Роберт С. де Ропп Если я забуду тебя…

Если я забуду тебя, Иерусалим,

забудь меня десница моя.

Псалом 136:5

I

В двенадцатый год правления императора Нерона, за десять дней до моего шестнадцатилетия и приобретения права носить тогу, что среди римлян является символом совершеннолетия, вместе с верным слугой Британником я направился на колеснице в Иерусалим. Колеса колесницы весело крутились в пыли. Воздух был чист и напоен весною, ведь был апрель, и даже пустыня покрылась цветами. Как обычно Британник правил будто сумасшедший, распевая какую-то варварскую песню из его родной страны, на языке, разобрать который могут лишь бритты. Сам он был огромным словно вол, кошмарно жадным до еды и выпивки. Его аппетит был ненасытен, и даже в такую короткую поездку он взял с собой два больших хлеба, засунутых за пазуху, и они делали его похожим на толстуху с огромной грудью. Да, он на все годился, мой Британник, чванливый, воинственный, прожорливый, драчливый распутник, всегда ищущий драку или женщину, с силами драться за пятерых и распутничать за десятерых. Гомер в «Одиссее» утверждал, что человек теряет половину своих достоинств, становясь рабом. Очень часто так и есть, но не в случае с Британником. В своей стране он был вождем и был захвачен во время одного из восстаний, что постоянно происходят в Британии, поскольку они никак не усмирятся под римским ярмом. Так что в конце правления Калигулы он был приведен в Рим в цепях и был куплен моим отцом, чьим близким другом стал. Рассказывали, что он несколько раз спасал жизнь моего отца, который сталкивался со многими опасностями в качестве посланца императора Клавдия. Мой отец любил Британника и полностью ему доверял и, когда я был еще мал, он поручил меня его заботам, обещая Британнику свободу, если я целым и невредимым достигну совершеннолетия. Вот таким-то образом Британник стал моим близким другом, и хотя он был обжорой и распутником, у которого моральных устоев было не больше, чем у роскошного зверя, я любил его и доверял ему так же, как и мой отец. И хотя он был рабом в чужой стране, он держался как вождь. Его огромный багряный плащ рвался с плеч, светлые волосы и усы развевались на ветру, золотые серьги сверкали в солнечном свете. Среди темнобровых евреев города Иерусалима он возвышался словно бог, странная фигура вдали от сырых лесов и болот, где он родился, раб с царственной осанкой, который действительно потерял все, кроме достоинства.

И здесь, должен добавить, я не мог не задаваться вопросом о благоразумии отца, поручившего меня заботам человека, вроде Британника. Правда, он был могучим и смелым бойцом, который никогда не показывал спину врагу. Но его бедой было то, что он слишком любил драться, и его доблесть была гораздо больше рассудка. То и дело я оказывался втянутым в какие-то ссоры, потому что Британник испытывал нужду в исправлении плохого, того, что лучше было бы оставлять неисправленным, так как мир наполнен несправедливостью, и чтобы изменить его не хватит никаких человеческих сил. Но такова была особенность бритта, подобная сердечность и готовность по любому случаю стараться защитить все, что он считал человеческими правами. И в самом деле, эта страсть защищать то, что они считают своими правами, кажется неотъемной особенностью островных варваров, потому что они ничто не принимают всерьез, пока не заговорят о справедливости.

Но довольно о моем рабе Британнике. Позвольте теперь поговорить немного и о себе. Как я уже сказал, я был юношей, которому еще не исполнилось шестнадцати, и хотя я все еще носил тунику, а не тогу, я уже чувствовал себя мужчиной. Я был дерзок в те дни и считал себя равным соперником любому, хотя мои силы были всего навсего силами мальчика, а мои знания были невелики, как у только что вылупившегося цыпленка. И все-таки хорошо быть молодым и не догадываться о своем невежестве, но я не хочу, чтобы вы думали, будто я был глупцом. Хотя я был самонадеян как и каждый юнец, я был очень любознателен. Мое сознание было распахнуто словно греческий храм, и через него свободно дули ветры философии и религии. Мой отец, Флавий Кимбер, был философом и историком, и от него я приобрел привычку задавать вопросы. На небесах и на земле не было такого вопроса, куда бы я, как щенок, не совал свой нос. Я был знаком с философией греков, знал и стоиков, и эпикурейцев. От египетского врача Атмоса я узнал о святой троице — Исиде, Осирисе и Горе. Я был знаком с учениями Митры и пророка Зороастра в Персии. Кроме того я знал доктрину еврейского бога, могучего Яхве, единого и невидимого, который из всех народов человечества выбрал в качестве своего народа евреев. И хотя я был римлянином, я часто бывал в Иерусалиме и стоял во дворе для неевреев, что окружает Храм, чтобы послушать проповеди еврейских раввинов. Они сильно воздействовали на меня, гораздо сильнее чем философия греков или тайное учение моего друга Атмоса, египтянина. Пока греки и египтяне говорили о доблестях и пороках, раввины следовали тому, чему учили, они не плели словесные гирлянды, а обращались прямо к сердцу. Больше всего мне нравились проповеди доброго Малкиеля бен Товия, потому что он не делал различия между евреями и неевреями, но бесплатно учил всех, кто приходил его слушать. Как говорили, он был последователем того самого рабби Иисуса из Назарета, которого некоторые считали мессией и который был распят во времена прокурора Понтия Пилата. В то время я не знал, правда ли это, не много я знал и о христианах, как стали называть последователей рабби Иисуса. Я слышал, что их называли врагами рода людского, и знал, что император Нерон жестоко истязал их в Риме, бросая их зверям в амфитеатре, сжигая с смолой, чтобы осветить свои сады, потому что, как он утверждал, они подожгли Рим. Но другие открыто признавали, что император сам сжег город, и что эти христиане были невиновны и заслуживали жалости. И опять-таки это было возможным, ведь император Нерон был чудовищем.

Таким я был в то веселое утро, когда вместе с Британником ехал в Иерусалим из отцовской виллы, которая раскинулась у подножия гор в десяти милях к северу от города. И пока мы под гром копыт неслись вперед, я стоял на колеснице раскрасневшийся от удовольствия, все время настороженно поглядывая на горы, потому что в те времена земля Иудеи кишела разбойниками. Мы были при мечах и смотрели в оба, ведь дорога была простой колеей от повозок, идущей между холмов, с огромными камнями, разбросанными по обеим сторонам, за которыми могли бы легко спрятаться грабители. Я никогда бы не решился проделать этот путь ночью. Но днем я полагался на резвость наших лошадей и удивительную силу Британника. Чувство опасности веселило меня, точно так же как и сильный ветер, свистевший в ушах, и синее небо, удивительно чистое в этой части мира, и раскинувшееся над землей как хрустальный купол. Возможно, что некоторые написанные мною слова заставят вас думать обо мне как о прилежном юноше, погруженном в изучение книг, вдумчивого искателя истины. Позвольте сказать, что если я временами действительно искренне стремился к истине, то во все остальное время я не менее искренне стремился к другим целям. Я не был чахлым учеником, а крепким молодым парнем, хотя и склонным к грусти и дурному настроению. Я находился на том этапе жизни, что Лукреций описал следующим образом: «… тот кипящий поток, когда возраст впервые наливает полнотой созревшее семя». Действительно кипящий поток, яростное наводнение, и хотя мой дух искал истину и мудрость, огненная река, сжигающая мои чресла, заставляла меня искать совершенно в ином направлении. И потому, хотя я часто останавливался во дворе для неевреев, чтобы послушать мудрые проповеди рабби Малкиеля, на этот раз моим настоящим побуждением для посещения Иерусалима было не желание занять ум проповедью стоика, но желание полюбоваться женщиной.

Ах, вот каково рабство во имя любви! До чего же Венера могущественнее Марса. Как говорит Тасоний? «Ничтожная девушка захватила в рабство меня, который никогда не сдавался врагу». И если такая любовь способна сделать раба из зрелого мужчины, да еще в придачу воина, какое же опустошение может она произвести в простом мальчике, у которого на подбородке еще еле пробивается волос, и чья кожа нежна как у девушки. Это кипение в крови делало меня рабом в большей степени, чем те закованные существа, что трудились на полях моего отца. Как мудро отмечал благородный Эпиктет, сам познавший рабство. «Если бы хозяин налагал на раба половину тех унижений, от которых во имя любви страдает свободный человек, его бы считали ужасающим тираном». И это действительно так, уверяю вас.

Моя бурлящая страсть, что отправляла меня чуть ли не ежедневно через холмы к городу Иерусалиму, была предметом еще более недовольных замечаний моего слуги Британника, и этот негодник говорил тоном, совершенно не подходящим для раба. Он все время рычал и брюзжал как потревоженный медведь, потому что имея привычку постоянно есть, он не желал далеко удаляться от дома моего отца, где у него было соглашение с поваром, который ежечасно кормил его, без чего он не смог бы утихомирить свой желудок. Каждый раз, когда я приказывал запрячь лошадей, он воздевал руки к небесам и, приняв несчастное выражение, жаловался богам: «Да владея всеми этими девчонками, которых стоит лишь поманить, ну почему мой хозяин влюбился в еврейку, и ко всему прочему не простую еврейку, а дочь первосвященника!» Действительно, его жалобы были вполне разумны. На вилле моего отца было много молоденьких девушек, и хотя мой отец был философом, человеком в годах и почти слепым, он еще обладал очень чувствительным темпераментом. Этих девушек отец приобрел у Мариамны, торгующей рабами и живущей у Верхнего рынка в Иерусалиме, о которой я еще много расскажу. Мой отец был уживчивым человеком и хотя в некоторых аспектах он был стоиком, а в остальном, бесспорно, эпикурейцем. При этом, однако, он не соглашался с тем утверждением Эпикура, что «любовные удовольствия никогда не приносят человеку никакой пользы, и ему повезет, если они не принесут ему вреда», напротив, он считал их источником большой радости. Хотя он переносил свою усиливающую слепоту со стоическим терпением, он часто сетовал на то состояние, что сотворило с ним время, иссушив мощный фонтан его мужественности, так что он уже не мог должным образом сражаться на полях Венеры. Тем не менее он по прежнему покупал юных рабынь у Мариамны или еще чаще занимал их, ведь они были давними друзьями, и Мариамна знала, что ему можно доверять и он не испортит их тел, что входит в привычку сластолюбцев, наслаждающихся жестокостью. Он называл этих девушек маленькими постельными грелками и приводил пример еврейского царя Давида, что брал на свое ложе девственницу Ависагу Сунамитянку, когда не мог согреться. Конечно, эти маленькие грелки не были девственницами, потому что девственницы очень редко появляются на рынке рабов и к тому же дорого стоят. Но они были молоды, хороши собой, часто растирали отцу ноги, когда он мерз, и играли ему на флейте, что доставляло ему удовольствие. И будучи слишком старым для всех удовольствий любви, он не ревновал к развлечениям девушек, и никогда не забывал предложить мне, когда я жаловался на беспощадное пламя, сжимающее меня, то, что было самым простым способом остудить его. Британник тоже настоятельно советовал следовать его примеру, ведь он был могучим победителем на полях Венеры, будучи прекрасно оснащен для подобных состязаний, и к тому же обладал благородными светлыми усами, которые сильно щекотали девушек, всегда жаждущих новых ощущений.

Однако природа моего рабства была такова, что даже самые хорошенькие постельные грелки отца не могли понравиться мне, хотя они делали для этого все, побуждаемые моим отцом и Британником, видевшим, как я сохну от страсти. Особо уговаривать девушек не требовалось, ведь я был красивым юношей и имел все, что нужно, чтобы удовлетворить их природные склонности. И, действительно, они пытались соблазнить меня всеми известными им способами, разгуливая в одеяниях из прозрачного газа, резвясь со мной по утрам, щекоча меня, когда их посылали за мной, и когда они готовили мне ванну. Но я всегда отвергал их, как Адонис отвергал знаки внимания Венеры, но не потому, что я был наивен, не понимая собственной удачи, а потому, что мои мысли были заняты другой, и я не мог принять дешевого удовольствия от любви девушки-рабыни.

И вот, захваченной сетями желания, я был вынужден покинуть отцовский дом, чтобы мчаться по каменистой дороге к Иерусалиму, в то время как грабители могли подстерегать за холмами, а рядом ворчал Британник, проклиная объект моей неудобной страсти — Ревекку, дочь Ананьи, первосвященника. Как я мог даже предположить, что подобный человек согласится на брак своей дочери с необрезанным чужеземцем? Разве я не достаточно долго прожил в этой проклятой Иудее, чтобы не знать обычаев и предрассудков евреев? Как я мог надеяться на брак, не приняв еврейской веры? И неужели я принесу в жертву свою крайнюю плоть ради улыбки слабой девчонки, которая играет мужскими сердцами, как ребенок играет костяшками? На это я отвечал, что ради Ревекки я с радостью бы расстался с этой частью своего тела, но для того, чтобы стать евреем требуется нечто большее, чем обрезание. Если бы я был уверен, что она примет меня после обрезания, я бы без колебания перешел в еврейскую веру. Вот только было неясно, что она думает. Ее глаза словно летние ласточки то и дело устремлялись к чьему-то лицу. Этими взглядами, поворотом головы, неожиданной улыбкой она зажигала в мужчине страсть, делала его своим обожателем, обещая, казалось, безграничное блаженство. А через несколько минут она забывала о нем, и ее взгляды обращались к другому. Как летняя мошкара вьется над поверхностью воды, так и она мельком смотрела на мужскую любовь, но никогда не позволяла себе углубиться в нее. И из-за того, что я был неуверен в ее чувствах, я не обращался и не совершал обрезание, ведь как и греки я гордился своим телом и не мог бы с легкостью согласиться на его порчу.

Оставив позади каменистую дорогу, мы приблизились к городу по крутым склонам горы, которую они называют Масличной горой, и здесь я на некоторое время прерву повествование, чтобы оплакать этот благородный город, ныне лежащий в руинах, и чтобы описать его славу в дни его величия. Мог ли кто-нибудь быть так мрачен или равнодушен, чтобы не остановить на мгновение в изумлении, когда перевалив через вершину Масличной горы, он в первый раз видел пышность Иерусалима? Первое, что бросались в глаза, было сияние золота и белого мрамора там, где солнечные лучи отражались от вершины Святилища, самой святой постройки этого огромного Храма, который ярус за ярусом поднимался по сторонам горы Мориа. Этот Храм, бывший душой Иерусалима и объектом почитания каждого еврея, раскинулся на востоке города, возвышаясь над долиной ручья Кедрон. С севера от Храма стояла крепость Антония, выстроенная царем Иродом для контроля за городом, мощное строение из мрамора с четырьмя высокими башнями. Что же до всего остального города, то он был выстроен на двух холмах с такими крутыми склонами, что могло показаться, будто гигантская рука сдвинула их с огромной массой земли. Самой древней частью был Верхней город, отделенный от Храма глубоким ущельем с очень крутыми склонами, называемым Тиропской долиной. Стена Верхнего города была древнейшей из стен Иерусалима, столь толстая и высокая, что ее вряд ли можно было разрушить. Царь Давид, отец Соломона, построил эту стену, но потом и многие другие достраивали ее. Эта мощная стена защищала и Нижний город, который простирался на юге до долины Гинном и заканчивался у купальни Силоам и акведука Понтия Пилота.

Таким был город, который мы — Британник и я — созерцали, когда остановились на вершине Масличной горы, чтобы дать передохнуть лошадям перед тем как спуститься в долину и пересечь ручей Кедрон. Я не хочу, чтобы вы думали, что это был красивый ручеек, журчащий среди тростника и лилий как ручьи в землях, благословенных обильными дождями. По большей части это было вонючее, пыльное ущелье, наполовину заваленное мусором и требухой из города. Но когда на холмы обрушивались свирепые дожди, а на землю яростные ветры, тогда за какой-то час сухое ущелье заполнялось, и с гор устремлялась бушующая вода, отбрасывая прочь в своем стремительном течении даже огромные валуны. Когда в тот день мы переправлялись через Кедрон, вода все еще текла потоком, а на берегах скромно цвели весенние цветы. Тем не менее этот Кедрон был обителищем страданий особенно там, где соединялся с долиной Гинном в месте, называемом Тофет, что для всех евреев означало проклятое место. Именно в этом месте жили люди, которым было отказано жить в городе — прокаженные, ковыляющие на культях, чьи лица были искажены либо сгнили от болезни. Везде можно было видеть страждующих, на которых лепились мухи, и чьи тела пухли от голода. Здесь можно было видеть детей, роющихся в мусоре в поисках куска испорченного мяса или грязного выброшенного хлеба, который не годился для стола богатых, прокаженных матерей с искривленными телами, пытающихся накормить прокаженных младенцев, человеческие трупы, которые пожирались псами, и хотя евреи самые щепетильные люди в вопросах погребения, у этих голодающих существ не было никого, кто вырыл бы им могилу. Когда наша колесница приблизилась к ним, они окружили нас, выпрашивая милостыню своими дребезжащими голосами, протягивая костлявые руки, поднимая к нам изуродованные лица. Британник погрозил им своим кнутом, хотя и был слишком добр, чтобы ударить подобные существа. Если бы он уже не съел его, он бы отдал им взятый с собой для подкрепления хлеб, одновременно грозя суровым наказанием, если они не отойдут назад, и не будут соблюдать дистанцию. Что до меня, то я отвернулся и зажал нос, ведь если вони от прокаженных было недостаточно, то здесь стоял смрад от человеческих экскрементов, вывозимых за города из находящихся по соседству ворот и сваливаемых здесь в кучу для перегнивания. Этот навоз высоко ценился крестьянами, которые разбрасывали его на своих полях и выращивали на нем отборнейшие овощи и цветы, доказывая странность великого закона Природы, что из такой гадости, вырастает такая сладость.

Улицы Нижнего города тоже воняли. Здесь были узкие улочки, на которых толпился народ, и на каждой улице шла торговля. Здесь жили дубильщики и валяльщики, несущие мочу, которую собирали в общественных туалетах, и использовали в своем деле. Здесь была улица красильщиков, забрызганная яркими красками, на которой можно было видеть огромные чаны с красителями, куда погружали скрученные мотки шерстяной пряжи. Здесь были ткачи, чьи челноки сновали туда и сюда, а станки гремели и щелкали, словно хор деревянных цыплят. На другой улице располагались гончары, крутящие свои гончарные круги и лепящие вымазанными влажной глиной руками формы различных сосудов. А еще здесь на Нижней агоре или рынке продавали такую еду, которую могли себе позволить бедные. В палатках была выставлена сырая рыба и дешевое мясо, над которым все время висел целый рой жирных мух. Кто бы не голодал в Иерусалиме, но мухи там всегда были жирными. Они летали везде, даже в Храме, куда их привлекала кровь жертвенных животных. Нигде я не встречал более крупных мух, чем в Иерусалиме.

Пока человек пробирался по узким, вонючим улочкам Нижнего города и не приближался к дороге, которая поднимается по крутому склону горы Мориа, блеск этого города еще не был виден. Мы медленно поднимались по крутой дороге под мрачной тенью крепости, которую выстроил Ирод[1] и назвал Антония в честь Марка Антония, перед которым он в то время заискивал. Как велик и как странен был гений этого самого Ирода, потому что кто кроме гения или безумца — а были люди, утверждающие, что Ирод был и тем и другим — мог задумать и построить сооружение, подобное этой крепости. С дороги, по которой мы ехали, она возвышалась над нашими головами, построенная на обрывистой скале высотой более восьмидесяти футов, полностью покрытая совершенно гладкими каменными плитами. За стеной на вершине скалы возвышались три башни высотой восемьдесят футов. Четвертая башня находилась в месте соединения крепости и Храма и возвышалась над портиками на высоту ста десяти футов. Внутри крепость напоминала дворец и по простору и по богатству убранства. Она делилась на разные покои всевозможного предназначения, включая галереи, ванные, парадные покои и внутренние дворы, где могли обучаться войска. Два длинных лестничных пролета вели вниз к портикам двора для неевреев, который являлся внешним двором великого Храма. По этим ступеням немедленно спускалась римская стража, если где-нибудь появлялись признаки бунта, и они никогда не отдыхали в городе, где в те времена волнения случались чуть ли не ежедневно. По крайней мере, одна римская когорта всегда размещалась в крепости Антония, потому что, если Храм господствовал над городом, то крепость господствовала над Храмом, и тот, кто хозяйничал в крепости, был хозяином в Иерусалиме.

А теперь позвольте мне рассказать об этом еврейском Храме, который даже в нынешнем разрушенном состоянии пробуждает изумление в душах зрителей. Когда мы достигли вершины горы Мориа и поехали по широкой дороге рядом с портиками, сама дорога слепила наши глаза, потому что недавно евреи вымостили ее беломраморными плитами, чтобы бросить вызов римскому прокуратору, предпочитая тратить свои деньги на мощение улиц мрамором чем отдавать их негодяю, который использует их лишь для того, чтобы мучить их. И действительно, эти улицы из белоснежного мрамора были великолепны, за исключением того, что в это время, когда солнце сияло, они отражали такой свет, что проходящие почти слепли. Эта улица и внешние портики Храма висели словно бы над склонами горы Мориа, потому что сама гора оказалась слишком незначительной для грандиозного замысла Ирода, который увеличил ее, закрепив на ее склонах блоки высотой в восемьдесят футов, на которых были отстроены внешние дворы Храма.

Представьте целый ряд мощных строений, одно над другим, поднимающихся благодаря пролетам широких лестниц к вершине из мрамора и золота — к Святилищу. Внешние портики замыкали двор, куда допускались наравне с евреями и чужестранцы и который из-за этого был известен как двор неевреев. Портики тянулись вокруг Храма с трех сторон, северная сторона была закрыта крепостью Антония. Эти портики были по настоящему великолепны, и за счет совершенства камня, из которого они были сделаны, и из-за безупречности их пропорций. Каждый портик, а портиков было два, идущих параллельно друг другу, был пятидесяти футов шириной, и был вымощен лучшим камнем и покрыт огромными кедрами с вырезанными на них украшениями, однако это не были изображения людей или животных, потому что евреи считают подобные образы идолами и не хотят, чтобы они находились в священном месте. Крыша портиков поддерживалась колоннами из чистого белого мрамора, каждый высотой в тридцать три фута, вырезанная из единого каменного блока и отполированного с таким совершенством, что окружающие могли вглядываться в ее поверхность как в зеркало.

Среди этих портиков находился микрокосм еврейского мира. Двор был заполнен евреями, которые как паломники пришли из отдаленных мест, чтобы принести жертву на алтарь Храма. Здесь были евреи с окраин империи на Рейне, с берега Галлии, из Испании, Африки, с далеких островов. Здесь были евреи из греческих и македонских городов, из Рима, Александрии, Антиохии, Эфеса и Вавилона. Здесь были фарисеи и саддукеи, священники и левиты, раввины и святые люди из пустыни. Об этих «святых людях» из пустыни я еще много расскажу позже, а сейчас лишь отмечу, что они были известны под именем зелотов, что их тела были покрыты шкурами, а волосы и бороды были нерасчесаны, что они были худыми и грязными, словно гиены, и хотя некоторые из них бесспорно были святыми, большинство было ни чем иным как кровожадными фанатиками, у которых святости было не более, чем у диких зверей, на которых они походили.[2]

Толкотня в портиках имела мало святости и скорее напоминала сцены жизни рынка, а не храма. Пространство между огромными столбами было заставлено палатками и столами, было шумно от блеяния ягнят и воркования голубей. Здесь продавали жертвенных животных всем, кто хотел принести жертву на алтарь. Это была доходная торговля, в которой обманывали всех. Дело в том, что священники должны были удостоверить, что каждый ягненок и козленок не имеет изъянов, что каждый голубь был подходящей породы, специально разводимой для жертвоприношения. Более того, даже меры прекрасной муки, масла и зелени — все, что могли предложить бедняки — должны были проверяться священниками и удостоверяться, что они ритуально чисты. И со всего этого в пользу первосвященника собирались налоги, так что по сути дела первосвященник был не многим лучше грабителя, во имя веры высасывая все соки из народа. Везде можно было видеть его служителей, — сборщиков налогов — которые прогуливались в белых одеяниях, с кнутами в руках, которые они легко пускали в ход, если для вымогательства им не хватало слов. Ну и как все остальные, здесь присутствовали менялы, ведь очень многие, как я уже говорил, пришли в Храм издалека и должны были обменять золото, привезенное с собой. И потому звон монет смешивался с курлыканьем голубей там, где за своими столами сидели менялы, деловито надувая своих доверчивых клиентов, так как многие приезжие из далеких стран не говорили по арамейски и не могли понять, что именно говорит им меняла. И все-таки, не хочу, чтобы вы думали, будто присутствие этих негодяев легко переносилось более благочестивыми евреями. Очень часто раввинами-реформаторами предпринимались попытки выбросить их отсюда, но эти попытки имели небольшой результат, потому что за привилегию обманывать приезжих в пределах Храма менялы отдавали часть дохода первосвященнику. Когда доходило до борьбы между первосвященником и раввином, первосвященник всегда побеждал, ведь за ним была мощь оккупационных войск римлян, а именно римляне, а не евреи правили в Иудее.

Среди портиков находился наружный двор Храма, который из-за того что был открыт для всех, что для евреев, что для неевреев, был известен как двор неевреев. Дальше этого двора неевреев находился низкий парапет, известный под названием «парапет очищения» или на иврите «сорег», который обвязывал все внутренние строения Храма невидимым барьером власти. Он был высотой в три фута, и любой человек мог легко преодолеть его. Однако за него позволялось переходить лишь тем, кто исповедовал веру евреев. Даже римские правители Иудеи уважали эту границу и позволяли евреям наказывать любого скептика, перешедшего черту. Из-за этого вдоль парапета на некотором расстоянии стояли четырехугольные столбы, на которых по гречески и латыни были начертаны следующие слова: «Ни один чужестранец не имеет права пересечь этот парапет или войти в Святилище. Нарушитель да понесет вину за свою смерть».

А теперь позвольте признаться, что я сам, хоть и не исповедую веры евреев, был за этим барьером. Более того, я даже проник в самое сердце их таинства, в Святая Святых в глубине Святилища, куда даже первосвященник может входить лишь раз в году, да и то после самого тщательного очищения. Но это случилось в последние дни Иерусалима, когда над ним нависла тень смерти, и мое появление в святом месте было случайным и не было результатом желания совершить святотатство. А в те дни, о которых я сейчас рассказываю, ни один чужеземец не дерзнул бы пройти за парапет, даже римский прокуратор Гессий Флор, который был мерзавцем, способным на всяческие гнусности. Но так как я глубоко интересовался верой евреев и совершенно искренне желал узнать все, что возможно о Храме, я много раз стоял рядом с парапетом, стараясь разглядеть то, что находилось за огромными воротами на вершине лестницы.

Представьте себе мощную пирамиду, состоящую из множества террас и широких лестниц. Четырнадцать ступеней вели к первой террасе. Следующий пролет из пяти ступеней увенчивался стеной, за которой находился алтарь и Святилище. А в этой великой стене представьте себе девять огромных ворот, четыре с севера, четыре с юга, одни на востоке, на западе же стена была нерушимой. Эти ворота были великолепны и видны издалека, двойные ворота пятидесяти футов в высоту и двадцати пяти в ширину, покрытые серебром и чеканным золотом, точно так же как воротные столбы и притолоки. За стеной с восточной стороны располагался двор женщин, потому что еврейские женщины не могли подойти к Святилищу ближе, чем в этом дворе, во время же своих месячных они вовсе не могли входить в Храм. Трое ворот вели в этот двор, на востоке, на севере и на юге. Когда были открыты восточные ворота, внутри этого двора можно было увидеть мраморный портик и много небольших зданий, где хранились драгоценные пряности, используемые в Храме. Евреи очень ценят эти пряности и редкие духи, почитая их гораздо больше чем золото. В зданиях двора женщин было и много других сокровищ, украшения из золота и серебра, драгоценные ткани, всевозможные драгоценные камни. Здесь так же стояли тринадцать хранилищ с широким открытым верхом как у трубы, сужающиеся к основанию, в которые благочестивые люди бросали пожертвования большие или малые.

Самыми удивительными из всех ворот, ведущих в Святилище, были ворота во внутренней стене двора женщин, огромные по размеру, полностью сделанные из коринфской бронзы, которая ценится гораздо выше чистого золота. Это были ворота Никанора, известные так же среди евреев как Красивые ворота. В праздничные и святые дни и внешние ворота и Красивые ворота двора женщин распахивались, и наблюдатель, стоящий во дворе для неевреев, мог смотреть через них и созерцать само Святилище. Какая ослепительная перспектива, какое сияние золота и белого мрамора на фоне синего неба! Между Красивыми воротами и Святилищем стояла золотая арка в сто двадцать футов высотой и сорок два фута шириной, к которой вели двадцать ступеней. Каменный алтарь, где приносились жертвы, находился перед Святилищем и был четырехугольной формы, двадцати семи футов высоты и восьмидесяти квадратных футов в основании с рогообразными выступами по углам, к которому с юга приближался пологий склон. Железо не использовалось при сооружении алтаря, и никакие железные орудия никогда не касались его, потому что среди евреев говорили «Железо создано, чтобы сократить людские дни, а алтарь построен, чтобы удлинить дни людей». В этом они были несправедливы к черному металлу, ведь то, что может быть использовано для выделки мечей, с тем же успехом может быть использовано для пахоты. Не вина железа, если люди используют его для убийства друг друга.

Вокруг алтаря и Святилища шел низкий каменный парапет, за который позволялось проходить лишь священникам, а из них лишь тем, у которых отсутствовали изъяны. За парапетом и за алтарем находилась лестница из двенадцати ступеней, а дальше в центре широкой террасы, вымощенной редким мрамором, возвышалось самое священное здание Храма — Святилище. Это было действительно великолепное строение, у которого не было изъянов, которое ослепляло глаза и поражало воображение. Так как со всех сторон оно было покрыто массивными золотыми пластинами, то как только солнце касалось их, они отражали такое ослепительное сияние, что приходилось отводить глаза. Святилище было могучим строением, его фронтон был длиной в сто семьдесят футов и был построен из таких больших блоков мрамора, что я невольно спрашивал себя, что за смертный мог сложить их, ведь некоторые их них достигли восьмидесяти футов длины и десяти футов толщины! В передней части здания находилось большое помещение, которое они называли Святым Местом. В него входили через золотые двери восьмидесяти футов высоты, и над этими дверями висели две золотые лозы, с которых свисали гроздья винограда, размером с человека. Из-за этих лоз среди римлян ходили упорные слухи, что еврейский Яхве не что иное, как Бахус, бог вина, на это, уверяю вас, не так. Перед огромными дверями Святилища висела изумительная завеса, тканная в Вавилоне, расшитая четырьмя цветами, изображая вселенную. Алый — символизировал огонь, тонкий лен — землю, синий — воздух, а фиолетовый — море. Южный конец завесы был отогнут, что позволяло проходить священникам. Перед Святым Местом стоял светильник, стол предложения и алтарь, на котором воскуряли фимиам, все сделанное из цельного золота и имеющее символическое значение. Семь ветвей золотого светильника означали семь планет, двенадцать хлебов на столе означали знаки зодиака, а алтарь, где воскурялся фимиам из тринадцати различных благовоний с моря и земли, причем те, что с земли привозились как из пустыни, так и из мест обитаемых — означали, что все идет от Бога и все принадлежит Богу.

Позади Святого Места находилось второе помещение, отделенное завесой, сходной с первой, но еще более красивой по цвету и текстуре. За завесой находилось самое священное помещение Храма — недоступная, неприкосновенная Святая Святых. Это помещение было столь священным, что даже священники не могли проникать за завесу. Все евреи были убеждены, что любой — священник или простой человек — кто дерзнет переступить Святая Святых немедленно умрет, пораженный гневом Божьим. Лишь раз в год в Судный день может первосвященник после долгих и тщательных приготовлений в одиночку войти в Святая Святых и остаться в живых после встречи с божественным присутствием. Он совершает это, одетый в священное облачение, столь святое для евреев, что они используют его при клятвах, клянясь «облачением первосвященника». Поверх льняного хитона и коротких штанов он носит голубую мантию, длиной до пят, с кисточек которой свисали попеременно колокольчики и гранаты, сделанные из золота, колокольчики, символизирующие гром, а гранаты — молнии. Поверх пояса первосвященник носил нарамник, сплетенный из пяти скрученных нитей пяти цветов — золотого, лилового, алого, белого и голубого. На груди первосвященник носил эфод, сотканный из сплетения нитей тех же цветов и скрепленный двумя золотыми брошами с камнями ониксами с вырезанными на них именами двенадцати колен. На груди первосвященника располагались четыре ряда драгоценностей, по три камня в ряд: рубин, топаз, изумруд, бирюза, сапфир, алмаз, опал, агат, аметист, хризолит, оникс и яшма. На голове он носил тюрбан, сотканный из синих нитей, который был окружен золотым венцом с вырезанными на нем четырьмя священными буквами имени Бога.

Лишь очистившись и облачившись в этот священный наряд, мог первосвященник в священный День Искупления без страха смерти войти в Святая Святых.

И здесь я бы хотел сказать, что история о Святая Святых, в том смысле, что там находится золотая ослиная голова, ни что иное, как ложь, выдуманная египтянином Аппионом. Я утверждаю, так как сам стоял в Святая Святых, что там нет никакого образа, но есть лишь абсолютная пустота. И в этом я часто порицаю тех греков, которые смеются над религией евреев и издеваются над ними за то, что они выстроили такой грандиозный Храм вокруг комнаты, в которой ничего нет. Я много путешествовал и видел много великолепных храмов, и те, что выстроены в Афинах, и те, что в Риме, а так же мощные строения Египта и Александрии. Во всех них находятся те или иные изображения одни в виде мужчин и женщин, другие — например в Египте — с головами или телами зверей. И хотя многие изображения были благородны и красивы, особенно статуи в Афинах, созданные Фидием, они возбуждали во мне не слишком много почтения. Слабость всех этих греческих богов в том, что они слишком напоминают людей, они страждут, вожделеют, смеются и плачут совсем как люди, да и по сути они созданы людьми по своему образцу. И по этой причине я утверждаю, что евреи мудрее греков. Пустое пространство Святая Святых гораздо ближе подходит к пониманию бога, чем любое изображение. И потому своего единого «вечного бога» они представляют в качестве духа вне времени и пространства, вне пределов человеческого разумения. Это действительно благородное представление о Боге, по сравнению с которым множество богов греков и египтян кажутся простыми куклами, выдуманными для забавы детей. Поэтому я верю, что многие люди обратятся к богу евреев и оставят своих старых богов, потому что в мире наблюдается духовный голод. Старые боги умирают, потому что больше не могут удовлетворять нужды людей.

Но довольно отступлений! Мы поднимались, Британник и я, по крутому склону у подножия крепости Антония, проезжали вдоль портиков Храма. Здесь, среди спешащих толп евреев, съехавшихся со со всех земель, мы заметили группу людей, собравшихся во дворе неевреев и наблюдавших за проделками мужчины, который нес огромную корзину и кричал, словно нищий, выпрашивающий подаяния.

— Окажите поддержку Гессию Флору! — кричал он. — Кто подаст бедному правителю? Монетку, одну монетку для нашего нищего правителя!

Толпа разразилась насмешками и сердитыми издевками, и в корзину полетело несколько мелких монет, кто-то бросил гнилые фрукты, кто-то пожертвовал старый башмак, а один, выйдя на улицу, подобрал сухой овечий помет, который и предложил в качестве пожертвования. Что касается меня, то я был встревожен увиденным, и крикнул Британнику, чтоб он поберег лошадей, а потом приказал идти за мной во двор неевреев. Все мы римляне в Иудее жили в страхе перед возможным восстанием и ждали, что в один прекрасный день евреи перережут нам горло. И я, хоть и был юн, знал настроение народа, ведь я родился и вырос в Иудеи и говорил по арамейски и на иврите с той же легкостью как по латыни и по гречески. И правда, если бы я сбросил одеяние римлянина и надел вместо него одежду еврея, я мог бы свободно ходить среди них, ведь я не только знал их язык, но благодаря общению с рабби Малкиелем знал Тору[3] и Священное писание. Даже мои черты больше напоминали еврея, чем римлянина. Кроме того я испытывал к ним естественную симпатию, знал их историю и многочисленные страдания: как когда-то они были рабами в Египте, а потом были уведены в плен вавилонянами, как они восстановили Храм и свой священный город, а потом из-за глупости, слабости и взаимных раздоров принесли в жертву свою свободу и обратились к римлянину Помпею, чтобы он разрешил их раздоры, и как постепенно Рим проглотил всю страну и довел народ до положение мало чем отличающееся от рабского. И потому я сочувствовал евреям, как народу, который когда-то был славен и свободен, а теперь стонал под ярмом чужеземной тирании.

Хотя я как можно скорее жаждал увидеть свою любовь и весь горел юношеским нетерпением, я все же остался и сошел со своей колесницы, чтобы узнать, что за несчастье назревает во дворе для неевреев. Как раз в это время весной двенадцатого года правления Нерона, евреи были доведены до бешенства римским прокуратором Гессием Флором. И правда, его грабежи были до того бесстыдны, что он не оказывал уважения даже священным деньгам Храма, и за несколько дней до этого направил в Иерусалим своих эмиссаров с требованием выдать ему сумму в целых семнадцать талантов из сокровищницы Храма. Эти деньги были выданы ему первосвященником, который боялся мести Флора в случае, если бы требование было проигнорировано. Народ был в гневе, город не переставая кипел, многие требовали открытой войны с Римом, и больше всех зелоты, эти свирепые фанатики из пустыни. Им противостояла партия мира, во главе которой стоял первосвященник и которую поддерживали фарисеи, которые утверждали, что из войны с Римом не выйдет ничего, кроме полного разрушения страны. Они надеялись, что пока они терпеливо переносят выходки Гессия Флора, им удастся использовать свое влияние на Нерона, чтобы получить более честного правителя.

Зная характер прокуратора, который не только был хищником, но еще и тщеславным, самодовольным человеком, я наблюдал сцену, разворачивающуюся во дворе для неевреев, с чувством неловкости. В общественном месте человек с корзиной открыто издевался над прокуратором, изображая его человеком ничуть не лучше хныкающего попрошайки. Гессий Флор, у которого везде были шпионы, непременно должен был узнать об оскорблении, нанесенном его достоинству, а он никогда не медлил с местью за оскорбление. Настроение евреев дошло до такой ожесточенности и озлобления, что уже не требовалось большего, чем какой-то мелочной неприятности, чтобы между ними и римлянами вспыхнула серьезная война, а я не сомневался, что в случае войны евреи будут полностью разбиты. У них не было ни войска, ни оружия, ни опыта ведения войны, а народ, которому они бросали вызов, был самым могущественным в мире.

Не только я испытывал смущение. Из толпы вышел почтенный старик с длиной седой бородой и седыми завитками у ушей, одетый как фарисей. Он был родственником рабби Малкиеля, по имени Езекия, я знал его в лицо, хотя и никогда не говорил с ним. Действительно, будучи фарисеем самого старого толка, он не вел бесед с неевреями, и потому держался так, словно мог оскверниться от одного присутствия неверующего.[4] Тем не менее, как и большинство фарисеев, он принадлежал к партии, которая страшилась войны с Римом, утверждая, что Закон относится лишь к делам духовным, и что Бог сам, по собственной воле и в выбранное им самим время позаботиться о них и найдет средство вышвырнуть захватчиков вон. И вот этот самый Езекия приблизился к человеку с корзиной, положил ладонь ему на руку и произнес:

— Ты сошел с ума, Симон бен Гиора[5]? Разве мало нам несчастий с Гессием Флором, без того чтобы ты публично оскорблял его здесь, в Храме?

На эти слова человек с корзиной поднял руку и взглянул на Езекию сверкающими от гнева глазами.

— Послушайте этого друга римлян! — гневно крикнул он. — Слушайте Езекию, фарисея. Вы, вожди народа, так то вы подражаете мужеству Моисея? Моисей вывел наших праотцов из-под египетского гнета, а вы заставляете нас склониться перед тиранией Рима. Должны ли мы стоять как овцы, когда они отнимают все, что у нас есть? Альбин остриг нас, Флор сдирает даже шкуру, а вы, вы — вожди народа, хотите, чтобы мы спокойно сидели, пока он разделывает нас.

При этих словах люди оживились и стали выкрикивать одобрение. Езекия в муке сжал свои руки и полуиспуганно, полугневно воскликнул, умоляя их выслушать его:

— Глупцы! — крикнул он. — Неужели вы позволите хвастовству этого человека околдовать вас? Неужели вы столь слепы, что угодите прямо в ловушку, приготовленную для вас Флором? Почему он старается вывести нас из себя, потому подталкивает нас к исступлению? Даже ребенок видит, что у него на уме: посеять пламя мятежа, довести нас до восстания, чтобы в общей неразберихе его преступления были незаметны. Вы считаете, Цезарь не знает о его грабежах? Неужели вы не понимаете, что у нас тоже есть друзья в Риме? Дайте нам лучше обратиться к Цезарю с просьбой прислать честного прокуратора, чем нашим мятежом обрушивать на наши головы ярость Рима.

При этих словах на лице Симона появилось презрение и он с издевкой заговорил о вере Езекии в римское правосудие. И опять-таки, в том, что он говорил, было немало правды, ведь римские законы и правосудие, столь знаменитые когда-то, приобрели ныне дурную славу. Императоры не считались с законом, а тираны вроде Тиберия, Калигулы и Нерона правили не по закону, а по своим прихотям. Если сами римляне не могли надеяться на правосудие Цезаря, еще меньше могли надеяться на это евреи. Поэтому Симон и говорил с презрением о римском правосудии, и с еще большим презрением о трусости фарисеев, которые дрожали при одной мысли о месте Рима и приходили в ужас от гнева Гессия Флора.

— Беги домой, старуха, и спрячься под кровать.

При этой насмешке Езекия вспыхнул, выпрямился и сдержанно ответил Симону бен Гиоре.

— Я не трус, — произнес он. — Фарисеи пастыри народа. И наш долг перед Богом вести народ к спасению, а не в пасть волка, как это делаешь ты. Гессий Флор ненавидит нас, потому что знает, что виноват перед нами, и что мы презираем его. А теперь ты публично оскорбляешь его и подстрекаешь народ к мятежу. Ты думаешь, что тем самым пристыдишь его? Что насмешки и осмеяние смягчат его сердце? Когда он узнает, что ты сделал, он нагрянет в город со своими солдатами, и на улицах прольется кровь. И виноват в этой крови будешь ты.

Этот мудрый совет не ослабил гнева Симона бен Гиора, он, казалось, даже еще больше разгневал его, потому что он тряс кулаком перед лицом Езекии и обвинил его в бедственном положении евреев.

— Ты и такие как ты продали нашу страну в рабство, — выкрикнул он. — В прошлом мы были сильны и свободны, и нас уважали все народы. Мы не боялись лить кровь врагов или рисковать нашими жизнями во имя свободы. А теперь нас возглавляют трусы, ведут старухи слишком слабые, чтобы держать меч. Жалкие пастыри все вы, вы — священники и фарисеи! Вы продали нас, связанных с кляпом во рту, римлянину Помпею. Вы открыли ворота перед его легионами и впустили его в Иерусалим. Вы отдали нас Риму, а римляне обращаются с нами как с рабами, потому что мы ведем себя как рабы. Мы — потомки Авраама, мы — чьим царем был Соломон, ныне жалко пресмыкаемся у ног грабителя Гессия Флора. Но пришло время покончить с этим! Если в Иерусалиме прольется кровь, пусть это будет римская кровь. Надо показать им, что не все мы превратились в женщин. Покажем им, что дух Самсона и Иисуса Навина по прежнему живет в нас.

И тут раздались такие крики, что можно было подумать, что они действительно сошли с ума. Езекия поднял руки и попытался заговорить, но его голос потонул в криках толпы и Симона бен Гиоры, подбивающего их к насилию, выкрикивая яростные обвинения против фарисеев и первосвященника. Настроение толпы было такого, что она с угрозами надвигалась на старика, который отступал к парапету очищения, по прежнему уговаривая их прислушаться к его словам. Случившееся потом было постыдно, и я не думаю, что это произошло бы, если бы люди не были столь озлоблены, и если бы в толпе не было такого количества зелотов, которые, как я уже отметил, были дикими как звери, которых напоминали. Один из этих дикарей поднял руку и ударил старика, и сразу же словно свора собак над ним сомкнулись остальные. Он исчез под их воздетыми руками и ногами, так что казалось, что они разорвут его на части.

Этого Британник уже не мог вынести, как не мог быть в стороне от драки и сразу решил, что мы принимаем сторону старика, поэтому вылез вперед, чтобы преподать буянам урок. А я, зная, что бесполезно его сдерживать, выхватил меч, который носил, и двинулся к ним, в то время как Британник раскручивал длинный кнут, который взял с собой из колесницы. И я ним он принялся за дело, со всей силой направив вперед удар, ловко щелкнув кнутом одного человека из толпы, который с воплем боли повернулся, чтоб взглянуть на нападавшего. Услышав крик, вся толпа бросилась избивать Езекию, который теперь лежал без сознания, скорчившись у парапета. Вместо этого они повернулись к нам, и увидев, что против них был только светловолосый варвар в алом плаще и римский юноша, еще не надевший тогу, их первоначальная тревога сменилась презрением. Словно злая собака Симон бен Гиора зарычал, что римлянин поспешил на помощь друзьям римлян.

— Убирайся, мальчишка, — крикнул он. — Убирайся, пока мы не прикончили тебя!

Я был в гневе, видя, что старик истекает кровью у парапета, и презрительно ответил Симону бен Гиора.

— И это твоя хваленая доблесть? — я говорил по арамейски. — Это так ты ощущаешь силы, которые дает тебе кровь Самсона, избивая старика, да еще во дворе Храма? Разве закон не требует от тебя уважать старших и ученых?

При этих словах он оскалил зубы и стал еще больше похож на пса. Я заметил, что моя насмешка проникла сквозь его толстую шкуру.

— Ты, римская свинья, — крикнул он, — уж не собираешься ли ты учить меня закону?

— Нет, — ответил я, — хотя похоже тебе действительно нужен учитель. И хотя я римская свинья, я не сражаюсь со стариками. У меня нет твоей смелости. В моих жилах не течет кровь Самсона и Иисуса Навина.

Когда он услышал мои слова, в его глазах зажегся убийственный огонь. Он был большим и сильным, этот Симон бен Гиора, со смуглым лицом и глазами под густыми темными бровями, глазами напоминающими глаза дьявола. Хотя евреям не позволялось носить оружие в Иерусалиме, за исключением разве что стражи, защищающей Храм, Симон вытащил из-под своего плаща кинжал, и, припав чуть не к самой земле, неожиданно прыгнул на меня. В этот же момент Британник был окружен толпой полунагих зелотов, которые повисли на нем, словно стая волков на воле, изо всех сил стараясь увлечь его вниз. Я был застигнут врасплох неожиданным нападением Симона. Мой меч был выбит из моих рук, и я потерял равновесие. В одно мгновение я обнаружил, что лежу на мраморном полу двора для неевреев, а этот демон Симон сидит на мне. Его глаза светились от жажды крови, жилистая рука поднялась, и солнечный свет засиял на кинжале. Я схватил его за руку, чтобы отбить удар и громко позвал на помощь Британника. Ни одна львица, услышав крик львенка, не бросилась бы быстрее на спасение. Подняв высоко в воздухе своего главного противника, он перебросил его через головы толпы. Одним ударом кулака он отбросил Симона бен Гиору, так что его зубы щелкнули. Подобрав мой меч, Британник прыгнул к Симону и без сомнения завершил бы жизнь этого негодяя, если бы неожиданно в воздухе над нашими головами не раздался бы странный крик. Из-за него Британник остановился и дал Симону возможность скрыться в толпе.

И здесь я должен объяснить странные повороты судьбы. Дело в том, что этот крик, такой неожиданный и такой ужасный, крик, из-за которого Британник остановился и тем самым дал Симону бен Гиоре возможность скрыться, стал причиной разрушения Иерусалима. Дело в том, что Симон бен Гиора был злым гением города, человеком, который расстраивал все усилия партии мира и который, когда ситуация стала совершенно безнадежной, принуждал защищающихся продолжать сопротивление римлянам, так что тем ничего не оставалась как полностью все разрушить. Если бы в тот день Британник убил его, город был бы избавлен от его проклятого присутствия и мог бы быть спасен. Так и получается в истории людей и целых народов, что незначительные события имели значительные последствия, отражение которых заставляет содрогаться любого разумного человека, когда он размышляет о ничтожных случайностях, составляющих нашу судьбу.

И вот Британник, вместо того, чтобы прикончить Симона бен Гиору, повернул голову, чтобы выяснить, что там за дикие крики. Толпа тоже повернулась, потому что крик был такой, что вогнал страх в их сердца. Мы увидели на одном из квадратных столбов, что возвышался над парапетом и на котором было вырезано предупреждение для необрезанных, странное существо, сидящее на корточках, словно уродливая, переросшая летучая мышь, которое смотрело на нас покрасневшими безумными глазами. Это существо было наго, за исключением грязной тряпки, которая была обвязана вокруг его бедер. Его потрескавшаяся темная кожа обтягивала кости, словно его плоть была иссушена жарким солнцем. Его нерасчесанные черные волосы частично закрывали лицо, грязная спутанная борода падала на грудь. Его голая спина была покрыта уродливыми шрамами, показывающими, что когда-то его бичевали чуть ли не до смерти. Его голос не был голосом человека, он напоминал зверя, каким-то чудом выучившегося говорить. Подняв костлявую руку, он крикнул:

— Глас с востока, глас с запада. Глас четырех ветров, глас против Иерусалима и Святилища, глас против жениха и невесты, глас против всего народа. Горе, горе Иерусалиму! Горе Иерусалиму!

Толпа в испуге бросилась прочь, оставив нас стоять над телом Езекии, который лежал без сознания у парапета и из его ран струилась кровь.

— Это безумный пророк — Иисус бен Анан, — бормотали они. — Он вновь предрекает гибель Иерусалима.

Это существо и правда было пророком. За несколько лет до этого, когда прокуратором был Альбин, и город был еще совершенно спокоен, Иисуса бен Анана посетило видение, и он начал выкрикивать эти слова. Народ, разгневанный его криками, привел его к Альбину, который велел солдатам бичевать его, как нарушителя спокойствия. А так как он не давал никаких пояснений к своим странным словам, то Альбин приказал бичевать его сильнее, пока плоть не стала свисать с его спины, и не обнажились кости. Однако, несмотря на жестокие муки, он не молил о пощаде, а лишь кричал «Горе Иерусалиму», пока Альбин не пришел к выводу, что он просто сумасшедший, и не отпустил его. С тех пор он день и ночь бродил по улицам, не разговаривал ни с мужчинами, ни с женщинами, издавая лишь дикие крики и провозглашая свое скорбное пророчество. Нет сомнения, что он предвидел грядущие события, потому что во время всей осады Иерусалима, он продолжал свои крики, пока не настал час, двумя днями ранее штурма Храма. Тогда впервые он слегка изменил пророчество, закричав: «Горе, горе Иерусалиму, и горе мне!» И через минуту камень, брошенный одной из наших штурмовых машин, ударил его с такой силой, что его тело было разорвано на части. Через два дня Храм был в огне.

Вот и случилось, что услышав крики сумасшедшего пророка, толпа в ужасе бросилась прочь, оставив нас одних, а Симон бен Гиора спасся от меча Британника, который мог положить конец роли, предназначенной ему Судьбой. Безумный пророк спрыгнул со столба, на минуту наклонился на телом Езекии, а затем побежал к толпе, которая в испуге отступила, чтобы дать ему дорогу. Симон бен Гиора, выплюнув выбитые Британником зубы, опять вернулся, чтобы подговорить толпу убить нас, хотя я заметил, что он не слишком стремился самому возглавить нападение. Однако, в этот момент часовые на башнях крепости Антония заметили волнения во дворе для неевреев и, громко заколотив по своим щитам, вызвали стражу. При грохоте марширующих ног и клацанья оружия враждебная толпа разбежалась в несколько мгновений, и огромный двор почти полностью опустел.

Вид римских легионеров — их щиты и копья в полной боевой готовности, солнце блестит на доспехах — был приятным зрелищем для меня, чуть было не расставшегося с жизнью и не стремящегося вновь сражаться с толпой. Войсками командовал центурион по имени Септимий, молодой патриций, который был в немилости у Нерона и потому был послан в Иудею, подальше от удовольствий Рима. Мы с ним были добрыми друзьями и часто встречались в доме Мариамны. Сопровождаемый своими людьми, он бегом приблизился ко мне, хлопнул меня по спине и требовательно спросил, сопровождая свой вопрос проклятиями, зачем я сую свой нос в дела, которые меня не касаются.

— Клянусь Юпитером, — воскликнул он. — Замечательные вещи случаются, коли римлянин встает на защиту еврейского священника. Дай этим драчливым собакам разорвать друг друга в клочья. Пусть обращают свою ненависть друг на друга. Меньше будет хлопот.

— Тем не менее хлопоты еще будут, — ответил я и рассказал о насмешках Симона бен Гиоры. — Когда Флор узнает, что над ним смеются, он велит спалить Иерусалим.

Септимий презрительно сплюнул, потому что ненавидел Гессия Флора и всегда называл его «Свиным рылом». И действительно этот человек во многом напоминал свинью, но Септимий ненавидел его не за это, а за то, что он был плебеем, сыном мясника, разбогатевшим при помощи всевозможных подлостей, который был в милости у Нерона и в награду получил в управление Иудею. Септимий был истинным римлянином, я хочу сказать, что добродетели, сделавшие Рим великим, по прежнему жили в нем. Он уважал правосудие законы Рима, о которых люди, вроде Гессия Флора никогда не слышали. Кроме того он был молод и горд, он был рожден в благородной семье и был глубоко уязвлен тем, что сыновья мясников должны были управлять провинциями, в то время как люди из древних родов вынуждены были быть простыми центурионами. Поэтому-то он и сплюнул, когда я рассказал ему о насмешках, и отметил, что Свиное рыло не заслуживает лучшего обращения. Он согласился, однако, что евреи дорого заплатят за свою дерзость, потому что эти выскочки, эти любимчика Нерона, очень чувствительны к своим особам. Среди актеров Рима ходила пословица: «Передразни Тигеллина, и тебя сожгут живьем». К Гессию Флору это тоже относилось.

— Он скоро будет здесь со всем войском, — заметил Септимий. — Знаю я подобных подлецов. Чтобы отомстить за оскорбление, они готовы стереть с лица земли целый город.

И он опять принялся клясться, проклинать тот день, когда его занесло в Иерусалим, где вздорный, мятежный народ управляется бессовестным мерзавцем, где в целом городе нет приличного театра или хорошей таверны или хотя бы публичного дома, где женщины столь добродетельны и холодны с чужестранцами, что становятся публичными девками только из-за голода и нищеты, в отличие от Рима, где матроны прежде всего развратничают, а уж потом занимаются всем остальным, и где даже девственницы-весталки развращаются императором.

— Во имя неба, — кричал он. — Я уж не знаю, что скучнее, пороки римлян или добродетели евреев. Но по крайней мере мы можем слегка развлечься у Мариамны. Ты будешь там?

— Я как раз направляюсь туда, — ответил я.

— Тогда встретимся сегодня вечером. Метелий тоже придет. И твоя крошка с темными глазами и длинными волосами… — он причмокнул губами, потому что Ревекка нравилась ему самому. — Ох уж эти еврейские девушки, — проговорил он, — если бы они были не столь целомудренны.

Он с сожалением посмотрел на меня, а затем повернулся к Езекие.

— Что со стариком? — спросил он. — Мертв?

Я опустился рядом с ним на колени и положил руку ему на грудь. Сердце билось. Когда я коснулся его, он застонал, но глаз не открыл.

— Лучшее, что мы можем сделать, — предложил я, — так это взять его с собой в дом Мариамны.

Септимий расхохотался и заявил, что хотел бы увидеть лицо фарисея, когда он откроет глаза и обнаружит, что находится в этом доме. Как ни как фарисеи сторонились Мариамны словно прокаженной и считали ее дом нечистым, не только потому, что она торговала рабынями, но и потому, что она держала в своем доме изображения чужеземных богов, чтобы сделать приятное греческим и египетским клиентам.

— Ему потребуется целый год для очищения, — шумел Септимий. — Но возьми его с собой. Если ты оставишь его здесь, эти псы вернуться и покончат с ним. Лучше уж потерять чистоту, чем жизнь.

— Не для фарисея, — ответил я. — Но тем не менее мы возьмем его.

Я отдал приказ Британнику, который наклонился и поднял старика на плечо. После этого мы вернулись к колеснице, в то время как Септимий со своими людьми направился в крепость Антонию, предупредив меня при расставании, чтобы в будущем я занимался своим делом и не вмешивался в своры евреев. Вместе с Езекией, распростертым на дне колесницы так, что нам было трудно разместиться, чтобы не задеть его, мы проехали мимо зала с колоннадой, где проходили заседания Синедриона, и пересекли высокий мост пролегающий над Тиропской долиной, соединяя гору Мория, на которой стоял Храм, с горой Сион, где был выстроен Верхний город. Здесь было много прекрасных зданий, в большинстве своем выстроенные Иродом, чья страсть к строительству превратилась в манию. Открытая колоннада, где люди собирались, чтобы выслушать важные сообщения, огромный цирк, выстроенный Иродом в его рабском восхищении перед строениями римлян. Между тем строительство цирка в Иерусалиме так оскорбило евреев, что они чуть не взбунтовались, во-первых из-за того, что в цирке были изображения, которые они считали нечистыми, а во-вторых потому, что они считали гладиаторские бои мерзостью, считая несказанным преступлением тот факт, что человеческие существа, созданные по образу бога, должны убивать друг друга на потеху толпы. В этом евреи мудрее римлян, которые упиваются этим жестоким и кровавым зрелищем. Через весь Верхний город, пересекая гору Сион с востока на запад, пролегала широкая красивая дорога, вымощенная мрамором, которую царь Ирод построил для того, чтобы соединить свой дворец с крепостью Антония. Чтобы построить дорогу, он снес немало домов и по настоящему устроил в городе хаос. За это евреи его особенно ненавидели и даже пытались убить, но хотя они все время пытались покончить с ним, им это так и не удалось.

Оставив позади дворец Ирода, наша колесница въехала в место, известное как Верхний рынок. Здесь не было вони и грязи, что придавали неприятные черты рынку в Нижнем городе. У Верхнего рынка жили богатейшие торговцы Иерусалима, и лавки, размещенные на открытой площади были богаты товарами, доставленными со всех концов цивилизованного мира. Здесь можно было найти вазы из Сирии и бронзу из Коринфа, вина из виноградников Италии и Галлии, дорогую еду, пряности и духи. Здесь видели бесценные вавилонские покрывала и сверкающий шелк, привезенный верблюдами из отдаленных уголков Индии. Здесь продавали черное дерево и слоновую кость, изящные золотые украшения, сверкающие драгоценными камнями, египетские ювелирные изделия, сандалии с Крита, наряды с Хиоса. И глядя на эти лавки, человек понимал, как, не смотря на положение священного города евреев, Иерусалим стал крупным торговым центром, местом встречи Востока и Запада. Более того, по дороговизне этих товаров можно было видеть, какое сильное влияние оказала на богатых евреев римская привычка к роскоши, ведь когда-то евреи славились умеренностью и презрением к роскоши.

Дом Мариамны, торгующей рабами, находился невдалеке от центральной площади рынка. Она была богата и ее дом был роскошен. Тем не менее, со стороны он напоминал крепость, в его наружной стене не было ни одного окна, на улицу выходили лишь мощные ворота, сделанные из кедра, которые все время были закрыты и охранялись двумя привратниками нубийцами. Британник остановил колесницу у ворот, и громко застучал, требуя, чтоб нас впустили. Открылось небольшое отверстие, в котором показался глаз, затем ворота распахнулись и нубийцы ввели наших лошадей во внутренний двор, вымощенный булыжником, где располагались стойла с привязанными лошадьми гостей Мариамны. Ворота за нами были закрыты, нубийцы стали распрягать лошадей, а к Мариамне был отправлен раб, чтобы сообщить о нашем прибытии.

В этот момент фарисей Езекия, который до этого как труп лежал на дне колесницы, открыл глаза, застонал и огляделся вокруг. Обнаружив себя в незнакомом окружении, он встревожился и настойчиво спросил, где он. Когда я сказал ему, что он находится в доме Мариамны, где торгуют рабами, он подскочил, словно почувствовал под ногами змею и с криком «Нечист, нечист!» шатаясь побрел к воротам.

Британник сплюнул.

— Ну и неблагодарный, высокомерный человек, — сердито сказал он. — Или мы спасали тебя от толпы для того, чтобы ты обращался с нами как с прокаженными?

— Простите меня, — смиренно сказал Езекия, поднося руку к голове, чтобы поправить филактелий, сдвинувшийся во время нападения. — Господь послал мне вас в помощь, и я очень благодарен. Но я не могу оставаться здесь.

И хотя я сделал все, чтобы уговорить его остаться, по крайней мере на то время, пока ему не промоют и не смажут мазями раны, он не послушал меня, и шатаясь пошел к воротам и настоял, чтоб его отпустили. Такова уж строгость этих фарисеев, что они скорее пожертвуют собственной жизнью, чем совершат что-либо нарушающее их закон, что, возможно, чудесное качество, но с которым очень трудно жить.

Британник смотрел, как уходит фарисей, а затем громко объявил всем присутствующим, что он глупец.

— Он мог бы получить бальзам для ран, еду для желудка, да еще мог бы лечь в постель с хорошенькой девчонкой. Эти фарисеи ничего не понимают в радостях жизни. От их лиц у меня сводит живот. Но вон идет кое-кто поприятней!

Весь в предвкушении он смотрел в направлении внутреннего дворика, через который вприпрыжку бежали две девушки Мариамны, светловолосая служанка, еще ребенком захваченная у германцев, и темноволосая черкешенка из мест, славящихся красотой своих женщин. Они приветствовали меня, исполнив спектакль охватившего их трепета, который, полагаю, был скорее притворным, чем реальным, после чего сразу же перенесли все внимание на Британника. Резвясь вокруг него как котята, они игриво обернули свои шарфы вокруг его мощной талии, и двор заполнился их громкими голосами. Да разве это возможно! Он стал еще шире. Ел ли он недавно? При этом вопросе Британник прижал руки к животу и принял такой забавный вид, что обе девушки просто повалились от смеха. Ах, у него бездонный желудок! У самого Геракла не было такого аппетита. Жеманно посмотрев на меня, они выпросили разрешение увести Британника и накормить его, на что я дал согласие, потому что более в нем не нуждался. И вот с огромным бриттом в середине они удалились, ужасно напоминая двух нимф, ведущих медведя, зрелище до того забавное, что я улыбнулся.

Я прошел во внутренний двор, тенистный даже тогда, когда солнце стояло в зените, где росла свежая зеленая трава, окружающая фонтан из коринфской бронзы. Среди водных струй развлекались нимфы и сатиры, и у наблюдателя не могло остаться никаких сомнений относительно намерений сатиров по отношению к их спутницам. Подобный фонтан мог заставить покраснеть фарисея. Однако у этого фонтана была полезная функция, потому что он должен был настраивать клиентов Мариамны на нужный образ мыслей и разжигать их желания. Вода изливалась из сосков смеющихся нимф и, брызгая на парапет, увлажняла траву. Кусты с чудесными цветами заполняли двор красками. Деревья с душистой листвой отбрасывали на фонтан тень, а среди листьев порхали птички с блестящим опереньем, удерживаемые на ветвях тонкими золотыми цепочками. Под одним из деревьев растянулась большая серая кошка, глядя на меня с сонным презрением, что в привычках этих тварей.

А теперь позвольте описать Мариамну, чья жизнь, как я позднее узнал, была тесно связана с моей. Во времена, о которых я рассказываю, она была морщинистой старухой, хотя по слухам в молодости была замечательной красавицей. Она была маленького роста, худая, одевалась в самый дорогой шелк и носила тяжелые украшения. Ее лицо было смуглым, нос крючковатым, под сдвинутыми бровями ее глаза были яркими и удивительно пронзительными. Говорили, что она может предвидеть будущее, и я верю, что она обладала этой способностью. Комната, в которой она приняла меня, была сильно затемнена и увешена прекрасными драпировками из Вавилона и Дамаска. Она была насыщена запахами пряностей и тонких духов, так как Мариамна была мастером в искусстве приготовления ароматических трав и в получении из различных растений ароматических эссенций. Среди евреев это искусство высоко ценилось, потому что как люди они очень чувствительны к запахам и получают изысканное наслаждение от благоухания трав.

Когда я вошел в комнату, она встала и обняла меня, а тяжелые духи ее наряда окутали меня как облако. Она была очень ласкова и всегда по малейшему поводу была готова обнять меня, что несколько удивляло и раздражало меня, хотя позднее я узнал о причине любви, которую они испытывала ко мне. Она обращалась со мной как с принцем, что очень льстило моему тщеславию, серьезно воспринимала малейший мой каприз и готова была пойти на все, лишь бы доставить мне удовольствие. Это удавалось ей только тогда, когда я имел возможность видеть Ревекку. В своей доме Мариамна устраивала наши встречи и отправляла своих нубийцев с закрытыми носилками, чтобы они сходили за девушкой и тайно провели ее по улицам Иерусалима, потому что не подобало дочери первосвященника открыто встречаться с чужеземцем.

И вот Мариамна, обняв меня, кликнула раба, чтобы он принес вина, и спросила почему я пришел к ней один, и что сучилось с негодницами, которых она отправила встретить меня. На это я ответил, что они были очарованы обаянием Британника, что заставило ее развести руками и разразиться негодованием о жутких манерах молодого поколения.

— Мне следовало бы выпороть их, чтобы научить манерам, — заметила она. — Я слишком мягкосердечна.

Тем не менее я знал, что она никого не собирается пороть, ведь она была добра и баловала рабов, которых покупала, утверждая, что люди не хотят владеть существами со сломленным духом, а предпочитают, чтобы даже в девушке-рабыне было немного огня.

— Я порчу их, — заявила она, — но я делаю это нарочно. Кто знает, мой Луций, намерения судьбы. Когда-нибудь и дочери моего народа могут быть проданы в рабство. Ты знаешь, это случалось и раньше.

И правда, такое бывало в прошлом евреев, когда их уводили в плен то одни завоеватели, то другие. Не ошиблась Мариамна и в том, что будущее может предложить повторение прошлого. Потому что я сам видел после падения Иерусалима такие толпы порабощенных еврейских женщин и детей, что торговцы даже не могли увести их, чтобы сэкономить на расходах на питание. Более того, их было так много на рынках Антиохии и Кесарии, что покупателей трудно было найти, и тогда пленников стали бросать зверям на арене, чтобы обеспечить развлечение народу, и чтобы избавить их от массовой смерти и от порчи воздуха вонью от трупов. Такая судьба ожидала дочерей Иерусалима.

Мариамна устремила на меня свой взгляд, этот странный проницательный взгляд, что, казалось, она видит меня насквозь. Ни одна деталь моего наряда и внешнего вида не укрылась от ее газ, и я заметил, как на ее лицо легла озабоченность.

— Твоя туника разорвана, — произнесла она. — Под левым глазом у тебя царапина, а на руках кровь. Что с тобой случилось, мой Луций? Где ты был?

Услышав эти слова, я взглянул на свои руки и обнаружил, что они действительно вымазаны кровью фарисея Езекии, а моя туника порвана в драке с Симоном бен Гиорой. Я описал ей случившееся во дворе неевреев и рассказал о страхе, который я испытывал, думая как Флор, наш прокуратор, мог отомстить за оскорбление. Мариамна серьезно выслушала мой рассказ, но ничего не добавила, лишь спросила, что сталось с фарисеем Езекией. Услышав мой отчет, что он ушел из ее дома, она затрясла головой с жестом сильнейшего нетерпения.

— Глупцы они со своей чистотой! — закричала она. — До чего же я ненавижу фарисеев! Они даже не станут есть вместе с чужеземцами. И при этом они ссылаются на законы Моисея. Да когда Моисей давал законы, у него в голове были более важные вопросы, чем вопрос может или нет еврей есть и пить вместе с чужеземцем. Он учил нас быть гостеприимными с пришельцами. Не хочу знать этих упрямых глупцов!

Я рассмеялся и заметил, что они точно так же не желают знать ее, однако не мог побороть искушения и сказать кое-что в их пользу, хотя и знал, что Мариамна не любит их.

— По крайней мере они гораздо лучше зелотов, — сказал я. — Они не пытаются разбудить мятеж против Рима.

— За это, — признала Мариамна, — я готова их похвалить.

Она задумчиво перевела на меня свои странные глаза.

— О, мой Луций, — произнесла она, — хотя фарисеи презирают меня и считают мой дом нечистым, я настоящая дочь своего народа. Я не трусиха и не предательница, и я не испытываю радости из-за рабства, в которое попал мой народ. Но я вижу мощь римских легионов и не могу себе позволить тешиться тщетными надеждами. Можем ли мы надеяться силой сбросить римское ярмо? Где наше оружие? Где наши всадники и наши воины? Не имея ничего, кроме голых рук, разве мы можем напасть на римские войска, завоевавшие весь мир? Разве могут голодные зелоты из пустыни победить вооруженные тысячи Цезаря? Какая глупость! Безумие! У нес нет средств на восстание, нет защиты от римлян. Мы должны быть терпеливы, должны переносить оскорбления, которыми они нас подвергают, и должны просить Нерона прислать нам другого прокуратора, чтобы заменить этого мерзкого сына мясника Гессия Флора.

При ее словах я вздрогнул, потому что испытывал симпатию к евреям, которых давили, словно они находились под ладонью подлого тирана.

— Цезарю лучше поскорее прислать замену, — сказал я. — Народ долго не выдержит этот грабеж. Флор и правда не лучше бандита.

Тут я вновь вздохнул, размышляя, до какого упадка дошел Рим, если он, чьим законам когда-то завидовал мир, доверил такому преступнику, как Флор, управлять целой провинцией. И я даже дошел до того, что сказал, что временами испытываю стыд за то, что зовусь римлянином. Услышав от меня эти слова, Мариамна обняла меня и ее глаза заблестели странным блеском, причину чего я не мог понять.

— Скажи это еще раз, — попросила она. — Скажи еще раз, что ты стыдишься их, Луций.

— Когда римляне ведут себя как варвары и нарушают собственные законы, я стыжусь, что я тоже римлянин.

— Через некоторое время мы сможем слегка облегчить ношу этого стыда, — заметила Мариамна.

Я был несколько озадачен и стал пылко просить Мариамну объяснить, что она имеет в виду. Она ничего не ответила на мои вопросы, сказав, что дала клятву хранить молчание, но что когда я достигну совершеннолетия, смысл того, что она сказала, станет мне ясен.

— Сказать больше я не могу, — объявила она. — Скоро ты узнаешь правду. Твои слова были мне приятны. Теперь я знаю, что ты не презираешь мой народ.

— Как я могу их презирать! — воскликнул я. — Я ел ваш хлеб, и я родился под вашим небом. Кроме того существует еще и Ревекка.

— Да, — подтвердила Мариамна, — есть Ревекка.

Из-за драпировок она посмотрела во внутренний двор, находящийся внизу.

— Скоро она будет здесь, — произнесла она. — О мой Луций, ты ловишь птичку, которую нелегко поймать.

Я преисполнился страдания и стал умолять ее сказать мне правду. Правда ли, что девушка смеется надо мной, как она смеялась над многими другими, изображая любовь, которую она на самом деле не испытывала? Ведь Ревекка была большой мастерицей в этом искусстве, известном каждой красавице, предлагая, казалось бы, наслаждение и все же отказывая в нем, внешне уступая и все же твердо сопротивляясь, будучи мягкой и жестокой, пылкой и холодной, нежной и резкой в одно и то же время. Короче, она была кокеткой, и хотя ей было всего семнадцать лет, знала все трюки, которыми пользуются женщины, чтобы в цепях вести мужчин по каменистой дороге любви. Но Мариамна, хотя и была мудрой женщиной, не могла предложить мне ничего утешительного, говоря о Ревекке.

— На твоем пути будет много препятствий, ведь дочери первосвященника очень трудно выйти замуж за нееврея. Но перед ее приходом пусть одна из девушек отведет тебя в ванную комнату и сделает тебе массаж, а я дам тебе чистую одежду, потому что не годится вести любовные разговоры в разорванной туник и с кровью на руках.

Таким образом она отвела меня в ванную комнату, которая была построена в нижней части дома. Эта была комната отделанная бледно-зеленым мрамором, очень приятным на глаз, с водой изливающийся из пасти змеи, вырезанной в порфире. Здесь она созвала девушек рабынь, которые сняли с меня разорванную тунику, омыли мое тело и при этом были очень вольны на язык, обсуждая прелести его частей и белизну моей кожи, которая и правда была гладкой и мягкой как у девушки. Потом Мариамна принесла мне одежду из тонкого полотна, богато вышитую и украшенную драгоценными камнями, и пару чудесных коринтийских сандалий. Во все это девушки и надели меня, пока Мариамна мазала целебной мазью мою царапину под глазом, отмечая при этом, что когда молодой человек собирается на свидание со своей любимой ему не следует лезть в драку. После этого она хитро соединила духи и лекарства, заметив, что в вопросе влечения мужчин и женщин запахи имеют очень важную роль.

— Чтобы привлечь мужчину, — сказала Мариамна, — женщина должна брать тонкие духи, например из сандалового дерева или мирры, а так же ароматический бальзам, известный как бальзам из Гилеада. Но чтобы привлечь женщину, мужчина должен использовать животные запахи — мускас и цебетин, осторожно смешанный с маслом бергамота, потому что женщина, не смотря на свою нежность и утонченность поведения, даже еще ближе к зверям, чем мужчина.

После чего она помазала меня в разных местах своими ароматичными мазями, которые придали мне по настоящему благородный животный запах. Девушки напомадили мои волосы, завили их, завязали на моих ногах сандалии, уложили складки моей чудесной туники и, будучи нахальными распутницами, то и дело щекотали и целовали меня. Но Мариамна шикнула на них, заявив, что я не для них, и повела меня в свою богато обставленную комнату ожидать Ревекку.

— Я знаю, — произнесла она, — что сегодня кровь кипит в твоих жилах. Но будь осторожен, мой Луций. Еврейские девушки не похожи на гречанок и римлянок, которые расстаются со своей девственностью с той же готовностью, с которой скидывают пояски. Тот, кто слишком пылко тянется к соблазнительному плоду, падает с дерева и сворачивает шею.

С этими словами она вышла во внутренний дворик, а я стал смотреть сквозь драпировки и увидел, как прибыли крытые носилки, которые несли четверо мускулистых нубийцев. Мое сердце забилось еще сильнее от возбуждения, когда Ревекка вышла из носилок и через несколько мгновений появилась передо мной в комнате. Должно быть, вы не знакомы с тем видом красоты, которым обладают эти юные еврейки. Действительно, ничто не может сравниться с этой юной свежестью, этим контрастом молочной кожи и темных волос, этими изгибами девичьего тела только только обретающего зрелость, глазами, обещающими и отчужденными, длинными темными ресницами, губами, созданными для поцелуев, полной молодой грудью. Правда, как часто утверждал отец, будучи знатоком женской красоты, эти еврейки не слишком хороши в возрасте и часто к концу жизни сильно полнеют, но в те времена я мало думал о будущем, а жаждал лишь радостей настоящего. И я не мог представить себе ни одну женщину, даже бессмертную Афродиту, которая могла бы предложить мужчине большее наслаждение, чем Ревекка в совершенстве своей юности.

Легко войдя в комнату, она подошла ко мне, мельком взглянула на Мариамну, словно шаловливый ребенок, решивший совершить то, что не должен делать, обхватила руками мою голову и поцеловала прямо в губы. Кровь взыграла во мне, я шагнул вперед, чтобы вернуть ей ласку с лихвой, но она ловко отступила прочь и лукаво посмотрела на меня. Ее веселые глаза оглядели меня с моих напомаженных кудрей до коринтийских сандалий, и я не сомневаюсь, что она заметила мой благородный животный запах, так как им пропахла вся комната.

— Привет моему благородному Цезарю, — воскликнула она. Так она меня обычно встречала, но боюсь, причина была не в ее уважении, а в ее насмешливости. — Подумать только, они сделали тебя красивым как юного Аполлона. Но почему же у тебя подбит глаз? Ты подрался?

При ее словах я коснулся пальцем глаза, который, несмотря на все ухищрения Мариамны, заплыл и переменился в цвете, после чего поведал о случившемся во дворе неевреев. Услышав мой рассказ о драке, Ревекка рассмеялась и заявила, что новость придется по душе ее брату Элеазару.

— Он все больше жаждет войны, — сообщила она. — Была бы его воля, он бы завтра же объявил войну Риму. Отец еле его сдерживает. Элеазар считает себя вторым Иудой Маккавеем.

Мариамна вздохнула и громко заявила, что лучше бы Элеазару никогда не рождаться на свет, потому что брат Ревекки был колючкой в мирной партии Иерусалима. Высшие священники полагались на защиту вооруженной мощи римлян, без которых их бы в клочья разорвал народ, страшно ненавидевший их за вымогательства. Но этот Элеазар был патриотом, горячей головой и совсем не беспокоился о безопасности священников, но горел желанием вернуть своей стране утраченную свободу и изгнать с земли Иудеи чужеземцев, которые ею правили. Кроме того он командовал стражей Храма, единственного еврейского органа в Иерусалиме, члены которого имели право носить оружие. Позднее я много расскажу об этой страже Храма, потому что именно они обеспечили средства, с помощью которых началось восстание в Иудеи. В обычное время это были жалкие силы, состоящие из трех священников и двадцати одного левита, в чьи обязанности входило поддержание порядка в Храме. Но когда Элеазар возглавил эти силы, он тайно увеличил их, обучая священников и левитов обращаться с оружием, пока не получил под своей командой от восьмидесяти до ста вооруженных мужчин, готовых ко дню расплаты с римлянами. Из-за этого его отец, первосвященник Ананья, горько сожалел о том, что дал Элеазару командовать стражей Храма. Он бы с радостью лишил сына этого поста, но боялся гнева народа, ведь Элеазар был популярен и многие считали его спасителем, посланным Богом. И правда, хотя он стал моим злейшим врагом, ради справедливости я должен признать, что он обладал многими благородными качествами, будучи необыкновенно смелым и отважным, но ему не доставало хитрости и терпения, качества, которыми должен обладать человек, желающий стать великим полководцем.

Тем временем, тоном самого пылкого негодования Ревекка пожаловалась на тиранию брата, чья ненависть к римлянам дошла до того, что он не мог вынести, чтобы его сестра входила в дом, где бывают римляне.

— И если бы он узнал, что я поцеловала одного из них, — сказала она, — он бы убил меня и тебя тоже, мой Цезарь, если бы смог тебя поймать. Он следит за мной словно ястреб и подкупает слуг, чтобы они сообщали ему, если я ухожу из дома. К счастью, большую часть времени он должен проводить в Храме, и потому я могу тайно уходить и приходить сюда, чтобы слегка развлечься. Даже когда мы были детьми, он пытался мною командовать. Можно подумать, что он не брат мой, а отец. Но я все равно поступаю по своему. Даже еврейская женщина имеет свободу.

Она непокорно вскинула голову, так что ее золотой головной убор зазвенел, и шаловливо взглянула на Мариамну.

— Элеазар не одобряет тебя, — сказала она. — Если он узнает, где я, он явится сюда и устроит скандал.

Мариамна улыбнулась.

— Существует немало людей, которые меня не одобряют, — ответила она. — И все же из всех я больше всего опасаюсь твоего брата. Я боюсь не его лично, потому что считаю его мальчишкой, причем испорченным мальчишкой. Но мы, жители Иерусалима, напоминаем людей, стоящих на горе сухих дров. Одна искра способна уничтожить всех нас, и твой брат относится к тем глупцам, что способны дать эту искру. Из-за этого то я и боюсь его.

После этих слов Мариамна произнесла какое-то извинение и оставила меня наедине с Ревеккой, которая с лукавым огоньком в глазах задорно смотрела на меня. Мое сердце колотилось от переполняющих меня чувств, но я сдержал свое желание и не обнял ее. Вместе с любовью я испытывал и неловкое чувство, что она смеется надо мной, потому что временами она обращалась со мной как с ребенком, и хотя я и правда был молод, меня обижало подобное обращение.

— Вскоре, — произнес я, касаясь золотой буллы, свисающей с шеи, — я уже не буду носить этого символа несовершеннолетнего. И моя туника с пурпурной полосой будет заменена на шерстяную тогу. Я встану взрослым и буду свободен.

— Действительно, — мягко согласилась Ревекка. — И что ты будешь делать, мой Цезарь?

— Почему ты называешь меня Цезарем? — раздраженно воскликнул я. — Сколько бы ты не говорила со мной, ты всегда смеешься, словно в глубине души презираешь меня за то, что я римлянин.

Она смяла между пальцами поясок и опустила глаза.

— Мне так трудно встречаться с тобой, Луций. Я все время под надзором. За мной следят. Мне стало почти невозможно выйти из отцовского дома. Иерусалим напоминает тюрьму. Здесь едва можно дышать. У меня совсем нет свободы.

Она вздохнула, словно была физически угнетена, и я понял ее чувства. Сама атмосфера Иерусалима в те дни сгустилась, насыщенная неясной угрозой. Я шагнул к ней, но по прежнему сдерживал желание взять ее на руки.

— Ревекка, — взмолился я, — уедем отсюда. Уедем со мной.

— Разве я могу? — ответила она. — И куда мы пойдем? На что мы будем жить?

— На деньги, которые отец обещал мне, после того, как я достигну совершеннолетия. Нам их вполне хватит. Мы можем жить в Александрии или в Риме или бороздить море вокруг Крита или Кипра. Мы можем даже жить в провинциях Испании или Галлии. Мир велик, почему мы должны оставаться в этом городе? Это гневное, несчастливое место, и в любой момент здесь может разразиться война. Ты даже лучше меня знаешь, какая опасность нависла над Иерусалимом.

— Да, — произнесла она. — Я знаю опасность. Мариамна права. Мы напоминаем людей, стоящих на сухих дровах. Малейшая искра погубит нас.

— Тогда уедем! — закричал я. — Чего ты достигнешь, оставаясь здесь?

При мысли о путешествии в далекие земли ее глаза вспыхнули, ведь она никогда не видела мира, но с рождения жила за стенами Верхнего города.

— О Луций, — заговорила она, — ты правда увезешь меня отсюда? Как хорошо нам могло бы быть вместе, когда никто не будет следить за нами.

— Тогда идем. Тебя здесь ничего не удерживает.

— Увы, слишком многое удерживает, — воскликнула она. — Должна ли я покинуть единственно известное мне место, ослушаться родителей и навлечь на себя их проклятие? Должна ли я пойти на все это ради римлянина? Римляне не похожи на евреев. Они неверные мужья. Они дарят девушкам-рабыням то, что должны беречь для своих жен. Я знаю. Мариамна рассказывала мне.

— В отношении меня это не так, — ответил я. — Я буду верен.

Она улыбнулась и игриво ударила меня кончиком пояска.

— Верен? Может быть ты будешь верен, пока мое тело сохраняет молодость, а лицо доставляет тебе удовольствие. Но когда на моем лбу появятся морщины, и я постарею, тогда ты покинешь меня и станешь утешаться с юными рабынями, которых сможешь купить на рынке. Таковы обычаи римлян.

— Клянусь Юпитером, — объявил я, — что никогда не брошу тебя ради рабыни.

Она покачала головой и задумчиво посмотрела на меня.

— Так ли велика эта клятва? Ах, как легко давать обещания. Но, возможно, ты прав, возможно ты и вправду будешь верен… Что же касается Иерусалима… О Луций, я боюсь покидать эти стены. Если Элеазар узнает, что я ушла с тобой, он будет преследовать нас, даже если мы улетим на край земли.

Она содрогнулась.

— Он скорее убьет меня, чем позволит выйти замуж за римлянина.

— А если бы я был евреем, — произнес я, — ты бы тогда вышла за меня замуж?

— Не могу сказать, — ответила она, потому что, это было в ее характере, она не могла противиться искушению, своей болтовней все время держать человека в тревоге. Однако взгляд, которым она меня одарила, казалось опровергал неуверенность ее слов.

— О Луций, все могло бы быть проще! Почему ты родился римлянином? Почему ты не еврей?

На что я гневно спросил, как же помочь мне, такому, как я есть.

— Во всем виноват ваш закон, — кричал я. — Почему вы так презираете чужеземцев, деля все человечество на евреев и неевреев? Почему вы запрещаете браки с чужеземцами? Римляне женятся на ком хотят. Разве вы лучше римлян?

— Не я устанавливала законы, — заметила Ревекка. — Это было сделано Моисеем. Без сомнения, когда наши праотцы странствовали по пустыне, подобный закон был необходим для поддержания чистоты. Потому что мужчины жаждали иноплеменных женщин, а женщины… кто знает? Может быть они жаждали чужих мужчин, мой Цезарь.

Она посмотрела на меня. В ее глазах появился такой побуждающий блеск, что я уже не мог сдерживать свое желание. Схватив ее в объятия, я стал целовать ее в губы с такой дикой страстью, что она могла бы подумать, что я собираюсь разорвать ее. Однако при этом она не была огорошена, а страстно упивалась моими поцелуями, пока я, не унесенный своей страстью, не бросил ее на ложе и, учитывая вызов, пошел бы до конца, если бы она как угорь не вывернулась бы из моих объятий, оставив меня лежать на спине, обнимая шелковую подушку.

— Довольно, — сказала Ревекка, слегка покраснев от возбуждения, вызванного объятиями, но стараясь в то же время выглядеть добродетельной и не одобряющей мое поведение. — Или ты считаешь, я одна из девушек для развлечения, которыми ты можешь насладиться лишь позвав их? Римлянин! Ты не лучше зверя.

— Ты провоцируешь меня, — рассердился я. — Ты играешь со мной.

— Я не играю, — запротестовала Ревекка. — Но ты слишком торопишься. Я не девушка для развлечения.

— Если ты не девушка для развлечений, почему ты ведешь себя как они? Если ты не любишь меня, по крайней мере перестань насмехаться надо мной.

Она вновь покрутила кончик своего пояска, как делала всегда, когда была расстроена или озадачена.

— Я ничего не знаю о мире за пределами этих стен. Могу ли я быть уверена, что если бы я пошла с тобой, то продолжала бы тебе нравиться? Ты не моей веры. Ты не почитаешь моего Бога. Ты поклоняешься римским идолам: Юпитеру, Марсу, Венере и всем остальным. Должна ли я, дочь первосвященника Ананьи, выйти замуж за человека, который поклоняется вырезанным образам? Нам запретил это Моисей, наш законодатель, и мы всегда считали это главным запретом.

— Меня не волнуют римские боги, — ответил я. — Разве я не родился и не вырос в Иудее? Разве я не сидел у ног рабби Мелкиеля и не изучал Тору и пророков?

— Это правда, — признала она, — на даже это не сделает тебя в глазах моей семьи евреем. Существует так много трудностей, Луций.

— Если бы ты любила меня, — заявил я, — мы смогли бы преодолеть трудности.

Она вздохнула и не ответила, а, отвернувшись от меня, вышла из комнаты, чтобы присоединиться к Мариамне, которая сидела у фонтана во внутреннем дворике, слушая свою рабыню, играющую на флейте. Мы присоединились к ней и в молчании сели, слушая некоторое время нежную мелодию, сливающуюся с шумом падающей воды. Когда рабыня ушла, Ревекка повернулась к Мариамне.

— Луций хочет, чтобы я покинула Иерусалим, — сообщила она. — Он бы взял меня в Рим или Александрию. Он не знает, до чего тяжело это было бы для меня. Я рассказывала тебе о планах Элеазара?

— До меня дошли кое-какие слухи, — ответила Мариамна. — Как я поняла, болтали, что на прошлом пиру, который мы устроили, ты танцевала в присутствии Луция, а так же Метилия и Септимия.

— Он боится за мою добродетель, — сказала Ревекка, довольно многозначительно глядя на меня. — Он считает, что для того, чтобы уберечь меня от дурного, я должна выйти замуж.

— Действительно, тебе следует выйти замуж, — согласилась Мариамна. — Тебе уже семнадцать. Когда дыня созрела, ее надо есть. Когда девушка созревает, она должна выйти замуж.

Ревекка, соглашаясь, кивнула и шаловливо выставила грудь. Действительно, ее груди были круглыми, словно дыни и почти такими же большими, так что в этом она была прекрасно оснащена.

— Мой отец не возражает против танцев перед римлянами, — сказала она. — Все, что усиливает дружеские чувства между нашими народами, встречает его одобрение. Но когда дело доходит до вопроса о моем браке с римлянином, он думает иначе. Элеазар говорил с ним, и они пришли к соглашению. Они уже решили, за кого я должна выйти замуж.

При этом известии я побледнел и яростно спросил, почему она ничего не сказала мне об этих планах. Волна ревности заполнила все мое существо.

— Кого они выбрали? — требовательно сказал я. — Назови имя!

— Его имя Иосиф бен Менахем, — ответила Ревекка.


Мое сердце упало, потому что хотя я и не встречался с этим человеком, я знал, что он был из древней еврейской семьи, богатой и хорошо известной как в Иерусалиме, так и в Вавилоне. Я не мог отрицать, что это был грозный соперник.

— Ты… ты не любишь его? — спросил я. — Ты не любишь этого человека?

— Мой отец хочет, чтобы я вышла за него замуж, — сказала Ревекка.

— И ты выполнишь отцовскую волю?

— О Луций, разве могу я поступить иначе! — воскликнула Ревекка. — Даже римлянка не может выйти замуж за того, кого она выбрала, а среди нас, евреев, отцовское слово закон. Что касается любви, то ничего не могу сказать. Он хороший человек. Я знаю его с детства. Он будет верным мужем, и кроме того он из моего народа.

Я вновь столкнулся с этим — с невидимой преградой, которую евреи воздвигают между собой и остальным человечеством. Отчаяние сокрушило меня, ведь я был не в силах изменить свое происхождение. Мариамна, видя мои страдания, вернулась к тайне, которую упоминала раньше.

— Не отчаивайся, мой Луций, — заявила она. — Через некоторое время ты узнаешь правду о себе. Не приходи в отчаяние из-за того, что она так хвалит этого Иосифа. Она делает это, чтобы помучить тебя. Он не получит ее.

— Я убью его, если он прикоснется к ней! — в ярости закричал я, но сразу же почувствовал, как это глупо, потому что Ревекка только смеялась, лукаво глядя на меня.

— Ты почти такой же бешенный как Элеазар! — воскликнула она. — Он говорить, что убьет тебя, если ты коснешься меня. Ты говоришь, что убьешь Иосифа, если он коснется меня. Неужели все мужчины такие же дикие как эти? — спросила она у Мариамны.

— Большинство, — ответила Мариамна. — Мужчины такие глупцы.

— Бедный Иосиф, кого, интересно, убьет он? — заметила Ревекка. — Кажется было бы справедливо, если бы и он решил кому-нибудь мстить. Но Иосиф кроток, как ягненок. Кроме того убийство противно его убеждениям. Ты знаешь, что я о нем слышала?

Она встала и неожиданно устремилась к Мариамне, прошептав ей на ухо несколько слов, которые ошеломили Мариамну, так что она пробормотала:

— Кто бы мог подумать!

И Ревекка, взяв с меня клятву хранить тайну, считала по некоторым причинам интересным делить со мной свой секрет, который заключался в том, что этот Иосиф, за которого выдавали Ревекку, был тайным последователем рабби Иисуса и считал его мессией.

— И значит он не станет убивать, — сообщила Ревекка, — потому что эти последователи рабби Иисуса утверждают, что люди должны любить друг друга, а не ненавидеть, и «во всем, как хотите, чтобы с вами поступали люди, так поступайте и вы с ними».[6]

Так я впервые услышал об этом учении, которое и правда было благородным и ценным, хотя мало людей, применяющих его на практике. Но знание этого не облегчало ревности и гнева, которые я испытывал к Иосифу. Хотя частью своего существа я чуть было не начинал ненавидеть Ревекку за то, что она так со мной обращалась, все же я не мог вынести мысль, что потеряю ее или увижу, как ее красота радует другого мужчину. Мариамна как могла утешала меня, говоря, что когда я узнаю правду о себе, все предстанет передо мной в ином свете.

— И потому не расстраивайся, — сказала она, — сегодня на пиру я хочу видеть счастливые лица. У нас будет римский вечер, потому что сегодня придет командующий крепостью Антония Метилий, а так же центурион Септимий. Рабби Малкиель почитает свои новые переводы. Если же нам надоест разговаривать, девушки будут танцевать для нас. Так мы возьмем лучшее от двух миров, мой дорогой, и усилим дружеские чувства между евреями и римлянами.

* * *

Перед тем как описать пир в доме Мариамны, позвольте мне поговорить о состоянии земли Иудеи, потому что именно так мы сможем проникнуть в предназначение судьбы и понять, как такое страшное несчастье пришло на эту землю. Иудея бедная страна, гористая, бесплодная, жаркая и очень скудная дождями. Большую ее часть составляет пустыня, и там нет достаточного количества рек, чтобы обеспечить достаточно воды для цветения пустыни. Даже та вода, что имелась, использовалась недостаточно хорошо, потому что древние каналы, что когда-то проводили воду в пустыню, забились и заглохли, и никто из правителей страны не старался вычистить их, мало заботясь о процветании народа. И потому между народом и правителями образовалась огромная пропасть, гораздо глубже ущелья, что разделял Иерусалим. Среди народа можно было встретить бедность, голод и отрепье, а в то же время священники владели домами, напоминающими дворцы, и жили как цари. И это было причиной падения Иерусалима, потому что народ ненавидел священников за их поборы, а священники ненавидели народ, потому что боялись его. И вот, когда началось восстание, народ сражался не только против римлян, но и против правящих священников и полностью уничтожил их. Но уничтожив своих лидеров, они обеспечили собственную гибель, потому что не было других для руководства народом, и они растратили в междоусобице силы и средства, которые могли бы использовать против римлян.

Главные священники и их семьи составляли аристократию Иерусалима. В руки этих привилегированных семей постоянно тек поток золота, вымогаемый из народа всеми доступными способами. Народ был обязан не только платить налоги на свои жертвоприношения, но их принуждали и множеством других способов увеличивать богатства священников. Беднейшие крестьяне из Шарона и Галилеи, беднейшие рыбаки с Геннесаретского озера должны были платить десятину со своих товаров перед тем как продать их в Иерусалиме. Более того, даже чтобы привести свои товары в город они должны были платить, потому что у каждого брода, перекрестка дороги и у каждых городских ворот, поджидали сборщики налогов. И если человек отказывался заплатить или же не мог заплатить, его товар объявлялся нечистым, и ни один человек в городе не осмеливался его купить. И ко всему прочему народ должен был платить множество иных налогов, потому что римляне тоже их собирали и были ничуть не менее хищными чем священники. Они налагали налоги на соль, налоги на одежду и кожу, поголовную подать и земельный налог. Думаю, они обложили бы налогом и воздух, если бы знали, как это сделать. И горе крестьянину или рыбаку, который бы не смог заплатить. У него бы забрали лошадь или корову, были бы конфискованы его земли и орудия. У рыбаков забирали даже сети. Но эти несчастливые не были бы проданы вместе со своими семьями, как это делалось в Риме, потому что еврейские законы запрещается превращать ближних в рабов. Однако несчастные были бы благодарны за такую судьбу, ведь хозяин по крайней мере кормит своих рабов. И потому, не имея другой возможности наполнить желудок, крестьяне или рыбаки, ограбленные сборщиками налогов, в свою очередь становились грабителями, так что в стране было полно разбойников, и никто не путешествовал в одиночку или без оружия, не рискуя жизнью. Тем временем земля, которая раньше принадлежала неимущим, оставалась необработанной и превращалась в пустыню, таким образом хищничество сборщиков налогов губило их намерения, ведь источник богатства иссыхал, и страна, которая и так была бедна, становилась еще беднее.

Вымогательства сборщиков налогов были не единственными источниками богатства священников. Со всего мира, где бы ни существовали еврейские общины, в Храм стекался поток сокровищ, и многие из этих сокровищ прилипало к рукам священников. Постоянно в годы величия Иерусалима, в святой город прибывали посланцы и с песнями ликуя шли к Храму, неся в сосудах и золотых корзинах свои дары. Часто богатые евреи завещали Храму все свое состояние и размер некоторых даров потрясал воображение. Весь драгоценный металл, что покрывал мощные ворота в стене вокруг Святилища, золото с одной стороны и серебро с другой, было даром сказочно богатого еврея Алибарха из Александрии. Не только богатые приносили дары. С приходом каждого урожая смиренные крестьяне, пастухи, садоводы шли в Храм, неся в своих натруженных руках первые плоды со своих полей или от стад или садов, лучшие снопы с зерном, чудесные фиги, самый сладкий виноград, жирнейших козлят и ягнят, выбранных с любовью и отдаваемых с радостью тому богу, от которого исходит и добро и зло. И правда, хотя сам он голодал, этот бедный народ никогда не жалел своих первинок, и по доброй воли отдавал их. Однако не Бог наслаждался лучшими гранатами и фигами или лакомился жирными волами и овцами, ведь Бог не нуждался в человеческих дарах и не ел мяса животных и плодов земли. Как и в случае с жертвами, все это доставалось не Богу, а священникам, которые жили этим.

Я не хочу заставить вас полагать, что все это изобилие поровну делилось между священниками. Большая часть богатства доставалась членами нескольких привилегированных семей, из которых выбирали первосвященников. Низшее священство жило в бедности, добывая себе на пропитание тем, что продавали шкуры животных, принесенных в жертву в Храме. Они жили в беднейшей части Нижнего города и когда поднимали глаза, то могли видеть дворцы священников, расположенные на вершине горы Сион, где в роскоши жили некоронованные правители Иерусалима, окруженные слугами и большим количеством детей. Эти дети священников, достигая совершеннолетия, ничего не делали и окруженные богатством, начинали рассуждать и вести себя в чужих евреям традициях. Они все время жаждали новых ощущений и поблажек. Искусство и философия греков, а так же роскошь римлян смягчили строгие правила, которых они должны были придерживаться. Уже даже во времена Ирода, греческие и римские обычаи стали влиять на поведение еврейской аристократии и, как это не может показаться странным, на тех, кто был ближе всего к Храму и его священным ритуалам, кто был наиболее подвержен дружбе с чужеземцами и их обычаями, представляемыми Иродом и усиленными царем Агриппой, который получил образование в Риме и держался скорее как римлян, чем как еврей. И хотя внешне это молодое поколение священнических семей придерживалось строго ортодоксальных взглядов, тайно они насмехались над ритуалами собственной веры. Они разбирались в философских концепциях греков, цинично подвергали все сомнению и были исполнены скептицизма. При этом они еще были и искустными лицемерами, потому что внешне никак не проявляли отсутствие веры, но на публике изображали себя правоверными законодателями, как если бы каждый из них был маленьким Моисеем на горе Синай. Однако среди своих на тайных ночных пирах, которые они устраивали в честь богатых римлян, они отбрасывали прочь жесткие запреты, налагаемые традицией, и потакали обычаям, распространенным в Риме и Александрии, смешивая удовольствия Эроса и Психеи.

Дом Мариамны в Верхнем Рынке обеспечивал место для этих испорченных баловней, здесь они могли тешить свои страсти при определенном благоразумии. Для нее это было и приятно, и доходно, ведь она получала подарки, во много раз превосходящие суммы, что тратила на пиры. Кроме того ей очень нравилась молодежь и она наслаждалась, наблюдая ее жизнерадостность, когда вино и танцы девушек-рабынь освобождали их от ограничений жестких традиций и они все меньше и меньше оставались иудеями, а все больше и больше становились язычниками. Тем не менее пиры у Мариамны никогда не бывали грубыми, как это происходило в таких ситуациях в Нероновском Риме. В доме Мариамны не было «изрыгалищ», потому что она следила, чтобы неподобающем образом не напивались до тошноты. Даже любовные наслаждения были ограничены. Девушки не танцевали нагими, как это делалось в Риме, но надевали на свои юные тела газовые туники, которые частично скрывали, частично открывали, возбуждали чувства более тонкие, чем нагота сама по себе. Не терпела Мариамна и тех противных природе обычаев, что были так распространены в Риме. Она была недовольна, когда пользовались девушками, еще не вышедшими из детского возраста и не созревшими для любви, хотя использовать таких детей стало очень модно в Риме со времен Тиберия, который был большим любителем такой любви. Не предлагала она своим гостям и мальчиков, не смотря на тот факт, что греки были очень привержены к таким забавам и считали любовь мальчика более желанной чем любовь девушки. Но у евреев подобно считалось запретным, потому что их закон запрещал им мужеложество и утверждал, что город Содом был уничтожен огнем и расплавленной серой из-за приверженности содомских жителей этой любви.

В тот вечер пир проходил во внутренним дворике под звездами, так как погода была очень теплая, а воздух столь спокоен, что пламя от масленных светильников еле-еле колебалось. С трех сторон от фонтана были установлены столы, а кушетки для гостей были поставлены с внешней стороны стола, оставляя в центе пространство для рабов, приносящих еду. Фактически, это был типичный римский триклиниум, потому что в принятии пищи евреи заимствовали обычаи у римлян, точно так же как в делах субботы римляне заимствовали обычай евреев. Что касается гостей, то их было немного, так как Мариамна терпеть не могла большие сборища. Здесь были два молодых аристократа Горион бен Никодим и Симон бен Киафа, две молодые женщины, говорящие по гречески с ионийским акцентом, чьих имен я не помню, центурион Септимий и Метилий, блистательный в своем фигурном нагруднике военного трибунала, а так же Ревекка, Мариамна и я сам. Метелий занял почетное место, что было неизменной политикой Мариамны, когда бы римляне не приходили к ней в дом, прилагать все усилия, чтобы польстить им, надеясь таким образом усилить их добрую волю. В этом она добилась некоторого успеха, и в крепости было немало тех, кто испытывал симпатию к евреям и желал им добра, особенно Метилий, командующий гарнизоном. Фактически этот Метилий находился под большим влиянием веры евреев и был почитателем рабби Малкиеля, о котором я уже рассказывал. Особенно он любил слушать, как рабби читает свои переводы иудейских текстов, и хотя эти тексты уже давно были переведены семьюдесятью учеными при Птолемее Филадельфе, рабби Малкиель вновь переводил их на греческий, так как был большим ученым и считал старый перевод неточным.

И здесь я должен отметить, что эти еврейские раввины, вроде рабби Малкиеля, оказывали огромное влияние на народ, который, потеряв веру в своих верховных священников, обратился за духовной пищей к раввинам. Между раввинами и простыми людьми не существовало такой пропасти, что разделяло народ и священников. Очень часто раввины были бедны, как например, этот рабби Малкиель, он был простым сапожником и жил в бедном доме в Нижнем городе. Тем не менее его очень уважали за ученость, и когда он приходил в Храм, его сразу же окружали последователи, многие из которых были чужеземцами, ведь он учил не во внутреннем дворе, а во дворе неевреев у ступеней, ведущих в крепость Антония. Из-за влияния на Метилия, Мариамна пригласила его на пир, и странно было видеть среди этих богато одетых юношей и девушек его старую бедную одежду, неряшливую седую бороду и завитки у ушей. Вино он пил умеренно, мало ел, но никогда не высказывал неодобрения или порицания и в этом очень отличался от фарисеев. Его глаза были веселы, он радовался шуткам и не считал ни одного человека и ни одно место нечистым, но свободно дарил свою мудрость всем, кто об этом просил, и шел туда, куда его звали. Как я узнал позднее, он и вправду был последователем рабби Иисуса, которого считал Мессией, и его учение имело этот источник, но в те дни христиане, как они потом стали себя называть, вряд ли отделяли себя от иудеев. Рабби Иисус воспринимался многими как всего навсего один из многих добрых равинов, что смело выступает против узости фарисеев, алчности священников и самомнению книжников. Этот рабби Малкиель также принадлежал к партии мира и был противником зелотов, жаждущих войны с Римом. Поэтому он учил и твердо верил, что хотя Рим завоевал Иудею, Иудея когда-нибудь обратит процесс вспять и завоюет Рим, но не мечами и копьями, а духовным оружием. В этом смысле, подобное бескровное завоевание было величайшей надеждой рабби Малкиеля, и он не переставал твердить своим ученикам, что это должно быть целью каждого, кто жаждет называться слугой Божьим. «Вооружитесь оружием духа, — говорит он. — Ибо с ним вы сможете завоевать весь мир, потому что с вами пребудет Бог. Мечом мы лишь добьемся собственной гибели, ибо Бог не в человекоубийстве, но в мире и любви».

Метилий, командующий гарнизоном, разделял надежды рабби на сохраниние мира в Иудее. Он совсем не походил на римских офицеров этот Метилий, будучи мягким, пухлым и каким-то меланхоличным. Так как он не нажил серьезных врагов и был очень добросовестным, он смог возвыситься до значительного поста, потому что в качестве командующего крепостью Антония фактически контролировал Иерусалим, а тот, кто контролировал Иерусалим, контролировал и всю Иудею. Он неохотно правил бурлящим городом и мечтал о том дне, когда сможет уйти в отставку и посвятить себя поэзии, так как под своим нагрудником он был тоскующим поклонником искусства. Кроме того, будучи знаком с греческими и римскими авторами, он сильно полюбил еврейскую поэзию, и когда мы сидели у фонтана, попросил рабби Малкиеля продекламировать строки из их священных поэм.

— Я люблю, люблю их, — кричал он.

Он был уже пьян и преисполнен скорбных чувств.

— Ох! Эта ваша поэзия сожаления и покаяния. О, до чего вы, евреи, преследуете себя сожалением. Это ваше понимание краткости жизни, мимолетности всего на земле. Вы смешиваете вино с мирром, чтоб придать ему оттенок горечи. Ах, дорогие друзья, я плачу, когда думаю, чем он мог быть, и что я есть. Читай. Говори о нашей мимолетности и ничтожности.

Рабби Малкиель был рад подчиниться приказу. У него была удивительная память, и он любил звучание древних еврейских поэм в их греческой форме. Мягко раскачиваясь из стороны в сторону, он монотонным голосом заговорил о неопределенности краткого пребывания человека на земле.

Человек, рожденный женой,

Краткодневен и пресыщен печалями.

Как цветок, он выходит и опадает.

Убегает, как тень, и не останавливается.

И на него-то ты отверзаешь очи твои,

И меня ведешь на суд с тобою?…

Уклонись от него: пусть он отдохнет.

Доколе не окончит, как наемник, дня своего. [7]

Метилий закрыл глаза и с напряженным вниманием вслушивался в слова рабби Малкиеля, но Септимий, центурион, не обращал внимания на стихи, а с пренебрежением смотрел на Метилия, которого втайне презирал, считая его жалким дилетантом и старухой. Лакая вино, он объявил, что эта «поэзия сожаления» подходит только для слабаков, у которых нет ни сил, ни аппетита вдоволь пить из чаши жизни.

— Это поэзия поражения, — кричал он. — Поэзия завоеванного народа. Когда римляне начнут писать такие поэмы, они тоже встанут на путь упадка. Лишь побежденные народы выказывают почтение закату. А те, кто побеждает, поклоняется восходу!

— Это правда, — сказал Горион бен Никодим, один из молодых еврейских аристократов, о которых я говорил ранее. Он был одет в великолепный наряд из серебряных нитей, который позволялось носить членам семей высшего священства. Его борода была завита по халдейской моде. На его лице лежала глубокая печаль, которую часто можно видеть на лицах евреев, когда они думали о многочисленных страданиях своего народа.

— Это правда, — повторил он. — Наше солнце зашло. Давайте, по крайней мере, надеяться, что оно не зайдет в крови.

— Закат в Иерусалиме всегда кровавый, — заметил Септимий. — Когда смотришь на запад из крепости Антония, можно и правда подумать, что солнце опускается в кровавое море. Это предзнаменование, ученый раввин? Что означает этот кровавый закат?

— Не могу сказать, — ответил рабби Малкиель. — После заката спускается тьма, а после тьмы снова должно взойти солнце.

— Пророческая душа! — воскликнул Метилий, выпивая еще одну чашу. — Дай мне сказать тебе правду, драгоценный рабби. Я надеюсь, что этот город будет жить в мире. Я люблю это место, не смотря на отсутствие удобств. Когда я вижу, как первые лучи солнца касаются золота Храма, и слышу звуки шофара[8], приветствующего день, я ощущаю глубокое волнение. А потом я вижу толпы, стекающиеся к Храму, и бедные, оборванные люди тратят последний обол на скромную жертву, подносимую своему богу, и это умиляет меня. Против воли я чувствую, как мои глаза наполняются слезами, хотя я знаю, что это грабеж и суеверие, и что все, что достигает бедняк своей жертвой, это обогащает нескольких грабителей в высших священнических домах, у которых и так всего предостаточно. Разве не так, Горион?

Он хитро взглянул на Гориона бен Никодима, который покраснел и пробормотал что-то в свою халдейскую бороду.

— Значит, я говорю правду, старик. Надеюсь, если солнце Иерусалима и вправду зайдет, оно зайдет не в крови, а в спокойствии. Этот город и так слишком часто видел кровь.

— Редкие слова в устах римлянина, — заметил рабби Малкиель. — Хорошо, если бы все твои соотечественники думали так же.

— Ах да. Ты думаешь о прокураторе, — сказал Метилий. — Позволь сказать следующее. Мы не во всем согласны с методами Гессия Флора. Я прав, Септимий?

Центурион взглянул на меня и скривился, но счел за мудрейшее промолчать.

— В Иудее много волнений, — продолжал Метилий. — Это доходит даже до нас в крепости Антония. Неспокойствие, предчувствие зла. Надеюсь, что зло, которое предсказано, не придет, по крайней мере на моем веку. Я приглядел небольшую виллу в Галилее, недалеко от Тевериады, где я бы хотел в мире и покое закончить свои дни. Это приятное место, и лето там не такое жаркое как здесь, а абрикосы, растущие у Геннесаретского озера, вкуснейшие в мире. Конечно, я всегда могу вернуться в Рим, но после того, как столь долго прожил в Иудее, это будет нелегко.

Он замолчал, без сомнения мечтая о Геннесаретском озере и его абрикосах. Как и многие другие римляне, он столь долго прожил в провинциях Империи, что его связи со страной рождения ослабли, и под чужим небом он ощущал себя дома.

— Я молюсь, чтобы твое желание осуществилось, — сказал рабби Малкиель, — чтобы ты мог закончить свои дни в покое у озера Геннесарет в Галилее и радоваться абрикосам, которые как ты правильно заметил, там самые вкусные в мире.

Тут Мариамна заметила, что разговор стал слишком мрачным, и что Метилию слишком рано думать о своих последних днях, и что впереди у него еще долгая жизнь. И, позвав музыкантов, она стала просить Ревекку показать Метилию значение юности, надежды и станцевать перед ним, чтобы вернуть ему радость жизни. На эту просьбу Ревекка, поднимаясь с кушетки, грациозно выступила на траву и улыбнулась Метилию. Она расстегнула и отбросила расшитый плащ, который носила, и танцевала в одном бесшовном льняном платье, которое для еврейских женщин было символом девственности, и которое они носили до самого замужества. Ее танец строился на древней еврейской любовной поэме, называемой «Песнь Песней», и которая действительно являлась прекрасной поэмой, столь же прекрасной, а возможно, и лучшей чем все, что написали греки. Это песня одновременно радости и сожаления, но в ту ночь радость, кажется, преобладала, потому что пришла весна, и воздух был напоен ароматом и теплом. И от этого обновления жизни движения Ревекки казались говорящими, когда она танцевала в свете факелов на фоне сверкающей воды фонтана.

Вот зима уже прошла:

Дождь миновал, перестал;

Цветы показались на земле;

Время пения настало,

И голос горлицы слышен в стране нашей

Встань, возлюбленная моя,

Прекрасная моя. Выйди! [9]

Но хотя ее танец был прекрасен, и хотя она бросала на меня много нежных взглядов, словно приглашение к любви касалось только меня, я не ощущал удовольствия, но испытывал глубокую печаль, охваченный ревностью и горечью. Я вволю пил чудесное вино Мариамны, да так, что весь двор, казалось, кружился перед моими глазами, и все же я не мог присоединиться к веселью остальных. И тогда Ревекка, видя меня таким безгласным, неожиданно остановилась, села рядом со мной на кушетку и, дернув меня за волосы, спросила, что случилось.

— Что с моим Цезаре? — спросила она. — Мой танец не понравился тебе?

— Твой танец мне очень понравился, — неловко ответил я, — но сегодня у меня плохое настроение.

— Почему? Ты ревнуешь к Иосифу бен Менахему? Не моя вина, что у моего отца свои планы относительно меня.

Услышав слово «ревность» рабби Малкиель не мог не продолжить цитату из «Песни Песней».

Положи меня, как печать, на сердце твое.

Как перстень, на руку твою:

Ибо крепка, как смерть, любовь:

Люта, как преисподняя, ревность:

Стрелы ее — стрелы огневые:

Она — пламень весьма сильный. [10]

— Действительно, — воскликнула Ревекка, — ты сжигаешь свое сердце без всяких причин. Идя сюда, улыбнись и прекрати смотреть так торжественно, или я уйду от тебя и поцелую Метилия.

И она послала нежный взгляд командующему гарнизона, который был уже пьян, и чей венок съехал ему на ухо, что придавало ему комичный вид. Он держался руками за пузо, а на его лице застыло восхищение.

— Ах, — произнес он, — это излечило бы горечь сожаления.

Однако Ревекка и не подумала выполнять свою угрозу, и вновь обратила свое внимание на меня. Подняв бокал вина, который только что был наполнен одним из рабов, она приблизила руку к моей, настаивая, чтобы я выпил из бокала одновременно с ней. И когда мы вместе выпили, она стала так играть своими губами и округлыми юными грудями, что мое мрачное настроение сменилось страстью и толкнуло ее в мои объятия.

Теперь мы, казалось, продвинулись по пути александрийских оргий. Рабби Малкиель тактично удалился, а у каждого оставшегося мужчины появилась девушка. Септимий обнимался с одной из иониек, а любовные чувства Метилия были обращены на рабыню Мариамны, красивую девушку из Египта по имени Ирис. Что до Ревекки, то атмосфера кутежа и выпитое ею вино так ее возбудили, что я не мог пожаловаться на ее холодность. Все мое существо растворилось в волшебстве ее присутствия, тепле ее тела под моими жаждущими пальцами. Ее длинные, роскошные волосы выбились из под ленты, которая сдерживала их, и упали на меня потоком мягкой тьмы. От ее тела шел запах сандала и нарда, запах более возбуждающий чем сильнейшее вино. В близости наших объятий казалось, что все существо Ревекки охватило меня, обволакивая благоухающим трепетным покрывалом. Весь мир вокруг нас исчез. Мы не осознавали ни времени, ни пространства, ни даже других гостей, мигающих светильников, звездных небес над нами. Ничто не существовало для нас за исключения нашего желания. И действительно, столь властным был наш голод, что наша любовь могла бы побудить нас перейти границы, если бы в тот самый момент, когда наша страсть достигла наибольшей силы, с внешнего двора не донесся такой ужасный шум, что даже наше желание было сконфужено таким гамом и улетучилось как стая испуганных птичек.

Ревекка — ее волосы растрепались, лицо раскраснелось, а грудь вздымалась от быстрого дыхания — высвободилась из моих объятий и тревожно взглянула на ворота. Другие любовные пары тоже отодвинулись друг от друга, когда один из привратников-нубийцев Мариамны, в ужасе вытаращив глаза, вбежал во внутренний двор и бросился к ее ногам.

— Элеазар! Элеазар бен Ананья! — кричал он. — Он пришел. Он взобрался по стене. Пощади, пощади меня!

Ревекка охнула, отскочила от меня, торопливо стараясь придать волосам хоть какой-то порядок. Что же касается несчастного нубийца, то у него были основания для страха, потому что Мариамна предупредила привратников, что если Элеазар с помощью любых средств попадет к ней в дом, то она будет их пороть, пока мясо не отвалиться от костей.

Тем временем второй нубиец дрался с Элеазаром, стараясь помешать ему войти во внутренний двор. Но хотя раб был силен, Элеазар свалил его ударом в голову, стремительно вошел во внутренний двор и встал перед нами.

Брат Ревекки, кому судьбой было предназначено сыграть такую важную роль и в моей собственной жизни и в жизни города Иерусалима, появился среди нас той ночью все еще в облачении командующего храмовой стражи, хотя при нем и не было меча, потому что ему позволялось быть вооруженным только во время дежурств в Храме. Он был высоким и сильным молодым человеком, двумя годами старше сестры, и по своему красивый, точно так же как и она. Его лицо было того типа, что часто встречается среди евреев: темное, худое и угловатое, с глубокими складками между бровями, напоминающими еврейскую букву алеф, вырезанную вечным неодобрением. Хотя во многом он был похож на Ревекку, но в нем не было ничего от ее жизнерадостности. Фактически, он был мрачным фанатиком, преследуемый дикой ненавистью к римлянам и горящим желанием вернуть своей стране и своему народу свободу, которой они наслаждались при Маккавеях.

Увидев, что он стоит среди нас, я не мог не удивиться его мужеству. Ведь хотя мы были безоружны, дом был полон вооруженных людей, а рядом с Метилием и Септимием находились вооруженные слуги. Позади меня стоял Британник, а на службе Мариамны был огромный сириец по имени Эпаминонд, чья главная задача заключалась в том, чтобы вышвыривать нежеланных гостей. Более того, Метилий, как командующий гарнизоном, мог арестовать любого еврея, который представляет опасность, и заключить его в темницу под Антонией, и не часто те, кто были там заключены, выходили живыми из подземных камер. Но хотя он должен был полностью осознать опасность, он не выказывал ни малейших признаков страха, но стоял там, перед фонтаном, гневно глядя на сестру, которая возлежала рядом со мной, а ее рука по прежнему обнимала мою шею.

— Почему ты здесь? — требовательно спросил он. — Почему ты пришла сюда?

— А тебе то что? — вспыхнув, крикнула Ревекка. — Ты не командуешь мной.

— Да? — произнес он. — И тебе даже не стыдно обнимать римлянина? Ты приходишь в языческий дом и целуешься с захватчиком своей страны!

И он остановился, задохнувшись от негодования.

— Тебе не стыдно? — повторил он.

— А чего я должна стыдиться? — спросила Ревекка.

— Ты целуешь римлянина и полураздетая пляшешь перед ним.

— Я не полураздетая.

— Твое платье прозрачное, — возмутился Элиазар. — Ты хочешь, чтоб римлянин взял тебя?

Тут я почувствовал, что мной овладевает внезапный гнев.

— Разве я собака, — выкрикнул я, — чтобы так говорить обо мне? Я не достоин обнять твою сестру? Я не хуже тебя. Снимай доспехи, и я это докажу.

Элеазару не требовалось повторного приглашения. Он снял нагрудник, который носил, и поиграл мускулами. Он был сильным парнем, гораздо тяжелее меня, и если бы я не был так пьян от вина и страсти, я, возможно, подумал бы, прежде чем бросить ему вызов. Но в ту ночь я не ведал осторожности, охваченный доблестью, гневом, ненавистью, ревностью и дюжиной другихчувств. И потому соскочив с кушетки, я бросился на Элеазара, в то время как Метилий и Септимий подбадривали меня и поудобнее расположились, чтобы наблюдать схватку. Но когда я схватил Элеазара, удерживая его со всей силой ненависти, как до того я держал его сестру с силой любви, я понял до чего был опрометчив, потому что я слишком усердно поклонялся святыне Бахуса, чье влияние такого, что в любви и войне, он усиливает аппетит, но снижает способности. Даже в лучшем состоянии мои силы не могли равняться с силой Элеазара, но сейчас расслабленный вином и страстью, я вскоре оказался беспомощным в руках моего врага. Я почувствовал его хватку у моего горла и по ненависти на его лице увидел, что он не собирается отпускать меня, пока не вышибет из моего тела дух. С силой отчаяния я вырвался из его рук, бросился назад в поисках спасения и упал в фонтан.

Не колеблясь ни одного мгновения, Элеазар нырнул за мной, и мы метались, дрались, плескались среди нимф и сатиров, в то время как другие гости громко кричали и устанавливали пари на исход схватки. Но вскоре Элеазар вновь схватил меня и швырнул вниз, удерживая под водой. Я не сомневаюсь, что он держал бы меня, пока я не захлебнулся, если бы не Британник, который, увидев мое отчаянное положение, бросился со своего места, где стоял среди других слуг, и не схватил моего противника, не поднял бы его высоко над головой. Я поднялся из воды, задыхаясь и украшенный листьями лотоса, мысленно поблагодарил силу Британника, который второй раз за день спас меня от смерти из рук разгневанного еврея. А он, держа над головой Элеазара, с которого стекала вода, спрашивал, какова моя воля, и можно ли свернуть Элеазару шею. Но в этот момент Ревекка закричала и объявила, что возненавидит меня навеки, если я позволю Британнику причинить вред ее брату. И я по глупости послушался женских слов и велел Британнику опустить Элеазара, но крепко держать, потому что я не в том настроении, чтобы нырять еще раз.

Тут центурион Септимий разразился проклятиями, что честь римлян запятнана моим жалким видом. И глядя на Метилия, он настойчиво стал просить командующего арестовать Элеазара, а для того чтобы увести его с пагубного пути, запереть его в темнице крепости. И вновь Ревекка приложила все усилия в пользу брата и, нежно обняв Метилия, уговорила его простить Элеазара, который ни что иное как вспыльчивый глупец и не хотел причинить зла. И по тому, как она просила за Элеазара, я осознал, что Ревекка, не смотря на ее все жалобы на его тиранство, была привязана к брату узами очень сильной любви. Метилий очень хотел последовать совету Септимию и запереть Элеазара, потому что знал, что он представляет опасность для мира в городе. Однако он боялся, что если сделает это, евреи мгновенно взбунтуются, так как они очень любили Элеазара и считали его своим вождем. И потому он выслушал просьбы Ревекки, и повернулся к Мариамне, предложил, чтобы она выпроводила нежданного гостя. Мариамна хлопнула в ладоши и позвала Эпаминонда. Вдвоем с Британником они как ребенка подхватили Элеазара, потому что были очень мощными людьми. Ворота были открыты, и они выкинули его прямо на улицу, а за ним его нагрудник, так что мы услышали всплеск, когда он упал в канаву. Услышав этот звук, гости рассмеялись, как если бы все случившееся было чудесной шуткой. Но Септимий не разделял общего веселья, и обратившись к Метилию, заявил, что придет день, когда он пожалеет о своей снисходительности.

— Ты позволил змее проскользнуть между пальцев, — объявил он, — и он будет еще опаснее, потому что был уязвлен.

Я не могу не думать, что временами в душе центуриона должно быть сиял свет пророчества, и что он предчувствовал свою гибель, потому что через шесть месяцев Септимий лежал мертвым у башни Гиппика, и меч, убивший его, был мечом Элеазара.

Загрузка...