сезанна.
Совмещение души с телом – плавание – полёт. В гору идёшь, ползёшь, пыхтишь, потом вознаграждение – терпенье и труд всё перетрут. А плыть в тёплой воде легко. Как и летать. Вот и летишь над подводными горными кряжами, машешь ластой толпе полосатых золотистых дорад, зависаешь над осьминогом, подныриваешь, и он перед тем, как удалиться, приветствует каким-нибудь седьмым щупальцем.
В многометровой синеве среди чёрных с раздвоенными хвостиками рыбьих стрижей, потом в расщелине, над самой подводной скалой, пытаясь не лечь на мель.
Когда смотришь вверх, видишь, как качается граница двух сред. Заколдованное место.
Каждый год те же люди, те же собаки.
И половинка растянутого синего воздушного шара – куполом.
Не стекляшка, которую встряхнёшь, и снег идёт,– внутри шарика паруса, сосны.
Сойки вечно сварливо препираются.
Сосны машут гривами, и огорчаешься, что, значит, злой мистраль – дует с суши на море, сдувает тёплую воду с поверхности, «как с молока пену», а холодная поднимается из страшной глубины.
Запах горячей хвои, базилика, и тактильность жизни. Когда забираешься в горы, человеческого присутствия совсем не чувствуешь, а звериное-птичье-насекомое шуршит и стрекочет вокруг, кузнечики расправляют красные крылья и подлётывают, и видишь море, три в нём острова и длиннейшую песчаную косу полуострова Giens, как на выпуклой здешней карте на стенке в гостиной.
Нет, никогда я не понимала, как бессмертие может надоесть.
И так всю жизнь. То, что за летом – потом, в долгом ящике, отодвинуто в дальний шкаф.
И проснувшись утром, в солнечный день, поглядев на рыжеватые горы по ту сторону долины за окном, осознаёшь в который уже раз – лето кончилось. Рыжиками и сыроежками, краснеющим на солнце черничником – всё, нет больше лета. Всё детство – ожидание каникул, бесконечные летние – однажды заканчиваются. И дует с автобусной остановки темнотой по вечерам и знанием, что нельзя, нельзя, совсем нельзя подгонять время. И все отложенные на после лета беспокойства и заботы выползают из углов.
Последний хвостик. Ледяная вода в озере на высоте в 2500 метров.
Засоленные рыжики на балконе в миске придавлены камнем.
Морской водичкой, иван-чаем, снежными вершинами, лиственницами, пробковыми дубами, тенями, горячими соснами, спелыми звёздами бренчит калейдоскоп.
Вечным страхом – всё кончается, всё кончается.
Когда кончается бессмертие, начинается клаустрофобия.
Выходить на берег, в сад, в воду, в Рим – пытаться наглядеться – на всю долгую зиму, темноту…
Ночью разверзлись хляби. Западный ветер стих ещё вечером, мы лениво ужинали, натянув свитера – осень, скоро осень,– гекконы охотились у своих ламп – один на балке надстольной глициниевой крыши, двое других на стене дома. Стреляли языками в летящих на свет мошек и оставляли без внимания ползающих по лапам муравьёв.
Я проснулась от шороха, осознала краем почти спящего сознания, что не сеет, не каплет,– льёт, и уже в 9 утра увидела совершенно мокрый сад, лужи, редкие хлопки по ним, серое клочковатое небо.
Прибежала Гришка, тряся мокрыми лапами.
Бормоталось «Уж небо осенью дышало».
К десяти разъяснилось. Земля пахнет, яростно, мощно, дышит, пробитая дождём насквозь, открывшая поры. Облака над морем – тяжёлые пышные. Парус.
Мокрая олива, мокрая мимоза. Гришка с Катей бежали по роще наперегонки.
Водопой существует до тех пор, пока звери ходят туда пить, крылечко, пока на него выходит посидеть старушка...
«Зелень лавра, доходящая до дрожи.
Дверь распахнутая, пыльное оконце,
стул покинутый, оставленное ложе.
Ткань, впитавшая полуденное солнце.
Понт шумит за черной изгородью пиний.
Чье-то судно с ветром борется у мыса.
На рассохшейся скамейке – Старший Плиний.
Дрозд щебечет в шевелюре кипариса»…
Но это не пустой пейзаж без наблюдателя. Бродский тут как тут.
Никогда я не понимала музейного существования вещей.
Дождь был прямой, как стрела, даже в машине сухо, несмотря на открытые окна, и нас не залило в кровати, хотя спим мы на пороге, так что если падает ночью подушка, она оказывается уже в саду. И в распахнутую дверь в сад, головой в сад, выплываешь прямо на кровати, выгребая руками, брассом – в беззвучное пространство, в спелое тепло.
Ночью, когда нажимаешь на выключатель, через секунду глаза привыкают к темноте, и звёзды в проёме двери над головой включаются. Так что звёзды зажигают поворотом совершенно обычного выключателя настольной лампы.
Бегемот правду сказал – год как жизнь, и вторая половина лета несётся, набирая скорость, соскальзывает в осень. И здесь в саду с распахнутыми дверями дома пространство размыкается длящимися днями, теплом на коже, солнцем на песке под водой, короткой преходящей вечностью
И шарик поворачивается очень тихо, но неотвратимо
Пожалуй, приходится признать, что счастье на свете есть. Методом исключения.
Оттенки зелёного – сосновые кроны, припыленные пробковые дубы, чьи-то узкие ланцетные листья. Ещё неделя – и людей совсем не останется. Звери, рыбы. Бабочки, ящерицы. Гигантский жучище в спальне. А мне остались две ночи, чтоб смотреть на звёзды прямо с подушки, не поворачивая головы, и ходить по лестнице на плоскую крышу искать большую медведицу, которую заслоняет лес. А там – до будущего августа.
Уезжать трудно – каждый раз страшно – подстерегает всегдашний а вдруг... – блестит серый дикий камень под солнцем, а внутри белые шершавые прохладные стены, и ветер по спине из сада, и в верхушках сосен – сегодня волны на море. И плаванье – одинокое дело – задумчивое – кажется, не так уж и хочу с аквалангом – эту тёплую воду хочется чувствовать телом,– и запах, и вкус, и соль. Взмахи золотых хвостов, пролёт попугайной рыбки, шум в ушах, шипенье, волны хлопаются о камни. Мы недавно плавали вдоль скального берега полуострова Жиен неподалёку от нас. Ехали по песчаной косе, мимо солёных озёр, примыкающих к морю, и там фламинго – изогнутые, движутся, как в замедленном кино. Потом на конце косы вырастают дикие заросшие лесом скалы. Когда-то это был остров – как другие тут острова – лесные горы карабкаются из моря. Косу потом нанесло. Год назад мы ходили там по приморской тропе – и сверху я жадно глядела в море, предвкушая погруженье. А сейчас – мы плыли вдоль берега два часа, потом два обратно, не выходя,– и кажется, скорость была такая же, как пешком по тропе, только – в этой тёплой воде движенья были естественны, как взмахи хвоста – и заплывали в тёмно-зелёные гроты, и глядели в тёмно-сверкающую на просвет воду, и вверх на скальные морды, и вниз в синее бездонье.
Синее-зелёное-рыжее прошито золотом.
Небось, Даррелл теперь лежит котиком на отмели, как хотел, а Моуэт получит в жёны чудесную добрую волчиху.
Я, конечно, до дельфина не дослужусь, но может, сделают меня в будущей жизни китом – буду задумчиво плавать по океану, пускать фонтан до небес и остерегаться русских и японцев, чтоб не попасть в консервы «кит с горохом», которые в шестидесятые продавали на углу Малого и Пятой линии в магазине «Детское питание».
В предзакатном свете течёт расплавленная красная дорога между пробковых дубов. Гаснет, только верхушки сосен на холме горят зелёным пламенем. Потом луна в чёрной сосновой прорези подхватывает – огромным фонарём, светящим ночью в раскрытую дверь – как каждый август.
Вчера был ветер, и над розовыми камнями мы проносились в клубящихся бурунах,– хлебнув воды в трубку, вертели выскочившими на воздух головами, впериваясь взглядом в скальные нагромождения, заросшие нечёсаной зеленью, в которой не угадывалась береговая тропа. Так плывёшь час, два,– в неочеловеченном мире – в наложенном маской с трубкой одиночестве – только шум в ушах, да знание, что когда-нибудь повернёшь обратно и доплывёшь до человятника в пляжной полосе прибоя – в голубой воде над серебряным волнистым песком.
Прошло ещё одно лето.
СЕНТЯБРЬ
Вчера в тюлевых полупрозрачных сумерках я подходила к дому, окутанная дышащим живым теплом – такой была и моя первая парижская осень – тепло медлило, длилось дольше, чем свет. Двадцать четыре года назад в октябре в темноте я шла по вечернему Сен-Мишелю в футболке и думала – лёгкая тут осень – темно и тепло. Вот и сейчас – дни укорачиваются, как наступают приливы на Ламанше – со скоростью галопирующей лошади. Сначала незаметно,– и вдруг в 8 сумерки.
Но тепло – утешающе трогает за плечо.
Плыла вчера по текущему городу – раздвигала чужую жизнь – столики, жесты, встречи, и светящееся в бокалах пиво – восклицательными знаками.
Рыбками разноцветными за стенками аквариума – эти жесты, поцелуи.
А когда шла от автобуса к дому, услышала откуда-то с высоты звонкое, пронизывающее вечер курлыканье – подняла голову – над крышами летели две цапли – и радостно кричали – мы есть, мы тут – мне захотелось побежать за ними к пруду, но я удержалась, погладила ярко-красную бегонию в большом горшке – она гладкая и упругая на ощупь – и зашла в подъезд – в свой вечер, в свою жизнь.
Словно, когда едешь с юга на север, проезжаешь за день 900 километров,– не можешь уловить, где вдруг сменяется запах – горячие сосны, сухой камень, лаванда, и вдруг в приоткрытое окно – острый запах сена, глядишь – коровы тихо жуют на лугу, мелькающем быстро, слишком быстро, и острые белые скалы, вырывающиеся вверх из сосен, сменились округлыми зелёными волнами холмов. Смена декораций? Почему-то никто не работает над диваном-транслятором, и приходится возвращаться по автострадам – на юге ещё ничего,– даже этой мерзкой рычащей ленте не спрятаться от белых скал, сосен и виноградников. А потом к северу,– будто ползёшь по пластмассовой бетонной стране, и даже деревья ненастоящие – вдруг чудом мелькнут толстобашенные бургундские замки, напомнив, что съедешь с дороги, вдохнёшь запах какого-нибудь мокрого сада, увидишь зайца – жизнь. И ястребы на дорожных столбиках тоже напоминают, что жизнь есть. Круглота земли – «хочешь убедиться, что земля поката» – вот и катись к горизонту. А с временем разве не так? Вдруг оглядываешься и думаешь – сколько лет прошло – пять, десять, тридцать? Вдруг на улице ловишь краем глаза знакомый жест, походку, шевелюру – память – а того, кого не видел двадцать, тридцать лет, может, и не узнаешь. Вечно молодые лица утерянных.
И родительские лица молодые – мама, которая в бледную июньскую ночь в усть-нарвском лесу привязывала к папоротникам цветы розового шиповника, и закапывала монетки. Мама, которую мы ждали на автобусной остановке – и не раз в неделю, как было заведено, пока дачу снимали в Сестрорецке, а раз в две – дорого в Усть-Нарву ездить раз в неделю.
У нас не любили гладиолусов и георгинов. За пышность, наверно. Мама не любила.
А теперь хоть бабушкины лиловые астры, хоть розовые гладиолусы рядком на грядке – всё песок сквозь пальцы – двор-колодец, огромное кухонное окно – пространство между двумя стёклами вместо холодильника, туда аж арбуз помещался полосатый, спасённый из клетки, где арбузы жили в сентябре на углу 6 линии и Среднего. Дыханье перехватывает – нож, занесён над арбузом. И даже паук-крестовик в дачном сортире – он качается, он висит в углу, он может упасть, когда писаешь, в самом беспомощном положении. А если упадёт,– верная смерть – просто умрёшь от ужаса. Даже крестовик подёрнулся патиной, стал не живой, а, может, брошка такая янтарная – паук-крестовик. И рассказы про провалившихся в сортир – до всякого «Декамерона».
Интернет, мобильники, дачные умывальники – руками вверх стерженёк, и полилось на руки. И те, от кого остались дыры, зияющие дыры, они тоже были бессмертные?
Белый клевер на газоне, брусничные гроздья, тяжело поворачивается колесо – мельничное, штурвал,– закругляется под колёсами земля – и даже большая медведица поворачивается на небе, лапу сосёт. И букеты полевых цветов. Вчера, на Северном вокзале, когда я провожала Галку, прошла девочка с рюкзаком,– а из мешка у неё в руках торчал наш обычный детский веник – зонтики, розовые гвоздѝки-хлопушки...
Красная секундная стрелка бежит, радостно подпрыгивая, и неотвратимо ползёт чёрная часовая.
Юг – буйный яростный радостный прекрасный, захватывающий – его не жалеешь, а пригоршнями хватаешь, как воздух, когда выныриваешь на поверхность и отплёвываешься солёной водой.
А от тихого запаха сена, зонтиков и хлопушек щемит сердце. Небо – не синим воздушным шариком, а так, голубое, ленивыми подушками облака – трава – жалко себя, жалко каждой минуты,– бегущей, медлящей, уходящей бесследно, в песок...
«Всё прочее литература»…
А что не она?
Странный месяц сентябрь висит между летом и годом. Возвращаешься с лета – из дальних странствий, из другой жизни. К регулярному саду – к отложенным делам, про них только что, или сто лет назад говорил – займусь в послелетней жизни.
Щемящий месяц – в своей уютной такой любимой жизни говоришь – год прошёл – куда денешься – про белую обезьяну думать не надо – живём-бежим-качаемся в прозрачном шаре собственного существования – трогаем стенки – не, не лопнул, не выходит со свистом воздух.
Прохладные утра, над прудом – из автобусного окна – тонкий слой тумана, солнце, когда бежишь ему навстречу,– светит в нос и в глаз. Высохшие в августовскую жару листья подрагивают на тротуаре. И в кампусе под ногами орехи-фундук – идём завтракать и зависаем над ними – собирать, вроде, лень, и зачем, но как не наклониться, не попытаться зубами прокусить хрусткую шкурку.
В лесу бурундук дорогу перебежал...
Наташа Хаткина когда-то мне сказала, что иногда она надеется, что у нас есть такое же бессмертие, как у травы и цветов, и бабочек.
Вечернее солнце лупит в окно, приходится опускать дырчатые решётки, и толстые солнечные зайцы, протиснувшись в дырки, бегают по полу.
На придворной ферме народ в поле – болтают на разных языках, один мы даже не опознали – интонационно похож на славянский, но ни одного слова не понять. Французская мама в малиннике оглядывает малолетнего сына с торжественным именем Валентин – сын, лет четырёх, измазался с ног до головы – и мама даёт ему добрый совет – «ты всё ж недостаточно грязен, ещё повалялся бы по земле».
А праздник урожая просится в средневековый календарь – полный ларь рыжих ослепительных тыкв, огурчики, затаившись, тихо лежат на земле,– поднимаешь плеть – зелёное на зелёном. От помидоров не оторваться – ну, спрашивается, зачем нам столько. И в придачу букет подсолнухов.
А на ферме помидоры – не остановиться – с грядки в мешок они почти прыгают, глазом не моргнёшь – оказывается килограммов 25. И огурчики пупырчатые. Когда мы собирали помидоры, к нам обратился интеллигентного вида и голоса человек лет 70, наверно, с мешком огурцов в руках, и сказал, что у него внук очень пупырчатые огурчики любит, раньше он привозил ему из России, а теперь вот на ферме отличные появились. Явно чей-то папа. Потом мы, впрочем, видели его семейство, так что убедились, что папа незнакомых нам людей.
Огурцов мы тоже набрали килограммов 10 на засолку.
И яблоки, и тыква, и огромный кабак на зажарку. А потом в ферменном магазинчике, где мы покупали творог, опять услышали русскую речь – и с изумлением увидели, что люди приобрели литров 10 арабского кефира. Зачем? Творог что ли делать?
Ещё у Тэффи есть – про любовь к творогу и долгим разговорам по телефону. Про долгие разговоры по телефону – не уверена, а творог и солёные огурцы – несомненно! Впрочем, малосольные лучше – бабушкино – малосольные, рассол от них со сметаной и укропом, и молодая картошка к этой радости, конечно. А потом дома лёгкое раздражение – куда всё девать – где погреба,– ну, тыква с кабаком лежат на полу – рыжее с зелёным – и грибы почистила – под «Тысячу и одну ночь» в чтении Сурена Кочеряна, выставленную Алдашиным. Завораживает. Это при моей-то нелюбви к восточной вязи. И на бумаге я этого читать не могу, запутываюсь в сюжете, теряю и нить, и интерес. Пару раз начинала и бросала. Восхитительная ирония только сейчас до меня дошла.
Едучи в субботу гулять к троглодитским белокаменным пещерам над речкой Сеной, к кизилу, но не собирать, упаси бог, а только есть – спелый кизил – тёмный, кислый, густой – мы с Галкой обсуждали вопрос о зимолюбах. Бывают ли истинные зимолюбы – не те, кто любит на лыжах в зимние каникулы кататься, а те, кому приятно в темноте и холоде по будильнику вставать и, напялив сто одёжек, во тьме по снегу топать, скрипя и скользя, к ближайшему транспорту. А тут тёплый нежный сентябрь с примесью невечности и паутиной... Жаркий день. На полу ведро собранного вчера кизила. Поехали в шортах, исцарапались в дым. Главная радость сбора кизила – далеко внизу Сена, разделившаяся на несколько рукавов, и в жару расплавленно сияет вода, иногда какой-нибудь кораблик чертит на ней след.
Страх – плата за то, чтоб вот так стоять, как сегодня, высоко над рекой, над Сеной, на меловом обрыве, где растёт кизил, а весной цветёт сирень. Внизу река на рукава разделилась, сверкает серебристым отливом, каменный тяжёлый замок где-то там далеко подо мной подрагивает в мареве. А тут кизиловые ветки в ягодах, да дикая яблоня веткой в небо тычет, яблоко хрустит в зубах.
Конец каникул, как всегда всё вокруг Парижа перерыто – спешно заканчивают августовские починки, и автобус, вчера и позавчера понуро стоявший перед временным светофором, означавшим альтернативное движение, сказал мне – пешком через лес – и нечего по утрам так уж торопиться. Когда утром идёшь на работу через лес – по узкой тропинке в мокрой траве – и дорогу перебегает небольшой кролик, сверкая белым треугольным хвостиком,– это несомненно отличная примета!
Ну, а выскочивший из кустов спаниель в репьях и глине – это и не примета вовсе, а данность – отпечаток носа на светло-жёлтых штанах – такой, как можно в собачий паспорт ставить вместо фотографии.
Когда застываешь на минуту перед какой-нибудь случайно встреченной деревянной калиткой,– над ней нависают розы, или зелёные незрелые ещё яблоки тянут ветки вниз,– о чём вспоминаешь – о Тони с его волшебной зелёной дверью, за которой я, кстати, совершенно забыла, что именно он нашёл?
Летнее дачное – не памятью событий – а готовностью к волшебству – дача и Новый год – открытые двери детской жизни. Я в ребёнки совсем не хочу,– очень много было страхов, зависимости, неуверенности, желания угодить – тяжела ребёнковая жизнь, как бы ни были любимы и прекрасны мама с папой.
Я никогда не понимала, зачем коллекционировать предметы – они для меня практически мертвы, даже те, что откуда-то приволокла сама же – вон лежит на полке хобот пробкового дуба – длинный полый кусок ствола – лежит-пылится. То ли дело – минуты коллекционировать – помнить и любить, и перебирать, бренча ими в самом главном кенгурином кармане.
Чем дальше, тем острей живёшь в старинном календаре – где на каждый месяц картинка – и сбор урожая, и голые поля. Всё сильней сопричастность к этой единственной вечности – к смене времён года – ты глядишь на кусты и облака, а они на тебя.
Осенью в доме должно пахнуть яблоками. После школы – завалишься на родительскую тахту с корзиной антоновки и штрифлинга, с читанным сто раз «Таинственным островом» – «как из камня сделать пар, знает доктор наш Гаспар», с «Большими надеждами» – в облаке яблочного духа. Корзина стоит за холодильником, яблоки с фермы – из огромного деревянного ларя – самой рвать с деревьев лень – подойдёшь, опустишь нос, вдохнёшь – вот она вечность – протянешь Кате хрусткий кусок. Кое-что всё ж собираешь – огурчики в засолку, помидоры, львиный зев, подсолнухи. Откручиваешь стебель – горький живой запах липнет к рукам. А в будочке, где взвешивают мешки, корзины, груды овощей, и даже цветы – и то на вес, стоит букет – в алюминиевом бидоне с вмятинами. Был у нас когда-то такой, ходили с ним к корове. В лес ходили – за черникой. Пальцы делались лиловыми, совсем тёмными, пока коряво извлекали плотные красно-зелёные листочки из ягод.
Не нужны мне стулья из сна Веры Палны, мне б бидончик...
Грибам суховато и жарковато, но подберёзовики-черноголовики на тонких крепких ногах всё же изредка вылезают к дорожке.
Недавно обсуждали мы за ужином, где же в нас сидит русская душа. И пришли в выводу (дело всё ж за ужином было), что она – в любви к малосольным огурчикам, кислой капусте и пирогам из живого дрожжевого теста – особенно с капустой, когда-то на углу Первой линии и Среднего тётенька в грязном белом переднике такие пироги продавала.
Еще неделю назад мы плыли вдоль лесистого скального берега в гуще соснового разогретого запаха, к которому подмешаны тмин, майоран, чабрец, и подплывая к знакомому с берега, с тропы, мысу, я услышала, как и год назад на суше, оглушительных цикад. Кролик мне про них напомнил, и я решила, что год начинается правильно.
Пора за кизилом на Сену, и на ферму за помидорами и крепкими огурчиками для засолки.
Из сада напротив калитки в кампус свешиваются здоровенные зелёные яблоки.
От них совсем близко до тех, с розовыми боками, которые тётки у дороги предлагали где-то около Тригорского в когдатошней давней жизни.
Ну и ладно – пусть себе хрустят на зубах, сладкокислые.
Если спросить Ваську, какое лучшее место на свете, он согласится с Гришей, и хоть он и любит сидеть на камне и глядеть в море – на лесистые скалы, паруса и горизонт, он тоже скажет, что море – мокрое – сад и роща – главней.
Если бы спросить у кошки Гриши, где на свете самое лучшее место – она б ответила – сад на Средиземном море, роща за садом, а самого моря можно, в конце концов, и не давать.
Слишком оно большое и мокрое. Лучше уж в роще поточить когти о пробковые дубы, поохотиться на кузнечиков, попугать соек и гугуток – впрочем, они Гриши не боятся – прямо перед носом у неё выступают, словно павы. В роще можно подождать, пока Катя с моря пойдёт домой – в нашем с Васькой сопровождении – выскочить из зарослей, потерететься нос в нос, пройти у Кати под пузом, воздев хвост. Кстати, если встретятся чужие люди, или там собаки, тоже разумней всего нырнуть к Кате под тёплый мохнатый живот. Когда настала пора уезжать, и я стала засовывать Гришу в котиный домик-клетку, она сражалась, как лев, пыталась так изогнуть голову, чтоб не пролезть, бурно не соглашалась.
Гриша теперь в городской квартире ложится спать у себя в котином домике – вероятно думает, что это диван-транслятор – поспит немножко и проснётся в саду под оливой.
Она ж кошка, откуда ей знать, что диванов-трансляторов не бывает...
За холодильником возле окна стоит большая корзина с дозревающими помидорами с фермы, а рядом ящик с яблоками, тоже оттуда,– подходишь к холодильнику – и в нос – настоенный воздух – острый помидорный земляной и яблочный кисло-сладкий. Нюхала отрезанные ломти – наверно, у меня в яблочном настоенном воздухе спрятался тот угол души, что не южный – осенний рынок на углу Шестой линии – антоновка, штрифель и штрифлинг, валяюсь с книжкой после школы на непостеленной родительской тахте – рядом корзина с яблоками. И бабки на обочине возле Михайловского – на расстеленных пёстрых платках здоровущие яблоки. И машину Бегемот сегодня поставил напротив яблони – большие розовобокие жизнерадостные яблоки, прицепленные к веткам, нагло лезли в глаза.
Атавистическая радость – идти по траве, и ноги делаются мокрые – от росы.
В восемь утра над травой тонкий туман поднимается. Над липами – белая незаметная луна. Я спускаюсь вниз по широченной поляне, потом сворачиваю на тропинку среди густых деревьев, ведущую к светлой каменной стене, за которой обсерваторский парк, но перед тем, как нырнуть в заросли, обязательно гляжу направо, вдоль по дороге, ведущей к пруду – там на поляну через каштановые кроны падают солнечные дорожки и образуют на земле – солнечную лужу.
Кроликов я встречаю не всегда, а вот собак, хоть парочку,– обязательно. Пытаюсь, как могу, защитить чистые «рабочие» штаны от приветливых морд.
Сегодня я обогнала женщину, которая тоже шла через лес вместо того, чтоб сесть в автобус. Только я по привычке торопилась, а она шла вальяжно, в туфлях, а не в тапочках,– и пела себе под нос.
В RERе, в нашем метро, уходящем за город, с длинными перегонами даже между городскими станциями, люди обживают пространство, если едут хоть десять минут – книжки, читалки, наушники, компы – кто работает, кто расслабляется, кто в окно глядит – угадать бы, о чём думает... Несколько остановок,– повисшее в воздухе время – между работой и домом, между одной жизнью и другой. Раньше, до мобильников, это было очень личное время, куда никому не проникнуть. Человек в транспорте, или на улице, человек в пути, человек по дороге, был защищён от всяких новостей, даже от новости о конце света, если таковой наступал, пока он ехал... Сейчас это время прошивается мелодиями мобильников – «ты где?» – «я в метро»... Конец света по дороге домой, к счастью, обычно не наступает.
Я очень люблю заглядывать в чужие книжки и читалки, смотреть, как кто-то с открытым компом умещается в ожидании поезда на крошечном каменном выступе, если скамейки заполнены – эдакая сопричастность этой чужой сосредоточенности на своём.
И ко мне заглядывают,– вчера вон поймала чей-то взгляд в экран телефона, пока я музыку искала,– интересно было кому-то узнать, что я слушаю.
Удивительна городская жизнь – трёмся друг о друга на тротуарах, сидим за уличными столиками, или за стеклянными витринами – глазеем, на нас глазеют, плывём, окружённые прозрачными коконами, иногда перемигнёмся со случайным прохожим через два слоя защитной плёнки,– делим пространство. Легче всех прорывают плёнки собаки и дети. Иду по улице, кто-то толкает в ногу – угу, чёрный нос зарылся под коленку. Сидели с Галкой за столиком у Нотр Дам, а за соседним – мама с маленькой девочкой говорили по-русски, явно здешние. Они нас тоже услышали, и когда мы уже собрались уходить, мама толкнула дочку в бок – ты же всё хотела сказать тётям «здрасти», так пожалуйста, давай...
Сентябрь стоит невесомый. На прозрачных паутинах висят, покачиваясь, первые лимонные листья. По утрам прохладно, но ещё вполне можно ходить с голыми ногами.
Ну и сентябрь. Тот, что «сколачивает стаи, и первый лист дрожит у ног». У нас, впрочем, не сколачивает. Ещё лето у нас. Сегодня жарко совсем. И в лесу Рамбуйе нашли немного грибов – подберёзовики да красный. Но рано ещё, сухо, несмотря на августовские дожди.
Цветы, бабочки. Недалеко от дома огородили кусочек газона, наверно, собрались что-то строить – а пока залетел в город нехоженый огрызок поля – трава нестриженая и нетоптаная – до пояса.
И прислонённое к стене выкинутое зеркало отражает совсем близкое небо.
В сентябре, когда я иду с работы – да, по любимой дороге – от Jussieu к Сен-Мишелю – город залит вечерним светом – он пронизывает листья на тополях, и городская речка Сена сверкает и переливается под чаячьими криками.
Вчера утром, в автобусе, договаривая с Вовой Минкиным начатый накануне разговор об изменениях с течением жизни разных точек зрения, сошлись на том, что одно заблуждение мы разделяли практически все – в семидесятые, да и в восьмидесятые, мы пребывали в светлой уверенности, что стоит кончиться советской власти, как в бывшем СССР настанет почти что божья благодать... Хотя вроде даже самое примитивное знание истории должно бы было нас от таких мыслей излечить. Интересно, был ли хоть кто-нибудь, кто этого общего заблуждения избежал...
Иногда вдруг задумываешься о самых простых вещах и изумляешься. В современном обществе структурированы самые разные виды человеческой деятельности. Даже наука.
Способного ребёнка с большой вероятностью отдадут сначала в кружок. Потом на него обратят внимание в школе, он пойдёт учиться дальше, в конце концов защитит диссертацию, возможно, получит профессорское место. Так или иначе, он присоединится к существующим формам научных занятий, у него будет какая-то поддержка и коллеги.
А Пифагор, Архимед... Это так удивительно, что в мире, в котором ещё так мало знали, в котором не было адекватного математического языка, они придумали своё – «пифагоровы штаны на все стороны равны», «по закону Архимеда после сытного обеда полагается поспать»...
Они размышляли – в одиночку, просто так,– у них был такой способ существования.
Или Ньютон – ему на голову яблоко с ветки упало, а он придумал математический аппарат, чтоб про это рассказать.
Желание понять – такое природное, такое человеческое. Столь же естественное, как желание написать «Войну и мир» – скрипучим пером по бумаге – полторы тыщи страниц... Или маслом – сто вариантов кувшинок на пруду.
Вначале было не слово – картинка.
Огромные быки в пещере Ласко 17 тысяч лет назад. Красноватые дышащие лошади.
Первые слова – они на камне – вечные, выбитые, неизменные.
Очень долго жили слова на бумаге – красивые рисованные, потом печатные, в множестве экземпляров. Рукописи с пометками на полях, черновики, вымаранные слова. Приписанные сверху, изменённые.
А теперь слова стали жить в компьютерах, бегать без проводов, копироваться бессчётно.
И исчезают черновики, радостно стираются, файлы уходят в мусорные корзины. И стали слова уязвимей – не розетский камень Шампольона – каждый может отловить это трепещущее слово и делать с ним, что хочет. А иногда автор вдруг глядит на прошлогоднее-прошловековое,– и находит другое, и меняет текст – но во всех ли файлах?
У картин жизнь устойчивей, надёжней, материальней.
А слова – бегают солнечными зайчиками...
Лионель, по утрам пробегающий километра 3 по городу,– чтоб в метро ехать без пересадок – мне позавидовал – ни птиц, ни запахов на его пути – я возмутилась – в Париже по утрам – запахи хлеба и кофе. И мы согласились, что ещё одна утренняя радость – выпить кофе с круасcаном в кафе за стойкой среди незнакомых людей, в облаке кофейного запаха, и даже запах свежих газет, их шелестенье – ложится особой приятностью,– Сезанном, запахом трубочного табака, началом двадцатого века.
Глядеть на чужих людей, на чьи-то следы – одинокие ещё не убранные пустые чашки на столиках... Зачарованный, на секунду остановленный мир...
Не помню кто, из не самых умных, может, Ростропович. а может, какой-то другой музыкант говорил сто лет назад, что в России (тогдашней) музыка была – хлеб, а на Западе – десерт.
Вот и задумаешься – этот дождь, пузыри по лужам – десерт, или всё-таки хлеб?
Поставила тихонько Армстронга и работаю себе – the moon stands still on Blueberry Hill – что ж, и мы причастны,– кто б без нас всему дал названия – да такие, что на языке перекатываются –Blueberry Hill...
Вдруг боковым зрением почувствовала какое-то движение на столе слева от клавиатуры – скосила глаз – по краю кофейной чашки по кругу шла божья коровка. Минуту я думала, не та ли это злая ведьма из сказки Фаллады, которую в образе божьей коровки проглотила принцесса и тяжело заболела. Нет, не та – просто один из моих любимых насекомых зверей – пятнистая радостная тварь. Пока я глядела на неё, она расправила крылья и улетела – что ж – lady bug, fly away, божья коровка, улети на небо, там твои детки кушают котлетки. И что ей делать у меня в офисе?
Я благодарна заоконному тополю – он часто посылает мне листья, которые тихо планируют на клавиатуру, а сегодня вот и зверушку с небесных пастбищ прислал.
Галка со Славкой привезли из Канады занавеску для ванны. Эта занавеска – она со сценами из африканской жизни – игрушечной жизни – растут пальмы с толстыми стволами; синие слоны с большими ушами и не очень длинными хоботами идут, помахивая хвостами с кисточками; лев с гривой, как воротник на какой-нибудь старой картине, и нос у него длиннющий,– смотрит с редкой благожелательностью; улыбается во весь рот крокодил, привстав на четыре коротких лапы; зебра слегка высунула язык, а пятнистый гепардёнок всем своим видом выдаёт свою младенческую суть. Жирафы, обезьяны с большими ушами по бокам круглых лиц... Приветливый успокоительный мир. Я по вечерам подолгу стою под душем – это мой способ ежедневного отдыха – мелкие радости всегда в запасе – задумчивый горячий душ вечером, чашка кофе утром. Глядя на этих ласковых зверей, я всё пытаюсь сообразить, кто первым начал рисовать таких вот игрушечных знаковых чудищ. Как отличить кошку от собаки? А как мы узнаём льва в этом жёлтом длинноносом существе с огромным испанским смятым воротником? У меня в Ленинграде был пластмассовый лев, похожий на этого на занавеске – лев сионистский – так мы его звали за особую длину носа.
Откуда мы берём эту способность к абстракции? Бедные простодушные звери Катя и Гриша, они-то не умеют увидеть зебру и льва на занавеске. А под ногами возле ванны оленя и броненосца на коврике. Правда, собака Нюша на площади Вогезов у входа в антикварный магазин лаяла с ужасом на очень страшного гипсового раскрашенного негритёнка.
Первым, наверно, был Киплинг. Без него не знали бы мы, что у слонов были когда-то носы-башмаки, а у верблюдов когда-то не было горбов. Он написал даже рассказ про паровозик, маленький трудолюбивый паровозик – у паровозика и имени-то не было, только номер. Он честно пыхтел и очень хотел быть полезным.
Киплинг – наш с Васькой камень вечного преткновения. Я мало какие киплинговские стихи люблю и не люблю почти никаких его стихов по-русски, переводы практически все мне не нравятся. Вот только «Пыль» у Оношкович-Яцыны, да стихи перед сказками у Маршака – «увижу ли Бразилию до старости моей».
В маленькой жёлтой книжке сказок по-русски,– сами сказки перевёл Чуковский, а стихи к ним Маршак – я в детстве всё исчиркала, пытаясь раскрашивать картинки – да, да – слонёнок с носом-башмаком, питон – скалистый змей... Кстати, когда слонёнок, получивший хобот, шёл обратно, он подбирал банановые шкурки, которые разбросал по дороге к крокодилу, и выкидывал их в урны – откуда бы они там взялись, урны.
Сто лет назад в давнем щенячестве я пересказывала сказку про слонёнка двум американцам – американцы, как оказалось, не знают, откуда у слона хобот. Мы плыли на корабле из Ирландию в Англию втроём – две девочки и мальчик (две тётеньки и дяденька). Вдвоём мы с Лорой были влюблены в одного Джейка (Лора должна была выйти за него замуж, а я отнимала...), и история про слонёнка помогла нам в тот момент избежать безобразных сцен и слёз. Про слонёнка, потом про кита, про верблюда, про броненосца.
Я убеждена, что главное у Киплинга – не стихи, не романы, не Маугли, а Just so stories – те самые сказки.
Эти звери с занавески в ванной, пока я стою под душем, окутывают меня тёплым духом, пытаясь убедить, что жизнь не опасна, что «в лесах» только «игрушечные волки глазами страшными глядят»...
Эта постоянная смена декораций, эти деревья-свидетели. Кидаешь камушки в воду, они с тихим плеском укладываются на дно, над ними плывут тихие рыбы. А может, бредёшь по берегу реки, ведёшь рукой по краю высокой травы.
Идёшь, раздвигаешь время руками. Тыквы, виноград, фундук. Маленькая девочка на качелях в саду – и огромный как лопух зелёный лист катальпы бесшумно спланировал на рыжую мохнатую клумбу.
Ещё не осень, медлящее шаркающее в дверях лето, ещё в пятницу мы радостно плавали в открытом бассейне на лужайке, ещё зелёные папоротник, и на берёзах жёлтое только редкими струями – сверху вниз в зелёном.
В лесу Рамбуйе крепкие радостные подберёзовики-черноголовики, мы брали только шляпки, белых пригоршня, чёрные грузди да волнушки.
Пока мы сидели на полянке возле пруда, прицокали две лошадки, и одну лошадку её девочка уговорила замочить копыта. Лошадка сначала попила, погружая в воду полморды и громко фыркая, потом подышала на стрекозу, скрипящую крыльями перед самым её носом, потом проскакала по воде, поднимая тучу брызг. Девочка очень ласково уговаривала лошадку зайти в воду, правда, сначала осведомившись у меня, не глубоко ли. Я сказала, что купалась у нас только собака, и тогда она предложила своей лошадке расспросить Катю. Видимо, Катя лошадку и уговорила, что побегать по воде стоит.
Когда лошади ушли, слегка потряхивая землю, они, видимо, разбудили виденную нами до того на дорожке спящую не то змею, не то безногую ящерицу, которая не обратила на нас ни малейшего внимания. На обратном пути её не было.
А как в лесу Рамбуйе ночью? Жуют траву на опушке косматые рыжие коровы, если звёзды падают, они их поддевают на длинные рога, кабаны, небось похрюкивают, а днём только мышка-норушка и показалась нам.
Вот и вся суббота – раз и нету,– лениво думаю, отвечать ли на студенческие мэйлы с мелкими вопросами или в два часа ночи закругляться, примирившись с тем, что кончился день, и пересчитывая в голове дела на завтра – грибы посолить, мэйлы написать, Катю расчесать, Гришу помучить, да мало ли дел-то – вот с tarzanissimo поработать – у нас договорённость – час в день по будням, у меня уже задолженность за эту неделю – 2 часа. И тики-таки-тик-так, так-так, сентябрь уже за половиной – «Незабвенный сентябрь осыпается в Спасском»...
Под неизбежное бормотанье «Лист смородины груб и матерчат» я в очередной раз подумала об атавизме – страсти к заготовкам – кислая капуста, солёные огурцы, кизиловое варенье, грибы солёные, грибы маринованные.
Ну, ведь не ключницы же мы Пелагеи – и погребов в доме нету – и почти всё можно купить в магазине, а чего не купишь, без того и проживёшь без особых сожалений. И вспомнила своего мимолётного знакомого аспиранта, саудовского араба, который во Флориде созвал в гости пёструю аспирантскую и постдоковскую толпу, и кормил нас рисом – самое важное – есть рис надо было руками – только так можно было приобщиться к духу еды. Мне кажется, что варенья и соленья оттуда же. Едят руками из уважения к еде, чтоб почувствовать её живой дух. Так и соленья. Из лесу мы принесли дубовые листья, вишнёвые листья, погрузили их в рассол. Ещё и укроп, и чеснок. Прикасаешься руками, перетираешь. Снимаешь розовую варенную пену. Грибы на сковородке выпариваются, подхватываешь их лопаткой, чтоб не пристали. Запахи мешаются. Вот и у еды появляется смысл и тайна, она становится живой. В магазине со склада не купишь.
И опять чашка кофе на круглом уличном столике кафе, опять запах круассанов из булочной, и холодные ночи, и тёплые ранние вечера, и яблоки, застывшие на ветках, и розы. И в туфли попадают мелкие камушки. И показываешь себе кино по дороге на работу – собственное, лучше которого нет. Зачем примерять чужую жизнь, свою бы прожить ещё раз – нет, не менять ничего, зачем, просто опять и опять останавливать мгновенья, просто прокручивать туда-обратно, просто не умирать.
Мне очень хорошо на работе – и с людьми на работе.
Проводишь в офисе всё ж полжизни – помню, как я себя чувствовала, когда работала инженером в фирме – эдакая лёгкая неловкость, как когда ботинки жмут, меня не покидала – ходишь с людьми на ланч и не вполне понимаешь, о чём разговаривать – все какие-то чужие. Да и сама работа была – вроде, и не глупая, писала вполне занятные программы по управлению производством,– но приходила в офис – не к себе домой, и не чувствовала себя уверенно. А потом в кризис 91-го фирма закрылась (никак не могла я тогда знать, что удача бывает и такой!), и после года безуспешных поисков работы в промышленности (для информатиков во Франции тот кризис был куда злей последнего) я вернулась в университет.
Впрочем, началось с того, что я подобрала в магазине «Шекспир» газетку с объявлением – дурацкая американская бизнес школа в Париже искала преподавателей математики и информатики по-английски. Я им позвонила, получила несколько часов преподавания в неделю и вспомнила, что можно вообще-то вернуться в университет – получить чисто французский преддиссертационный диплом DEA, поактивней поискать почасовку, потом диссертацию написать. Всё сложилось – DEA я получила, почасовки постепенно стало больше, чем я могла взять, если не стоять одновременно у доски в сильно географически удалённых друг от друга точках Парижа. А диссертацию я так и не написала – почасовка в EFREI переросла в постоянное место. Ну, работать на полной ставке, писать диссертацию и работать с tarzanissimo было уже вовсе нереально, хотя моя научная руководительница этого понять не могла, объясняя мне, что пока она не закончила диссер, она не имела обыкновения прерываться даже на день – ну, разве что в Рождество. Впрочем, это отдельная песня. Моя научная руководительница живёт в двух шагах от университета Paris 6, ходит в офис пешком, проводит там весь день. Предлагала мне встречаться в универе, или у неё дома после восьми вечера,– при этом она часто начинает трудовой день чуть ли не в 8 утра. Муж её тоже математик, тоже в Jussieu – и жизнь их, по-моему, очень счастливая, заполнена учёными занятиями. Однажды я видела, как в доинтернетные времена они собирались в отпуск – в унаследованный от родителей домик под Ниццей, где они летом проводят всё свободное от конференций время,– вместе с собачкой, которая на конференции тоже ездит, благо в корзинке помещается. Поскольку время стояло доинтернетное, главное было – не забыть взять с собой в Ниццу примерно багажник математических книг и статей, которые вдруг да понадобятся. Короче, Ирэн так и не поняла, как я могла бросить диссертацию из-за отсутствия времени...