И можно бы совсем забыть про Рождество, тем более в тёплую зиму, которая и не зима вовсе – с хлюпающими под ногами мокрыми листьями, с бледноватыми лиловыми ирисами у выхода из Тюильри. И кажется,– какое нафиг Рождество – подарков и не придумаешь толком, и сентябрь был только вчера, и время несётся галопом, как ни хватай его под уздцы. А потом пройдёшь по дорожке по краю леса в накатывающих вкрадчиво сумерках, и через улицу в окне на высоком этаже бегают разноцветные лампочки, и остановишься, и вдохнёшь мокрый туман, и вспомнишь, как год назад тут во тьме и снегу уже стоял. И вдыхал холод в сумерках.


Бредёшь через время и через улицы.


А когда возвращаешься в наступающей темноте по пригородной дорожке – в деревне на центральной площади церковь, перед ней ёлка – наверху звезда, огни стекают от верхушки. И белые круглые фонари, свисающие над улицей, похожи на абажуры. В Рождество главные герои – вол и осёл – их тёплое дыханье. Из времён, когда звери ещё говорили. Дышат теплом, пар в воздухе, пахнет сеном. Огромная синяя ёлочная звезда сияет над головой, ночные заморозки. И бегают, пронзая зиму, цветные огоньки в окнах. И мы – центры собственных вечностей, и сороки на ветках, и собака, зарывшая в листья нос – отражаем, отражаемся – в прудах, в дружественных зеркалах (а злые – спрячем, разобьём), в файлах, засунутых куда-то за пазуху компу, в наглом котином взгляде, и собачий нос утыкается мокрый куда-то в самое нутро, и бежим дальше,– за этот вечер на лесной опушке, освещённой ёлочными лампочками...


Ночами, начинающимися в пять вечера, по окнам ползут ёлочные огни – подмигивают, щемят душу в этой, как каждый год, наступившей зиме.


Окна с ползущими огнями – памятью об обещанье – каникул, расшитого дед-морозового мешка на лестничном подоконнике у открытого в ледяную ночь 31 декабря окна, или под открытым в ночь окном в нашем кривобоком просторном коммунальном сортире.


На бегу, в несуществующем – сейчас – между прошлым и будущим,– проверяешь языком – царапает? – красно-жёлтый детский фырчащий автобус, зелёные огни сорокового трамвая, бледно-зелёный виноград в мёртвом искусственном зимнем витринном свете, месишь грязь в снежной луже у овощного магазина на углу. А жизнь была вечной, потому что все были живые, никто ещё не умер и не умирал, не было пронзительно жалко собственную душу, от которой всю жизнь отколупываются кусочки, потом дырки зарастают, заполняются и опять открываются – с неровными краями – во сне иногда,–или приносит с ветром, с запахом ёлки, коньяка, брезентовой палатки, яблок...


Перечитываешь, перемалываешь, отматываешь, пересматриваешь... Бежишь...


Обещания – сбылись-не сбылись – как шагнуть от того раскрытого окошка к нынешним пустым декабрьским полям по дороге за творогом на ферму, к чёрным яблоневым стволам, к лесу, зеленеющему ежевикой, желтеющему необлетелыми мелкими берёзками, ржавеющим буковыми листьями под ногами.


Не сбылось, но и не хотелось, глупость-то какая,– стоит недалеко от нашего дома старый экспедиционный джип, отъездивший своё по Африке, и вот вчера промелькнули в интернете картинки про тётеньку, живущую в Африке в заповеднике,– она усыновила маленького носорожика – теперь ему уже пять лет – он у стола как собака попрошайничает – ну, и почему мне такое не сбылось – а потому что когда-то и не хотелось, вот ведь как.


У нас возле школы стоял каменный сарайчик, мы звали его – Диди – и считали, что это директорская кухня – заглядывали в подвальные окна, но видно ничего не было, а стоило кому-нибудь появиться на пороге, как мы в ужасе прятались за углом.


А ещё был чердак, куда изредка можно было проникнуть через случайно оставленную открытой дверь. Там в углах шевелились тени. Была чёрная лаковая китайская ваза с драконами – при родителях она мирно стояла на рояле. Но как-то, когда их не было, а я читала китайские сказки во второй нашей комнате, я поняла, что выйти в коридор и пойти попѝсать совсем невозможно – ваза стережёт за дверью. А ещё Карлик-нос с травкой утешение желудка, уж не говоря о чёрных и красных руках, которые подымаются по лестнице – и вот уже на четвёртом этаже...


Папа говорил, что совсем когда-то давно я требовала, чтоб он мне твёрдо сказал – «разбойников не бывает» – а он, злой человек, отказывался подтвердить столь нужное мне для спокойствия обстоятельство. Впрочем, про это я знаю только с папиных слов.


Когда идёшь по плиточному тротуару, важно не наступать на щели, чёрного и белого не говорите и не думайте об обезьяне – например, о гиббоне, задумчиво протянувшем руку, чтоб ему в неё вложили вкусненькое.


Синицы прыгают возле чавкающей глинистой лужи, сороки на лету вытягивают хвосты, пожёвывают сено рыжие мохнатые коровы возле леса Рамбуйе,– выдыхают душистое тепло.


Плюнет-поцелует-сбылось-не сбылось- и всегда, сколько ни живи-радуйся – мало-мало-мало.


Хорошо играть с мирозданием в игры,– наверно, те, у кого получается играть с ним всю жизнь – им-то и удаётся чего-то в науке или в искусстве...


Мы с Альбиром попали на выставку Сезанна. Случайно. Так, как и надо бы попадать на выставки. Только никогда не получается, потому что обычно в Париже на всех выставках дикие толпы, очередищи. А тут – не было. Народу было много, но как-то правильно много – минут пять постояли у кассы, чтоб билеты купить, и к картинам пошли. Не знаю уж почему нам так повезло – может, дело в первом каникулярном викенде, в том, что изрядно разъехались парижане, в солнечном дне, в скромном названии – «Сезанн и Париж» – мы вышли из Люксембургского сада прямо ко входу.


Сезанн, конечно, в мировосприятии совсем не Париж – Экс-ан-Прованс, гора Сент-Виктуар, тамошние южные люди. Когда едешь по автостраде мимо Экса, появляется щит с надписью «Пейзажи Сезанна» – и даже с трёхполосной дороги видишь – вот они, кривые синие сосны – лезут вверх по склону.


Но и в Париже Сезанн провёл совсем не так мало времени. И в Фонтенбло камни писал, и нагроможденья парижских крыш, а из-за них вдалеке торчит Эйфелева башня, слегка дрожащая, преломлённая в неярком облачном свете. И пятна грязноватого снега на подмёрзшей земле, и голые тополя со своей всегдашней готовностью пустить побеги, и церковный шпиль, отражённый в Сене. Весомые облака, вылепленные, тяжеловатые. Кусты, крыши и шпиль – как ещё небо с землёй соединишь.


На стене карта – места, где Сезанн бывал в Иль-де-Франсе – городки на Сене, на Уазе. К Моне в гости в Живерни ездил.


Портреты. Жена в красном кресле сидит, сжав руки и губы, напряжённая. Большой бородатый человек нежно глядит на маленькую кошку у себя на коленях.


Натюрморты. Лимон бледно освещает холст. Кружка белая, почти щербатая, почти кривая, будто руки мяли её, сжимали. И хочется молока налить. Тяжёлый батон улёгся на стол. И луковица – кособокая, невзрачная, крепкая, и жестяной кувшин,– глядя на него слышишь, как плюхает в нём молоко, а может, вода из колодца.


Выходишь – с ощущением покоя, как из лесу – всё в порядке, и как дверь у Митрофанушки – та, что прилагательная, потому что к месту приложена, а не на чердаке валяется, так и тут – лимон, луковица, кувшин, крыши, шпиль и человечий взгляд – всё на месте, всё живёт.


Чудесный Рауль Дюфи в музее современного искусства.


Сначала я его узнала – милого мне, но не удивительного. Нормандия – море, городки, пляжи, флаги полощутся – ветер, солнце не южное, не слепящее, песок на зубах – смотришь – и рот расплывается до ушей. Славные картины, на которые очень приятно смотреть. Я была уверена, что это и есть Дюфи. А оказалось, что он очень разный. Я даже не знала, что он прожил длинную жизнь. И когда смотришь на его картины, становится очевидно, что счастливую. Что было ему легко и радостно рисовать, пробовать разные стили,– примерять чужие одежды. i_shmael вот считает, что ему помог очень ранний успех – не то чтоб огромный, но позволивший жить и заниматься своим делом.


То он похож на Сезанна, то на Брака, то на Матисса, то даже на Ван-Гога. И удивительным образом не получается раздражающего подражания – просто потому, что все работы Дюфи иначе интонационно окрашены, чем картины тех, на кого он опирается. То есть он берёт приёмы – с миру по нитке, а интонационно получается Дюфи – и в матиссовских комнатах с открытыми окнами, и в браковских музыкальных инструментах и в стволах деревьев, пришедших от Сезанна. А интонация у него – лёгкая, слегка ироническая,– летящая улыбка.


Ну, и пару слов о выставке Сутина в «Оранжерее».


Организована она, в отличие от двух других виденных мной его выставок, тематически: пейзажи отделены от портретов. И из-за этой раздельности я впервые осознала, что между портретами и пейзажами у Сутина фантастическая эмоциональная разница: на пейзажах радостный живой мир, у которого за настоящим проглядывает будущее – бегут в горку дома, по дорогам идёшь и хочешь зайти за поворот, кривые крепкие деревья хлопают глазами и жестикулируют. А портреты мёртвые страшные. Ребёнок с лицом старика, девушка-маска. Портреты – без будущего, застывшие, умершие, или корчащиеся в муках сдирающей кожу смерти. В домах гораздо больше человечьего, чем в людях. У домов хитрые весёлые глаза, на домах шапки набекрень. Да и деревья сердятся, смеются, живут. А люди умерли, погасли с выражением мук на лице, или ещё корчатся в аду.


Пожалуй, ни у кого больше я такого не встречала – совершенно очеловеченный мир без людей и корчащийся в смерти или уже мёртвый мир человечий.


Выставка Моне… С i_shmael…


Такого острейшего наслаждения от выставки я не испытывала много лет. Из детства – импрессионисты в Эрмитаже, Ван-Гог...


Помимо того, что выставка огромная, она потрясающе организована. Моне, как известно, очень любил писать одни и те же пейзажи, с одной и той же точки. И вот сошлись близнецы,– к примеру, из Лиссабона и из Мельбурна. Они, может, впервые встретились с тех пор, как пути их разошлись, и висят рядом на одной стенке, и смотришь, как свет падал в один день, а как в другой, и даже не в день, в час, в минуту. Остановись, мгновенье. Чуть-чуть сместилась закатная дорожка на Темзе. И ветер вырывает из рук зелёный зонтик, всё не может вырвать. Отражается в Сене церковь в Ветёе, у которой мы останавливались по дороге за кизилом.


Свисают ивовые ветки и закрывают полнеба.


Пирамидальные тополя завиваются от ветра.


Женщина в красном платке проходит по саду. Моне смотрит на неё из дома через стеклянные двери.


Маленький мальчик стоит в глубине темноватой анфилады, где-то рядом что-то празднично-чудесное, вот-вот появится.


Мохнатые красные хризантемы в мохнатой вазе на столе.


Весенние летящие деревья в средиземноморском лёгком свете.


Сосна на переднем плане, за ней море, дальше горы – красный массив Эстерель.


Вьющиеся змеями ивовые красные стволы, яростные змеи, лезущие из земли, переплетённые кроны. Куда там Кандинскому!


Очень холодная зима с 1877 на 1878 – снег в Нормандии, зимнее розовое солнце, светятся дома, светятся кусты, небо. И вдруг потеплело – начался ледоход на Сене – замёрзшая Сена – такого даже в падающий сейчас за окном снег я не могу себе представить. Льдины плывут по Сене в хмурой зимнести и в розовой вечерней весеннести.


Этой зимой было так холодно, что Моне не всегда удавалось закончить работы на пленере (он вообще старался как можно меньше писать в мастерской), иногда приходилось что-то дописывать в помещении.


Дорога, облака, паруса в море.


И ещё одна уверенность, возникшая и у меня, и у i_shmael – Моне и у меня, и у него обусловил способ взгляда. Он писал то, что я хочу снимать, те самые ракурсы, те самые выхваченные детали, и та же игра с зумом. Два стога и тени, и стог остался один, и тень не поместилась. Берег с куском моря, и вот уже только кусок берега. Люди на пляже в Этрета, лодки на песке, наезжает зум – и уже только скалы и волны.


Когда-то ли на третьем этаже Эрмитажа это началось, когда я сидела на диванчике перед летним прудом с мостиком, а справа за окном была снежная Дворцовая площадь, долго сидела, глядя то на площадь, то на пруд?


Мы прошли всю выставку, а потом вернулись обратно и прошли её ещё раз... Праздник среди зимы...


За ужином мы выбирали картины – каждый – одну единственную, которую повесил бы в доме и жил бы с ней. Я хочу жить с Моне – с тем, где в сумерках за стеклянной дверью по саду проходит женщина в красном платке – а я смотрю в сад через стекло, из дома...


Я люблю ходить по Парижу одна. Вдруг вечером решаю – проеду через город. До Jussieu на метро, поднимаюсь на эскалаторе,– там лестница тихо едет прямо в небо, и первое что видишь,– ветки катальп.


Париж – по сути – негромкий город. И вот сейчас, под Рождество,– горсти синих лампочек на голых ветках, а кое-где сияют под жёлтыми фонарями одинокие подрагивающие жёлтые листья. Да морковные носы снежных баб в витринах дятлами стучатся в стёкла – на улицу, на улицу, в нехолодный нежный декабрьский вечер.


Гирлянды шелестят на ветру. В аквариумах кафе – то сверкнёт неподвижная лысина над книжкой, то руки взлетают над столом,– разговор.


В «Шекспире» толчётся народ. Несмотря на «читалки» всех мастей, несмотря на «Амазон» – не один Синявский так любил запах старых книг – в «Шекспире» даже новые пахнут пылью, может, от того, что трутся боками о старые – не умещаются на полках, падают на пол. Леший Синявский с бородищей и глазами, глядящими – один на вас, другой на Арзамас. Его-то, выбиравшего из всех запахов – псину и старые книги, «читалка» бы не устроила. Книги с жёлтыми заплесневелыми отсырелыми пахучими страницами.


Фельдмаршалу Марье Васильевне Розановой-Синявской исполнилось 80 лет.


Марья Васильевна занималась в жизни самым разным – когда-то она славилась в Москве своими ювелирными работами – благородными украшениями в старинном духе, потом в Париже писала статьи, книжки Синявского к печати готовила, на радио выступала, журнал «Синтаксис» издавала, у печатного станка стояла. И всю жизнь с Синявским был у них самый крепкий на свете – производственный роман. И тяжёлые генеральские обязанности она брала на себя, чтоб Синявский книжки спокойно писал.


А ещё Марья Васильевна готовит замечательную еду – например чечевичную похлёбку, за которую много чего продать можно. Баранье крылышко, чечевичная похлёбка, солёный лосось – это мимолётное, съел и нету, поэтому Марье Васильевне важней, чтоб хвалили её еду, чем статьи или украшения – что статьи хвалить – они написаны, напечатаны, никуда не денутся, а вот чечевичная похлёбка...


Гип-гип-урра Марье Васильевне и всем её чудесным умениям и достижениям! И очень хочется, чтоб она скорей дописала книжку воспоминаний «Абрам да Марья»...


А над Нотр Дам висела круглая луна. Между башнями и шпилем. Картинкой из волшебной книжки. Из старинной, где глянцевые иллюстрации вставлены между страницами и проложены папиросной бумагой. Я рассказала про эту луну Ваське, и он вспомнил, что среди святых на Нотр Дам – Фома неверный с лицом Виоле-лё-Дюка. Он смотрит не туда, куда другие святые, один из всех –на тот самый шпиль, который сам и приладил. И протыкает его шпиль небо – не хуже тех, что тычут в него уже 600 лет.


На верхотуре на холоду сидят на баллюстраде химеры. Одна оперлась на руку подбородком и глядит в даль. У неё папино лицо. И другая – с лицом васькиного лучшего друга – Жорки Бена...


Каменные живые лица задумчиво смотрят на город – эй, привет,– декабрьской лунной ранней ночью...


Парижская негромкость, неяркость вместе с чужими разговорами в кафе проникает под кожу. Сидим на углу Сен-Жермена, отделённые от улицы полиэтиленовой занавеской, от газовой обогревалки – жарко.


За соседним столиком мужик – чёрная бородища, шерстяные руки, глаза горят,– болтает с девчонкой – она сидит спиной, за громадной растрёпанной светлой гривой её и не видно. Мы тоже болтаем, и из их разговора доносятся только какие-то отдельные фразы.


Как когда-то в Ленинграде носом чувствовала своих – в мелких переулках у БАНа их много водилось, так вот и в Париже – урожайно на Левом берегу между Жюсьё и Сен-Жермен-де-Пре.


Новогодний одуванчик под платаном на набережной, чайки из Тюильри кружатся над площадью Согласия, пролетают низко над головами, над машинами, которые вдруг в тёплом декабре, на минуту неподвижные у светофоров, звучат по-цикадски негромкими моторами.


А на нашем рынке мои знакомые продавцы опаляют куриц газовой горелкой, похожей на туристский примус, напоминая о газовой плите с въевшейся грязью, стоящей на коммунальной кухне, где мама или бабушка над конфоркой палили остатки перьев с синей советской курицы.


И пялишься на неощутимое время, оглядываясь назад, на секунды, скакавшие на стенке центра Помпиду, отсчитывавшие время до двухтысячного года. Жаль, больше они не прыгают, указывая на то, что и новый век будет, как ни крути, и проходя по набережной мимо музея современного искусства (l’art moderne) брюзгливо задаёшь вслух вопрос – а откроют ли, интересно, музей l’art postmoderne.


Блестят залитые солнцем бокалы, тень от фонаря железно неподвижна на белой стене, и не хочется ни галош счастья, ни поселиться в чьей-нибудь дружественной шкуре,– остаётся только завидовать самой себе во времена, когда впереди была вечность – но это так же непродуктивно, как пытаться посчитать часы, выкинутые, к примеру, на чтение чуши – да и что главней – предвкушение праздника, или праздник?


В нашем лесу на полянке под платанами вырос декабрьский юный щавель. Мама считала, что в Новый год обязательно нужно что-нибудь новое надеть, ну, хоть новые чулки, я давно уже не надеваю нового, хоть бы потому, что этого нового в доме не оказывается, но завтра я смогу новое сделать – я пойду собирать щавель – впервые в Новый год!


Когда с шестого этажа глядишь смутным смурным утром в окно на облысевшую берёзовую макушку, на жёлтые берёзовые пятаки в яркой зелёной траве, голубь, торжественно вышагивающий перед идущим с рынка соседом, кажется маленькой собачкой. Тополь после последних ветров стоит неприлично голый и только мотает жёлтым драным флагом на самой верхушке, будто ёлочным шпилем украшенный.


В четверг ночью снежные бегущие над Европой тучи накрыли и нас, к счастью ненадолго. Нападало белое мокрое, укрыло газон, зачавкало под ногами, заскользило, а днём уже и следа не было – испарилось, сползло, зазеленело.


Такой вот день,– рвёт из рук зонтики, выворачивает их наизнанку. Дождь бежал по луже – мелкими шажками, на выходе притормаживая об асфальт.


Нормальная парижская зима. С мелкоцветущей хилой вишней, с хрусткой газонной зеленью.


Пока бежала против ветра, намокли колени в вельветовых штанах.


И вдруг в сверкнувшем солнце, на полянке в кампусе райская яблонька, усыпанная яблоками и сияющими каплями, прогнулась под весом двух толстых сорок. А ещё и дрозд уселся на соседнюю ветку,– жёсткие клювы долбили красные бока. Подоспела огромная ворона. Сороки с дроздом то ли насытились, то ли предпочли убраться подобру-поздорову. Вздрагивала ветка, лоснились яблочки. Ворона встряхнула мокрыми крыльями.


Манекены за огромными стёклами витрин на Елисейских полях надели лыжные шапочки. И в самом деле холодно – под бегающими по веткам платанов синими огоньками, под шарящим в небе прожектором с Эйфелевой башни. Платаны пощёлкивают жестяными листьями. Запах хлеба и тепла из булочной, люди за стёклами кафе разматывают шарфы, синеют над уличными столиками газовые обогревалки.


Детство – ожидание каникул, юность – ожидание звонков, праздников, встреч.


Идёшь по вечерней улице – между работой и домом, между делами, сложенными, как тарелки стопкой,– одно, другое, третье, между разговорами – идёшь в своей ежевечерней короткой анонимности – между – в этом равновесном печальном счастье здесь и сейчас...


В такой вот денёк, качающий ёлочные шары, то ли хочется в лес,– кажется, поймаешь смысл за хвост – поглядев, как хлюпает вода в размытой глине, цветёт вовсю дрок, а папоротник скукожился, коричневый,– то ли без дураков – домой – закинуть ноги в красных шерстяных носках на стол, смотреть, как арманьяк полощется в широком бокале.


Когда-то самым важным было – влюбляться, и сейчас иногда захлёстывает памятью – вдруг случайно услышав еле заметный запах знакомого одеколона (феромоны в нём что ли?), или увидев крупным планом чьи-то руки на руле машины – на набережной, в вечернем расплавленном потоке.


Ужас не в том, что стареешь, а в том, что остаёшься молодым – старый Джолион так думал в 85.


И спорим…


– Про Куздру сплошная семантика, вовсе не синтаксис – ясно же, что нехорошее она с бокром сделала и с бокрёнком тоже плохо обошлась.


– Это с чьей точки зрения нехорошее?


– Ясное дело, с бокриной, с куздриной очень даже хорошее.


– А какие прекрасные глагольные виды в русском – недо, пере...


– Вот недоперепил


– Что бы это значило?


– Ну, перепил – это когда мордой в салат, а недоперепил – до морды в салат не допил, полез в драку.


И еще. Говорили сегодня с tarzanissimo о том, чем «питаются» разные поэты, ходили вокруг, да около.


Всё-таки мне кажется, что Бродский, говоря об экзистенциальном ужасе у Фроста, подставляет своё – всегда ж до какой-то степени отношение к чужому – проекция на своё – по-моему, Фрост сродни Пастернаку,– главные у них события – смена времён года – снегопады, листопады, дождь. Пантеисты они. И природное – основной источник счастья и смысла. Ранний Пастернак сформулировал, а дальше и жил в соответствии – «что в грозу лиловы глаза и газоны, и пахнет сырой резедой горизонт». Вот и Фрост так же.


Я в полудетстве именно это пастерначество вечно бормотала.


Неловко бывает из-за отсутствия интереса к социальному. Вытаскиваю себя за волосы. Одна из радостей эмиграции – право не думать о «политике». Иногда, конечно, приходится, но не повседневно, нет. А ведь по «пище», по концентрации интереса не только Цветаева и Маяковский оказываются где-то рядом, что естественно, но каким-то боковым образом Ахматова ближе к ним, чем к Пастернаку – у всех у них люди, человеческие отношения, вроде, в центре.


Пастернак с Фростом счастливчики – снег ли идёт, сосны ли в небе качаются.


Впрочем, с мировой культурой, с Федрой, тоже жить можно.


Все разноплемённые ученики великого учителя Хулио Хуренито из «да» и «нет» выбрали «да», кроме еврея Ильи Эренбурга. У Цветаевой «поэты – жиды» – про неё и Маяковского – несомненная правда – Нет, Нет, Нет – вечный выбор – «пора – пора – пора Творцу вернуть билет» – а про Пастернака совершеннейшая ложь – Да-Да-Да, всю жизнь – да. И у Мандельштама по сути – да...


Зато у меня большие проблемы с французской литературой – она редко написана для меня. Французская живопись – любимейшая из любимых, а французская литература – нет. Мне мешает чёткость, проникающий в неё «esprit cartésien», однозначность... Кажется, поэтическое мышление, ощутимость деталей, ассоциативность – ушли в живопись, а литература бывает простовата, однопланова, иногда торжественна и даже помпезна. Не всегда, конечно, но часто...


Не любить французскую литературу, живя в любимой Франции, очень неудобно – из-за этого читаю я, в основном, по-английски, реже по-русски и ещё реже по-французски. А из-за этого язык мой менее богат, чем хотелось бы, что страшно раздражает... В общем, я очень радуюсь, когда попадается что-то французское, что я читаю с удовольствием.


Сказки Марселя Эме попались уже довольно давно. Он очень французский писатель – и это тот случай, когда недостатки превращаются в достоинства. В маленькой деревне на ферме живут девочки Дельфина и Маринетта. У них большое чудесное общество – волы, курицы, поросёнок, умный ослик, мудрые кот и селезень, да мало ли кто ещё. Прозрачным чётким рассудительным языком, иногда торжественным, разговаривают звери с фермы.


Да и не только с фермы. У девочек есть знакомый серый волк, добрый волк, хотя может случайно заиграться в «волка» и съесть... Когда, встретившись с Волком в первый раз, девочки отказываются с ним играть, потому что он плохой, бедолага Волк недоумевает... Почему это он плохой? И когда девочки, нисколько не задумавшись, обвиняют его в том, что он ест ягнят, Волк справедливо обижается – «вы же их тоже едите». Лесной кабан с удовольствием разговаривает с девочками, умилившись тому, как им нравятся его любимые полосатые поросята. Кот намывает дождик, Вол читает философские книжки. Девочки живут в мире, в котором звери защищают их, а они зверей. Звери всегда дадут добрый совет, всегда помогут. Есть в этом мире двухголовое воплощение здравого смысла – Родители. Объяснить им что-нибудь очень трудно, они вредные и не понимают, что на самом деле важно, а что не очень. Но великодушные звери их прощают. Кот, например, перед которым они страшно виноваты, которого они хотели убить, всё-таки не мстит им, а соглашается намыть дождик и покончить с великой засухой.


Когда я прочитала эти сказки, у меня где-то на задворках сознания возникло ощущение, что я что-то ещё у Марселя Эме читала – давно, по-русски. Я вспомнила не имя, я вспомнила интонацию. И напоровшись в чьём-то доме на стоявший у нас когда-то на полке сборник «французская новелла», нашла рассказ – про маникюрщицу, к которой раз в неделю приходил очень вежливый обходительный клиент. Бывал он часто, потому что ногти у него быстро росли. Беседовал с маникюршей, дарил ей цветы, а однажды сделал предложение. Вечером дома муж снял сапоги, и на ногах у него оказались симпатичнейшие копытца. Жила эта пара долго и счастливо, и умерли они, конечно, в один день.


А вчера в лесу Рамбуйе по северным понятиям был – апрель – остатки снега под деревьями, мокрая глина хлюпала на дорожке, и небо всё время менялось – то сосновые верхушки вытягивались к белому пухлявому облаку, то синие неправильной формы дырки в сером расхлопывались-схлопывались, то опускалась тихая низкая пелена. И запахи – дыма в деревне, хвои в лесу, чёрной живой воды в ручье.


А сначала с нами познакомилась кобылка, и опять обычный наш позор – ни яблока, ни морковки в кармане. Кобылке было скучно, и она, завидев нас, подбежала к забору, за которым паслась, и бескорыстно протянула в ладонь мягчайший нежнейший нос. Шёлковый и при этом тёплый. За такой нос – и не отблагодарить яблоком – с горя я сорвала охапку травы, которая у кобылки под ногами ничуть была не хуже, но добрая лошадка всё-таки взяла её с руки мягкими губами – дорого ведь внимание.


Мы пошли дальше, мимо рыжих светящихся в сумрачный день длинношёрстных шотландских коровок, выставивших в небо длиннющие рога. На стога сена наброшены были рогожки, чтоб не замёрзли и не промокли. И пахло тёплым коровьим уютом,– «дыханьем вола».


И началась охота за светом. Острым пронизывающим светом, тем, от которого загорается трава, и уж тем более рыжие папоротники. Прошли мы очень мало, то и дело хватались за фотоаппараты, и я завидовала-завидовала-завидовала художникам, в который раз, и в который раз проговаривая про себя, что никогда б не писала портретов, хоть вряд ли я мизантроп,– но писала б только пейзажи. Впрочем, хоть я твёрдо знаю, что венцы творения – это щенки, ну а ещё ослята, может, конечно, и слонята, но их я знаю хуже – писала б я всё равно только пейзажи – где ж ещё смысл, счастье, бессмертие, мировая гармония, вечность, если не в них – и, может быть, иногда, изредка натюрморты – какой-нибудь старый алюминиевый бидон с вмятиной, чтоб свет в него ударил, и какие-нибудь срезанные цветы рядом – впрочем, где взять запах молока и стеблей.


Свет вспыхивал на несколько минут, потом, будто выключатель повернули,– нет его, потом опять, и выхватывал из серебристо-льдистого фона то папоротник, то кусок ёлки, то уцепившийся за ветку лист.


Пошли мы сегодня с Катей гулять – каникулы, весёлый гостепад начинается – вдвоём – в отличном настроении. Идём себе, Катя снег носом роет, я фотографирую сосульки на ветках, снег на ежевичных листьях,– «всё снег да снег,– терпи и точка» – однообразное белое. Приходим на пруд. Я на секунду подумала, что надо бы Катю взять на поводок, чтоб не полезла в полузамёрзшую воду. Но как-то решила, что незачем, не имеет Катя обыкновения забегать на лёд. А у берега ледок. Идём-посвистываем, вижу морковка рыжая у воды лежит, подумала, что, вроде, давно нутрий не видела. И тут Катя рванула,– по прибрежной льдине и в воду, нутрия перед ней плывёт. Надо сказать, что за утками, в этот раз важно гулявшими по льдине вместе с чайками, Катя никогда не бросалась – отчётливо знает, что собаки не летают. Дальше всё разворачивалось очень быстро. Катя, не догнав нутрии, повернула обратно – и попыталась выбраться на лёд, ей этого, естественно, не удалось – не подтянуться на лапах – она развернулась и повернула к середине озера, по чёрной воде. У другого берега тоже был лёд. И я с воплями «Катя, Катя» и под крики народа на берегу, бросилась по льду к воде – он, естественно, подломился, и я провалилась по колено,– выбралась, и через пару шагов провалилась по пояс. В последний прыжок я оказалась у края льда, как и подплывшая Катя – я выдернула её за ошейник. На берегу Катя решила, что самое время пробежаться и помчалась вокруг озера огромными прыжками, я – за ней, не прекращая вопить. Через пару минут она остановилась. Я схватила её на поводок, и мы припустили домой,– через лес – вверх из оврага, до дома было минут 20.


Я не успела замёрзнуть – кроме рук, которые горели и отваливались,– дома, скидывая одежду на ходу, бросилась под горячий душ. Потом – две чашки чаю с ромом.


Всё бы хорошо, но в кармане куртки у меня был мой несчастный аппарат, в другом кармане мобильник. Бедный аппарат лежит сейчас с выдвинутым объективом и сохнет... Вряд ли он заработает.


А мобильнику хоть бы хны.


А ещё теперь у меня завёлся новый аппарат: Canon. Он сам запрыгивает в руку и укладывается в ладонь. Я впервые стала снимать на неавтоматическом режиме. И совершенно по-неофитски прихожу в восхищение от того, что надо же – расширишь дырку – светлей, сузишь – темней, но можно тогда увеличить выдержку. И все эти чудеса видны на аппаратном экране.


В субботу мы съездили в Нормандию – к морю. Там дует ветер – продувает, выдувает чёрные мысли, и не видно зимы – изумрудные поля до самого скального обрыва. И только вот терновник узнаёшь по колючкам, смутно помня, что должны ещё быть мелкие белые цветы.


Главный цвет – зелёный – цвет приморского декабря.


Странное дело – маленькие милые уютные городки, человечьи поселения, тот же Этрета, где мы бросили машину, где кокетливые дома начала двадцатого с башенками, и несколько резных деревянных 16-го, и ресторанчик у пляжа, где мы ели хрусткие блины, запивая их сидром, радуют только после того, как пройдёшь ногами несколько часов, тогда чашка горячего кофе в заслугу, в награду, а если приедешь на машине, повертишься по улицам – внутри образуется странная пустота не вполне состоявшегося дня.


Ну, а море – море – море, и в поле наперегонки бегущие мохноногие тяжеловозные мама и сын – какой же это лош – это попросту маленький мохнотун, и скрип песка, и смачный хлюп волны и этот выдувающий горести ветер – есть городок, нету ли – только вот идти, да идти, да пытаться сложить эти отпечатки на глазах в правильный пазл, строка к строке – голые ветки, зелёная трава, жалкие декабрьские розы, дребезжащие под ветром натянутые поперёк улиц ёлочные гирлянды, и мокрые холодные широколиственные водоросли, распластавшиеся на блестящей гальке.


А дома все пьют, едят, болтают – одновременно и порознь – то бутерброд, то ужин, то водка, то вино, то коньяк, то кампари. Два стола составлены вместе – нас минимум 7, но часто 8, 9, 10. По прихожей гуляют башмаки – будто мы сороконожки. И ёлка, мигая разноцветными лампочками, укоризненно обтрясая иголки, когда мимо неё протискивается очередной слонопотам, глядит на нас – но стоит поднести аппарат,–стесняется, скукоживается, и волшебное заключённое в ней свеченье, отсылающее к миллионам других сияний, ко всем портативным вечностям, которых у всех набирается за жизнь, не желает проявляться в кадре. И я, как каждый год, неутомимо бегаю вокруг неё кругами – ёлочка зажгись... А она глядит на заоконный тополь, может быть, даже завистливо – его всё-таки ждёт весна, а не оборванные иголки, лифт, помойка. Остаётся только уповать на то, что душа новогодней ёлки – одна на всех, и у той, что у Нотр-Дам, и у той, что у Святого Петра, и у тех, что папа 31 декабря много лет подряд вытаскивал из-за окна на 6-ой линии Василевского острова, где они висели с неделю на морозе под снегом и ледяными дождями – как повезёт, притороченные верёвками, и в комнату вместе с еловым запахом на минуту входил холод. Всё-таки синие огоньки на ёлке у Нотр-Дам, синие мигающие лампочки на собственной ёлке, отражённые в тёмном окне, запах горячего с корицей вина на рождественском базаре на Елисейских полях, смачное хлюпанье холодного дождя, жёлтые листья на берёзе, дрожащие в нашем лесу, пещера, тёплый бок серого ослика и нежное, пахнущее сеном, дыханье вола, замёрзший Бах на флейте у Лувра, медная труба на моей ёлке и шарик, который я каждое Рождество фотографирую – прозрачный, голубоватый, на нём заснеженные сахарные крыши и жёлтые окошки – он не даётся,– тук-тук, кто в домике живёт,- и в раме окна он едет куда-то, в будущий новый год,– стучат колёса,– дом, купе, красные паровозные колёса – мимо тополя, мимо сорок-белобок с сияющими хвостами, и падают в огромном прозрачном шаре серебряные капли, и остро наточенный месяц – не дотрагивайся – отхватит руку, а то и голову, висит за окном.


И с Новым годом!


И чтоб они, ясное дело, все сдохли, и чтоб мы процветали, и чтоб время было к нам благосклонно – и весна не за горами!


А tarzanissimo прибавляет:


эй хрюкнем,

эй хрюкнем,

ещё разик, ещё раз!























































Елена Кассель


«ЕЖЕДНЕВНИК».


ЯНВАРЬ


По ночам у каждого есть минуты – когда надо спать-спать-спать, а к тем, кто не спит, приходит Boogeyman и вгрызается страхом.


Минуты пониженной сопротивляемости, повышенной смертности. Особенно зимними ночами, когда тишина за окнами, когда молчат птицы, только очень редко механически фыркнет машина. И какой-нибудь фонарь только воспалённо подчёркивает тёмное сиротство.


Сначала была река – наверно, Дордонь – заросшие лесом холмистые берега, временами белые скалы наваливались на воду. Потом в одной скале открылся железнодорожный туннель, и мы туда пошли – пешком. Там в темноте кричали маневровые паровозы, или тепловозы, кто их разберёт. И сверкали огромными глазами.


Потом тёмная тревожная комната, ночь за окном, и ощущение невероятной зыбкости.


Провал.


И опять река, всё та же река. И вход в туннель. Катя кинулась в воду, я кричу, зову,– берег крутой – вот она вылезает, но тут же опять – в реку, и Гриша за ней. Катя поворачивает к берегу, Гриша плывёт вперёд, я кидаюсь в воду, догоняю Гришу, хватаю её, плыву, берег где-то сзади далеко, река широченная, может быть, Нева у Петропавловки.


Просыпаюсь.


У меня такие минуты – под утро – нельзя просыпаться в 4, 5, 6, а если уж приходится, то лучше от врывающегося в сон звона, когда кажется, что счастье на свете одно – спать-спать-спать. Впрочем, самое правильное – это проснуться за пять минут до этого пронизывающего личное пространство звона.


А уж если случилось проснуться в чёрное время – остаётся только прислушаться к тёплому собачьему духу и причмокиванию, убедиться, что мои трое зверей на месте, сжаться, прижаться, окутаться сонным духом...


Если есть такие минуты, когда тот кусочек земли, где я – внутренняя маленькая матрёшка – в доме, в квартире, в постели, сжимаюсь в самый маленький комок, сворачиваюсь бубликом, мир – совсем отворачивается от солнца, так ведь есть и такой месяц, когда жизненные силы в своей самой низкой точке. У каждого свой. У меня январь. Всегда январь. Послепраздничное похмелье – ненужные лампочки на ветру. Последний Новый год в Питере. В мою честь наступил невероятный космический холод, наверно, чтобы легче было уезжать. Лопались трубы отопления, закрывались больницы и школы. Автобусы «Икарусы» останавливались – они были венгерские, а в Венгрии, видимо, не бывает –40.


Одна элегантная пожилая женщина, зайдя в гости, попросила выпить чего-нибудь согревающего – в доме было только советское виски – она хватанула стакан, не поморщившись. А ведь пить этот продукт было категорически невозможно.


У друзей из трубы в подъезде бил горячий ключ, и они боялись, что не смогут придти на Новый Год, потому что не сумеют выйти из квартиры. Другой друг попытался уехать к жене, учившейся в Москве. Поезд дошёл до Бологого и встал. Замёрзших пассажиров привезли обратно в Питер на автобусе.


Зимние школьные каникулы с холодными трамваями, с тяжеленными шубами, с ёлками, на которых Дед Мороз дарил картонные коробочки с конфетами и мандаринами.


В детстве ёлку покупали за неделю до Нового Года. Вывешивали её на мороз за окно. Удивительно, но эти прицепленные к окнам ёлки не падали прохожим на головы.


За приличной ёлкой надо было, как водится, побегать. По городу ходили и будоражили умы разные истории. Например, про то, как какой-то счастливец получил у милиционера роскошную конфискованную у браконьеров ёлку в обмен на индийский презерватив. Один?


Наряжали 31-го, часов в 5. Ритуал — сначала поспать днём, а потом наряжать.


Папа открывал окно – запах и жгучий холод – нас с сестрой, как малолеток, кажется, гнали из комнаты.


Сначала игрушки – стеклянные, но иногда совсем не хрупкие – как-то ночью огромный вульгарно раскрашенный розовый шар со стуком упал на письменный стол и не разбился.


Повесив игрушки, присыпáли ёлку седой шерстью, которая называлась «волосы феи».


Дед Мороз приходил примерно в это время. Иногда он звонил во входную дверь. Бежали открывать, а там – расшитый мешок под открытым лестничным окном. Один раз он закинул мешок в окно в сортире – в нашей маленькой трёхкомнатной коммуналке (всего одни соседи, и нас пятеро в двух комнатах) сортир, конечно, не тянул на танцзал, но кабинетом или там будуаром мог бы и послужить, и окно там было большое. Так что иду я пописать и застаю открытое окно, а под ним, ясное дело, мешок.


В Новый Год можно было не спать (о утерянное детское счастье – радоваться праву не спать!) и давали шампанское (теперь я его совсем не люблю).


Шампанского я не пью, «Женитьбу Фигаро» плохо помню, и рука к полке за ней не тянется.


Откупорить надо бутылку хорошего бургундского, а с полки достать «Just so stories» – можно в переводе Чуковского, со стихами в переводе Маршака.


Я эту книжку когда-то раскрасила-раскалякала, но одну картинку, видимо, красила не я – аккуратный зелёный крокодил с красным ртом, синяя река Лимпопо, серый слонёнок – интересно, кто, папа, мама?


В предотъездный Новый Год я раздарила свою коллекцию крокодилов. Это была почтенная коллекция. Я собирала её с детства. Крокодилы жили у родителей на рояле, и были они очень разные – крокодил огромный красный надувной, крокодил на колёсиках, крокодил, очень похожий на Брежнева, при этом резиновый и писклявый, Крокодил Крокодил Крокодилович цвета пожарной машины и точно такой же, но зелёный. И много ещё всяких разных крокодилов. Каждый присутствовавший получил по крокодилу, а крокодилы заключили между собой договор: встретиться на Ниагарском водопаде, например, дружно сплавиться по нему в бочках.


Из людей, бывших на том Новом Году, многие побывали на Ниагаре, но вот не я.


География примешалась к времени, отправив двоих присутствовавших в Париж через Америку, одну в Базель, оставив двоих в Питере, одного в Москве, и разбросав остальных по Америке – от Сан-Франциско до Бостона через Джорджию и Индиану.


Но мы все встретились и встречаемся – наверно, благодаря крокодилам, хотя сами крокодилы и растерялись.


Ау, крокоди-и-лы!


«…В такие минуты и воздух мне кажется карим…».


Всегда хотели, но ни разу не осуществили – пройтись по Невскому на лыжах, по только что выпавшему новогоднему снежку.


«Я буду метаться по табору улицы темной...»


Каждый вечер свербит – ещё на день меньше каникул осталось, скоро в школу, в школу, в школу. И бесконечная третья четверть – подо льдом и снегом, и только в конце её в марте – светлей.


Первый день самого тяжёлого в году месяца – «какой-то чёртовый зимарь». В декабре – впереди Рождество. В феврале – почти весна. А тридцать один день января надо протопать – по тьме и холоду... Серые на белом клубятся облака, из тёплого неба упало несколько сухих снежинок.


Печален первый послеканикулярный день – насморочный, настороженный...


Жизнь затаилась, смотрит из угла, качаются уже ненужные золотые шары на проводах.


Второе десятилетие нового века. Что было недавно, а что давно? Или времени и вправду нет, и мы живём на страницах своих собственных личных книг, перелистывая, вчитываясь, застывая – каждому, как известно, своё...


«Театрального капора пеной», «театрального капора пеной»…


В 17 лет мне было совершенно очевидно, что те, кому 22,– взрослые. Граница отодвинулась, естественно, довольно быстро. Отодвинулась, но не ушла. Было, к примеру, поколение дедушек-бабушек.


Вчера одна знакомая по работе сказала мне, что ее муж не может простить своим родителям, что ему в детстве не объяснили: взрослых не бывает. Тоже забавно – человеку 40 с хвостиком, у него постоянное место в университете, правда, еще не профессорское, двое детей...


В детстве, правда, существуешь под родительским прикрытием, а в «недетстве» приходится даже незнакомым людям по делу самим звонить!


Когда бредёшь вечером во тьме к автобусу, лучше всего бормотать


«Значит, нету разлук. Существует громадная встреча. Значит, кто-то нас вдруг в темноте обнимает за плечи»…


Вот ведь головой я твёрдо знаю, что великим Бродский стал после отъезда,– в средние годы.


А бормочется куда больше – раннего. Да, конечно, в 15, в 16, в 17 заглатываешь стихи, не прожёвывая – ещё, ещё, и читаешь раз, и другой, и на пятый они уже сидят прочно наизусть, и вот услужливо выпрыгивают по тёмным ветреным вечерам, а читанное позже где-то-там-в-углу.


Но обожаемая в 14 лет Цветаева – выскакивает – чаще всего понарошку.


Оживает география. Наши пригороды – наш Медон, соседний Кламар – до войны были дешёвыми, и там селились небогатые русские. Цветаева и Бальмонт в Медоне, Бердяев в Кламаре. У Каверина мелькают знакомые места. И совсем иначе видишь цветущую черешню в крошечном садике, к которой Цветаева в гости ходила.


Что ж – «географии примесь к времени есть судьба».


Стоит в горле истерическим выпендрёжем. Ахматова – ох, не надо перчаток не на те руки.


Хотя, хотя – «лыжный след, словно память о том, что в каких-то далёких веках здесь с тобою прошли мы вдвоём».


А город, который я когда-то любила, который для себя зову Ленинградом, потому что Петербург мне претенциозен и связан с нелюбимой второй культурой, потому что Питер – забавно, но я там, вроде не жила.


Еду к бабушке, к Бабане, в трамвае, дышу на стекло, держу в руках буратинку в красном кафтане, в блестящем зелёном колпаке – боже мой, из какого сора память – этот пропавший потом буратинка вечно возникает где-то на задворках – вместе с пластмассовым слоном – я любила ходить по комнате, вертеть в руках что-нибудь – этого слона, а потом и резинки вертела аптечные, и карандаши, всё на свете – под музыку ходить, теребить что-то, кривляться и думать ни о чём – единственное на свете у меня думанье, которое не в словах – это вот под музыку хожденье – зачем, почему. Давно отстала от привычки, лет 20, а то ходила-ходила...


Так вот город этот вспоминаю кожей, когда бормочется «только чёрный буксир закричит посредине реки, исступлённо борясь с темнотою» – и буксир, и река – на ладони памяти.


Любое перемещение в пространстве в место, где продолжает жить кусок собственной жизни – и оказываешься нос к носу с временем.


Видишь тётенек на улице, кажется, они старше лет на сто, ведь ты сам-то такой же, как те самые сто лет назад, а когда вдруг в какой-нибудь бумажке увидишь чёрным по белому свой возраст, не год рождения, а именно возраст, твёрдо знаешь, что не про тебя. И пытаешься представить себе какую-нибудь тётеньку девочкой, своей возможной одноклассницей, и не можешь.


А как наша личная память входит в общую память человечества? Какими ручейками в реку?


Рассказываем чего-то кому-то, вон даже пишем. Клочки чужих воспоминаний перемешиваются с собственными. И на каком-то уровне память становится общим местом, и так хочется, чтоб не уходило личное.


Странное всё же желание чему-то принадлежать, и так принадлежим, больше, чем надо. Казалось бы, наоборот – личное, только своё – так сильно размывается временем, в воспоминаниях всегда столько совпадений. И на какой-нибудь твой день с особенным закатом найдётся чужой такой же.


Бабушка, выросшая в местечке Колышки под Витебском, рассказывала, как на Пасху их неверующая мама тайно от верующего папы, давала детям хлебушек. Любимая бабушка, жившая в квартире на Херсонской улице.


В последний мой вечер в Питере мы поехали по делам, а потом решили немного прокатиться. И отправились искать этот дом на Херсонской… Мы очень легко нашли нужную дверь – и вправду – садик напротив, наискосок. А дверь – на бабушкиной лестнице Ленин останавливался, и табличка висит.


По дороге думали – вот постучимся к новым русским среди ночи, наверняка сделали шикарное жильё из бабушкиной коммуналки – то-то будет веселье...


Увидели, что открыто, обрадовались, вошли.


И нет там никаких новых русских, наверно. Обшарпанный подъезд перегорожен глухой железной дверью с кодовым замком, на лестницу с широченными подоконниками не пройти.


Надписи на стенах: «И ещё раз бдительность», «Ушла жена? Выгнали с работы? Враг близко. Не спи».


«Когда войдёшь на Родине в подъезд, я к берегу пологому причалю».


Такой обшарпанный подъезд, вонючий, с пружиной хлопающей двери, за такими дверями целовались. А портвейна, как ни странно, в подъездах не пила.


Мы бежим через время. Торопимся, спотыкаемся, утыкаемся в запертые ворота – не помним, не помним – сколько ни колоти по зелёному дверному железу, только гул. Когда я впервые попала на любимое озеро в Бургундии? Провал. Дождь, сильный долгий, и мы смотрим в слепое залитое ветровое стекло. Иногда открывается калитка, и за ней неподвижное, высеченное в камне – «гроза моментальная навек» – впервые увиденные сахарные горы в ауле Хурзук. А иногда невнятица – плывёт мокрый усть-нарвский луг, залитый жёлтыми купальницами, под деревом в тёмном лесу грушанка – белая невидная, Лешего цветок.


У пространства другие меры, ему десять лет – минута. Вчера под повторяющимся небом цвета земляничного мороженого мы ехали мимо пруда. Под заполняющий машину голос Марии Каллас. Над бетонными коробками, вытягивая шеи, летели утки.


Безжалостное пространство смотрит, всё то же,– что ему какие-то семь лет. Но изменившееся пространство, дырявое, с берёзами на месте тополей на шестой линии – это пространство предаёт…


А чего хочется, если бы добрая фея вдруг появилась из-за угла? Ведь вот по сути ничего, кроме бессмертия.


Или чтоб звери говорили.


И чтоб книжки умела бы писать.


А что потеряно с тех давних пор – а наверно вот то чтение стихов – сразу – до пупа. И может ещё умение умирать, глядя на незвонящий чёрный уродский телефон. Впрочем, чего о таком жалеть – об игрушечности тогдашних страхов...


На бегу, среди крутящихся в голове мелочей и немелочей, вдруг, попивая не по сезону холодное пиво, в brasserie du coin (как их по-русски называть – эти маленькие кафушки-ресторанчики, зачастую в тяжёлых декорациях стиля модерн, которые и вправду в Париже на каждом углу), вдруг увидела, как мигающие ёлочные лампочки уходят в зеркало – и несделанные дела, и снежные бабы с дедами Морозами и оленями на стёклах кафе, и странность-невзаправдашнесть – это я? – и желание что-нибудь такое прочесть-перечесть – про Щелкунчика, но там глупое бюргерство в конце, про Карлика-носа, но мне больше не страшно – «когда я снова стану маленьким, когда я снова стану зябликом, и снег опять запахнет яблоком», и бабушка пошьёт наряд снегурочки на целлулоидного пупса, а папа отправится в байдарочный поход на Кольский, куда берут одних мужиков,– зато с мамой в лес за черникой на завтрак, и у одноклассницы устроят дома новогодний «огонёк», и в школе вечер – и я пойду туда с идиотским «греческим узлом» на затылке и буду расстраиваться, что в нашей французской школе почти нет мальчиков, а те, что есть – провал, не помню, и буду радоваться, что друг маминой лучшей подруги, которого давно уж нету, и мамы нету, назвал меня красавицей, и буду дома в Новый год танцевать «Школьный вальс» с папиным другом, и все, кого давно уж нет, молодые и весёлые, и я за каменной стеной ворчу, что я нужна только родителям, когда свистнет рак, и дождик летний на сирень в четверг прольётся – и мигают разноцветные лампочки, уходя в зеркало, а бабушкиной гирлянды – той, что из домиков, а в домиках окошки горят, я ни разу не видела ни в одном магазине...


«Останься на нагревшемся мосту, роняй цветы в ночную пустоту…».


Чух-чух, чух-чух. Давно не видела я паровоза – колёса красные огромные, голос зычный...


«И паром он пышет,

И жаром он дышит;

Идёт кочегар и как будто не слышит,

Не слышит, не слышит,

Как тяжко он дышит!».


Время остановилось, обратилось в смены времён года, которые приобрели своё истинное смысло-образующее значение. Зимой застываешь в тёмном холодном мире, потом взрывается весна, постоянная изменчивость вокруг – малиновым муссом вишнёвые кроны над головой, малиновое вот уже под ногами, над головой пышно-розовое... Огромные лепестки магнолий, как лодки, на асфальте...


Время не тащит за волосы незнамо куда, не мучает постоянным ожиданием, а обтекает,– а я сижу себе, своими делами занимаюсь – вот и не умерла ещё от страха...


Чух-чух-чух...








ФЕВРАЛЬ


Не знаю уж с чего, но в пятницу вечером Бегемот – хочется сказать – нашёл на полке пыльный ютюб, где Окуджава поёт «последний троллейбус»… Молодой, ещё не лысый, куда моложе меня сейчас, Окуджава едет в автобусе того вида, который я, вроде бы, и не застала, или не помню совсем,– с торчащим, как кабина грузовика носом,– и поёт под гитару, а по обеим сторонам от него экзотические девицы. Периодически камера переходит с Окуджавы с девицами на некого мрачного человека средних лет в кепке, глядящего в окно. А за окном московская улица – сталинские серые дома, вывески магазинов – универмаг, гастроном. Действие происходит во время московского фестиваля 57-го года, и тот вот мрачный человек средних лет,– уголовник-рецидивист, видимо, главный герой. Он заходит в автобус и видит гитариста с девицами разных национальностей, а потом знакомится (в автобусе?) с умирающим онкологом и тот ему говорит «спешите делать добро». И уголовник под впечатлением всех этих встреч перевоспитывается.


В общем, легко себе представить, что за свинячий бред этот фильм, в котором Окуджава поёт про троллейбус. Недавно я разговаривала о нём... Начали мы с попытки найти у него песни, которые что-то скажут человеку, находящемуся вне контекста времени, когда они писались и пелись. Естественно, дальше разговор стал более общим. Я настаивала на том, что контекст в любой литературе невероятно важен, и вне контекста нет восприятия… Для меня не только в литературе, но и в жизни – контекст – чуть ли не самое важное.


Время – это цвет трамваев, троллейбусные усы, запах антоновки на сентябрьском рынке. И какая была погода в день, когда произошло что-нибудь страшное или хорошее.


И я в очередной раз подумала про механизм ностальгии.


Мы уехали в 79-ом, и отъезд тогда был спуском в царство мёртвых, может быть, в замечательное царство, но в царство, откуда не возвращались, куда не могли дотянуться живые... Первые годы, по крайней мере, для многих из уехавших в Америку, оказывались исключительно тяжёлыми морально – почти у всех оставались прочные связи дома, почти всем было чрезвычайно трудно приспособиться к чужой культуре.


Ну, и слова «навсегда» и «никогда» – очень страшные слова.


Одним из главных событий дня в эти первые годы был приход почты. В субботу мы караулили почтальона, бегали к ящику двадцать раз. В будни, возвращаясь домой, я подкрадывалась к окну (жили мы на первом этаже), чтоб через окно посмотреть, не лежит ли на столе авиа конверт с полосками, целый ритуал был – подойти сначала к окну, но не смотреть сразу, наоборот, зажмуриться, потом разом открыть глаза и увидеть или не увидеть... Естественно, что строчки «здесь снится вам не женщина в трико, а собственный ваш адрес на конверте» воспринимались мной через этот вот опыт первых лет.


А возвращение всегда – стык времени и пространства. Если всё хорошо, если без разрушений, мы приезжаем через год, через пять, через десять – и говорим, что пространство то же. Темы и вариации. Многим в детстве хотелось стать археологами – после книжки «Боги. Гробницы. Учёные» – и правда, удивительно – черепок – стык времени и пространства – земля сменилась, трава...


И время, проходящее через человека, остающееся в нём, и пространства накапливаются за жизнь тоже.


Вот я гляжу на эти серые дома с вывесками – пласт любви и памяти поднимается на поверхность.


Лоскутное одеяло. Рваная киноплёнка – губы движутся, а звук убрали.


О чём, о чём?


Напротив нашего дома на Шестой линии – церковный садик. В маленькой, не лишённой изящества церкви была какая-то мастерская. Кружусь по дорожке, обхожу садик вдоль забора – с кем? Кажется, вспомнить сейчас, о чём-почему,– и та жизнь сомкнётся с этой. Ложная непрерывность, в которой складываются минуты. А на самом деле, есть только эти обрывки, лоскутки. Где-то ходят девочки по садовой дорожке, а что я про них знаю?


А что знаю – выцвело, превратилось в пыльную запись, пересказано тысячу раз.


У мамы зимой чёрная старая шуба и голубой шерстяной берет. Над школой луна. Мама со знанием дела говорит нам, что по вечерам в школе учатся собаки. Мы живём в коммуналке, поэтому у нас собаки нет.


Включите звук!


Двор-колодец, телефонов нет, и как в деревню – со дна на пятый этаж – Ленаааааа.


Всё это тактильное, обонятельное, всё это потроганное, замусоленное – где оно теперь? Вот ведь чего не постичь – что не выйти к тем девочкам, в те комнаты. И жизнь их хрупка, потому что мы их – забываем. Живёшь и забываешь. Выключают звук. И остаётся круженье по саду. Собственно, огромная часть искусства по сути ностальгична,– выведение в слова, в музыку – опыта, памяти. Как известно, и таракана без любви не изучишь – значит, и в памяти о прошлом – сначала любовь – почти к любому прошлому – кривому, убогому, к себе самому, входящему в эти серые магазины, в которых ничего нет. И подарком случайно найденная улочка за Лионским вокзалом – маленькие домики, садики-огородики, лопух,– в домиках живут в городе деревенской жизнью, бельё по-итальянски сушат на балконах, а в некоторых домишках мелкие типографии, контора по дублированию фильмов – кажется, каждое из заведений за окном с вывеской,– помещается в одной комнате.


По сути вопроса – лучший ответ – «галоши счастья» – удивительно, что Андресен, слащавый богобоязненный Андерсен – иногда поднимается до мудрости. А в искусстве – без галош счастья – никуда – из помнить и ненавидеть – без источника любви,– рождается только чернуха.


Как-то поставили в машине старую запись Никитиных, где они поют – что-то лучше, что-то хуже – самые разные стихи. Я «детей юга» всегда любила, но, удивительным образом, читала, видимо, не вчитываясь, особенно не задумываясь. А тут вдруг осознала, о чём это. Проверила, когда написано – да, конечно, в 58 году, поздний Эренбург... Оттепель. Я к Илье Григорьевичу всегда относилась хорошо, прощала ему и то, что он хитрый еврей-царедворец, и враньё и недоговорённость в «Люди. Годы. Жизнь», и неталантливость «Падения Парижа» – за «Хулио Хуренито», за «Улицу Ищи полдень», за «Фому неверного», ещё за какие-то стихи, да и человеческая симпатичность, не говоря уж об уме, всегда проглядывала. И даже в безобразном «Падении Парижа» нежность к городу пронзительная. А тут, посмотрев новыми глазами на «детей юга», я через всё его царедворство, через всю его удачливость, так остро ощутила эту тоску свободного человека в железных клешнях двадцатого века...


Да разве могут дети юга,

Где розы плещут в декабре,

Где не разыщешь слова «вьюга».

Ни в памяти, ни в словаре,


Да разве там, где небо сине

И не слиняет ни на час,

Где испокон веков поныне

Все то же лето тешит глаз,


Да разве им хоть так, хоть вкратце,

Хоть на минуту, хоть во сне,

Хоть ненароком догадаться,

Что значит думать о весне,


Что значит в мартовские стужи,

Когда отчаянье берет,

Все ждать и ждать, как неуклюже

Зашевелится грузный лед.


А мы такие зимы знали,

Вжились в такие холода,

Что даже не было печали,

Но только гордость и беда.


И в крепкой, ледяной обиде,

Сухой пургой ослеплены,

Мы видели, уже не видя,

Глаза зеленые весны.


У Улицкой есть рассказ о пуделе Ирины Эренбург. Улицкая, естественно, никого по имени не называет, но там всё ясно. Во время войны пуделю пришла повестка в военкомат. И Ирина повела его на призывной пункт. Разговорилась в очереди со стариком с овчаркой. Сказала ему, что не понимает, чем её пудель может быть полезен – ведь ему не стащить раненого. Старик посмотрел сочувственно и ответил, что на небольших собак надевают сумки со взрывчаткой и посылают их под танки.


Ирина встала и ушла, и прятала пуделя всю войну у подруги... И приезжавший отец посмеивался и звал его «наш дезертир».


И пудель прожил очень долгую жизнь, и пережил не вернувшегося с фронта мужа Ирины, и Эренбурга пережил, и похоронен на холмике в Переделкино...


Есть люди с ностальгией о войне – об этом у Солженицына в «Круге», по крайней мере, в первой версии, очень хорошо – про то, что для Щагова вершиной жизни стала война, а для Нержина (самого Солженицына) – тюрьма. И по тем же причинам он описывает неплохой день в жизни Ивана Денисовича – такой, который вспомнится со словами – всюду жизнь.


Сначала был «Иван Денисович». Не помню только, в изъятой из библиотек «роман-газете», или в «Новом мире».


Наверно, я тогда училась классе в 8-ом. А в десятом классе к экзамену по устной литературе готовились по билетам. Мы с подругой Олей собирались по Ивану Денисовичу «раскрывать тему труда». Год был 71-ый. На наше счастье и на счастье нашей учительницы ни мне, ни Оле этот вопрос не достался.


Одна родительская знакомая рассказала, что в Москве в дом, где она гостила, как-то по делу зашёл кавторанг. Все знали кавторанга из «Ивана Денисовича». И услышать, что кто-то вправду его видел, было очень приятно.


Потом «Матрёнин двор», «Случай на станции Кречетовка». И наконец «Круг» – перефотографированный – 4 страницы на листе А4. Папа читал его вслух по вечерам – маме, мне, Оле, её папе. Я до сих пор помню «Круг» остро и отчётливо, перечитывала его много раз в 10 классе, на первом курсе. В течение пары лет это была главная книга. Учебник. Герои «Круга» – родные и близкие, поведение их примерялось на себя. И когда мой московский дядя, к которому я раз в год ездила в гости и не возвращалась без новых книг или хоть имён, говорил, что Солженицын о любви пишет евнуховато, я вспоминала Симочку и таяла, и не соглашалась. А дядя ухмылялся – «ну, ты этого ещё понять не можешь».


Уже в эмиграции я перечитала переписанный «Круг», теперешнюю версию – и тихо завыла. От той любимой книги не осталось и следа. Чужое лицо. Иннокентий спасал врача, а не поставлял шпионские сведения!!! А рассуждения о русской живописи, о том, что в ней был не только Левитан, иначе откуда взялись бы народовольцы, Желябов, Ленин – куда делись? Солженицын делает вид, что всегда знал, что революция – это зло. Я никогда не поверю, что первая версия написана с оглядкой на цензуру – она-то как раз настоящая даже и в злости и глупостях настоящая – с наивным Иннокентием, с истинным коммунистом Душаном Радовичем.


А ещё были крохотки – четвёртый экземпляр под копирку. «Деревня Льгово – древний город Ольгов» – так, кажется? Город на высоком берегу реки, и сжимается от простора сердце.


Папа откуда-то достал фотографию Солженицына, и она стояла у нас на письменном столе. Мы с Олей думали о том, что надо бы поехать к нему в Рязань – спросить, делать ли революцию, или можно немного погодить.


Когда же начался спад? Когда пришло раздражение? Как угадать точную минуту?


«Бодался телёнок с дубом»? Неблагодарность, самодовольство, поза пророка?


Или позже? «Гулаг» я прочитала году в 78, в «тамиздате». Честно говоря, без особого интереса. Вроде, ничего нового там и не было.


«Раковый корпус» уже в Америке. Средняя литература. «Август 14-го» не осилила – так плохо написано, так неубедительно.


Больше я Солженицына читать не пыталась. Глухое раздражение и стыд за него. Солженицын, объясняющий испанцам, что Франко замечательный, Солженицын с поднятым пальцем учит Запад жить.


Чем дальше, тем хуже – моральные сентенции, глупые поучения, ненависть к моему любимому Синявскому – вечному воплощению независимости – под ручку с подмигивающим Терцем.


Не любить Солженицына стало общим местом – а за что его любить? Несколько лет назад я перечитала «Жить не по лжи» и обомлела. В разгар тысячелетнего рейха советской власти, железной скрипучей перемалывающей системе сказать – не боюсь – не боюсь, и всё тут. Прямо в морду сказать…


Как можно было забыть, что он это сделал?


В который раз за последние годы в ушах – «когда погребают эпоху».


Нет, эпоха Солженицына прошла очень давно. Протопоп Аввакум, вставший против системы с её танками и пушками.


Уходит очень личное – уходит моё детство, моя юность. Мир сменил кожу, и ещё чей-то уход – звонок.


Нет Лема, нет Воннегута…


Нет Феллини, Бергмана, Антониони…


Нет Синявского, Копелева, Галича, Максимова, Солженицына…


Кажется, что тех, кого нет, уже больше, чем тех, кто есть…


И страсти, вражда, разговоры-разговоры – под слоем пепла – Помпея ли, шестидесятые…


Родителей тоже нет…


Вот и смотришь на серые улицы на экране, на вывески – и это значит – все живы и молоды, и водородный московский шарик улетает на потолок, и будущее такое огромное, что его даже и нет ещё, и блестящие зелёные крышки от кефира, и полосатые от простокваши.


Около остановки, где я пересаживаюсь с одного автобуса на другой, стоит домик.


Дорога, по ней хищно несутся машины, а сбоку и чуть ниже маленькие улочки, красные крыши, садики. У тех домов, что стоят на нижних улицах, но примыкают к дороге, садики карабкаются на неё. Вдоль тротуара заборы, за ними густые кусты, колючки, чтоб как-нибудь отгородиться от скрипения, визга, механической жизни. С дороги за заборы не заглянуть. Но вот если встать на ступеньки, по которым спускаются на нижние улицы, то всё, как на ладони.


В домике возле остановки жили папа, мама, две девочки, собака и кошка, цвела айва и слива. У девочек в саду стояла палатка, валялись игрушки. Папа в тренировочных штанах сидел за столиком в саду с компьютером. Бельё сохло на верёвке. Собака продиралась через кусты к забору. Как-то раз мне удалось через дырку потрогать её за нос.


Напротив через улочку дом с застеклённой верандой, на веранде дог, щен лабрадора, и тоже две девочки.


Четыре девочки, три собаки и одна кошка проводили много времени вместе – то в одном из двух садов, то на почти пешеходной улице между домами, определённо обсуждали что-то секретное, как мы когда-то с дачными соседками.


Несколько дней назад, подъезжая к остановке во тьме, я подумала – а сейчас посмотрю…


И увидела – тёмный сад и надпись «продано» на окне.


Надеюсь, что всё у них хорошо, что они просто переехали из домика у дороги в какой-нибудь другой, может быть, даже лучший, домик...


С кем теперь будут играть девочки из домика напротив?


На кого буду я глядеть и вспоминать лето?


Вчера зашёл почему-то разговор о попадании через много-много лет в любимые когда-то места...


Такой есть посёлок Колосково – километрах в восьмидесяти от Питера. Мы снимали там дачу, когда мне было четыре года.


Каждое утро начиналось с обхода огромного участка – следовало отыскать все покрасневшие за ночь земляничины.


Ещё был шалаш, даже в дождь там было почти сухо.


Однажды Мишке, моему троюродному брату, разрешили не спать днём, потому как к нему в середине недели вдруг внеурочно приехал папа. А мне не разрешили. Было смертельно обидно.


Я бы с удовольствием съездила в Колосково – но только на чёрном красавце-паровозе с громадными красными колёсами – он пыхтел, пронзительно вскрикивал, колёса медленно поворачивались,– мне становилось холодно в животе от страха.


Вчера в лесу мы возвращались к машине под хлещущим дождём, под дальним громом, и асфальт велосипедной дорожки пах – мокрой весной и чуть-чуть прибитой пылью…






МАРТ


Задувает то мёдом, то клейким тополем, бумажки вздрагивают на столе. И какая-то птица не умолкает – удивительно, как я не могу научиться различать голоса – совсем близко, на какой-нибудь ветке под самым ухом, невидимая в окне под потолком – дзззинь.


Раз в году даже палка стреляет,– даже не на славных задворках, где жизнь в садиках копошится, где комья земли по утрам ворочают,– на серой промышленной улице, по которой в кампус от метро идут, в этой никакой безликости – тоже розовые вишни прижимаются к беспамятным бетонным стенам. Открытые окна, ветер – не пронизывающий, не давящий на кожу – тёплый, скользящий. Дни один за другим катятся – «роскошно буддийское лето» – в марте. И под деревьями уже лежат, вздрагивая, лепестки,– не ковром ещё,– так, предупреждением.


Можно попытаться сосредоточиться, или наоборот расслабиться, и выхватить очередную картинку – память – такой сундук, где свалено в беспорядке,– но иногда вытаскиваешь, пыль сдуваешь, начищаешь до блеска. На тополе две сороки и две вороны строили гнёзда, периодически щёлкая друг на друга клювами – сорока с прутиком, ворона с веточкой. Человечья точка зрения о беззаботной жизни небесных птиц – получается, что беззаботность одним определяется – движением по воздуху. Ходишь по земле, плаваешь по морю – не так всё просто, а стоит взмахнуть крыльями – и оказывается, что заботы за тобой не поспевают, они внизу остались. Вот и вышли в окно Лужин и Цинциннат Ц...


А потом совсем другая ворона прилетела на плоскую крышу, прямо под моим окном. Она стала завтракать по-французски – принесла с собой краюху хлеба,– отщипывала от неё куски, погружала их в лужу, совсем как французы в утренний кофе круассан, и ела. Всё не съела, прилетела другая ворона, с которой первая добровольно поделилась.


А я вспомнила про коров в Дордони – их привезли на луг, и они соскочили с грузовика и помчались по траве, радостно вскидывая ноги...


В этом сундуке валяется картинка, почему-то важная, часто выхватывается – вечером на закате в нашем лесу – кукушка, заросли крапивы, бревно поперёк дорожки. Кстати, если картинку слишком часто трогать – истреплется, запачкается.


Сначала была мартовская Вена, где по вполне ощутимому холодку народ ходил в расстегнутых куртках и без шапок, а по вечерам еще и с воздушными шариками, и с улыбками. Потом Рим с кошками, шляющимися по Колизею, в который пускали тогда бесплатно, с фонтаном Треви, куда можно было опустить ноги и не услышать тут же полицейского свистка. И было совершенно безумное, сильнейшее ощущение свободы. Оно было просто во всем – в одежде, в праве плюхаться на улице на любые ступеньки, в бормотанье «к всечеловеческим, яснеющим в Тоскане», глядя сверху на Флоренцию.


Потом нам дали визу в Америку, и мы уехали.


Этот первый год эмиграции был годом чудовищной ностальгии, мы думали, что по России, а оказалось, что по Европе.


Первый год в Париже мы прожили в самом центре в крошечной квартирке – мне тогда казалось немыслимым не в городе, не в гуще – ведь неизвестно было, удастся ли в Париже поселиться, не придётся ли возвращаться в Америку. Совсем другая жизнь – вечерняя улица, столики, люди.


В первый вечер в Медоне на автобусной остановке – глухая тоска грызущая – маленькие домики с садиками, не-город, не-гуща, не-мелочь событий.


А сейчас, когда поднимаюсь летом по эскалатору, и острый запах свежести и леса,– вот ведь – какая неоригинальная эволюция – впервые я поняла, что в жизни вне большого города может быть прелесть, когда год прожила в Альпах, в Анси.


Когда-то ульевость квартирного дома была почему-то залогом безопасности.


А сейчас очень хочется собственной грядки и дерева,– ну, хоть балкона, чтоб чай пить.


Наверно, уменьшается нужда в потреблении культуры, и увеличивается – в негородском пейзаже. В субботу мы ездили на Сену – в кизиловую рощу. Мне очень хотелось посмотреть, как кизил цветёт. Почему-то мне казалось, что будет белое вишенное кипенье, но кизил цветёт, как бочкотара,– жёлтым мелким цветом. И только увидев это жёлтое цветенье – по склону, от гребня вниз до полей на берегу Сены, я осознала, как огромна наша кизиловая роща – целый лес. Можно было б понять это и раньше – шли ж осенью по тропе, наступая на ягоды, под свисающими гроздями. Деревья в ягодах –прекрасней цветущих, и всё равно, только увидев цветенье, я окончательно познакомилась с кизилом, до того – это был урожай, что-то пригодное к потребленью, а теперь – бескорыстное знакомство с деревом. Кизиловый лес на берегу Сены, а больше нигде мы кизила и не встречали.


А день был серый тихий холодный. И солнце так и не пробило кисеи в воздухе. День совсем без неба.


Но может, в такие дни проще оглянуться, чем в слепящие сияющие.


Влажная глина проскальзывала под ногами. Белые, розовые, вишнёвые стояли неподвижно у пустых дорог. На коричневатой воде Сены топорщилась гусиная кожа...


Тоненькие магнолии подрагивали на пригородной улице...


Только выставка Моне за долгое последнее время по силе и способу воздействия не слабей какого-нибудь выхода к морю в Бретани.


В принципе, основной невроз – время, уходящее сквозь пальцы,– бывает эскапизм – чтение любимого, а уж если никуда не удрал, так, вроде,– твоя ответственность за целостность собственного мироздания – того, на которое падает взгляд – и булочную не забыть, и полуголого человека с граблями в парке, и дрозда в гиацинтовой клумбе.


Вот вчера у нас в гостях была очаровательная женщина, можно сказать, что в возрасте: ей 91 год. Она играет в шахматы в районном клубе и сейчас собирается на турнир в Тур. В ближайшие планы этой нашей приятельницы входит овладение компьютером.


Изредка она все-таки пускается в воспоминания, всегда, впрочем, очень короткие и по ходу разговора. Вчера она сказала, что перечитывает Бунина и не понимает, за что ему дали Нобелевскую премию – все рассказы у него друг на друга похожи. Правда, выяснилось, что ее мнение о Бунине связано с неприятным личным воспоминанием о нем. В 30 году в Париже она была на благотворительном балу общества врачей. Это был ее первый бал, имело место даже бальное платье. И вот пригласил ее неприятный старичок, во время танца пытался ее тискать, что ей не нравилось. Это и был Бунин.


Краткий рассказ о Бунине (вообще-то напомнивший мне о столетии Ленина, когда старые большевики вспоминали, кто видел Ленина в бане, а кто в гробу и в белых тапочках) навело ее на еще одно воспоминание о том же годе. У нее был тогда жених, проживавший в городке под названием Комбре, в который из Парижа ездят с Северного вокзала. И однажды, когда она провожала жениха на вокзал, они перед поездом зашли в кафе. В кафе за каким-то столиком сидели два человека – один с усиками, а другой толстый, и разговаривали по-немецки. Наша приятельница учила немецкий в школе и очень его любила – она решила воспользоваться случаем и заговорить с незнакомцами. Как только она к ним подошла и что-то спросила, оба немца, ни слова не говоря, встали и ушли. Ей такое поведение показалось крайне невежливым, и она возмущенно сказала жениху, что, дескать, немцы-то все-таки хамы. На следующий день взволнованный жених ей позвонил – фотография того немца, который с усиками, появилась в газете – это был Гитлер. Тогда он был еще всего-навсего главой партии.


А вот еще.


В Париже есть кафе «Прокоп», где как-то раз еще в монархические времена вместе выпивали два молодых адвоката, снимавшие одну мансарду на двоих – Робеспьер и Барас, лейтенант Бонапарт, кузен Людовика XVI-го Филипп, который в начале революции назвал себя Филиппом Egalité, и Дантон. Прошло года четыре,– Робеспьер казнил Филиппа, еще через годик – Дантона, еще через полтора года Барас арестовал и казнил Робеспьера, а в 1799 году Наполеон Бонапарт спустил с лестницы Бараса.


Короче говоря, «12 негритят пошли купаться в море...» , или «А И Б сидели на трубе».


А мы… Ели на завтрак блины за уличным столиком – под жужжанье шмеля в огромном магнолиевом цветке над головой.


А на Ваську сегодня напал философский стих. Он решил запоздало возмутиться тем, что в школе его учили всяким глупостям – к примеру, делению на единицу,– «всякому же понятно, что на единицу ничего не разделишь,– хоть кошкин хвост дели» – сказал он, глядя на Гришу – «он при кошке останется». «Мряк-мряк-МРЯК» – не одобрила Гриша деления хвоста. Вряд ли Гришка войдёт в красную книгу выдающихся котов – не с Котом в сапогах быть ей под одной обложкой. Но она изменила моё отношение к котьему семейству. До Гришки коты были для меня – как домовые – в доме должен быть кот, но в особо близкие отношения я с котами я не вступала. Сохраняя дистанцию. С Гришкой – другое дело – она ведь ПЛОХАЯ кошка, бес в котиной шкуре. Отважная плохая маленькая кошка – смысл её жизни в том, чтоб кусаться и беситься. У неё любимая игрушка – серая усатая плюшевая крыса из Икеи, ей её liber_pollу подарила. Пару дней назад я нашла это бродящее по квартире серое животное в одном из любимых гришиных спальных мест – в ванне – она прыгнула туда с крысой в зубах, не иначе. А это вызывает некоторое уважение. Катя, например, не будет с палкой в зубах не только прыгать, но даже и писать – обязательно палку положит. Гриша спит в мисках и кастрюлях, а во сне ей, наверно, снится, что она стала наконец Тигрой, и больше не может всякий встречный-поперечный схватить её и выкинуть из запретной гостевой комнаты Синей Бороды, где стоят горшки с растениями, из которых можно выкидывать землю прямо на кровать.


Гриша любит сидеть у кого-нибудь на коленях – но если эта двуногая подставка протянет к ней дружественную неуважительную руку – поднимается серая лапа и хлопает по руке, или хватает руку и тащит в зубастую пасть. Однажды, поев своих котиных консервов, Гриша обтёрла морду о свитер стоявшей рядом nora_neko.


С Гришей можно вести беседы. «Плохая кошка, что ты замышляешь, и ведь не спишь, а притворяешься». Открывается глаз наполовину – «мряк».


Каждый человек встречал на жизненном пути выдающихся котов,– выдающихся женщин, может, и не всякий, а уж котов – наверняка. К примеру, кошка Синявских была достойна лавров профессора из рассказа Конан-Дойля – того, что, влюбившись в свои преклонные года в юную девицу, принимал обезьяний гормон для омоложения, и в результате раз в месяц по ночам карабкался от избытка сил по стенке на второй этаж и, заглядывая в спальню, пугал своим бешеным видом собственную дочку. Кошка Синявских брала пример с этого достойного профессора. Она взбиралась на второй этаж по разросшейся толстой глицинии и стучала ночью в окно гостевой комнаты – преимущественно, когда Синявские были в отъезде, и гость в одиночестве охранял дом и кошку. Эта же кошка по имени Каспар-Хаузер имела обыкновение устраиваться перед метровым в диаметре прудом с кувшинками и вылавливать оттуда лапой зазевавшихся золотых рыб – по свойственной котам и людям бессовестности она их не ела,– брезгливо кидала на дорожку.


Про кота Тараса я слышала от мамы и в моём детском воображении это был серый великан, доблестный охотник. Он проживал у моей тётки в деревне, куда она уехала по распределению после мединститута. И носил ей в кровать мышей и крыс.


Вчера был день Котов,– говорят,– котиный, говорят день – ну, ясное дело,– 8-ое марта – международный женский день, 1 марта – международный котский день. Но по-моему, коты заслужили месячник. Вот в Советском Союзе бывали, скажем, месячники уличного движения, когда пешеходов давить надо было с осторожностью, или даже вовсе не давить, а наоборот дорогу уступать.


А в марте – пусть будет месячник котов.






АПРЕЛЬ


С апреля до конца октября – вечный праздник, потом перерыв на будни до Рождества, а потом ещё один перерыв – с января до весны.


Я в очередной раз убедилась, что в музыке у меня определённо тоталитарное мышление – вполне обошлась бы Гульдом, играющим Баха (у меня впечатление, что Гульд не исполняет, не служит промежуточным звеном между мной и Бахом, а перевоплощается даже не в Баха, а в некую суть мира в этой музыке, в то время как прочие исполнители, даже самые лучшие, всего лишь играют) и Шопеном – ещё одной сутью мира.


Самого любимого исполнителя Шопена у меня нет.


Ну, и ещё Армстронг, иногда с Эллочкой. Особенно «Summertime» и «I went down to St. James infirmary». Но не только...


А больше можно мне ничего и не давать.


И в кино у меня тоталитарное мышление – могу обойтись одним Феллини.


Я смотрю «Амаркорд» так, как читаю стихи. Те, которые бормочу под нос. Те, что прокручиваются в голове картинами, стоп-кадрами.


Жду кадров так, как жду строчек. С таким же всегдашним нетерпением этого ожидания.


Вот павлиний крик, вот летит павлин, вот садится на заснеженный фонтан. Распускает хвост.


Сумасшедший дядя на дереве раскидывает руки и кричит «voglio una donna».


Машина мигает фарами – её трясут мастурбирующие в ней мальчишки.


Гудит гигантский корабль.


Мать подростка-Феллини снимает и надевает на исхудавший палец обручальное кольцо.


Огромный вол с длиннющими рогами появляется из тумана, маленький мальчик смотрит на него из-под капюшона.


Тётки на рынке вертят задами, рассаживаясь по велосипедам.


Если бывают стихотворения в прозе, то «Амаркорд» – это поэма в кино. Вообще-то я не люблю поэм – может быть, цикл лирических стихов в кино?


Какое, наверно, счастье – родиться Феллини, или Шагалом, и как тяжело – родиться Бергманом, или Мунком.


Когда в Америке я решила, что неплохо бы вывести английский язык на более пристойный уровень, я приняла эпохальное решение – прочесть «Сагу» с выписыванием слов. Самое смешное, что мне это удалось – единственная книга, которую я так прочла. Выписывала, выучивала... И только прочитав «Сагу» по-английски, я осознала, что от меня всё время ускользало очень важное, хоть Голсуорси об этом важном прямым текстом пишет – погоня за ускользающей из рук красотой.


Люди делятся на две категории – на тех, кто любит жирненькое масляное мороженое – из таких лучше всех флорентийское, и на тех, кто любит сорбеты – тут уж нет равных бертийонскому – шарики манговые, грейпфрутовые, все классические клубнично-малиновые, ясное дело – не выбрать никак.


Вчера я купила себе два шарика – горько-шоколадный и красносмородиновый. Красная смородина – любимая ягода моего детства – кислая-прекислая.


В единственной книге Кундеры, которую я люблю, в «Непереносимой лёгкости бытия», есть рассуждение о том, что у каждого – своё любимое общее место, свой любимый китч. У Кундеры героиня говорит о доме с лужайкой и выводке детей на лужайке, как о своём китче.


Вчера я наслаждалась тем, что я брожу одна по городу и фотографирую – я так давно не бродила одна, обычно по Парижу гостей вожу.


А что ещё в апреле хорошо – это проснуться в воскресенье в семь вечера под открытым окном, за которым пухлые облака.


Над прудом туман – creep – крючками за воду цепляется – движения вкрадчивые – отцепил крючок – подцепил крючком – как по-русски – ну, не ползёт же в самом деле – ползут по-змеиному – шуршат – не цепляются.


Наконец – крадётся – кррр – крючком.


Задрала голову – тополя пирамидальные в красном сиянии – следующая стадия – золотая.


В первый раз видела пирамидальные тополя на станции «Иловайская» тридцать с небольшим лет назад. Граница юга – пирамидальные тополя.


Каштаны – вот-вот, ещё одно усилие – толстые зелёные почки взорвутся.


Около какого-то дома в саду в середине неба ёлочная крона и рядом туевая – сколько ж им лет – вот интересно, живут ли в доме из поколения в поколение – или кто-то купил с ёлкой и туей.


И разные вишнёвые ночью распустились – бегала по мокрой траве, пытаясь дотянуть аппарат до веток. В кампусе, в тихом углу, за калиткой – цветы камелии, сорванные дождём, на траве валяются.


И среди нарциссов утром распустились тюльпаны.


И закрыли для машин маленькую лесную дорогу, потому что у лягушек и жаб весенние перелёты.


Люди, родившиеся в 60-х, получили результаты 68-го на блюдечке с голубой каёмочкой, уже второе поколение выросло, которому не приходилось бороться с косностью старших, для которых данность – отсутствие жёсткой иерархии, отсутствие чётко очерченных возрастных границ, всеобщее «ты» на работе, возможность одеваться, как хочешь, обниматься на улицах, снимать лифчики на пляже – все те радостные свободы, которые принёс 68-ой.


Бывают дни, когда удивительным образом сходится время с пространством и возникает глупое чувство бессмысленной радости, не буйной, а покойной – ленивое ощущение правильности твоего нахождения в данной точке в данный момент.


В Alcazar все цитрусовые: апельсины, мандарины, грейпфруты.


Улицы – просто коридоры. Темные высокие. Патио – очень много горшков с цветами. Высокие пальмы – ветер в кронах. Сладкий запах в садах. Уйма жасмина. Белые голуби, как на персидских миниатюрах. Что-то вроде ястребов с коричневыми крыльями гнездятся в соборе и летают над ним. В Кордове на реке в кустах небольшие белые цапли? Белый голубь, притаившийся на фикусе, в первую минуту кажется наростом, искусственным предметом, обрывком полиэтилена, фонарем. Корни фикуса внешние узловатые сосновые. Только темней и больше. А олеандры совсем не так заметны, как в Италии. Длиннющие пальмы и фикусы с них же. Аляповато, как в России. Нет итальянских охряных стен. Все в керамических плитках. Один из моих любимых южных запахов оказался кипарисом, мокрым кипарисом после дождя. Буйные сады: ослепительная бугенвилея на стенах, переплетение всего вообразимого, включая бананы, мраморные фонтаны посреди.


По-моему, я поняла, почему всё во мне ощетинивается от постмодернизма – я подозреваю, что он делается людьми, утерявшими способность радоваться по-собачьи, получать наслаждение хоть от улицы, хоть от леса, хоть от крючочков на бумаге.


Ну, а ежели радоваться не получается, так и печалиться тоже не выходит...


В солнечные дни не поверить, что бывает дождь. Жарит солнце с сине-лилового неба. Очень симпатичные лошади. Белые. Такие, будто их полировали, а не только мыли. Из Кармоны можно выйти в степь. Слегка волнистую. Запах горячей травы и цветущих деревьев. Большинство площадей – апельсиновые деревья кругом, в середине фонтан, аляповатые скамейки в керамическую плитку. На крыше церкви в Кармоне, на крыше какой-то башни в Santeponcho аисты в гнездах. Общее с Россией: нет ощущения, что себя любят. Уйма грязных мусорных пустырей. Бесконечно уродливое новое строительство. Жилые дома и пустыри, практически нет кафе, столиков на улице, которые делают что-то человеческое из итальянских и французских новых кварталов. Когда Советский Союз кончился, и, увы, у Запада исчез показательный дурной пример. Не надо больше предоставлять визы всем желающим, чтобы доказать, что у нас свобода передвижения, можно не пускать людей по приглашению. Много чего – можно! Стали меньше говорить о правах и больше о государстве. В Америке стал Буш с моральными ценностями – изжеванными и тупыми. Интересно вот, это в скобках, напечатали бы сейчас «Лолиту», или посадили бы автора в тюрьму за педофилию? Пари?


Во всем мире исчезли новизна и радость недавно завоеванной свободы, увеличилось число «приличных» туристов, которые покупают сувениры, так что увеличилось и количество сувениров, еще увеличилось число менеджеров. Получить университетскую работу стало намного труднее, как и любую не управленческую. Большинство crackpots старше среднего возраста, и встречаешь иногда на улице мужиков с седыми полыселыми хвостиками.


Меня очень заинтересовали взаимоотношения Паустовского с советской властью – причём, с довоенной советской властью. В поздние-то годы он несомненно её не принимал.


А вот в тридцатые, похоже, что был новыми порядками очарован. И меня заинтересовал механизм этой очарованности.


Мне кажется, что Паустовский верил в то, что писал, и что часть деревенских жителей и, возможно, очень немалая, воспринимала перемены, пришедшие с советской властью, вполне положительно. Ведь, насколько я понимаю, в тех приокских местах голода не было. А дореволюционные нищета и дикость были очень велики. То есть нельзя исключить, что для какой-то немаленькой части деревенского населения открывшийся доступ к образованию и, скажем, отсутствие необходимости батрачить на конкретного хозяина, были чрезвычайно положительными явлениями.


Мне трудно поверить, что если б Паустовский жил в деревне, по которой коллективизация прошлась голодом и гибелью, он смог бы так мирно писать про рыбалку и лес... Скорей, как Ромену Роллану, как Фейхтвангеру, ему очень хотелось обманываться и верить, что вот оно на пороге – щастье для всех...


В конце восьмидесятых закончились семидесятые, те семидесятые, которые результат и вершина шестидесятых.


Если честно, очень многие их достижения, конечно, остались, но еще и пустота, которая неизвестно чем заполнится.


Всего два раза в жизни я столкнулась с человеческой реакцией на Брежнева того времени – один раз у собственной матери, а второй раз в мемуарах Жискар д'Эстена – и маме, и бывшему французскому президенту было жалко бедного старика, которого каждый день мучили – одевали, обували и везли в присутствие. Но я не об этом – я о появившейся в последнее время у совсем молодых ребят ностальгии по Советскому Союзу. Представить себе в конце семидесятых, что по этому дряхлому, впавшему в маразм строю, можно будет ностальгировать из будущего, естественно, было нельзя.


Конечно, потребность в романтизации прошлого всегда есть – в семидесятые встречались люди с совершенно маразматической тоской по господам белым офицерам, которых они себе представляли не пьяными малообразованными обормотами, а всадниками на белых конях.


Уж не знаю, что именно представляют себе тоскующие по советской власти, но вряд ли – несчастного мутноглазого старика, прогнившую картошку, очередь за луком и запрет врачам выписывать лекарства, которых нет в аптеках и больницах.


Мечеть в Кордове напоминает лес. Ходишь среди колонн, как среди стволов. И полутемно – будто свод ветвей над головой. Выгнали мавров и превратили мечеть в церковь, практически ничего не изменив. Перед мечетями апельсиновые патио – дворы, на которых ровными рядами апельсины, пол из так аккуратно сложенных камней, что камни кажутся плиточным полом. Двор делится на квадраты, разделенные канавками. Эти патио совершенно одинаковы в Севилье и в Кордове.


Мы читаем в соответствии с нашим тезаурусом. Да что читаем, мы разговариваем в соответствии с ним же – разве что в разговоре сильна обратная связь, и мы можем услышать, когда нас не понимают.


Вот, например, совсем простое – человек, не живший зимой в Питере, не ходивший полузамёрзшей-полуслякотной улицей в кромешной тьме-тоске, просвеченной жёлтыми расплывающимися фонарями, как он воспринимает «рыбий жир ленинградских речных фонарей»? А ещё и просвистанная набережная...


Я прекрасно чувствую, что Пастернак – москвич из «Этой белою ночью мы оба, примостясь на твоем подоконнике, смотрим вниз с твоего небоскреба. Фонари, точно бабочки газовые, утро тронуло первою дрожью».


Не то, не так, не белая ночь.


Когда я пожила с год в Америке, я поняла, насколько неправильно мы все читали Сэлинджера. А ведь он был любимым из любимых для очень многих. У меня был приятель, которому лет в пятнадцать хотелось Сэлинджеру письмо написать – ему казалось, что «Над пропастью во ржи» прямо про него.


Только вот читал он Сэлинджера в своих реалиях. А мальчишка на нью-йоркских улицах одинок иначе, чем мальчишка на ленинградских.


Вероятно, мне трудно проникнуться мусульманской духовностью. С неизбежностью сравниваю с Италией. Двор монастыря Святого Марка во Флоренции с маленьким фонтаном среди белых стен. Фрески с прозрачной голубизной. Выражения лиц на картинах Ботичелли. Русалочья подводная печаль. И роскошные сады в Севилье среди мозаичных стен, среди орнаментов. У меня возникает в этих садах некоторое ощущение нехватки что ли, пустого места.


Кто-то из музыкантов, кажется, Ростропович сказал лет 30 назад, что в России музыка – это хлеб, на Западе – десерт.


Сейчас в России куда в большей степени, чем на Западе, искусство переходит в разряд десерта.


Галич не употребляет в уничижительном смысле выражение «простой народ»,– сочувствует он всегда – не себе, не себя любимого жалеет, а папашу, который повесился оттого что «и того купить, и сего купить», кассиршу, которая «трясёт белой чёлкою»... Даже и палача, пожалуй, над которым коридорная зажгла божью свечечку. А с третьей стороны – у Галича и шофёр, чей «начальничек дал упаковочку», и кассирша, полюбившая техника по счётным машинам, который «хоть и лысый, и еврей, но хороший» – все они тоже отчаиваются не оттого, что их не пускают в другой прекрасный мир...


Так что, вроде бы, и безнадёжности не получается...


Казалось бы, о безнадёжности и Олейников, и Олег Григорьев.


Вот у Олега Григорьева:


«Ездил в Вышний Волочок,

Заводной купил волчок.

Дома, лежа на полу,

Я кручу свою юлу.

Раньше жил один я, воя,

А теперь мы воем двое».


Но в этом стихе – и неожиданность, и насмешливость, смех над собой! А значит, нет и безнадёжности – есть стих.


Иногда мне кажется, что и в живописи, и в поэзии после абсолютно захватывающего подъёма двадцатого века мы начали тихо опускаться на дно, вот уже коснулись его – скоро станем с красками, радостью, бульканьем подниматься?


Восприятие на слух для меня обычно досмысловое – первое ощущение стиха вообще досмысловое – мычание, из которого выскакивают или выплывают (зависит от темпа) отдельные строчки, выхватываются картины, иногда и отношения к сказанным словам не имеющие.


Собственно, с этого начинается любовь – с бормотанья.


Чтение Томаса меня поразило – он поёт. И поёт не так, как иногда поют поэты, слегка подвывая, слегка усиливая – он поёт скорее, как поют баллады, как поют country music.


У раннего Томаса, как и у раннего Пастернака, ассоциации намного пунктирней, чем у позднего, переходы образов не вынесены в слова, просто бешеная скачка.


Поздние оба – даже часто логически построены – удивительным образом эта построенность не мешает мне ни у позднего Пастернака, ни у позднего Томаса.


Простота не становится простоватостью.


«Fern Hill» – Папоротниковый холм – почти стих-рассказ, почти сюжетен, и ведь из лучших...


Стих зелёного цвета, зелёное марево, зелень, пронизанная солнцем, лошадиные хвосты, летучие лошади, облачные ватные руки времени.


И тут же ассоциация – Бабель – «Мы оба смотрели на мир, как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони».


Люблю бредовые ассоциации – связь всех явлений в природе – подтверждение стройности мироустройства.


Ехала сегодня на автобусе через наш лес очень рано, почти на рассвете.


Из тумана вдруг – полоса цветущих вишен на обочине. Навстречу мимо вишен велосипедист с горящим фонариком на руле.


На пруду цапля совсем неподвижная и такой лёгкий туманчик над водой, цаплины ноги в него уходят.


Как раз в пятницу один наш математик, который очень любит утренние лекции, меня убеждал, что рано вставать – в кайф. Птички поют, и общая радость жизни.


Если уже встал, и если солнце светит, так, пожалуй, что и так.


Человек в значительной степени состоит из памяти – душа – такая то ли картинная галерея, то ли кинематограф. Есть картинки ясные, чёткие, их можно даже соединить логически, они складываются в пазл и занимают своё место, есть смазанные, плывущие, в которые до конца не проникнуть, воспоминание спотыкается.


Некоторые всплывают со дна очень часто, причём иногда это очень странные картинки, вроде бы лишённые особенного содержания, но почему-то они остались, а другие, похожие, нет.


Если б оставалась от каждого человека его память, как в pensieve в Гарри Поттере – ну, а для нас, бедных маглов, записать память на компьютер и чтоб можно было путешествовать, заходить в чужие картины, смотреть чужое кино.


Кстати, для меня чтение стихов – максимальное к этому приближение.


А если представить себе музей памятей.


В который раз думаю – возраста нет...


Поколения есть, а возраста – нет...












МАЙ


Половина фотографий потеряна.


Жалко до ужаса.


Может быть, конечно, колдовство. Каждый божий день я снимала уличные сцены – старушек на лавочках, собак и их хозяев, жестикулирующих мужиков, тёток, зарывающих носы в тряпки. Нарядных девчонок. И, конечно же, во второй половине дня на улицах происходило больше всякого разного.


Я даже подозреваю одного старичка – он громко ругался с толстой тёткой,– тётка сидела на лавке рядом с другими тётками, старичок стоял перед лавкой и тётку бурно в чём-то упрекал. Ну, а я их снимала. И ни фига.


А Рим – что Рим – это счастье, сравнимое для меня только ещё с одним моим счастьем – с плаванием с маской в тёплом и прозрачном море.


Мы не ходили в музеи, мы даже в церкви почти не заходили – просто целыми днями бродили по улицам...


Спор с albir’ом о Гамлете, навел меня на мысль о том, что из всех человеческих состояний ностальгия – одно из самых устойчивых и определяющих. Куда мы денемся без тоски по уже прошедшему и сожалений о том, что недостаточно, не вовсе правильно этим прошедшим насладились?


Впервые я попала в Рим в 79-ом году. Вот соберусь как-нибудь с духом и расскажу про начало эмигрантской жизни, про два с половиной римских месяца.


Я влюбилась в Рим сразу и так, как ни в один город – ни до, ни после.


Я бывала там очень много раз,– когда начинаю считать, сбиваюсь, я ещё один раз, после 79-го, жила там два месяца, и каждый раз, когда заходит речь о том, чтобы поехать не на море, не в горы, не в лес на озеро, я говорю – поедем в Рим.......


Мы вышли из гостиницы и пошли по направлению к Колизею. Не почему-нибудь, а потому, что гостиница была между вокзалом Termini и Колизеем.


Мы прошли через простой Рим – по самым обычным улицам, где к счастью не бродят туристы.


Основные римские цвета – жёлтый, розовый, рыжий, оттенки глиняно-красного. Облезлая охра. Очень много зелени – ослепительное солнце и тени.


Удивительно только мне всегда было, что ностальгию по юности, по прошлому, так любили считать ностальгией по месту географической привязки этого прошлого.


В Триесте был у нас любимый ресторанчик. Я бы наверняка теперь его не нашла, потому что трещат и рвутся связи между улицами и перекрёстками, и места, куда сами приводили ноги, торчат одинокими островами, потому что мы не мальчики-с-пальчики, а даже если б и кидали хлебные крошки, их давно б воробьи склевали.


Итак, в Триесте был у нас любимый ресторанчик – в кухне mamma italiana, неулыбчивый сын бегал с подносами между столиками, а иногда выплывала ему в помощь круглая улыбающаяся жена. И попугай кричал в клетке на прилавке,– если уж совсем громко, то на клетку набрасывали платок. Ели мы там всегда одно и то же – spaghetti alle vongole и frittur'у mist’у – макароны с крошечными моллюсками, а потом смесь мелких рыбок, кальмаров, креветок, зажаренных в кипящем масле. Сидя за столиком под висящей на стенке фотографией города Rovigno (Ровинь) – в Хорватии, совсем близко от Триеста.


В фильме «Июльский дождь» есть документальные кадры – 9 мая 1965-го, двадцатилетие победы.


Эстетика «Июльского дождя» сродни эстетике «Затмения». Медленность. Иногда почти неподвижность кадра. Визбор на кухне поёт под гитару «Спокойно, дружище, спокойно». Спящие троллейбусы в ночной Москве.


Двадцатилетие победы, 40-летний Визбор вписан в эти явно документальные кадры – встречи с друзьями. Юность.


Я думаю, что для этих очень немолодых людей 9-ое мая – праздник памяти о собственной юности.


Человеческий мозг устроен так, что страшное, плохое забывается, ну, хоть отчасти забывается, иначе жить нельзя. А хорошее помнится, расцвечивается всё больше и больше.


Люди всегда вспоминают юность с нежностью. На какое бы тяжёлое время юность не пришлась.


В юности они прожили нечто бесспорное.


Я думаю, что этим людям хочется вспомнить, что они были молодыми. Мне кажется, что очень важно, чтобы мы их видели молодыми. Не стариками, которым нужна забота, с которыми дистанция, которые беспомощны.


По-моему, ключевые слова – общение на равных.


Плохие люди обижают стариков, хорошие уважают, а вот кто не видит в стариках стариков?


Тополиный пух – клочья на набережных, клубки под ногами,– садится на плечи и залетает в окно. В Ленинграде тополя срубили, посадили вместо них берёзы. К пуху у людей аллергия, пух – мусор. Тополя непрочные, от ветра на головы прохожим падают.


Пух надо поджигать в белые ночи – подносишь спичку к клубку на газоне – пых – синее пламя бежит над травой. Пух летал по комнатам, пустые аудитории с открытыми окнами казались гулкими,


В марте тополя стригли, ветки валялись в грязно-снежном месиве, их подбирали, ставили в воду, лезли длинные белые корни, жёлтые от недостатка света листочки.


Вот поэтому не входят дважды в одну реку, а Бродский, объясняя, почему он не едет в Питер, говорил, что преступники возвращаются на место преступления, но никто не возвращается на место любви. И так хрупко понятие Родины.


Жила в Ленинграде на Петроградской стороне одна француженка по имени Т. Оказалась она в России сразу перед войной – её муж, рижский еврей, сначала побежал от Гитлера в Париж, а потом вместе с ней в Советский Союз.


Т. казалась случайно залетевшей в питерскую зиму тропической птичкой. По-русски Т. говорила с еле заметным акцентом. Тогда нам казалось очень смешным, что человек, проживший в России тридцать с лишним лет, говорит хоть с каким-то акцентом...


В 70-ые годы, когда пошла эмиграция, Т. отправилась во французское консульство – её пропустили без всяких проблем – ни у кого не возникло сомнений, что она право имеет – и в результате этого похода, а может, нескольких походов, она восстановила своё французское гражданство, раздобыла его своим сыновьям, жёнам сыновей, бывшим жёнам сыновей...


Когда Т. наконец оказалась в родном Париже, она затосковала. Все тридцать с лишним лет во враждебной России её грела родная Франция, та, из которой она уехала, ну, а приехала – в другую...


Когда не стало советской власти, и мысли о возвращении не промелькнуло у меня в голове, мало того, я уверена, что если б даже её не стало не так по-уродски, если б даже каким-то невероятным чудом сложилось благоприятно, хоть как в Чехии, я бы всё равно не вернулась, потому что шла жизнь, потому что на любимое старое наложилось любимое новое, потому что изменилась я, потому что моё прошлое выдуло с реальных питерских улиц и ощутить его легче, сосредоточившись и закрыв глаза, или даже не закрывая, вплыть в него на парижской улице, или на питерской наездом, превозмогая резкие удары чужого – по глазам, по ушам, потому что прошлое сменилось настоящим, потому что возвращаться в прошлое глупо и бессмысленно, а в настоящем мне хочется жить во Франции или в Италии...


Никакой двукультурности нет как нет. И никогда не будет. И кажется очевидным, что во взрослом, даже юном, возрасте она не приобретается, и совершенно естественно, что единственный неизменный дом – это язык. Всё остальное меняется – пейзажи, люди, запахи...


В серый день с рваными многослойными пачкающими небо облаками, с отцветшей сиренью, поводишь носом в поисках запаха, за который уцепиться.


Травы, мокрого асфальта, хлеба, кофе, жимолости.


Наверно, главный запах – горячие пинии. И запах у них слаще и мощнее, чем у северных сосен.


Рим продувается со всех холмов, в квартирах по мраморным полам ползают упавшие со стола бумажки. На холмах – сплошная зелень. И что-то ещё травяное остро-сладкое.


Бывают противные улицы под холмами, где ветер носит взад-вперёд запах бензина, но таких мало.


А ещё кофе, запах кофе. Ничто не сравнится с итальянским кофе. Половинка маленькой чашечки – это экспрессо. Капучино в средней чашке – настоящее только в Италии.


И итальянские «бары», похожие на уютные кухни. Сидишь у стойки в полутьме и смотришь на улицу.


Слишком сладкие булочки, треугольные бутерброды со всякой ерундой, римское белое вино – такое лёгкое, что можно пить в середине жаркого дня.


И ещё арбузы, которыми летом торгуют на всех углах и, когда возвращаешься ночью, невозможно не купить толстый ломоть арбуза – разрезанные арбузы по ночам пахнут на всю улицу.


В Америке, в Новой Англии, растёт клюква. Её выращивают на плантациях промышленно, а ещё она растёт в дюнах у океана. Клюква не совсем такая, как в России. Твёрдая крупная. Не болотная, а песчаная. Мы её собирали и варили варенье. С яблоками и грушами. Отличное варенье к мясу и к творогу, ещё вкуснее брусничного.


А ещё продают клюквенный сок фирмы «Ocean Spray». Сок из чистой клюквы, слегка разведённый водой. Клюквенно-яблочный сок, клюквенно-виноградный. В огромнейших галонных бутылях.


Мама с бабушкой варили клюквенный морс. Клюквенный морс ритуально присутствовал на торжественных обедах с гостями по всяким праздничным случаям. Морс и язык с зелёным горошком – бабушкин день рожденья.


Во Франции я с клюквой не встречалась. Говорят, что она растёт в болотно-озёрно-сосновой, плоской, как доска для резанья, Солони. Но мы в Солонь не ездим.


И вот сегодня вдруг в нашем придворном огромном супермаркете по имени Auchan, на крыше которого изображена маленькая птичка, потому как Auchan звучит так же как au champ, а «au champ» означает «в поле"{1}, мы обнаружили целую большую полку, заставленную клюквенным соком фирмы «Ocean Spray».


Я уехала из Америки без сожаления, прожив в ней 7 лет. Не привязалась я к Америке.


Но вот клюквенного сока-детского морса мне всё-таки не хватало. Мы купили 10 бутылок, первую я открыла, только отойдя от кассы. Всё-таки удержалась от того, чтоб начать пить, не заплатив.


Сколько же раз за жизнь сбрасывается шкурка, важное делается неважным, возникают новые люди, исчезают старые, потом вновь появляются на ином витке.


Меня всегда интересовало, откуда берутся сюжеты, как делаются рассказы. Фильм был в моём детстве средненький о Чехове и Лике Мизиновой – «Сюжет для небольшого рассказа» – с Мариной Влади.


Мне вот кажется – не для небольшого рассказа, а для развёрнутого стихотворения.


Сирень обязательно войдёт. И не только у меня. У Трифонова в «Долгом прощании» – магазин «мясо» и парикмахерская вместо сиреневых кустов из-за забора. У Германа в «Хрусталёв, машину» – «а когда-то на этой улице цвела сирень, и грозди свешивались…».


Сирень – не lilas, не lilacs – только сирень – в слове – треск, резкость, свист, шелест – кусты ломятся через забор. Ни в коем случае не хилая пыльная персидская – тяжёлая плотная – светло-лиловая, розовая – ну, белая и тёмно-лиловая – тоже можно иногда.


Лучшая сирень в Усть-Нарве – она не лезла, она пёрла – из-за всех заборов, и просто бесхозная – уличная. Её драли, ставили в вазы, в вёдра, увозили в город. Меньше не становилось. Снимали дачу в Сестрорецке, там леса не было. Только залив, просмоленные брёвна, пятна мазута на босых ногах, песок, заросли звездчатки и сирень у шаткого забора.


Под Парижем я знаю бесхозный сиренник на опушке леса Фонтенбло – там же соловьиная школа, даже днём учатся молодые соловьишки.


Сирень ломится из-за заборов, глицинии томно свисают, каждая кисть окружена личным пространством, в повадках налёт усталости и жеманности.


На черешнях зелёные прыщики, сакуры – повядшие нарумяненные красотки, яблони в крепких цветах на крепких ветках – вместе яблочная хрусткость.


А ещё тюльпаны, одуванчики, анютины глазки, незабудудки, маки, звездчатка, глухая крапива. Перевожу дыханье. Всех не перечислишь.


В холодильнике два мешка собранного в лесу Chamarande щавеля.


Над буйством зацветают каштаны.


tarzanissimo утверждает, что у нас меблированный лес. Может, начнут с бурундуков и кроликов квартплату брать?


Удивительно, как вода остаётся дикой даже в каменном корытце. Тёмная, непрозрачная, и кто его знает,– там полметра, или бездонность. Утка с выводков чуть подросших утят рассекала рябь, намекающую на волны, а я поёживалась, вспоминая, как меня застигал в море вдруг ниоткуда возникший ветер, и как я внутренне замирала, если ещё и солнце скрывалось, и только скалы, чайки, расщелины, и плывёшь обратно, к приветливому песку.


Ночью в дождь освещённые окна отражались в мокром асфальте.


Радуешься на автобусной остановке клумбе, заросшей бурьяном,– лаванда, аптечная ромашка без лепестков, несколько залетевших полевых маков, на секунду возникает железнодорожное полотно при подъезде к Риму – уродливые, но всё-таки итальянские со шторами от солнца дома у самой насыпи, бьющий пронизываюший свет, маки. Примериваешься аппаратом к этому островку пустыря, жёлтые ромашковые головы на фоне проезжающей машины, мотоцикл, пешеход.


Проходишь через рынок, глядишь на черешню и огромные кривые помидоры, ничего не покупаешь – лень тащить на работу, потом жалеешь – жевали бы с приятелем перед экранами.


Смотришь на отражения туч в стёклах, на комья земли там, где только что были анютины глазки, лениво гадаешь, кто там сейчас вырастет.


Стесняешься сфотографировать воронку тучи в заднем стекле машины на улочке, по которой навстречу бредут, взявшись за руки, старик со старухой, и маленькая собачка бежит перед ними, перебирая лапками, глядишь на мальву, лезущую из вспученного асфальта, на вьющиеся розы выше крыши одноэтажного домика, здороваешься с чёрно-белым котом.


И думаешь – те дни, когда удаётся складывать какофонию в музыку – правильные.


Собственно говоря, жизнь – состояние души.


Книга – примерка судеб. А сюжет – собственная жизнь. Только не по порядку – не от началу к концу – эпизодами, пунктиром – ассоциациями – чехардой воспоминаний…


Воспоминания – не только о себе в том времени, которое выпало. Собственная жизнь – может быть и в другом веке, в других обстоятельствах. Собой и другим.


На пляже мы слышали кукушку, мы её даже видели – серую, толстую. Далековатые понятия – кукушка, лес, раннее лето – море, чайки, мёртвый краб, ракушки на песке.


Радуга после грозы – на фоне куста тёмной сирени и лиловой тучи – Бретань отстаёт от Парижа – здесь сирень почти что отцвела.


Вот это всё и ещё отсутствие несчастий.


Когда-то я влюбилась в Бретань, увидев скалы по краям необъятных пляжей, лодки на песке в отлив, дома из нетёсаного серого камня, по стенам ползут розы, церкви отличаются от домов шпилями и витражами, глядят в бесконечность химеры, над морем ланды – как это будет по-русски – вересковые пустоши? Кроме вереска, жёлтые колючки, сорт дрока – почему-то пахнут кокосом. Сойти с тропы нельзя,– густая цепляющаяся за одежду упругая субстанция. Весной у гранитных валунов, как оказалось,– гиацинты.


Вечером – прилив. От пляжа почти ничего не остаётся, так, полоска, отделённая прозрачной пеной.

Загрузка...