5.

Какой же эгоизм кроется в трауре! Что за самолюбие — убиваться по причине чьей-то смерти! Мы потеряли кого-то, кто был для нас источником удовольствия, пользы, чье присутствие вызывало в нас позитивные чувства — и вот теперь убиваемся. Что уже не дано будет нам изведать с ним таких-то и таких радостей; что он уже не вызовет у нас такого-то и такого настроения; что будет тяжелее. В связи с этим, печаль и слезы — потому что умер. Какое лицемерие!

Быть может, если бы при этом мы верили, что после смерти он испытывает какие-то кошмарные муки — это была бы не самолюбивая печаль. Но так жалеть можно лишь наибольших грешников.

Но имеется и другой вид печали, не эгоистичный, хотя так же сфокусированный на самом себе: печаль о том, что при жизни покойного мы поступали так, как поступали; что его жизнь могла бы быть иной, лучшей, более счастливой — если бы не мы. А теперь ничего уже изменить нельзя, исправить — стрелки переведены, все пропало, любые шансы.

И слышен лишь стук метронома тишины, отсчитывающего такты, оставшиеся до нашей смерти, и каждый последующий, чуточку короче: раз-два, раз-дв… раз.

* * *

Не понимаю, что со мной творилось. Я терял куда-то целые часы, чуть ли не дни. Например, совершенно не помню солнечного света — ну, может, немного вечерний полумрак; но, помимо этого — ночь. Неужели светлое время суток постоянно просыпал? И не помню людей. Двор был пуст — куда подевался Бартоломей, где дети? И уж наверняка случались какие-то гости. Но их тоже не помню. Дом стоял тихий и темный. Не выходил я и в огород. Кто-нибудь ухаживал за ним, обрабатывал? Не я.

Обязан бы помнить все, но этих вещей не помню; не могу вспомнить, к примеру, ее похороны. Знаю, что ее похоронили за садом, потому что позднее набрел на крест с ее именем — но кто и когда хоронил…? Воспоминания совершенно нелинейны, ничто не связывает одного образа с другим. Как-то раз глянул на себя в зеркале и оказалось, что у меня густая борода, длинные волосы, одеждой мне служит один из халатов Бартоломея, когда же я его раскрыл — из под грязной кожи выступили ребра. Это я так похудел, следовательно, прошло множество времени, правда? Потому что я совершенно не помнил, что ел; и вообще — ел ли.

Я худел, съеживался, западал сам в себя; Глаза и Уши отмирали, не отрастая, раздергиваемые космическим мусором, без коррекции орбит, затягиваемые в гравитационные ямы. Именно так были разрушены две радио телескопные сети, спадая на какую-то из планет или их спутник, потому что, начиная с какой-то ночи я уже не слышал, не чувствовал ими; следовало бы помнить боль ранения — не помню.

Частыми зато остались воспоминания гостиной первого этажа, как я сижу в кресле, спиной к окнам, ночь заполняет все помещение, покрывает все предметы, гасит серебристые рефлексы, выглаживает границы тени, а меня вдавливает мягким кулаком в это кресло, что я уже не только не могу, но и не желаю, не имею охоты, не имею потребности пошевелиться, и сижу вот так — трудно сказать, что в неподвижности, раз, по крайней мере, не пытаюсь удержать позиции — сижу мертво, глаза открыты, но ни на что конкретно не глядят; тело, оба тела — отдалены друг от друга; все сигналы от них подавлены, заглушены, о собственных ногах я, скорее, знаю, чем их чувствую; про алую чащобу на спутнике Шестой догадываюсь, чем являюсь ею; время отекает меня сердитым потоком; я пуст, я спокоен, ни о чем не думаю, во мне разливается липкое тепло, гася все внутренние вибрации; быть может, рот открыт, и из него доносится какой-то звук, но я не слышу, не чувствую; просто сижу. Вот это — помню.

И еще мелкие фрагменты сцен, которые, если не считать этого, полностью потеряны: холод паркета и шершавость ковра под спиной (видимо, я спал на полу первого этажа); стеклянная мозаика на полу в холле (ветер выбил окно, я начал собирать осколки, но в какой-то момент должна была перебороть какая-то другая ассоциация, поскольку кончил я, составляя из них огромный витраж); дурно пахнущие останки Молнии во дворе; шрамы на руке после каких-то старинных ран; чей-то крик, отражающийся эхом внутри дома; Аномалия, заслоняющая континенты Второй; спадающий через поручень лестницы белый клуб постельного белья; вонзающиеся в колени занозы, когда я упал на самой верхней ступени с воем затаскивая какую-то тяжесть; зажженная лампа у меня в руке, резкий запах керосина и неровный язычок пламени, закапчивающий стекло; муравьи, идущие строем вверх по деревянной ножке стола.

Было в этом некое счастье, некая само удовлетворенность; и уж наверняка — покой. В этой неподвижности, в безволии, в беспамятстве. Иногда, правда, появлялась нежелательная ассоциация, тогда меня дергал электрический удар, словно резкая зубная боль, раздражение обнаженного нерва — но сразу же после того тем глубже западал я в больший покой, натягивая его на себя словно мягкое, теплое одеяло; и снова мне было хорошо.

Я практически не выходил со двора. В воспоминаниях нет даже света за окнами — ставни я не закрывал, но совершенно не помню видов за стеклом, следовательно, не могу сопоставить отдельные последовательности событий с временем года. Впрочем, все это был лишь мрак различных оттенков.

Ближайший, сориентированный по оси времени фрагмент памяти пульсирует жарким светом. Лариса шла по дому и зажигала все лампы, открывала настежь окна. За ними перекатывалась темнота, но здесь, внутри, вездесущий свет резал глаза. Я поднял руку, чтобы заслониться предплечьем, еще глубже западая в кресло.

Она встала надо мной, схватила за запястья.

— Ну, давай!

— Пусти!

— Сам вырвись. Ну! Валяй!

Я перестал дергаться. Сестра склонялась над креслом с лицом, лишенным какого-либо выражения. Сильно загоревшая, она казалась более худой, скулы выступали еще сильнее, губы сделались совершенно узкими; еще я заметил, что ее волосы сплетены в косу и заколоты на шее.

— Что тебе нужно?

— Где-то тут должна быть бритва или достаточно острый нож. Впрочем, у нас есть ружья. И веревка. Так что, как предпочтешь?

— Что?

— Покончить с собой. Как? Чтобы я успела избавиться от трупа, пока нахожусь здесь.

— Поехала? Отвали.

Я вновь попытался вырваться от ее захвата — но она была сильнее. Меня это даже в чем-то удивило.

— Ну?! — рявкнула она. — Выбирай!

— Лариса, да что, черт подери, с тобой…

— Ну, говори же!

— Никакого самоубийства совершать я не стану, не приставай ко мне!

Она отпустила меня. Я хлопал глазами в резком свете, безуспешно пытаясь выпрямится в кресле с продавленным сидением и завалившейся спинкой. Лариса холодно глядела на меня в течение нескольких секунд, после чего развернулась на месте и вышла. Я облегченно вздохнул. Нужно было погасить все эти лампы, что она себе думает, солнечные батареи на крыше половину дня заряжают один несчастный аккумулятор, ведь это же…

Услышав быстрые шаги, я оглянулся. Лариса вошла с винтовкой в руках, перезаряжая ее на ходу.

— Что ты…

Она отстрелила верхнюю часть спинки, заносы вонзились мне в лицо, грохот оглушил, я свалился на пол. Стоя на четвереньках, увидел, что она снова перезаряжает. Схватился и выбежал, все время заваливаясь налево и вытирая халатом пыль с пола. Она шла за мной. Я выскочил в холл и сквозь открытую дверь — через двор, в ночь. За мной гнался ритмичный стук каблуков ее высоких сапог для верховой езды. Я сбежал в темень, в траву упал только за границей полумрака (ночь была хмурая), тяжело дыша и пытаясь собраться с мыслями; у меня до сих пор звенело в ушах. Лариса встала на пороге, положив приклад на изгиб локтя.

— Я буду ждать! — кричала она. — Дом забираю себе! Как только решишься, приходи!

Какое-то время она еще всматривалась в ночь, затем отступила и громко заперла дверь на засов.

Я обошел дом, проверил выход на патио. Центр массы экстенсы тем временем сошел по пассивной кривой на орбиту, что была меньше даже орбиты Пятой, и паук с уцелевшей периферией, хотя и частично отмерший и раздерганный вдоль многокилометровых тяжей, выставлен был на такие приливы энергии от Медузы, что достаточно было лишь на несколько мгновений сконцентрировать на ней внимание, чтобы кожа начала свербеть, адреналин попал в кровь, дыхание ускорилось, и фиолетовые пятна затанцевали перед глазами. Дверь я открыл дрожащей рукой. Лариса крутилась где-то в передней части дома, я слышал ее, жесткий стук ее шагов, когда она ступала по твердому паркету. Сам я был босиком, что было моим преимуществом. Бесшумно я зашел ей за спину, когда она несла через холл наполненный посудой поднос, выскочил из-за лестницы. Она успела повернуться боком и метнуть поднос в меня, какая-то вилка попала прямо в лоб. Я схватил ее за предплечья, оба мы ударились о стенку. Лариса ругалась и пиналась. Я потерял равновесие, потянул ее за собой, мы упали в угол, ударившись головами. Она пыталась вырваться, но теперь я держал ее за запястья, теперь я был сильным, теперь в моих мышцах вскипали мегаджоули, миллиарды и миллиарды тонн прижимали ее к полу. Совершенно беспомощная, она только дергалась и ругалась.

— Ну, давай!

— Отпускай!

— Сама вырвись!

Мы оба тяжело дышали; вдруг Лариса поперхнулась глотком воздуха и хрипло закашлялась — но то, что началось как кашель, закончилось как смех, и через минуту мы уже хохотали, словно пятилетние дети.

* * *

— Обязательно было расстреливать мое кресло?

— Ты, видать, себя не видел. Погляди в зеркало. Оглянись по сторонам. Здесь такой бардак. Да и воняешь ты ого-го…

— Я думал, что, может, Бартоломей…

— Бартоломей? Он давно уже держится в стороне. Я встретила его месяц назад под Водопадами; путешествует по Краю, посещает места своих воспоминаний. Я предостерегла его относительно изгоев — знаешь, снова появились: не осталось и следов от Коляя, братьев Велполов, еще пары человек. Эти банды в последнее время сделались сильнее, это уже не только отбросы от нас и северных поселений, но и часть молодежи с ферм, поглощенных морем. Бартоломей не желает возвращаться; говорит, что уже не мог на тебя глядеть. Когда он заглядывал сюда в последний раз?

— Ммм, я знаю… По-моему, недавно был, мы разговаривали… Нет?

— Нет. Чаще всего сюда заезжает Сусанна, но в последний раз вы расплевались, так что…

— Что я сделал???

— Господи, ты и вправду ничего не помнишь. По крайней мере, ты хоть понимаешь, что время идет? Ведь это уже третий год со смерти Сйянны; ты действительно обязан взять себя в руки. Никогда не слышала, чтобы кто-нибудь так ломался. Понимаю, что ты ее любил, но… Что?

— Ничего.

Мы сидели на кухне, пили уже остывший кофе. Был только хлеб с вареньем, поскольку ничего другого есть было просто невозможно: ледник протек, в муке гнездились черви, от молока осталась одна сыворотка. Хлеб заплесневел, но Лариса нарезала свой: черный, засохший. Она прибыла прямо с пастбищ.

По подоконнику достойно шествовала пара тараканов.

— Что в доме?

— А тебя и вправду это интересует? Слушай, а может поедешь со мной? Сама, в этой гробнице, — Лариса махнула рукой, охватывая жестом кухню и темный коридор, — я бы тоже сходила с ума.

— Бартоломей как-то с ума не сошел… Ладно, не смейся. Возможно, я и вправду выберусь… Что с Петром? Я понимаю, что Сусанна…

— Петр отправился на север. К тем радикалам, с их пещерами и навозом. Что, не знал?

Вопрос был риторическим: я замер с чашкой на полпути ко рту.

— Но… почему? Петр?…

Он был моим сыном, только сам я до конца не чувствовал себя его отцом. Пока он оставался ребенком, пока я не замечал в его ясном взгляде того молчаливого, упрямого стремления узнать, а в словах — иронии, априорно сомневающейся во всем, что я говорю, до тех пор он оставался легким и дающим удовлетворение объектом чувств. Затем постепенно это становилось более сложным; слишком близкие и слишком частые контакты выстраивали между нами глупые претензии, цепочки обоюдосторонних колкостей, но прежде всего — вынуждали к притворству. Потому я пытался сохранять дистанцию. Го это так же оборачивалось против меня, когда со временем он изменялся, уже полностью вне моего контроля, по причине какой-либо синхронизации с эпициклической машиной моей жизни — в чужого человека. Никогда не было какой-либо открытой ссоры, мы не высказали громко злых слов — тем не менее, он знал, а я знал, что он знает. Мы уже не разговаривали друг с другом; посредством нас беседовали наши Наблюдатели.

Лариса покачала головой, отвела взгляд, засмотрелась в окно, будто и вправду могла что-то увидеть в монолитной темноте.

— Страдание является эгоистичным по своей натуре; думаешь, что другим на ее смерть наплевать? Он еще выдержал с тобой дольше всех. Знаешь, занимался садом и огородом. А потом, когда заезжал к нам, уже практически ничего не говорил. Но… Господи, он ведь прекрасно знал о той гадости, что пожирает тебя изнутри! Ты удивляешься тому, что он пришел к такому выводу? Ведь ты распадался у него на глазах. Я сама видела, как ты перестаешь управлять собственным телом. А традиции Края не таковы, что бы там Бартоломей не говорил. Мы должны выкинуть все это… Или отдать Им. А так — что с тобой сделалось? Петр молод, он пошел на крайность. Может, что-то еще в нем переменится…

Я осторожно отставил чашку.

— Никакая гадость меня не пожирает.

— Ну-ну.

— Лариса, ради Бога, хоть ты не строй из себя суеверную и темную бабу! Нет в этом никаких мрачных тайн. Проект эксплуатации космоса с минимальными затратами, тот массовый засев Зерен по репрозионной технологии — ведь он был начат за сотню с лишним лет до начала Инвольверенции[Термин, придуманный автором: переход на более высшую ступень развития, позволяющий человеку перейти из телесной формы в бытие на информационной плоскости.]. Но Они закуклились, сбежали в системные оптимизации, бесконечность у них внутри, а не снаружи, и звезды их совершенно не интересуют. В конце концов, материальный мир предлагает очень ограниченное число феноменов, законы постоянны, физика неизменна, неожиданности малы, а повторяемость велика; зато у Них внутри абсолютная свобода, любая физика, там возможна любая вселенная, лишь бы она была логически непротиворечивой. Архив репрозионных концовок поначалу унаследовали различные агентства, потом университеты, в конце концов, все это перешло отдельным людям в крае, под конец — остался один Бартоломей. Открытия концовок случались не часто, несмотря на столь длительное время, но здесь необходимо учесть и ту малую долю от скорости света, с которой Зерна выпихнули из Солнечной Системы. Богом клянусь, я не уверен, был ли вообще кто-либо перед Бартоломеем; не похоже, чтобы Орган был слишком прореженным. Одно дело, ограничения для всеобщего развития технологий — и совершенно другое дело, одноразовое применение той же технологии, и так остающейся полностью за пределами нашего контроля. Нельзя демонизировать все, что только…

— Одноразовое применение, говоришь. — Лариса задумчиво пережевывала сухой хлеб. — Я в этом не разбираюсь, ты прочитал столько его книг, что, говоря по правде, наполовину живешь во временах до Инвольверенции –но скажи мне в таком случае, каков смысл верности на смертном ложе? Что должно удерживать нас от «одноразового применения»?

Я пожал левым плечом.

— Ничто.

Тогда Лариса начала приглядываться ко мне с беспокоящим вниманием. Я, как мне казалось, цинично улыбнулся. Она отодвинула тарелку, склонилась над столом, доставая мои ладони. Ее руки были теплее.

— Ты же прекрасно понимаешь, что это была бы уже не она. Не человек.

— Ой, успокойся, или ты ожидаешь, будто я расплачусь.

— Сестренки стыдишься?

Я чихнул и это перебило настрой. Я освободил ладони от ее пальцев, высморкался в полу халата. Лариса при этом ужасно кривилась.

— Дегенерат. Мог бы присоединиться к сыну.

— Видишь ли, Лариса, — начал я, сделав глубокий вдох и заложив руки на шее, — здесь дело не в том, как другие видят подобное решение умирающего, но в том, что должно было бы удержать его самого — когда он чувствует, что это его предпоследний вздох. Культурологические, цивилизационные аргументы его уже не касаются. Но, поскольку такие конверсии дают плохой пример живущим, поскольку они подрывают культуру и разрушают status quo — культура вызывает давление, дрессирует нас, встраивает в подсознание аксиомы традиции — настолько сильно, чтобы остаться непоколебимым даже на смертном ложе. И каждый очередной пере конвертированный нарушает эту традицию и загрязняет культуру; если же частота измен станет больше критического уровня, система потеряет стабильность, и дальше процесс сделается лавинообразным. Именно таким образом исчезали другие анклавы, и точно так же когда-нибудь погибнет Зеленый Край, и тогда уже не останется никого, кто культивировал бы биологические традиции Homo sapiens. Ты когда-нибудь прислушивалась к тому, что говорит Даниэль? Государство — это гомеостатическая машина — но ведь и культуры ведут себя подобным образом, разве что у них нет того жесткого организационного скелета, а методы их правления более, ммм, тонкие.

Лариса убила обоих тараканов черенком ножа: чвяк, чвяк. На лезвии до сих пор оставались лиловые полосы от варенья.

— Но ведь ты бы не размышлял подобным образом, если бы не Бартоломей и та репрозионная зараза в твоем теле, правда? И если бы не смерть Сйянны.

Когда рассвело, я вышел в огород. Собирался утренний дождь, темная сырость висела в воздухе, его холод неприятного колол мое свежевыбритое лицо. Лариса нашла мне еще не проеденные молью штаны и свитер; халаты, поклялась, что спалит, и к чертовой матери с Бартоломеем. Огород выглядел словно после наводнения, его покрывал единообразный слой грязи, смешанной с растительной гнилью; невозможно было увидеть границ между отдельными культурами. Когда же уехал Петр? Под стеной внутреннего дворика стояли лопата и грабли, уже проржавевшие. Я поглядел на сад. Одно из деревьев, явно сломанное бурей, лежало поперек дорожки, другое опасно наклонилось. Куча работы, дни и недели, даже месяцы. Что же сейчас за время года? По-видимому, осень. Я потянулся, сознательно пытаясь преодолеть инстинктивную сгорбленность. В спине что-то стрельнуло, левое плечо заболело. Я сделал глубокий вздох. Экстенса открывалась огню Медузы, возвращались к жизни транс мутационные органы, материя, захваченная в черные пленки, а ведь за это время ее должно было еще под накопиться; она будет поглощена, переварена, встроена в поврежденные структуры; из распыленных периферий появятся новые, из впрыснутых в планетоиды зародышей вырастут еще более мощные Глаза и Уши, корневая система лунного леса, углубившаяся уже на сотню метров под поверхность вечной мерзлоты, сформируется в специализированный процессор, наполовину органический протез мозга, мою третью лобную долю с диаметром в две тысячи километров… Но, несмотря на всяческое движение, несмотря на всяческого рода энергию и прохладный ветер на гладких щеках, несмотря на алый жар звезды на коже и голос Ларисы, доносящийся из дома — тем не менее, тот волк внутри меня продолжает выть, протяжный скулеж проходит по внутренностям моего тела, чтобы вырваться изо рта кратким стоном, как вдруг дрожь охватила все конечности, и мне необходимо опереться о подоконник, сделать глубокий вдох, и все равно — принуждение возвратиться в темный салон, съежиться в глубоком кресле, забыться в нем, преодолеть очень сложно. Нужно что-то сделать, каким-то образом победить инерцию души. Я поднимаю голову и кричу, кричу, кричу, пока боль не перехватывает мне горло.

* * *

Лариса не желала оставить меня одного в доме. Мы поехали на семейную ферму — которая всегда останется для нас первой ассоциацией со словом «дом». И как раз застали там Сусанну. Взрослая женщина — против света, с волосами, спрятанными под шляпой, практически неотличимая от своей матери. Когда мы здоровались, мне даже удалось выдать своего состояния; поначалу она только пожала мне руку, но тут же, замявшись лишь на мгновение, упала в мои объятия. По-видимому, я и вправду возвращался к себе, поскольку в реакции на этот жест под моим черепом проснулся Наблюдатель — подсказал нужные слова, поправил выражение лица, сделал тело более жестким. Сусанна уже не могла оторвать от меня глаз. Потом она привела меня к большому зеркалу внизу, в будуаре теток-близняшек. Глядя на наши отражения, я понял, что она имела в виду: я выглядел ее братом, был слишком молодым, тем более — сейчас, после того, как побрился и обрезал волосы. Сусанна, казалось, была полностью поглощена этим феноменом. — Тебе тоже хотелось бы так? — криво усмехнулся я. Она отвела взгляд.

Тем не менее, ее любопытство никуда не делось, она не могла этого скрыть. Разговор с ней постоянно уходил в этом направлении, а шутки, как правило, касались моего возраста. Было ли это завистью или просто обнаженной заинтересованностью чудом? Детская болтовня в огороде явно не была забыта; впрочем, может, она о ней и забыла — но это не изменило того факта, что сейчас размышляла именно так, как размышляла, и не могла отвернуть векторов ее интересов. Следовало ли держать экстенсу в страшном секрете? Поэтому, когда она расспрашивала, я отвечал.

Мы ездили вместе на пастбища (опасаясь изгоев, в одиночку путешествовать не следовало). Мы встречали людей с востока, которых я не знал, пастухов, бродячих ремесленников; один из крупных родов Края недавно перебрался с побережья, океан затапливал скалистые равнины; Сусанна представляла меня, на что те глупо скалились. Поначалу я думал: естественно, они знают историю о сумасшедшем пустыннике. Но одной ветреной ночью у костра главного лагеря ко мне подошел молодой человек и, крепко пожав правую руку, ни с того, ни с сего, с детской откровенностью в голубых глазах торжественно произнес: — Я всегда восхищался вами. Сусанна рассказывала нам ту историю так часто, что мы вообще перестали в вас верить. Рад, что встретился с вами. — Ну что такое могла она им рассказать, мараковал я. Ведь той аферы с бандитами она не помнила, была слишком маленькой. Она должна была рассказывать уже чужие рассказы. Так и рождаются абсурдные легенды. Наблюдатель в самый последний момент удержал меня от того, чтобы спросить у юноши, сколько же конокрадов я, по его мнению, уложил — может, дюжину?

Ночью, под звездами, когда большой костер палил в лицо, а холодный ветер сек спину, симметрия впечатлений настолько втискивала меня в экстенсу, что я практически забывал о людском теле. Неокортекс[Здесь: кора нового мозга, но переводчик оставляет латинское название, чтобы отличить ее от коры человеческого головного мозга.] постепенно пробуждался, его многокилометровые мозговые извилины вплетались в мои нейронные тропы; одно репрозионное зерно, помещенное в развилке дендритов[Дендрит — входной компонент нейрона.], открывало дорогу миллиарду новых нервоводов, каждый из которых был укоренен в гигантских мозговых долях логической структуры планетного спутника: бесконечные ряды параллельных, наполовину органических процессоров. Сами размеры этого мозга — воистину астрономические — представляли бы собой ограничение, и они замедляли, усложняли процессы мышления, если бы не обильный посев репрозионных молекул, последней не использованной еще партии из оригинального Зерна, которая с начала истории вошла в алый лес и распространилась по всему неокортексу вместе с ростом корневой системы леса, так что теперь и его внутренние логические процессы осуществлялись со сверхсветовыми скоростями, перескакивая от модуля к модулю посредством тысяч репрозионных ворот. Побочные явления не приказали себя долго ждать: теперь я жил в состоянии постоянного déjà vu, растянутого восприятия, я уже ничего не познавал в качестве абсолютной новинки, все припоминал. Не на самом деле, но не мог избавиться именно от такой ментальной ауры. Вход неокортекса на центры речи привел к возврату заикания, а так же громадные сложности с переводом мыслей в грамматические языковые конструкции. Различные странные вещи своими ассоциациями доводили меня чуть ли не до кататонического состояния, мне случалось засмотреться на стебель травы или небесное облако в течение десятка, нескольких десятков минут, а потом я не мог сказать, ну что такое особенное меня в них привлекло. Ну, и еще были сны; сны, которых до сих пор у меня не было — это были сны спутника Шестой. Они, эти сны, разрывали меня в клочья, я пробуждался на грани истерии, бормоча что-то бессмысленное, весь издерганный, довольно часто в моче и экскрементах, долгое время я не мог овладеть телом, руки выполняли абсурдные жесты — попытки операций на несуществующих предметах; экстенса исходила спазмами в асинхронных судорогах, дрожали ноги, Уши и Глаза обращались к мнимым источникам излучения… Подсознание спутника было глубоким, темным, мысли густыми и жирными, непрозрачными, в них можно было утонуть словно в черном масле. Проснувшись, еще несколько мгновений я чувствовал те кошмары, но, чем сильнее пытался их вспомнить, пояснить известными мне терминами, понять — тем скорее они ускользали; и оставался только маслянистый осадок, слой черного ила — на каждой мысли, на каждом переживании. Я знал лишь то, что там — во снах спутника — было очень, чрезвычайно больно.

Но все это были лишь побочные эффекты; поскольку основной функцией и назначением неокортекса были описание, анализ и объяснение феномена Аномалии. Она растягивалась аморфной туманностью практически до орбиты Третьей; но при этом далеко выходя за плоскость эклиптики. Аномалия заслоняла часть диска Медузы, обертываясь вокруг него словно аккреционный диск[Аккреционный диск — остатки «строительного материала» планеты или звезды, образующие тонкий, сплюснутый диск. Пример, кольца Сатурна — примечание специалиста.], только более широкий и не столь симметричный, в вертикальной проекции далекий от спиральной формы; отсюда брались те нерегулярные изменения наблюдаемой яркости и спектра излучения звезды, которые обратили внимание астрономов на систему Медузы. Линии поглощения в электромагнитном спектре Аномалии внушали мысль не сколько о водороде и гелии, но о более тяжелых элементах, вплоть до нестабильных трансурановых. Нёбом я чувствовал жаркое первичное излучение Аномалии, экстенса уже окружила ее по полной окружности и теперь выходила очередными периферия ми к полюсам звезды, так что ничто не могло от меня сбежать, я регистрировал каждый скачок напряжения пульсирующего излучения элементарных частиц, а в той части Аномалии, которая пересекала систему Медузы все кипело будто в термоядерной печке, вот только с быстрыми нейтрино была проблема, но и их в достаточном количестве выхватывал броненосный вакуумный паук, и тут же все собранные таким образом данные заглатывала спутниковая часть моего мозга, чтобы наново перестраивать и трестировать модели внутренней структуры Аномалии.

По вынужденной орбите паук все глубже спускался в гравитационный колодец Медузы, через орбиту Четвертой, а самые длинные его отростки уже мутировали, принимая формы автономных зондов, готовя Пальцы к окончательному Прикосновению.

* * *

Вместе с весной вернулся Бартоломей. В один из воскресных дней он заехал к нам вместе с Пастором; впрочем, это был вообще первый визит Бартоломея на ферму.

Мне он показался каким-то помолодевшим, явно более энергичным — может быть, потому, что наконец-то не ходил в латаных халатах и мешковатых огородных штанах. Теперь он одевался как один из ковбоев с западных ранчо, даже запустил чудные усы. Кроме того, он сильно загорел. Но более всего в глаза бросалась перемена выправки: словно он прикупил себе новый позвоночник. Достаточно было ему перестать горбиться, чтобы вырасти на ладонь. Он целовал дамам руки, очаровательно кланялся и громко смеялся — салонный лев и душа компании.

Сусанна глядела на него с явным недоверием.

— Дедушка, а ты, случаем, во время какого-то своего бродяжничества не влюбился? — спросила она у него как-то днем, когда все мы лущили на веранде горох (рядом храпел Леон Старший, отсыпая ночь — по ночам он никогда не спал).

Мастер Бартоломей подмигнул ей.

— Каким же это образом? Это ты носишь мое сердце в кармане.

Девочкой Сусанна всегда легко краснела и, как видать, у нее до сих пор это не прошло.

— Не шути. Так все-таки, что случилось? Выглядишь так, словно у тебя со спины сняли мешок картошки.

— Значительно больше, детка, — вздохнул тот. — Намного больше.

Я внимательно глянул на него. Сусанна, должно быть, перехватила этот взгляд. После этого, морща брови, она загляделась на Бартоломея, отставив даже миску с горохом.

— Экстенса? — бросила она.

Бартоломей скорчил ужасную рожу.

— Ой-ой-ой, я же никому не стану рассказывать! — рассердилась Сусанна.

— Ты же понимаешь, что дело деликатное.

— Знаю.

— По-по-помню, как ты становилась перед Орг-ганом, когда была еще вот т-такая, — показал я рукой. — И н-н-не оторвать. В ег-го свете. Я заб-бирал тебя, ты уже спала. Все от уп-п.. от упоения.

— Да, он был красивый, — чуточку стыдясь буркнула девушка себе под нос.

— Вот тож.

— Никаких вот тож. Ну, скажи, дедушка.

Тот пожал плечами.

— Я закончил, — сказал он просто. — Все исследовано, описано, классифицировано. Я составил Отчет, он в библиотеке в имении, книга, вот такая вот толстая. Потребности поддерживать ретрансляторы уже не было, экстенсу я атрофирован и отсек. Не скажу, чтобы ампутация была безболезненной, можешь представить эти фантомные боли — но теперь я свободен.

— Св-вободен, — повторил я, пытаясь уложить про себя новые временные иерархии: ведь я по сути никогда не знал Бартоломея как Бартоломея, с самого начала, от самой ночи кошмара это был Бартоломей-плюс-эестенса.

— Вот так.

— Выходит, — допытывалась Сусанна, — теперь ты начнешь стареть?

— Я и так старею, не смотря ни на что; тут же не так, что мы получаем бессмертие. Но если ты спрашиваешь про темп этого старения — что нет, то нет, ведь я из своего тела ничего удалить не могу.

— Зуз-ззза хоч-чет иммметь эл-ликсииррр молодости.

— Наихудшая их всех возможных мотиваций, — покачал головой Мастер Бартоломей. — Тогда уже сразу иди к Ним.

— Ой, успокойтесь, — фыркнула Сусанна. — Впрочем, даже и не знаю, хотела бы я. С этим мешком за спиной, в течение — сколько это? Лет двести?

— Бывает по-разному. У меня как раз это была счетверенная система, более светового месяца протяженности, так что тянулось без конца. Но он — как это выглядит у тебя?

Впервые мы говорили о своих экстенсах столь откровенно. Быть может, Бартоломею было легко, поскольку он сбросил с себя это бремя, говорил о прошлом, а прежде всего — о чем-то отдельном, не о себе; о каком-то мертвом объекте. Но я чувствовал смущение. Про некоторые вещи не следует спрашивать откровенно, вообще спрашивать. Сколь же унизительны такие порнографии души!

С глазами, опущенными на пальцы, лущившие горох, я пытался защититься:

— Да как-то неспе-ешно. Идет.

— Но сколько еще? Наверняка же у тебя есть приблизительные расчеты для оптимистической и пессимистической версий.

— Да-а-а, вообще-то, уже идет к концу. Я закрываю объем. Вот только ана-ана… лиз…

— О! Лет десять? Меньше?

— Мо-о-жет.

— Если нужны какие-нибудь деликатные операции на самой границе чувств, воспользуйся лучше комнатой сенсорного подавления. — Сам я всего лишь раз видел, как сам Бартоломей пользовался ею, той самой комнатой, вспухающей после входа посетителя щупальцами и выростами, пока человек не будет полностью ими охвачен, поднят в воздух, подвешен в объятиях мягкой и практически не ощутимой на ощупью массы; слепой, глухой, отсеченный от всех запахов, пока единственной отмечаемой реальностью не останется экстенса; и нет уже иных глаз, ушей, рук и пальцев, как те, что измеряются километрами холодной темноты. — И вообще, загляни туда наконец. Пригодилось бы заняться огородом, ведь там разруха. И сад дичает. А?

— Уж луч-чше нет.

— Для сенсорного подавления можно найти и другие способы, — буркнул Леон Старший, при этом все обернулись к нему, прерывая выполняемые действия. Леон же даже не поднял век, лишь поправил положение культи.

— Ну-ну-ну! — воскликнул Бартоломей. — И долго мы так подслушиваем?

— Что-то влетело в ухо, думал, что вы обо мне говорите.

— Я и не знал, что дядя вообще разбирается в таких делах.

— Когда-то дядя разбирался в многих странных вещах, — вздохнул Леон, — только дяде расхотелось знать. У дяди ножка болит. Приходили сюда разные дьяволы и предлагали ее вернуть, и все остальное, чего бы только дядя пожелал; вот только дядя, вот дурак, не хотел. А ведь достаточно было бы поехать к мистеру Бартоломею, поговорить о звездах… Правда?

* * *

Во время моего отсутствия в Совете меня заменял Даниэль; поначалу лишь временно, а потом уже и на постоянно, во всяком случае, такой статус он завоевал в воображении других, что на то и выходило. Только Совет был неформальной структурой (формальных структур не существовало, любой формализм уже представлял собой шаг по пути к Государству), в нем не было заранее установленного количества членов, так что моему возвращению ничто не помешало. И действительно, достаточно мне было появиться на очередном собрании, чтобы обычай взял верх, и я включился в работу, словно ничего и не произошло.

Помимо проблем с разделом и распределением «избыточного достояния», которые я прекрасно помнил из прошлых лет, у Совета появился новый орешек, который следовало расколоть: восточное побережье Зеленого Края западало под поверхность океана, территории уменьшались, погода теряла регулярность, а корреляция колебаний температуры и давления с временами года становилась все меньшей. По этому вопросу шли вечные переговоры с Их представителем, только каждая встреча в Крипте, проходила, могло показаться, по одному и тому же, фаталистическому сценарию.

— Это уже не естественные условия, — говорил кто-то из членов Совета. — С ними уже невозможно вести обработку земли, животные тоже их плохо переносят. Кроме того, вы вынуждаете народ к переселению, люди бросают дома, в которых появлялись на свет их предки.

— Все неудобства мы с охотой компенсируем, — отвечал Безымянный.

— Но мы не желаем еще больше становиться зависимыми от ваших подарков!

— Мне очень жаль.

— Просто-напросто, оставьте Край в покое.

— Как я уже неоднократно объяснял, тот факт, что представляю их перед вами, вовсе не означает, что я контролирую своих братьев. Вы же знаете, что, по сути, контролем над ними никто не обладает.

Тут уже начинались отчаянные оскорбления.

— Обман! Лжецы! Нарушаете Завет!

Безымянный тяжело вздыхал.

— А с кем вы его заключали? Разве я когда-нибудь утверждал, будто бы говорю от имени всех? Всегда нас была всего лишь горст очка — тех, кто вообще о вас помнит, которые обращают внимание на Зеленый Край и — благодаря памяти собственного происхождения, из бескорыстного любопытства или по причине каких-то иных симпатий — помогают вам, защищают вас, соглашаются с вашей ограниченностью, убеждают других любопытствующих не вмешиваться слишком явно. Вот вам и весь Завет, весь Договор: наша — моя и моих друзей — добрая воля. С самого начала, когда мы были всего лишь экспериментом, эксцентричным меньшинством, и даже потом, когда свободу в Инвольверенции выбрало большинство людей, мы всегда уважали ваше право на жизнь, как вы того желаете. Но сейчас я говорю о нашем суверенном решении, которое вы, из поколения в поколения, оформили рамками ритуала в великий Завет, Перемирие, в традицию некоего священного договора. А ведь его никогда и не было — лишь добрая воля со стороны более сильного. Можете в нее не верить, я же вижу, что не верите; тогда, в таком случае, скажите: а что могло бы нас еще удерживать?

— То есть, ты ничего не можешь сделать?

— Могу подать апелляцию про выход из некоторых преобразований; только это никогда не является самостоятельным решением, погодные изменения — это побочные эффекты процессов, в которые включено большинство человечества — хотя вы, естественно, людьми их уже не называете. И это проблемы огромной важности; я не смогу описать их вам даже в большом приближении, тем не менее, для нас они означают очень многое. Когда вы спешите на помощь ребенку, смотрите ли под ноги и обегаете муравейники? Мы же делаем все, что только в наших силах.

Выходя вечером из палатки на последнюю сигарету, мы комментировали переговоры мрачно, хотя и без особого пессимизма: Зеленый Край с самого начала был Ионой в брюхе кита, анклавом, отданным на милость врага. Один только Даниэль выступал резче; но, поскольку все мы знали, что его слова слышат и Они, то принимали поправку на переговорную стратегию — возможно, напрасно.

— Я бы не рассчитывал особенно на Их изощренность — качал он головой, выпуская дым из легких. — Ни на инстинкт самосохранения; хотя, Богом клянусь, инстинкт Их не удерживает, поскольку не перед чем. Что, собственно, могло бы им угрожать? Поглядите, как оно случилось с марсианским племенем: они настолько запетлились, настолько эволюционировали в бесконечность, настолько жадно размножались, что уничтожили планету, разнесли ее на кусочки, и жрут, множатся и продолжают преобразовываться. Какая Им разница: вакуум, не вакуум, планета, не планета? Почему мы живем так, как живем? Чтобы не быть рабами процесса. А вот Они, как раз, остановиться не могут, они обязаны проверять все тропы, и потому математическая необходимость очередных перемен подгоняет Их, глубже и глубже, одно преобразование за другим, и так без конца; и Они сами уже не знают, что Их ждет через пару шагов, даже если это и уничтожение планеты… Так где здесь жалость к нам? Мы можем рассчитывать лишь на случай.

Так он пророчество вал монотонным голосом, всматриваясь в темноту и огни Торга, лениво втягивая дым в легкие. Все в нем отбивало охоту отвечать, дискутировать: тон, отношение к проблеме, выражение лица.

Но один раз я уже не смог удержаться.

— Т-ты никогда нне узнаешь: ч-чего они хотят, а ч-что д-должны. Ты сам можешь р-различить? Вот я пред-пред-предскаж-жу тебе буд-дущее по Луне. Так чт-то? Являются ли Он-ни тем предсказан-нием, которое д-должно исполнить.. исполниться…?

— Выходит, все еще хуже. Правда?

— Т-тогда, какая р-разница?

— Вот именно, — буркнул он, затаптывая окурок.

Я подождал, пока он не вернется в свою палатку. Время для переговоров давно уже закончилось, я был уверен, что никого не встречу. Оглянулся: в эту сторону никто не глядел. Я вошел в Крипту, двери были открыты, они всегда открыты. С каждой ступенькой вниз сердце билось все сильнее, экстенса инстинктивно подготавливала энергию в черных мышцах, спутник чужой планеты в моем мозгу генерировал барочные страхи. Я прошел прихожую, вот и зал. Безымянный сидел на первом же от входа стуле, пил из высокого стакана молоко (или какую-то другую молочно-белую жидкость). Походя я задумался над тем, что он хочет дать мне таким образом понять. Но, поскольку прочесть знака я не мог, его цель, скорее всего, в этом и состояла: сконфузить меня.

— Добрый вечер, — произнес он, вытерев губы.

Я не позволил каких-либо любезностей, даже не присел. С места:

— Хоте-хотелось бы, если умирая, чтобы там ни было, чтобы не говорил «нет».

— Ах. Наш маленький Завет. — Он отставил стакан. — А если завтра, вовсе даже не умирая, ты придешь сюда и откажешься от этих слов?

— Н-нет.

— А вдруг. Или же старея, многими годами. Сегодня ты являешься собой, а тогда не будешь? Как же так? — при этом он усмехнулся.

— Так-к в-ведь это вы так-ким об-бразом. Я я –не хочу.

— Но ведь ты сам доказывал — и верно: что все это аксиомы традиции, что это культурный тренинг. Чтобы отказать, когда можно жить дальше — вот это уже не по-человечески. Что важнее: человек или общество? Что чему служит?

— Не хочу! Им-менно в эт-том ваша ло-ло-ловушка.

Он встал, подошел ко мне. Был выше, чем мне казалось. Приблизил свое лицо к моему: его дыхания я не чувствовал, а ведь должен был. Слова не исходили из его уст.

— Скажи! Ничем не беспокойся! Скажи! Сложи губы! Этого будет достаточно!

Я отступил на шаг, экстенса ощетинилась кремниевыми панцирями.

— Н-никогда н-не было никакого З-зав-вета, пр. — равда? Пр. — равда?

Он протянул руку к моей голове, растопыривая и загибая пальцы когтями, словно пытаясь проникнуть ладонью под мой череп; инстинктивно я отпрянул и отступил еще дальше.

— В любой момент я мог бы конвертировать вас всех, — сказал он. И потом вы бы меня от всего сердца поблагодарили. Думаешь, мне нужно на это ваше согласие? Мозг — это мозг. И это длится всего пару секунд. Но я этого не делаю. Почему? Почему мы этого не делаем?

* * *

Тем летом я наконец-то охватил Аномалию ладонью. Мои Пальцы осторожно погружались в темное облако, в ее башке кашалота, который заглатывал постепенно — год за годом — Вторую; в то время, как остаток туши, по-змеиному обернувшейся вокруг Медузы и бесконечно длинным хвостом выходящей куда-то за пределы эклиптики, пухла в над месячном ритме, но с таким малым приростом (точнее же — перераспределением массы), что его совершенно нельзя было заметить, если бы не постоянные расчеты мозга на планетном спутнике.

Палец за Пальцем — полуторатонные, принимающие самостоятельные решения зонды, не включенные непосредственно в репрозионную нервную систему, но пересыпающие данные пауку лазерными выстрелами зашифрованных на уровне шумов пакетами — Палец за Пальцем постепенно входили в области все большей концентрации Аномалии. Уже на самой ее границе зонды раскрыли свои пасти и начали тралить вакуум, всасывая во внутренности своих анализирующих кишок весь встреченный космический планктон. После поглощения он сортировался по массе; частицы слишком легкие, чтобы оказаться чем-то большим, чем банальный «вакуумный мусор», сразу же удалялись; более тяжелые же частицы перемещались глубже во внутренности зонда. Там осуществлялось их разложение.

Возбуждение прошло по cerebrum lunae[Здесь: головной мозг спутника планеты] волнами, скорость которых превышала скорость света, когда Пальцы начали докладывать о молекулярных конструктах, похожих на детекторы квантовых редукций, используемых для регистрации эффекта Рейнсберга/Эйнштейна — Подольского — Розена в репрозионных зернах; о конструктах, обнаруживаемых тем чаще, чем глубже я погружал Палцы в Аномалию, чем сильнее та сгущалась вокруг них. То, что эти детекторы напоминали известную спутнику структуру зерен, вовсе не означало, что они были с ними идентичными — по сути своей, различия преобладали, ясна была лишь цель, функция атомных аппаратов; зато неясными и непонятными оставались сами принципы действия некоторых частей зерен Аномалии или же иных ее нерепрозионных молекулярных конструктов. То есть, мысль, первой появившейся у меня в голове — что я наткнулся на остатки экстенсы кого-то из предшественников Мастера Бартоломея — мозг спутника отбросил сразу же. Но с каждым новым пакетом его обескураженность росла, когда он натыкался на все более удивительные и менее вероятные к получению в «натуральных» химических процессах соединения, тяжелые частицы со сложным строением. Я наблюдал за их поведением в открытом вакууме. Частицы объединялись, делились, образовывали полимерные цепочки, самоорганизовывались в потенциально бесконечные метровые, стометровые последовательности. Пальцы перерезали ленты и сети, растягивающиеся за пределы полей их восприятия. Иногда в этих конструктах принимали участие аномальные репрозии, но в большинстве случаев конструкты обходились и без них. Спутник напрягал свои подземные нейронные лабиринты, чтобы обнаружить в наблюдаемом хаосе — жизни-не-жизни — порядок и шаблон; безрезультатно. Аномалия тянулась тысячами, миллионами, миллиардами километров, то более плотная, то более разреженная, растягиваясь темной туманностью над океанами и континентами Второй, проникая в ее атмосферу, уже осев на поверхности ее единственного спутника.

Я стиснул ладонь на шее Аномалии, за самой ее головой, вонзая Пальцы до самого ее корня. Здесь уже проходили реконфигуоации структур с астрономическими размерами, синтезировались и распадались в течение секунд, во вспышках жаркого излучения объекты величиной с астероид, если не планету. Один из Пальцев я выслал прямиком в формирующийся скелет вакуумного бегемота диной в пару световых минут; в точке максимальной концентрации Аномалии зонд, в соответствии с программой, взорвался. Структура распалась. Глаза и Уши ожидали реакции. Та наступила только лишь через минуту, за то — одновременно по всей отслеживаемой мною Аномалии: здесь и в световой четверти часа далее, точно с таким же опозданием, случился рост напряжения излучения, предполагающий интенсификацию внутренних трансмутационных процессов. То же самое, скорее всего, происходило и в световом часе, световой неделе далее — не знаю, где Аномалия заканчивается, если заканчивается вообще.

Спутник планеты собирал очередные данные, проводил очередные анализы — но остальная часть моего мозга могла переваривать только одну пустую мысль: что я открыл (что я сделал только что самое настоящее открытие!) недостающую Темную Материю Вселенной.

* * *

Вот как я написал бы в своем Отчете, если бы когда-нибудь его составил: «Первый контакт ч Чужой экстенсой. Истинные размеры сложно оценить, скорее всего, она охватывает и соседствующие звездные системы. Возможно, доходит и дальше, уже переварив материю ранее захваченных звезд; после соответствующего распыления массы, прекратив на время трансмутационные функции, ее сложно было бы выследить. Рассчитать мне не удается. Экстенса реагирует на нарушение структуры с явным опозданием, но — это структура, связанная репрозионно. Предполагаемый возраст: три миллиона лет».

Я не совершил ошибки, классифицируя Аномалию как чью-то экстенсу — но как бы я мог подумать иначе? Умозаключения делались правильно. Неизвестное всегда называется известными нам именами — а какими же еще другими?

Загрузка...