БАРАК

Не всегда удавалось хорошо и весело проводить время вечерами, когда отец был свободен от дежурства. Иногда, управившись с домашними делами и поужинав, отец направлялся к порогу.

— Ты куда? — спрашивала мать.

— Туда, — кивал отец, в неопределенном направлении.

Мать морщилась и начинала уговаривать отца, чтобы он не ходил.

— Не пойму, чего ты боишься, — возмущался отец, — съедят меня там, что ли?

Егорка прислушивался и ждал. Если отцу удавалось быстро успокоить мать, то Егорка огорчался, если же разговор родителей затягивался, Егорка радовался, так как в этом случае отец вынужден был действовать иным путем, а именно — брать с собой Егорку, чтобы он потом, при надобности, мог рассказать «всю правду».

Речь шла о бараке, где в долгие зимние вечера любили собираться многие из тех, кто проживал в казармах «среднего сословия». Представители «высшего сословия», за исключением дорожного мастера Кузьмичева, никогда не заглядывали в него.

По мнению Егорки, мать беспокоилась не напрасно, потому что в бараке проживал «разбойник» или, как его еще называли, «красная девица», Пашка Устюшкин.

С виду Пашка был человеком неприметным: низенького роста, кривоногий, с выпяченной костлявой грудью и толстым задом. Ходил он неторопливо, вразвалочку, смотрел на всех ласково, при встречах со старшими здоровался первым, был услужлив и отзывчив. Если кто-нибудь из рабочих или служащих разъезда нуждался в физической помощи, то он прежде всего вспоминал об Устюшкине и говорил: «Надо позвать Пашку». Пашка охотно помогал.

Каждый одинокий рабочий старался иметь кое-что про запас: у кого лежала в ящике незатейливая праздничная одежонка, лишняя пара белья, крепкие сапоги; кто приберегал несколько аршинов ситцу в подарок родным, а кто помаленьку копил деньжонки. Пашка ничего не имел и не стремился иметь. Зимой и летом, в праздники и будни он носил одну и ту же рубаху, одни и те же штаны, носил и чинил их до тех пор, пока они не расползались окончательно. Единственное, чем владел Пашка, так это самодельной, трехструнной, с деревянными колками балалайкой.

Видя, как Пашка старается для других, с каким почтением он относится к старшим, слушая его задушевные песни, многие отзывались о нем: «Не парень, а красная девица».

В «красных девицах» Пашка ходил до тех пор, пока — как говорили взрослые — ему не попадала вожжа под хвост, а попадала она ему сразу же после получки.

Происходило так. Пашка перво-наперво отдавал кому-нибудь балалайку, чтобы ее надежнее припрятали, брал свой пустой ящичек, прыгал на подножку вагона первого попавшегося поезда и мчался на станцию Протасовку. Там у него были знакомые шинкари. Он закупал у них на все деньги любого хмельного зелья: денатурату, самогону, спирта сырца — и летел обратно.

Приехав домой, Пашка сразу же превращался в «разбойника»: пил, спаивал других, затевал азартные картежные игры и скандалил. Скандалы почти всегда начинались по одному и тому же поводу — из-за балалайки.

— Где моя музыка? — спрашивал грозным голосом Пашка.

Балалайку ему не отдавали, и он принимался искать ее: ходил по квартирам, шарился по притонам, заглядывал в колодцы и помойные ямы. Отчаявшись найти сокровище, Пашка взбирался на крышу барака, колотил кулаком по своей обнаженной костлявой груди, так что она бухала, и что есть мочи орал:

— Отдайте! Отдайте! А то все на свете разнесу вдребезги.

Угроза ни на кого не действовала, и тогда он, спустившись с крыши, приставал ко всем с кулаками. Оканчивались Пашкины скандалы всегда одинаково — его крепко связывали и укладывали на пол под топчан.

Егорка боялся пьяного Пашки, и всякий раз, когда шел с отцом в барак, спрашивал:

— А Пашка не будет драться?

…Длинный, наполовину врытый в землю, барак был покрыт дерном, отчего летом и особенно осенью крыша его, поросшая бурьяном, напоминала спину худого кабана. Так и казалось, что барак вот-вот поднимется из земли и захрюкает. Окна в бараке были прорезаны под самым потолком и только с одной стороны. С пола в них виднелись лишь ноги людей и животных, проходивших по вытоптанной у самой стены дорожке.

Когда-то это несуразное строение имело два входа в противоположных концах. Потом, чтобы не сквозило, один ход заколотили наглухо.

Задняя половина барака, перегороженная толстыми неструганными досками на четыре комнаты, отводилась семейным рабочим. Три комнаты были проходными, называли их транзитными. Начальство считало такое «транзитное» устройство квартир наиболее целесообразным и выгодным. Когда принимался в путевую артель новый семейный рабочий, отдельная комната для него делалась в два счета. Для этого требовалось только повесить дерюжины, и пожалуйста — из одной проходной комнаты получалось две. Верно, в этом случае одна комнатушка, которую обычно заселял новичок, лишалась окна, но к этим неудобствам привыкали быстро. Чтобы днем было светло, дерюжины подвешивали к потолку, а вечером, когда их опускали, проникать в комнату не составляло большого труда: отогни любой край «стены» и ныряй.

Через четвертую, заднюю, комнату прохода не было, а потому она считалась самой лучшей и называлась «удобенкой». Ее вот уже десять лет занимало многочисленное семейство Федора Трофимовича Ельцова.

В передней, общей половине барака проживали одинокие рабочие. Скоплялось их иногда человек до десяти. Жена Федора Трофимовича, тетка Агафья, варила пищу для них и убирала помещение.

Егорка очень любил бывать в бараке. Туда он стремился не только потому, что в «удобенке» жил его дружок Гришка, но и потому, что на всем разъезде не существовало более интересного и веселого места, чем это вдавленное в землю жилище ремонтников, особенно та его часть, где располагались одинокие.

Днем, когда все находились на работе, в общежитии обычно хозяйничал Гришка и его товарищи, среди которых первым был Егорка. В длинной просторной комнате не то что дома, играй сколько угодно: прыгай, бегай — никто тебе слова не окажет.

Общую, очень холодную, половину барака не могла обогреть одна русская печь, а поэтому на зиму рабочие устанавливали две железные. Поставить их было пара пустяков, а вот топить тяжело — не хватало топлива. Отпущенные казной дрова и уголь сжигались еще до рождества, а уж дальше изворачивались как умели. Существовало два выхода: таскать украдкой непригодные шпалы из штабелей и воровать уголь с платформ проходящих поездов. Поезда останавливались на разъезде редко, да и не так-то легко укрываться от зорких взоров кондукторов, что же касается гнилых шпал, то тут было проще: они лежали все время на одном месте и никем не охранялись, хотя брать их все же не разрешалось.

Из-за железных печек и шпал между мастером Кузьмичевым, прозванным за суетливость и понукания «Самотой», и барачными жильцами постоянно шла война: мастер нападал, а рабочие защищались. Чаще других обороняться приходилось Антону Кондратьевичу Вощину и Акиму Пузыреву, причем первый вел разговор только о печках, а второй о том, «куда девались шпалы». Иногда в перебранку с мастером вступал Леонтий Кузьмич Тырнов.

Антон Кондратьевич был низенький, хрупкий старичок с маленькой желтоватой плешинкой на голове, окруженной колечками русых волос. Мягкая бородка лопаточкой, льняные, спускающиеся концами вниз, усы, бледные полные щеки и большие голубые глаза под белесыми бровями придавали его лицу умиротворенное ласковое выражение. Антон Кондратьевич имел — так, по крайней мере, казалось Егорке — два совершенно разных голоса: один для разговора — глуховатый, рассудительный, а второй — звонкий, залихватский: для чихания. Антон Кондратьевич нюхал табак и чихал с особым усердием и великим удовлетворением. Заложит в обе ноздри по доброй порции табаку, вдохнет в себя и стоит несколько секунд с широко открытыми глазами и с таким выражением на лице, будто думает: «Куда же это я попал?».

— Что, своих не узнаешь? — спросит с улыбкой кто-нибудь.

А другой заметит:

— Попал в парную, сейчас начнет хлестаться веником.

Отвечать в такое время Кондратьевич был не в силах, он только руками взмахивал — раз, другой, а затем — словно и в самом деле узнал своих — звонко и радостно выкрикивал: «И эх! И эх!» — и начинал «париться».

— Ша! Ша! Ша! — вылетали громкие, с присвистом звуки из его груди.

Антон Кондратьевич любил возиться с ребятами и почти всякий раз, когда встречал Егорку, тыкал слегка своим пальцем ему в живот и с улыбкой говорил: «Силен мужик» или брался за Егоркино ухо, пристально смотрел в глаза и строгим голосом спрашивал:

— Рассказывай, чего набедокурил?

— Я не бедокурил.

— А дрался зачем?

Егорка знал, что Антон Кондратьевич шутит, не боялся его, однако не мог врать, и если на самом деле набедокурил, то рассказывал все без утайки.

Выслушав, Антон Кондратьевич произносил:

— От меня, брат, не скроешь, я по твоим глазам все вижу.

Бывая вечером в общей половине барака, Егорка и Гришка иногда приставали к Антону Кондратьевичу с просьбой сделать из дерева игрушку. И он им мастерил то лошадок, то сабли с острыми-преострыми лезвиями, то еще что-нибудь, причем мастерил не так, как другие. Другие начнут делать для ребятишек какую-нибудь штуковину и приказывают: «А вы отойдите, не мешайте», Антон же Кондратьевич поступал иначе: повозится немножко сам, а затем заставляет Егорку с Гришкой:

— Помогайте. Самая наилучшая игрушка та, которую смастерите вы сами.

Кое-когда Егорке с Гришкой надоедало помогать, и они просили:

— Хватит ее делать, ведь она уже готова.

Антон Кондратьевич вертел перед глазами ребят изделие:

— А здесь? А тут? А вот тут?

— Это мы потом доделаем.

— Нет уж, не привыкайте «потомкать». Дело — птица: выпустил из рук — оно и улетело. Заканчивайте.

Антон Кондратьевич не мог сидеть сложа руки. Придя с работы и поужинав, он выискивал какое-нибудь дело: починял одежду, обувь, выстрагивал черенки для инструмента.

Но самым любимым его занятием было топить печки. И это было как нельзя кстати, потому что Антон Кондратьевич умел не только хорошо поддерживать огонь в печках, но и мог, как, пожалуй, никто другой, отстаивать их от постоянных посягательств дорожного мастера.

Заглянув как-то вечером в барак и увидев с порога, что стенки железных печек раскалились докрасна, Самота выскочил на середину и закричал:

— Дьяволы! Чего же это вы делаете, а?

— Что такое, Степан Степанович? — спросил испуганно Антон Кондратьевич и, тоже выйдя на середину, стал шарить глазами по сторонам.

— Сюда гляди, сюда! — тыкал пальцем в сторону печек Самота.

— Гляжу, Степан Степанович.

— Красные?

— Ага. Это я их так распалил.

— Так ты что же делаешь, вражья твоя душа? — Самота в упор уставился на Антона Кондратьевича. — Ведь барак-то сгорит?

Антон Кондратьевич виновато потупился и молчал.

— Но чем только думает твоя дурная башка, а? — кипятился Самота.

— Думаю, что когда-нибудь барак обязательно должен сгореть. Как спичка вспыхнет, потому что уж больно потолок сухой.

— Видали его, субчика, — взревел Самота. — Так ведь с бараком сгорите и вы?

— Нет, мы не сгорим, мы выпрыгнем: которые в двери, а которые в окна.

— А потом куда пойдете?

— К мастеру, то есть к вам, Степан Степанович.

— А где я вас размещу, где?

— Это уж дело ваше.

— А я вас так размещу, что не возрадуетесь, — пригрозил Самота, — всех, окромя тебя, выгоню к чертовой матери с транспорта. Вот как я размещу вас.

— А меня?

— А тебя — в острог, за уничтожение казенного имущества. Понял?

— Как не понять.

— А раз понял, то действуй. Чтобы сегодня же печек в бараке не было. Вот прогорят дрова и выбрасывай.

— Это я мигом, Степан Степанович. Как только прогорят, так я сразу же их на мороз. А только потом как будем жить, ведь померзнем все, как мухи?

— По закону и по тхническим (так выговаривал Самота слово «техническим») расчетам у вас должна стоять одна русская печь. Она и стоит. А эти окаянные железяки — вон туда! — Самота взмахнул рукой в сторону окон и направился к порогу.

Антон Кондратьевич пошел за ним.

«Непонятно, — недоумевал Егорка, — когда нет мастера, рабочие ругают его, даже грозятся, а сейчас, когда он досаждает им и хочет, чтобы в бараке было холодно, все молчат. Говорит только один Антон Кондратьевич, да и то говорит не то, что нужно: поддакивает, соглашается».

Когда Самота протянул руку, чтобы взяться за дверную ручку, его окликнул Антон Кондратьевич:

— Степан Степанович, погодите!

— Что такое?

— Тут у нас перед вашим приходом затеялся спор. Аким говорит, что в Японии солнце не заходит и не всходит, а все время висит прямо над головами и, как на ниточке, то опускается, то поднимается.

— Это почему же?

Самота вернулся к столу, вокруг которого сидели рабочие.

— Потому что в Японии самый дальний восток, — ответил с серьезным видом Аким Пузырев. — И еще я слышал, что там бабы похожи на мужиков, а мужики — на баб.

— Ох и бараны, ну и бараны!

Самота засмеялся и присел к столу.

— Я ж не выдумал, мне люди говорили, — оправдывался, потупившись, Аким.



Самота был страстным любителем просвещать и поучать всех, кто окружал его. При этом он твердо верил, что больше его знают лишь люди, стоящие выше по службе, как, например, старший дорожный мастер или начальник дистанции пути. Это относилось не только к служебным делам, но ко всем существующим на белом свете вопросам, начиная от событий мирового масштаба и кончая мелочами. Зайдет ли речь о причинах войны с Германией или о том, отчего происходит северное сияние, или просто, почему кошка не может ужиться с собакой, Самота прерывает всех и тоном, не допускающим возражений, доказывает — вот потому-то. Говорит он пространно. Ему нравится, когда его слушают и восхищаются его «обширными» познаниями. Не соглашаться с ним нельзя, он оборвет на полуслове и отругает.

Большое удовольствие испытывал Самота, когда к нему обращались с просьбой разъяснить что-либо, касающееся русско-японской войны.

Так случилось и на этот раз. Не менее часа толковал Самота об Японии, а потом навалился на Германию.

— Немца надо покорить, — вразумлял он. — Сейчас, значит, дело так обстоит. Начали хитрить. По земле продвинуться не могут, так вздумали карабкаться по воздуху — много аэропланов запустили в небо. Да ведь и наш-то самодержец тоже не дурак. К тому же казаки наши большую лихость имеют, так что надо полагать — в скором времени мы одержим победу.

Когда Самота ушел, Егорка и Гришка вылезли из угла, где они сидели, чтобы посмотреть, как будут выбрасывать печки.

Антон Кондратьевич потрогал похолодевшие трубы и сказал:

— Дьявол! Чуть совсем не заморозил своей брехней.

И принялся за растопку.

Через несколько минут стены у печек сделались снова красными.

— А когда же их будут выбрасывать? — спросил Егорка.

— Этого не знает даже сам господь бог, — ответил Антон Кондратьевич.

От Антона Кондратьевича, Акима Пузырева, да и от других проживающих в бараке рабочих Егорка не раз слышал, что врать нельзя: «ложь не спасет», «на брехне далеко не уедешь», но сами они иногда так здорово врали, причем не только в одиночку, а и всей артелью, что Егорка диву давался.

Особенно умело выкручивался Аким Пузырев, и это крайне поражало Егорку. Аким Пузырев был среднего роста, коренаст, широкоплеч, и на его груди можно было — как говорил Антон Кондратьевич — «цепом молотить». Аким настолько был силен, что однажды поднял и переставил на другое место тридцатипудовую тяжесть. Случилось это так. Акиму захотелось навестить свою семью, которая жила в деревне в двадцати верстах от разъезда. Ежедневно с самого понедельника он обращался к мастеру, чтобы тот отпустил его в субботу пораньше. Самота все тянул и определенного ответа не давал. Наконец, в пятницу Аким снова напомнил о своей просьбе. Разговор происходил после работы около кладовой в присутствии Антона Кондратьевича.

— К жене, говоришь, захотел? — улыбнулся Самота.

— Да ведь пять месяцев не был у семьи.

— Эка невидаль — пять месяцев. Я вон, когда воевал с япошками, три года не был дома — и ничего.

— Мы же, Степан Степанович, не в солдатах, не на войне.

— А ты что думаешь, если ты не в солдатах, так и строгости над тобой не должно быть, что, мол, хочу, то и делаю.

— Да нет…

— А если нет, то и исполнять должен то, что тебе приказывают старшие.

— Я не отказываюсь, заставляйте.

— А приказ мой такой, — Самота кивнул на стоящую неподалеку на земле вагонную ось. Вот эту колесную пару надо поднять и поставить на рельсы.

— Это нам не трудно, — вмешался в разговор Антон Кондратьевич. — Всей артелью как двинем…

— Э-э, нет, — покрутил головой Самота. — Пусть эту работу делает не артель, а один Пузырев: и не двигает, а поднимает.

— К чему это, Степан Степанович, чтобы я один, ведь тут не меньше тридцати пудов?

— А чтобы, значит, заработать время, которое тебе нужно, ну, и заодним себя проверишь, да и нам покажешь, какой ты силач. Действуй!

Самота похлопал слегка ладонью по гладкому ободу колеса и отошел в сторону.

— Ну что же, ладно. Передохну только малость. — Пузырев присел на ось и закурил.

Весть о том, что около путейской кладовки затевается интересное зрелище, мигом долетела до барака, и через некоторое время вокруг Антона Кондратьевича и Акима уже толпились ребятишки.

Покурив, Аким притащил два коротких рельса и уложил их рядом с колесами. Затем опустился на колени и подполз под середину оси.

— Дуралей, что ты делаешь, надсадишься, — сказал Антон Кондратьевич.

— А ты не суйся! — прикрикнул на Вощина Самота. — Не расслабляй его.

Аким дотронулся спиной до оси, приладился как следует и понатужился. Ось не поддавалась. Аким попробовал еще раз. Колеса ни с места.

— Этого орешка тебе, однако, не раскусить, — подзадорил Самота.

Аким вытянулся и, полежав чуточку на животе, попросил:

— Киньте-ка мне на спину какую-нибудь хламидину, чтобы мягче было.

Антон Кондратьевич снял куртку и набросил ее на Акимову спину.

Аким привстал, снова уперся коленями и руками в землю и, подвигав малость плечами, сильно натужился. Колесная пара оторвалась от земли. Егорка посмотрел на Акимово лицо: оно надулось, побагровело, глаза сделались большими и выпучились.

Казалось, еще миг — и они выскочат из орбит и упадут на землю.

Опустив колесную пару на рельсы, Аким встал, присел на ось и стал закуривать. Руки его ходили ходуном, колени вздрагивали, на лбу и шее высыпали крупные капли пота.

— Молодец! — похвалил Самота. — А то ведь я поспорил как-то из-за тебя с мастером соседнего околотка Тороповым. У него там есть рабочий Федюшкин. Он приподнял один раз на четверть от земли чугунную двадцатипудовую «бабу», которой сваи забивают. Торопов хвастался им, а я ему сказал, что мой Пузырев поднимает тридцать пудов, а он посмеялся: «Не может, — говорит, — этого быть». Теперь мы им нос утрем.

Аким ничего не ответил, он встал и медленно зашагал к бараку.


* * *

«Если бы я был такой же сильный, — не раз думал об Акиме Пузыреве Егорка, — то никого на свете не боялся бы, а уж на такого, как мастер, — низенького да толстенького столько бы страху нагнал, что ой-ой-ой!..»

Но Аким Пузырев почему-то боялся мастера.

Проходя как-то вечером по линии, Самота увидал, что кто-то затаскивает шпалу в барак. Мастер спустился с насыпи и бросился к бараку, но его заметили, и когда он вбежал в помещение, рабочие спокойно занимались своими делами. Шпала лежала у порога. Гришке и Егорке было строго-настрого наказано говорить, что они ничего не знают, хотя они хорошо видели, что шпалу принес Аким Пузырев.

Самота ворвался в барак и заорал:

— Где он, где этот самый?

Рабочие с недоуменьем уставились на мастера.

— Жулики! Воры! — выкрикивал Самота.

— Где, какие воры? — встревожился Аким Пузырев.

— Ты мне зубы не заговаривай, а отвечай прямо — ты сейчас тащил шпалу?

— Я? Шпалу нес?..

Аким пожал плечами.

— Ты, бродяжье твое племя, ты, — наступал Самота. — Я узнал тебя по твоим белым варежкам.

— Да что вы, Степан Степанович? Этого никак не могло быть, потому что я вот уже целый час сижу на этой скамейке и починяю обужу.

Аким поднял над головой валенок с воткнутым в подошву шилом.

— Он никуда не выходил, — произнес кто-то.

— Как поужинал, так и сидит на одном месте, — подтвердил Антон Кондратьевич.

А ну покажи твои варежки, — приказал Самота.

Аким подошел к русской печке. Вслед за ним двинулся и Самота. Аким взобрался на лавку, пошарил руками на печи и плюнул:

— Ах ты, язви тебя в душу, да ведь они же у меня не тут, они на своем месте, на жердочке висят.

— Виляй, виляй, — злорадно улыбался Самота.

«Сейчас покажет, — подумал Егорка, — ведь варежки он, как только затащил шпалу, сразу же повесил над железными печками на жердочке». Егорка взглянул на жердочку. Белых варежек там не было, на их месте висели чьи-то черные.

Аким снял эти варежки и, подавая их Самоте, сказал;

— Нате, Степан Степанович, щупайте.

— Так это же не твои! Эти черные. Ах, ты!

— Истинный бог, мои. Вот смотрите.

Аким надел на руки ловко подсунутые кем-то чужие варежки.

— Врешь, не обманешь, у тебя были белые.

— У меня и черные есть: из дома прислали.

— Значит не ты?

— Нет.

— А кто?

— Не знаю.

— Кто нес шпалу, говорите! Не скажете — всех поголовно оштрафую.

Рабочие молчали.

— Молчите? Тогда я начну по очереди пытать и по глазам все равно узнаю вора, — пригрозил Самота и стал выбирать, с кого бы начать допрос.

— С меня начинайте. Я вам всю правду скажу, — подал голос со своего топчана Леонтий Кузьмич Тырнов.

— Давай выходи.

Леонтий Кузьмич подошел к столу:

— Моя правда такая: пора бы уж вам, Степан Степанович, прекратить эту канитель, а то ведь стыдно от нее делается.

— Мне не стыдно, я шпалы не нес.

— Работаем мы, — продолжал Леонтий Кузьмич, не обращая внимания на замечания мастера, — весь день на морозе, да если станем еще ночью трястись, то толку от нас никакого не будет — заболеем.

— Не заболеете. На позициях вон люди в снегу лежат, а терпят. Мы в японскую войну тоже…

— Терпят — это верно, — согласился Тырнов, — а только если так дело пойдет дальше, то терпение лопнет и у тех, которые в окопах, и у тех, которые дома.

— Это как же понимать? — насторожился Самота.

— А вы, Степан Степанович, разве не знаете, как? После японской-то войны, в пятом году терпение лопнуло у народа? Лопнуло. Ну вот, так и надо понимать.

— Прекрати свою каторжную речь, сейчас же перестань, — приказал торопливо Самота. Он страшно боялся, когда при нем затевались недозволенные разговоры. — Я тебе про шпалу говорю, а ты про что? Пятый год вспомнил…

— А почему же не вспомнить хорошее, — спокойно сказал Тырнов.

— Хорошее… — Самота выскочил из-за стола, добежал до порога, затем повернулся и топнул ногой:

— Оштрафую всех за шпалу! А до тебя, Тырнов, каторжанская твоя душа, кроме всего прочего, доберутся особо, тебе покажут, как разводить смутьянские разговоры.

После ухода Самоты некоторое время все сидели молча, не двигаясь. Потом Вощин вскинул глаза на Тырнова:

— Ладно ли ты делаешь, Леонтий Кузьмич? Ведь мастер-то и в самом деле может съесть тебя?

— Э-э… — Тырнов махнул рукой и подался в угол.

Аким стал одеваться.

— Ты куда? — спросил Пашка Устюшкин.

— Пилите тут, а я схожу еще разок, — ответил Аким. — Сейчас самый аккурат: темно, да и он ни за что не подумает, чтобы мы еще раз пошли сегодня за шпалами.

Загрузка...