Зверь существует вне истории, он живет "неисторически", поскольку в отличие от человека он может целиком и полностью (и навсегда) раствориться в настоящем, не волнуемый никакими воспоминаниями о прошлом. Он неспособен даже совершить элементарный акт представления - представить себе что-нибудь. Ведь представление - это не что иное, как возвращенное, то есть вспомянутое, восприятие. Но зато зверь не может и "представляться". Он ничего не скрывает и в каждый данный момент "есть то, что он есть". И может быть только честным - и никаким иным. Лживость - удел тех, кто обременен прошлым, кто обречен на то, чтобы сопоставлять текущее мгновение со всеми, каковые уже протекли, но, к сожалению философа, не канули в Лету. Между тем тяжесть прошлого возрастает с каждой минутой, все больше и больше придавливая людей, не способных от нее отделаться. Человек сгибается под нею, лишаясь способности к быстрой ходьбе, не говоря уже о беге и танце. И единственное, что ему остается, это тешить себя надеждой (или делать вид), что он способен в один прекрасный момент сбросить с себя поработившую его ношу. Вот почему вид мирно пасущегося стада или самозабвенно играющего ребенка вызывает у взрослых людей такие ностальгические чувства. Это напоминает им безвозвратно утерянный рай.

Впрочем, и при виде играющего ребенка взрослого человека не покидает тоскливая мысль о том, что дитя, "не имеющее еще никакого прошлого, которое оно могло бы отрицать", играет в блаженной слепоте "между челюстями прошлого и будущего" [1]. Скоро ребенок научится понимать угрюмое "это было" - слова, вместе с которыми "к человеку приходит борьба, страдание и пресыщение". Он начинает понимать, что его существование - это всего лишь предпрошедшее, никогда не подлежащее действительному осуществлению. Можно возложить последнюю надежду лишь на смерть, которая ведь и в самом деле приносит желанное забвение человеку. Но в обмен на этот дар она забирает у человека и настоящее, и само его существование, лишь удостоверяя, санкционируя ту мысль, в которой он подытоживает опыт всей своей жизни. Мысль о том, что человеческое существование - одна сплошная "бывшесть": нечто, живущее тем, что отрицает себя, пожирает себя, противоречит себе.

Отсюда вывод, повторяющий исходное переживание Ницше, возникшее у него при виде "беззаботного" стада, но уже в форме общефилософского тезиса: если тем не менее человек хочет быть счастливым (хотя бы на мгновение), то он может быть им лишь настолько, насколько ему удастся уподобиться животному. Возрождая философскую линию кинизма (цинизма), отвергнутую европейской философией и культурой, Ницше утверждает, что "ни один философ не прав более, чем киник, ибо счастье животного как совершенного киника (в прежнем произношении "циника". - Ю. Д.) есть живое доказательство правоты кинизма" [2].

Поскольку же счастье животного покоится на том, что оно не имеет памяти и не знает никакого прошлого, постольку первая и основная задача любого человека, взыскующего "совершенного" счастья, любыми средствами отделаться от памяти, этого свидетеля прошлого. Отделаться, по-видимому, точно так же - и Ницше не побоялся бы этой аналогии, коль скоро она пришла бы ему на ум, - как преступник "устраняет" опасного свидетеля. А как же иначе? Если хочешь "зверского" счастья, хотя бы на мгновенье, то уподобься зверю, хотя бы на этот миг. Овладей "способностью забывать", или, выражаясь более учено, "способностью ощущать неисторически", и миг этот подарит тебе "величайшее счастье". А "кто не может ступить на порог мгновенья, позабыв все прошлое, кто ни в одной точке неспособен стоять без головокружения и страха, подобно богине победы, тот никогда не узнает, что есть счастье, и еще хуже: он никогда не сделает чего-либо такого, что осчастливило бы другого".

По-видимому, и сама эта ницшеанская рекомендация создавалась по способу, рекомендуемому ею, то есть в состоянии самозабвения автора. Иначе он обратил бы внимание на ее очевидные несообразности. В самом деле, чтобы "осчастливить другого", нужно сперва привести себя в состояние беспамятства! Любопытно, каким образом "осчастливливающий" все еще будет помнить при этом, что составляет счастье этого бедного "другого"? Неужели не только само состояние счастья, но и его содержательное наполнение тоже понимается здесь на чисто животный ("зверский") манер? Ведь только в этом случае не нужно помнить о том, в чем заключается счастье другого. Достаточно действовать в рамках инстинкта, который предполагается тождественным и у "осчастливливающего" и у "осчастливливаемого" (вернее "осчастливливаемой") . Но не маловато ли этого для счастья в человеческом, то есть не только чисто формальном (чисто количественная интенсивность удовольствия), но и содержательном его понимании? И не отдает ли ницшеанское представление о нем "физиологическими мечтаниями" подростка, не вышедшего еще из пубертального периода?

Впрочем, не будем забегать вперед с вопросами и комментариями. Хотя они лишь подчеркивают парадоксальность (если не абсурдность) умонастроений, неоднократно возникавших на протяжении последних ста лет, при которых ницшеанская "тотальная война" (иначе ее не назовешь) с памятью "как таковой" воспринималась с возрастающим энтузиазмом. (Причем не только вопреки вопиющим несообразностям самой установки на такую "войну", но и благодаря этим несообразностям: по принципу - "путь парадоксов - путь истины") Выслушаем и другие аргументы немецкого философа против памяти как опасной свидетельницы прошлого, доставляющего человеку столько неприятностей и неудобств.

Чтобы легче было справиться с этой беспокойной ворчливой "старухой памятью", Ницше предлагает "крайний случай": рекомендует представить человека, который "вовсе не обладает способностью забывать". Такой человек, по утверждению философа, "не верит больше в себя, все представляет в виде движущихся точек, текущих обособленно друг от друга, и утрачивает себя в этом потоке становления: как истинный ученик Гераклита, он едва отваживается пошевелить пальцем" [1]. "Человек, который хотел бы ощущать насквозь исторически, уподобился бы тому, кто принуждал бы себя воздерживаться от сна, которого принудили бы жить за счет снова и снова продолжающегося пережевывания (одной и той же порции пищи)".

Этот гипотетический случай, истолкованный со свойственной Ницше тенденциозностью и некорректностью (ведь, например, даже этот случай не предполагает отказа от настоящего, то есть от новых и новых восприятий: при чем же здесь "пережевывание" одного и того же?!), нужен немецкому философу для того, чтобы привести своего читателя к следующему выводу: "Итак: можно жить почти (любопытно: откуда появилось это "почти"? - от неосознанного желания избежать полнейшего абсурда? - Ю. Д.) без воспоминаний, и даже счастливо жить, как свидетельствует зверь; но совсем и вовсе невозможно жить без забвения вообще (почему? - психология знает "крайние" случаи людей с феноменальной памятью, "почти" не умевших забывать: они жили, и жили достаточно долго. - Ю. Д.). Или, чтобы проще пояснить мысль: есть степень бессонности, повторяющегося пережевывания одного и того же, исторического чувства, при котором живое, будь это человек, или народ, или культура, терпит ущерб и в конце концов гибнет" [1].

"В конце концов" гибнет, естественно, все живое, как умирали и люди, обладавшие феноменальной памятью, для которых проблемой оказывалось, как правило, не припоминание, а именно забывание. Однако умирали они, прожив не такую уж короткую жизнь, так что их "витальности" это обстоятельство вовсе не повредило. Психологи, описывавшие подобных людей, не говорят о том, что они страдали бессонницей. Наверное, если у кого из таких феноменов она и случалась, то вовсе не выходила из рамок нормы, иначе психологи обратили бы на это внимание.

Стало быть, "человека" придется исключить из перечня, которым оперирует Ницше: здесь сама "матушка-природа" заботилась о том, чтобы "неспособность к забыванию" (кстати, еще не выяснено, какой она природы, и не связана ли она как раз с работой чисто животных "автоматизмов" памяти, вторгшихся в культурную память в виде нестираемых "следов", составляющих основу именно "естественной памяти") не мешала нормальному функционированию биологических процессов человеческого тела, ниспосылая людям с феноменальной памятью нормальный сон. Так что в перечне остается "или народ, или культура".

Правда, и в этом случае слишком уж большая забота о "забывании" вызывает известные недоумения, так как и здесь "матушка-природа" проявляет свою неустанную заботу. Она делает это с помощью "тетушки-энтропии", которая с неумолимой беспощадностью погружает в небытие наиболее удаленные от нас "отсеки" прошлого, которые не удается удержать в памяти народа или памяти культуры даже при всех усилиях воспрепятствовать этому. Но потому-то тут и возникает недоуменный вопрос: а стоит ли так уж трогательно заботиться о том, о чем с такой основательностью и бесцеремонностью заботятся без нашего на то согласия и участия? Впрочем, наше недоумение начнет понемногу рассеиваться, когда мы обратим внимание на дополнительную аргументацию, с помощью которой Ницше обосновывает свой вывод, касающийся "человека, или народа, или культуры".

Согласно Ницше, существует сила, определяющая границы, в каких память о прошлом (редуцированная, как мы видели, до уровня "почти" забвения) допустима, а в каких она вообще недопустима. Это, по словам философа, "пластическая сила человека, народа, культуры" [1]. Ее, как мы сейчас убедимся, можно было бы назвать силой "преодоления" прошлого (и прежде всего памяти о нем), способностью, так сказать, "скручивать" его (ее) "в бараний рог". "Я имею в виду, - поясняет философ, - ту силу преобразовывать и захватывать прошлое и чуждое... исходя из себя". И для того чтобы его мысль стала совсем уж ясной, приводит прелюбопытнейший пример.

"Есть люди, - пишет Ницше, - которые обладают этой силой в столь малой степени, что они неизлечимо кровоточат от одного-единственного переживания, от одного-единственного страдания, зачастую вызванного одной-единственной, к тому же легчайшей несправедливостью, подобно тому как некоторые не могут остановить кровотечение, возникшее от малейшего пореза; с другой стороны, есть такие люди, которые настолько мало принимают на свой счет самые дикие и ужасающие случаи своей жизни и даже поступки, вызванные их собственной злобностью, что не утрачивают нормального самочувствия и спокойной совести в момент, когда они совершаются, или приводят себя в это состояние спустя короткое время" [2].

Вот где, оказывается, собака зарыта: память о прошлом, видите ли, не "устраивает" нас по той причине, что возвещает о нем, между прочим, и в угрызениях нашей совести. И отделаться от нее - значит отделаться от этого беспокойного призрака того, что должно было бы безвозвратно кануть в Лету. И таким образом достичь уровня "пластической силы" тех человекообразных существ, которым этот призрак вообще никогда не являлся (либо они приспособились восхитительно быстро с ним "справляться").

"Чем более крепкие корни имеет самая глубокая внутренняя природа человека, тем в большей степени он ассимилирует свое прошлое и владеет им; а если представить себе самую мощную и колоссальную (человеческую) природу, то в этом случае пришлось бы согласиться с тем, что для нее не существовало бы никакого пространства для исторического чувства, в границах которого оно могло бы действовать заглушающим образом, подобно сорнякам, и приносить вред; все прошлое и чуждое эта (человеческая) природа привлекает к себе, втягивает в себя и как бы преобразует в свою кровь. То, что не одолевается такой природой, она умеет забыть; оно не присутствует более, горизонт замкнут и завешен, и ничто не в состоянии напомнить о том, что имеется еще по ту сторону человека, (его) страстей, учений, целей" [1]. Как видим, теоретическая почва уже достаточно взрыхлена и удобрена для того, чтобы на ней взросло самое двусмысленное (и потому самое опасное) из учений, которыми впадавший в настоящее, клинически удостоверенное, беспамятство умоисступление! - Ницше "осчастливил" благодарных потомков.

"...Историческое знание и ощущение человека, - варьирует Ницше поразившее его "наблюдение", - может быть ограниченным, его горизонт зауженным, как горизонт альпийского жителя, в каждом суждении он может допускать несправедливость, при каждом опыте - заблуждение: будто это случилось с ним первым, - и, несмотря на всю несправедливость и все заблуждения, он все-таки пребывает в неколебимом здравии и спокойствии и радует взор любого, между тем как совсем рядом с ним другой человек прихварывает и недомогает при более глубоком праведни-честве и широкой учености, так как линии его горизонта все время беспокойно перемещаются, так как он не может вернуться к грубому волнению и желанию, выпутавшись из сети своих справедливо-стей и истинностей, хотя она и гораздо менее прочна... Следовательно, - делает он вывод, - способность чувствовать в определенной степени неисторически мы должны принять за более важную и изначальную, поскольку в ней заключен фундамент, на котором можно сделать нечто справедливое (?? - Ю. Д.), здоровое и великое, нечто подлинно человеческое" [2].

Для того чтобы "сотворить" все это, человек (или народ), если верить немецкому философу, должен прежде всего погрузиться во тьму беспамятства. Ибо только в этой кромешной тьме возможно какое бы то ни было творчество, в том числе и историческое. Речь идет о состояниях, вполне аналогичных тем, в которых находились люди, распинавшие Авдия Каллистратова. Один раз это было состояние наркотического, другой - алкогольного "сужения сознания", замыкания его предельно зауженным "горизонтом".

"Неисторическое (то есть состояние беспамятства. - Ю. Д.), - развивает Ф. Ницше свою мысль, - подобно окутывающе-укры-вающей атмосфере, в которой только и зарождается жизнь, чтобы тут же исчезнуть вместе с уничтожением этой атмосферы" [3].

Иначе говоря, стоило людям (или народу) опомниться, опамятоваться, как "творчество" тут же прекращалось, поскольку оно так же тяготеет ко тьме, как тяготеет к ней всякая зарождающаяся - и зарождающая - жизнь. Так что, если хочешь продолжать его дальше - окунайся снова в беспамятство, кипящее и бурлящее "живой жизнью": подобно Иванушке-дурачку, нырнувшему в кипящий котел. Ибо, снова и снова пытается убедить нас Ницше, "в чрезмерности истории вновь прекращается человек, и без той оболочки неисторического он никогда не отважился и не должен отважиться на что-либо рискованное. Где найдутся поступки, которые человек способен совершить без того, чтобы прежде погрузиться в тот мглистый слой неисторического?" [1]

Воистину: есть какая-то устрашающая (но и не совсем лишенная смысла) символика в том, что в XX веке во тьму национал-социалистского "беспамятства" погрузилась именно Германия - страна, не только взрастившая Ницше, но и - не без некоторого периода оторопи и замешательства поднявшая его на щит: акция, осуществленная немецкой "интеллектуальной элитой". Сперва Ницше выступил со своим (к счастью, пока только литературным) апофеозом беспамятства. Затем впал в беспамятство сам, проведя последние десять лет своей жизни в состоянии- клинически удостоверенной невменяемости. Потом свел с ума своих незадачливых поклонников, число каковых с каждым годом становилось все больше. И вот в итоге в состояние "институционализированного беспамятства" пришла целая страна, правители которой отменили память народа и "законодательным порядком", и с помощью организации соответствующих "практических акций" (сожжение сперва одних книг, а затем и самих людей, которые помнили или могли помнить, что в них было написано).

Близорукие (а то и просто мелкотенденциозные) авторы склонны подчас, характеризуя "культурную политику" гитлеровской Германии, ссылаться на факты "апелляции к прошлому", которая была одним из элементов этой политики. Хотя ведь общеизвестно, что речь шла при этом о такой "апелляции", что была равнозначна фальсификации, варварскому искажению прошлого немецкого народа. С ним здесь поступали в точном соответствии с рекомендацией Ницше. Прошлое не изучали, превращая его в нравственное достояние народной памяти, - им "обладали", считая себя вправе обращаться с ним так, как подскажет "настоящий исторический момент". Ибо главное, согласно официально прокламируемому гитлеровцами национал-социалистскому миросозерцанию, заключалось в "жизненном порыве", "витальном напоре" арийской расы, - высший принцип (содержание которого было позволено толковать в каждый "данный момент" лишь "самому фюреру"), каковому было полностью подчинено все, в том числе и историческая память народа. На всем протяжении гитлеровского господства над Германией действительная историческая память немецкого народа пребывала, выражаясь языком психопатологии, в состоянии глубочайшей амнезии, сопровождавшейся искусственно стимулируемыми конфабуляциями - псевдовоспоминаниями, связанными с замещением парализованной функции припоминания вымыслами больного воображения.

Но мы бы существенно исказили картину, неправомерно сузив ее рамки, если бы связали такую вот идеологию добровольного - и даже экстатического манкуртства лишь с одной ее разновидностью: с линией, ведущей от Ницше к национал-социализму. К тому же Ницше апеллировала и другая разновидность этой идеологии, обрядившая себя в столь живописный наряд модной парижской богемы, что примитивные немецкие ницшеанцы из числа национал-социалистов не почувствовали в ней под этим экстравагантным одеянием глубоко родственную им душу. Речь идет о модернизме, осознавшем себя - где-то на рубеже прошлого и нынешнего веков - как культ Нового: нового - во что бы то ни стало, любой ценой.

Возникнув первоначально в области искусства, это умонастроение сравнительно быстро предстало как своего рода миросозерцание, если не религия. Его превращению в род религии препятствовало, правда, то обстоятельство, что подавляющее большинство модернистов было настроено крайне "богоборчески". В лучшем случае они готовы были поверить в дьявола, сатану, нечистую силу, но только не в бога нравственно ориентированных религий.

Не замедлила со своим появлением и такая крайняя - активистская модификация модернизма, как авангардизм, выявивший (и тем представивший на общее обозрение) разрушительную, нигилистическую суть модернизма. Дело в том, что уже первые шаги модернизма, сколь ошарашивающе оглушающими акциями они ни сопровождались, не могли скрыть от стороннего наблюдателя старой, как мир, истины: подлинно нового добиться не так-то легко. Но чем труднее дается воистину новое, тем больший акцент делается во имя него на "борьбе со старым". Впрочем, тут впрямь было нечто "новое": ведь никогда ранее не выступали против "старого", всего, имеющего отношение к общечеловеческой памяти, к культурной традиции, к традиционной культуре (а какая культура мыслима без традиции?), наконец, к прошлому как таковому с таким экстазом и исступлением, как в "эпоху модернизма", которая продолжалась без малого сто лет.

Главное - это "ликвидировать" прошлое ("как класс"), "новое" же появится лишь после того, как это прошлое будет ликвидировано, что называется, "до основанья". Таково, прямо сказать, не очень-то хитроумное кредо авангардизма. Но тем не менее и здесь ощущается мировоззренческий подтекст, побуждающий вспомнить о ницшеанских Филиппинах против прошлого, "как такового", и его свидетельницы - культурной памяти человечества. Ибо "новое" понимается у авангардистов как нечто возникающее из "чистого" настоящего, "очищенное" от прошлого настолько, что в нем не остается "ни атома" этого прошлого. Оно должно возникнуть лишь после того, как это прошлое будет "убито".

Не так уж трудно представить, к каким ощутимым разрушениям в области культуры - которая есть ведь не что иное, как родовая, историческая память человечества, включенная в процесс творчества настоящего, - должна была привести подобная мировоззренческая установка на практике. Вспомним хотя бы о тех невозвратимых потерях, которые принесли нашей культуре идеологии Пролеткульта, РАППа и т.д. Или, например, "культурная революция в духе Мао", когда рапповщине и пролеткультовщине удалось выйти на уровень общегосударственной "культурной политики". Пройдут годы и столетия, а народ, у которого попытались "отсечь" его культурную память, будет с ужасом и отвращением вспоминать "вдохновителей" - организаторов этой акции.

* * *

"Оказывается, - размышляет герой романа Ч. Айтматова, - голова человека ни секунды не может не думать. Вот ведь как устроена эта дурацкая штука - хочешь ты или не хочешь, а все равно мысль появляется из мысли, и так без конца, наверное, пока не помрешь!" Это насмешливое открытие Едигей сделал, поймав себя на том, что все время, беспрестанно о чем-то думает в пути. Думы следовали за думами, как волна за волной в море". Это и есть, как мы видели, та форма, в какой протекает собственно человеческое "бодрствование" (надстраиваясь над "бодрствованием" - готовностью чисто животного типа). И вовсе не случайно "связь мыслей" разворачивается как связь новых и новых его воспоминаний: и в сознании Буранного Едигея, и в сознании Авдия Калли-стратова. Память является важнейшим ("конституирующим", выражаясь философски) элементом нашего бодрствующего сознания. Отсюда и излюбленный художественный прием Айтматова-писателя, который базируется, как мы могли убедиться, на прочной основе этой изначальной особенности сознания-самосознания человека.

Здесь перед нами "поток сознания", однако не тот, что был "открыт" в лоне модернистски-авангардистского искусства, подменившего прозрачную для человеческого Я связь мыслей столь же туманной, сколь и фантастической связью "неосознанных переживаний" (так что "поток сознания" обернулся "потоком бессознательного", прорвавшегося в поле сознания и полностью завладевшего им - как это бывает у психически ненормальных людей). "Поток сознания" у Айтматова - это ни на секунду не прерывающийся суд нашей памяти, суд совести, без которого, при всей его кажущейся "эфемерности", человеческая жизнь скатилась бы на чисто животный уровень "войны всех против всех" (не случайно Гегель назвал это состояние, описанное им в "Феноменологии духа", "духовным животным царством").

Но это и больше, нежели просто "суд", что вершит над нами наша бодрствующая память, постоянно напоминая нам о важнейших нравственных ориентирах - их мы называем абсолютами, поскольку их присутствие в памяти культуры является действительным "условием возможности" самосохранения любой формы человеческого общества, человечества как такового. Постоянное напряжение памяти любого из нас - это та сила, благодаря которой в каждое данное мгновение вновь и вновь оживотворяется человеческая культура. Это та - насквозь пронизанная силовыми линиями, в высшей степени наэлектризованная - стихия, в которой вновь и вновь возрождается для новой жизни наше собственное прошлое, прошлое наших отцов, дедов, прошлое нашего народа. И ровно в той мере и степени, в какой каждый из нас будет способен на такое постоянное напряжение памяти, скольких бы житейских "неудобств" это ни доставляло, с нами будут жить все те, кто уже ушел от нас, но вовсе не для того, чтобы "без остатка" раствориться в небытии.

Прошлое народа, культуры, человечества взывает к самосознанию, памяти и совести каждого из живущих сегодня.

Л. В. КОНОВАЛОВА

НОВЫЕ МОРАЛЬНЫЕ ПРОБЛЕМЫ

За последние 10 - 15 лет в западной этической науке произошли кардинальные изменения. Свойственный ей в недавнем прошлом метаэтический характер, с присущими метаэтике признаками: принципиальным противопоставлением себя нормативной этике, ценностной, а значит, идеологической и политической, нейтральностью, увлеченностью абстрактным анализом этических терминов, приверженностью лингвистической и формально-логической методологии, сухостью языка, намеренным уходом от обыденной моральной повседневности, обернувшимися равнодушием к человеку и его трудным нравственным поискам, как-то незаметно, исподволь, вдруг сменился прямо противоположными установками. Она повернулась лицом к жгучим, самым острым проблемам человеческого существования, к практике, к личной жизни, к индивидуальной нравственности со всеми ее тревогами, заботами и бедами, болезнями и несчастьями. Ориентация на абстрактную теорию морали сменилась интересом к прикладным отраслям этики: начали активно развиваться такие ее виды, как медицинская, экологическая, педагогическая и др.

Особое развитие в последнее время получила на Западе биоэтика, институты и организации которой занимаются широким кругом вопросов - от отношения к природе, животным и растениям до проблем голода и обеспечения питанием населения Земли, борьбы за безъядерный мир. Центральное место занимают в ней проблемы, которые условно можно отнести к сфере этических проблем медицины, или, если воспользоваться традиционным названием, к медицинской этике. Значительно расширился сам круг этих проблем. Наряду с привычными для медицинской этики проблемами о взаимоотношении врача и больного, моральном кодексе поведения врача как представителя самой гуманной профессии, сохранении врачебной тайны сегодня широко обсуждаются новые проблемы. Впрочем, они не столь уж новы. "Новыми" их можно назвать прежде всего в том смысле, что оказались непригодными их старые решения. Кроме того, эти проблемы давно не обсуждались, были долгое время в тени и как бы подзабылись. "Новыми" они сегодня стали еще и потому, что вышли за узкие рамки одной только науки, в данном случае медицины, и приобрели комплексный характер, потребовали к себе внимания не только врачей, но и философов, психологов, юристов. Более того, только на основе общемировоззренческих и общеметодологических решений, которые призваны и способны предложить лишь философия и этика, смогут решать эти проблемы конкретные науки (медицина, юриспруденция, психология и т. п.), а также сталкивающиеся с ними на практике заинтересованные лица, так или иначе причастные к ним люди.

Вот эти проблемы: эвтаназия, самоубийство, аборт, отношение к безнадежно больным людям, к умирающим, инвалидам, физически и умственно отсталым, старикам и одиноким. Один их перечень заставляет вспомнить о трагедиях и несчастьях нашей жизни, о наших ранах и долгах, о болезнях и страданиях, а значит, и задуматься над самой главной философской проблемой - проблемой жизни и смерти. Ответить на этот сложнейший, "крайний" вопрос нельзя, не задумавшись над тем, что такое человек? когда он начинается и когда кончается как личность? что определяет ценность человека, и почему человека надо считать высшей ценностью? что ему эту ценность придает, и всегда ли он ею обладает?

Вопросы эти в высшей степени трудны. И решить их можно только на основе тех знаний, которые тысячелетиями копила этика. С другой стороны, именно на решении таких сложнейших проблем, этика только и может доказать свою незаменимость и теоретическую силу, свои возможности, свой эвристический потенциал. Она должна ответить на этот вызов времени. Оставшись в стороне, она просто подпишет себе смертный приговор. И этика сегодня отдалась решению этих проблем чуть ли не целиком.

Возьмем для примера только одну из названных проблем - эвтаназию. Греческое происхождение слова euthanasia служит подтверждением, что и проблема эта обсуждалась издавна в этике. В буквальном переводе эвтаназия означает "легкая и быстрая смерть". Но проблема намного шире простого перевода слова, заключая в себе вопрос, что лучше: быстрая, но легкая безболезненная смерть или мучительное, но долгое умирание. Вопрос заостряется, когда он касается безнадежно больных людей, мучительно страдающих от болей. Что предпочтительнее для них: продолжать жить, испытывая невыносимые страдания, или перестать жить и страдать? И как должен поступить врач, когда он уже не может облегчить страдания больного? А если сам больной умоляет освободить его от мук с помощью смертельного укола? Трудно решить такой вопрос даже относительно себя самого, а если нужно решать его за другого? А если за самого близкого и любимого человека? Здесь и должна прийти на помощь этика, наука о морали, о том, как правильно поступать, как жить.

И не случайно проблеме эвтаназии посвящается сегодня много научных публикаций, идут дискуссии, детально обсуждаются всевозможные варианты решений, сталкиваются различные точки зрения.

Различие позиций имеет не только теоретическую подоплеку. Оно отражает противоречия и различия в самой медицинской и юридической практике, когда в одних странах принята и юридически закреплена одна точка зрения, в других другая. В Голландии, например, после длительной дискуссии в юридическое законодательство официально внесено разрешение эвтаназии, конечно, с необходимыми оговорками, предусматривающими исключение всякого рода злоупотреблений. В Англии, наоборот, после столь же длительной дискуссии принято решение о безусловном запрещении эвтаназии в медицинской практике. Философы и юристы множат аргументы вокруг и той, и другой позиции, выявляющие недостатки в обеих из них. Сложилась парадоксальная ситуация: не решенная теоретически, продолжающая быть предметом дискуссии как проблема эвтаназия уже внедряется в жизнь, в медицинскую практику, в юридические законы... Практика подгоняет теорию, опережает ее, не оставляет времени для долгого, всестороннего, тщательного обсуждения, она опровергает теорию, корректирует ее, торопится апробировать все ее результаты, нетерпеливо требует решений.

В современной западной этике предлагается сегодня по меньшей мере несколько десятков различных решений, многие из них весьма изощренные, с массой продуманных деталей, тонких логических ходов, одинаково заразительно убедительных в доказательстве прямо противоположных мнений.

Для того чтобы наглядно проиллюстрировать состояние этой проблемы в западной этике, мы предлагаем читателю перевод небольшой по объему статьи Дж. Рейчелса "Активная и пассивная эвтаназия". Наш выбор не случаен. Написанная достаточно известным в США специалистом по этике, эта статья в некотором роде стала хрестоматийной: она включена во многие книги и сборники статей, представляющие новейшую англо-американскую этику. Но еще важнее другое. Статья характерна для понимания содержания, логики и даже стиля ведущихся по данной проблеме дискуссий. Весьма знаменательно и то, к каким выводам приходит автор.

Начиная свое рассуждение с полемики против принятого в США постановления Американской медицинской ассоциации, запрещающего эвтаназию, автор приводит убедительные доказательства того, что понятие эвтаназии в практике лечащих врачей понимается слишком буквально, односторонне: законом запрещается летальная инъекция пациенту, за что врач может быть привлечен к уголовной ответственности и строго наказан. Но, как отмечает Дж. Рейчелс, закон не запрещает и не наказывает за не менее тяжелое действие врача, именуемое "пассивной эвтаназией" - прекращение лечения безнадежно больного или неизлечимо дефективного новорожденного. В этом случае пациентам просто "дают умереть". Главная идея Рейчелса состоит в том, что в целом ряде случаев гораздо гуманнее применять эвтаназию активную, которую закон и постановление АМА запрещают, нежели пассивную, которую закон разрешает, а лечащие врачи практикуют, но которая гораздо более мучительна и, следовательно, бесчеловечна. Рейчелс высказывается в данной статье за то, чтобы не считать активную эвтаназию убийством, чтобы легализовать ее. Он искренне считает ее более гуманной, не давая повода читателям усомниться, что руководствуется в своих выводах самыми глубокими чувствами милосердия и сострадания к безнадежно больным людям.

И все-таки статья оставляет неоднозначное впечатление. Все время кажется, что автор вращается в каком-то порочном кругу: он загипнотизировал себя неизбежностью смерти во всех рассматриваемых случаях и, исходя из этого, добивается только того, чтобы эта смерть не была уж слишком мучительной, а мучения слишком долгими. Если следовать такой логике, нельзя не признать, что он прав - быстрая смерть лучше долгой. Но есть и другая логика, логика морали, которая исходит из признания самоценности человеческой жизни, побуждает бороться за нее вопреки доводам рассудка и очевидной бессмысленности такой борьбы в безнадежных ситуациях. Ну а если больной ясно, недвусмысленно выразил свою волю - желание умереть, предоставив врачу ее осуществление, поскольку сам не в состоянии это сделать? Как быть в таком случае - ведь этика стоит на позиции моральной автономии личности.

Трудным явлется не только вопрос о том, можно ли морально оправдать какие-то формы эвтаназии. Ведь даже если ответить на него положительно, как это делает Рейчелс, да и многие другие авторы, в том числе наши, советские, из этого еще вовсе не вытекает, что можно открыть широкий путь практике эвтаназии. Разве мало найдется мотивов, чтобы использовать такую практику во зло? Вопросы, вопросы, вопросы...

Как представляется автору этих строк, что навеяно в том числе и размышлениями над статьей Дж. Рейчелса, самым гуманным решением проблемы эвтаназии будет не запрещение пассивной и разрешение активной ее формы, а активная борьба против любых проявлений пассивности во всем, что касается человека, активная помощь делу жизни и противостояние смерти. И для этого человечеству очень нужны и философия, и этика.

Дж. Рейчелс

АКТИВНАЯ И ПАССИВНАЯ ЭВТАНАЗИЯ [1]

1 Перевод Л. В. Коноваловой. Выполнен по изданию: Rachels J. Active and Passive Euthanasia. From: Moral Issues. Ed. by J. Narveson. Oxford Universitv Press, 1983. P. 1 - 6.

Различие между активной и пассивной эвтаназией считается важнейшей проблемой медицинской этики. Сама идея состоит в том, что допустимо, по крайней мере в некоторых случаях, прекратить лечение и дать больному умереть, но никогда не разрешается предпринимать какие-либо прямые действия, предназначенные для умерщвления пациента. Эту доктрину разделяет, по-видимому, большинство врачей, что отражено в заявлении, принятом собранием делегатов Американской медицинской ассоциации 4 декабря 1973 года: "Намеренное прекращение жизни одного человеческого существа другим милосердное убийство - противоречит и самому предназначению медицинской профессии, и политике Американкой медицинской ассоциации. Вопрос о прекращении применения особых мер для продления жизни тела, когда точно установлено, что биологическая смерть неминуема, предоставляется решать пациенту и (или) его близким. Совет и мнение врача должны быть свободно предоставлены пациенту и (или) его близким".

Тем не менее могут быть приведены убедительные аргументы против этой доктрины. Ниже я приведу некоторые из таких аргументов и постараюсь склонить врачей пересмотреть их позиции по данному вопросу.

Начну с одной из типичных ситуаций: больной, умирающий от неизлечимого рака гортани, испытывает страшные страдания, которые уже не удается облегчать. Вероятно, через несколько дней он умрет, даже если будет продолжаться соответствующее лечение. Но он не хочет жить эти несколько дней, поскольку страдания непереносимы, и просит доктора прекратить их; его семья присоединяется к этой просьбе.

Предположим, доктор соглашается прекратить лечение, так как указанная выше доктрина разрешает это. Оправданием здесь является следующий довод: пациент находится в ужасной агонии и все равно скончается в любом случае, так что было бы неправильно продлевать его страдания без всякой необходимости. Отметим это обстоятельство. Но просто прекращение лечения в данной ситуации может затянуть кончину пациента, и поэтому, возможно, он будет страдать больше, чем если бы была предпринята непосредственная акция его умерщвления путем летальной инъекции. Этот факт дает серьезные основания думать, что коль скоро решение не продлевать агонию больного было принято, активная эвтаназия в данном случае действительно предпочтительнее пассивной. Сказать иначе означало бы предпочесть право выбора большего страдания, а не меньшего, что противоречит гуманистическому мотиву, породившему решение не продлевать его жизнь.

Часть моей аргументации состоит в том, что просто "дать умереть" означает процесс сравнительно более медленный и мучительный для больного, тогда как летальная инъекция - процесс относительно быстрый и безболезненный. Разрешите привести разного рода примеры. В США из каждых шестисот новорожденных один рождается с синдромом Дауна. Большинство детей с этим синдромом в остальном здоровы, то есть при соответствующем педиатрическом уходе могут стать обычными детьми. Некоторые же наряду с синдромом Дауна имеют еще врожденные дефекты, такие, как, например, непроходимость кишечника. В этих случаях, чтобы ребенок выжил, требуется операция. Однако иногда родители и врач решают не оперировать и дают ребенку умереть. В одной статье так описывается, что в подобных случаях происходит: "Если решают не делать операцию, врач должен попытаться освободить ребенка от страдания, которое тот испытывает, умирая естественным путем. Если же хирург, чьим профессиональным долгом является использовать скальпель, чтобы побороть смерть, стоит рядом и смотрит, как ребенок, которого можно спасти, умирает, то это самый мучительный в эмоциональном смысле эксперимент. На конференции, в теоретической дискуссии, легко решать, что детям с такой болезнью надо дать умереть. Совершенно другое дело стоять рядом в детской и смотреть, как обезвоживание и инфекция высушивает крошечное существо, которое можно спасти, и оно умирает в течение многих часов и дней. Это гораздо более тяжелое испытание для больничного персонала, чем для родителей, которые никогда не входят в детское отделение".

Я могу понять, почему некоторые люди противятся всякой эвтаназии и настаивают на том, что детям с синдромом Дауна должно быть позволено жить. Я могу также понять, почему другие люди предпочитают умертвить таких детей быстро и безболезненно.

Но почему кто-то должен предпочитать, чтобы обезвоживание и инфекция высушивали крошечное существо в течение часов и дней? Доктрина, которая допускает, что можно обезвоживать и высушивать ребенка, но не может быть позволена инъекция, которая безболезненно прервала бы его жизнь, кажется столь явно жестокой, что не требует дальнейшего опровержения. Сильные выражения, которые я употребил, имеют цель не оскорбить кого-то, а лишь выразить мысль возможно более ясно.

Мой второй аргумент состоит в том, что традиционная доктрина ведет к принятию решений о жизни и смерти на не относящихся к делу основаниях.

Рассмотрим вновь пример с детьми с синдромом Дауна. Если ребенку, нуждающемуся в операционном лечении врожденных дефектов, не связанных с этим синдромом, операция не делается, он умирает. Но когда у ребенка с этим синдромом нет таких дефектов и поэтому операция не требуется, он продолжает жить. В настоящее время такая операция, как устранение кишечной непроходимости, не является особенно трудной. Следовательно, причина, почему в таких случаях операции все-таки не делаются, заключена именно в синдроме Дауна, именно из-за него родители и врач считают, что лучше дать ребенку умереть.

Но заметим, что эта ситуация абсурдна, независимо от чьей-либо точки зрения на жизнь и потенции таких детей. Если жизнь ребенка с синдромом Дауна достойна сохранения, то что меняется, если требуется простая операция? Или, если кто-то считает, что лучше, чтобы такой ребенок не жил, какая разница, есть у него непроходимость кишечного тракта или нет? И в том, и в другом случае вопрос решается на не относящихся к жизни и смерти основаниях. Синдром Дауна, а не кишечник составляет здесь проблему. Вопрос о сохранении жизни такого ребенка должен быть решен, если он вообще может быть решен, на этой основе. И нельзя позволить, чтобы его решение зависело, в сущности, от не относящихся к делу оснований, то есть от того, заблокирован ли у ребенка кишечник.

Подобная ситуация становится возможной из-за идеи, что, когда существует кишечная блокада, можно дать ребенку умереть, но когда такого, дефекта нет, то ничего нельзя предпринимать, ибо нельзя "убивать" его. Тот факт, что эта идея ведет к таким результатам, как решение о жизни и смерти на не относящихся к делу основаниях, составляет другой веский аргумент, почему данная доктрина должна быть отвергнута.

Одна из причин, почему столь многие люди видят важное с моральной точки зрения различие между активной и пассивной эвтаназией, состоит в том, что, по их представлениям, в моральном отношении убить кого-либо хуже, чем дать кому-либо умереть.

Но так ли это? Является ли убийство само по себе актом худшим, чем просто не препятствовать умиранию?

Чтобы исследовать проблему, можно рассмотреть два случая, которые почти сходны, за исключением того, что один, по существу, есть убийство, тогда как другой - пассивное созерцание гибели. Но порождает ли это различие какую-либо разницу в их моральных оценках? Для правильного вывода важно, чтобы сопоставляемые случаи не имели других различий, кроме упомянутого. Тогда можно быть уверенным, что именно оно, а не что-то другое объясняет расхождение в оценке обоих случаев. Итак, рассмотрим два подобных случая.

Случай первый: Смит может получить большое наследство, если что-нибудь случится с его шестилетним кузеном. Однажды вечером, когда мальчик принимал ванну, Смит проник в ванную комнату и утопил ребенка, а затем сделал все так, чтобы было похоже на несчастный случай.

Случай второй: Джонс тоже мог бы получить выгоду, если бы что-нибудь случилось с его шестилетним кузеном. Подобно Смиту, он проник в ванную комнату, намереваясь утопить ребенка во время купания. Однако войдя, он увидел, что ребенок поскользнулся, ударился головой и упал в воду. Джонс обрадовался, он стоял рядом, готовясь, если понадобится, погрузить голову ребенка в воду, но это не понадобилось. Ребенок утонул сам, "случайно", в то время как Джонс наблюдал, но ничего не сделал.

Итак, Смит убил ребенка, тогда как Джонс "просто" дал ребенку умереть. Это единственное различие между ними. Но кто из них поступил лучше с моральной точки зрения? Если различие между убийством и пассивным созерцанием умирания само по себе важно с моральной точки зрения, следует сказать, что поступок Джонса менее заслуживает упрека, чем поступок Смита. Но действительно ли можно сказать так? Я думаю, нет. Во-первых, оба действовали по одним и тем же мотивам, из личной выгоды, и оба имели одну и ту же цель - избавиться от ребенка. Из поведения Смита можно заключить, что он плохой человек, но это суждение может быть изменено, если станут известны о нем какие-то другие факты, например, что он душевнобольной. Но разве тот же самый вывод нельзя сделать о Джонсе, исходя из его поведения? И разве не те же самые соображения приведут к какому-то изменению этого суждения? Более того, предположим, Джонс защищается в суде: "В конце концов я не сделал ничего, кроме того, что стоял рядом и смотрел, как тонет ребенок. Я не убивал его. Я только дал ему умереть". Но если "дать умереть" было бы действием менее плохим, чем убийство, такая защита могла бы иметь какой-то вес. Но в данном случае она может быть рассмотрена лишь как какое-то гротескное извращение морального рассуждения. С точки зрения морали это вообще не защита.

Теперь следует отметить, что, по существу, интересующие врачей случаи эвтаназии вообще не похожи на приведенные. Они не мотивированы личными выгодами и не преследуют цель уничтожения нормальных здоровых детей. Врачи интересуются только теми случаями, при которых жизнь уже не нужна пациенту либо стала или вскоре станет ужасным бременем для него. Тем не менее, та же точка зрения остается в силе и в этих случаях: незначительная разница между убийством и невмешательством в процесс умирания не заключает морального различия. Если врач оставляет пациента умирать по гуманным соображениям, он находится на той же самой моральной позиции, когда дает пациенту летальную инъекцию по гуманным соображениям. Если же принятое решение было неправильным (например, в случае, когда болезнь пациента была на самом деле излечима), оно оказалось бы одинаково прискорбным независимо от того, какой, метод использовался для его осуществления. А если решение врача было правильным, использованный метод сам по себе неважен.

Постановление АМА точно формулирует основной вопрос: таковым является "намеренное прекращение жизни одного человеческого существа другим". Но после определения этого вопроса в постановлении АМА и запрещения "убийства из милосердия" вновь отрицается, что прекращение лечения является намеренным сокращением жизни. Вот где возникает ошибка, ибо что такое прекращение лечения в данных обстоятельствах, как не намеренное сокращение жизни одного живого существа другим? Конечно, это то же самое, иначе в таком действии не было бы никакого смысла.

Многие люди сочтут, что с высказанным суждением трудно согласиться. Одна из причин, я думаю, состоит в том, что очень легко спутать вопрос: является ли убийство само по себе действием худшим, чем пассивное наблюдение за умиранием, с совершенно другим вопросом: являются ли наиболее типичные случаи убийства более преступными, чем наиболее типичные случаи пассивного созерцания смерти. Большинство типичных случаев убийства ужасны (вспомним, например, об убийствах, сообщаемых в газетах), и каждый слышит о таких случаях ежедневно. В то же время едва ли каждый часто слышал о случаях, когда человека оставляют умирать, за исключением действий врачей, мотивируемых гуманными соображениями. Поэтому каждый привыкает думать об убийстве в гораздо худшем свете, чем об оставлении умирать. Но это не означает, что в убийстве самом по себе заключено что-либо, делающее его поступком худшим, нежели невмешательство в процесс умирания, ибо не это маленькое различие между убийством и оставлением умирать создает различие в перечисленных случаях. Скорее другие факторы объясняют различные реакции в этих двух случаях (мотив личной выгоды убийцы, например, контрастирует с гуманистической мотивацией врача).

Я привел аргументы в доказательство того, что убийство само по себе ничуть не хуже, чем оставление умирать; если моя точка зрения правильна, отсюда следует, что активная эвтаназия ничуть не хуже пассивной эвтаназии. Какие аргументы могут быть приведены другой стороной? Наиболее общие из них, я полагаю, следующие.

Важное различие между активной и пассивной эвтаназией состоит в том, что при пассивной эвтаназии врач не делает ничего, и пациент умирает оттого, что какая-то болезнь уже поразила его. При активной же эвтаназии врач делает нечто, что приводит к смерти пациента, то есть он убивает его. Врач, который делает раковому больному летальную инъекцию, сам становится причиной смерти пациента; тогда как если он просто прекратит лечение, то причиной смерти будет рак.

По этому поводу следует высказать несколько соображений. Первое состоит в том, что не вполне правильно утверждать, будто при пассивной эвтаназии врач не делает ничего, ибо он делает одну очень важную вещь: дает пациенту умереть. "Дать кому-либо умереть" в качестве действия, конечно, отличается в ряде аспектов от других видов действий, и главным образом тем, что это такой вид действия, который может быть совершен путем несовершения других определенных действий. Например, кто-то может дать пациенту умереть тем, что не даст ему лекарства, точно так же, как кто-то может убить человека тем, что не подаст ему руки. Но с точки зрения моральной оценки это все равнозначные виды действия. Решение дать пациенту умереть является точно так же предметом моральной оценки, как и решение убить его: оно может быть оценено как мудрое и немудрое, сочувственное и садистское, правильное или неправильное. Если врач своим невмешательством намеренно оставляет пациента умирать, тогда как его болезнь излечима, врач наверняка будет обвинен в том, что зря убил пациента. И такое обвинение вполне уместно. А коли так, его вообще не защитит тот факт, что он "ничего не делал". Он сделал нечто очень серьезное, не мешая пациенту умереть.

Фиксация случая смерти очень важна с юридической точки зрения, ибо может определить, применимы ли к врачу криминальные обвинения. Но я не думаю, что это понятие может быть использовано для того, чтобы показать моральное различие между активной и пассивной эвтаназией. Стать причиной чьей-либо смерти считается очень плохим, потому что смерть рассматривается как величайшее зло. И это действительно так. Однако если было решено, что эвтаназия - даже пассивная - в каком-то конкретном случае желательна, то это означает в то же время, что смерть не является в данном случае большим злом, чем продолжающееся существование пациента. И коль скоро это правильно, обычная причина нежелания быть поводом для чьей-либо смерти здесь просто не относится к делу.

Наконец, врачи могут думать, что все это представляет лишь академический интерес, что вопросы такого рода могут интересовать философов, но не имеют никакого практического применения в их собственной работе. В конце концов, врачи должны заботиться о правовых последствиях того, что они делают, а активная эвтаназия четко запрещена законом. Но при всем том врачи должны также считаться с тем, что закон навязывает им моральную доктрину, которая не может быть оправдана, и это оказывает значительное воздействие на их практику. Конечно, большинство врачей не находятся в положении принуждаемых и не считают для себя возможным просто следовать тому, что требует закон. В постановлениях, таких, как процитированные выше положения АМА, они скорее видят подтверждение этой доктрины как главного пункта медицинской этики. В этом постановлении активная эвтаназия осуждена не просто как нелегальная, а как "противоречащая тому, ради чего существует медицинская профессия", тогда как пассивная эвтаназия одобряется. Тем не менее, как видно из предпринятого здесь рассмотрения, в действительности между ними самими по себе не существует никакого различия в моральном смысле (возможно, есть в некоторых случаях важное в этом смысле различие в их последствиях, но, как я показал, оно может сделать активную, а не пассивную эвтаназию морально более предпочтительной). Поэтому, когда врачам, чтобы удовлетворить закон, приходится выбирать между активной и пассивной эвтаназией, им не следует делать ничего больше, кроме этого. В частности, не следует подкреплять различия между двумя видами эвтаназии своим авторитетом, придавая им какой-то дополнительный вес путем возведения в официальные установления медицинской этики.

А. К. Оганесян

РАВЕНСТВО И СПРАВЕДЛИВОСТЬ

(Концепции Д. Роулса и Д. Белла)

В человеческой душе заложено глубокое стремление к равенству, в ней еще первобытным каменным топором была высечена нестираемая надпись: "всем поровну". Однако желание отличиться, выделиться, получить больше также свойственно человеческой натуре. Сложно организованное общество, основанное на разделении труда и социальной иерархии, порождает моральные представления, которые санкционируют неравенство людей, вытекающее из различий между ними. Противоречивое соотношение равенства и неравенства составляет сердцевину исторически менявшихся концепций справедливости. Что понимают под справедливостью современные американские философы, как менялось это понимание в ходе послевоенного развития США - ответ на эти вопросы поможет получить сравнительный анализ концепций Д. Роулса и Д. Белла - крупнейших социальных мыслителей США.

Субъектами политического процесса, как он трактовался традиционной либеральной теорией, являлись индивиды, входившие в непостоянные функциональные группы, временные коалиции, принадлежность к которым не воспринималась как обязательство, а права каждого из членов не отождествлялись с правами группы в целом. Сегодня ситуация в корне изменилась. Ныне общественные группы воспринимают себя как нечто в высшей степени постоянное, а права их составляющих индивидов полностью идентифицируются с правами группы. Этот сдвиг в политических ориен-тациях связан с происшедшими после второй мировой войны изменениями в социально-экономической действительности капиталистического общества. Со временем в нем четко обозначились устойчивые социальные перегородки, отделившие друг от друга различные страты общества. По мере дальнейшего развития происходило своего рода окостенение этих перегородок, все больше затруднялся переход из одной страты в другую - то, что в западной социологии именуется социальной мобильностью. Когда этот процесс окончательно определился и стал очевиден, возникла проблема обеспечения групповых прав аутсайдеров. Исторически обездоленные социальные группы заявили о своем праве на возмещение существовавшей несправедливости, выдвинули - вразрез с буржуазно-либеральным принципом "равенства возможностей" - требование компенсировать их дискриминацию в прошлом установлением для них особых гарантированных квот - в представительных органах, в системе здравоохранения, при приеме в учебные заведения, на работу и т.д. Давление на правительство было настолько сильным, что эти требования были частично учтены в программах так называемых аффирматив-ных действий, осуществляемых послевоенными либеральными администрациями. Однако эти куцые компенсационные мероприятия, естественно, не могли сколько-нибудь изменить ситуацию к лучшему и лишь еще больше подчеркнули остроту и масштабность самой проблемы. Чем яснее становилась их малоэффективность, тем радикальнее звучали требования, выдвигаемые неимущими группами общества.

Эти требования имели определенного адресата - буржуазное государство. Осуществляемое в рамках политической доктрины неолиберализма усиление роли государства в регулировании социально-экономических и политических процессов привело к тому, что отныне уже невозможно было возложить ответственность за существующие неравенства на "беспристрастного слепого арбитра" - капиталистический рынок. Государство вынуждено было нести все бремя моральной обязанности в устранении фактического неравенства и обеспечении справедливости в распределении общественных благ. Таков смысл требования "равенства результатов", выдвинутого социальными низами в противовес принципу "равенства возможностей", являющемуся ядром буржуазной концепции равенства.

Проблема равенства и справедливости выдвинулась в конце 60 - начале 70-х годов в центр общественно-политических дискуссий США, стала идейно-злободневной. Неолиберальный вариант концепции справедливости был сформулирован Д. Роулсом, подчеркивавшим, что "справедливость является главным достоинством социальных институтов так же, как истина - систем мышления" [1]. Вступивший с ним впоследствии в полемику Д. Белл исходит как будто бы из той же посылки. "В природе человеческого сознания схема моральной справедливости, - писал он, - является необходимой ценовой для всякого социального порядка: чтобы. законность существовала, власть должна быть оправдана. В концс концов именно нравственные идеи - представление о том, что желаемо, - формируют историю через человеческие устремления" [2]. Однако в содержательном плане данная этими мыслителями трактовка справедливого общества исходила из различных политических установок и общественных настроений, что наложило глубокий отпечаток на их подходы к конкретным проблемам социально-этической теории.

1 Rawls J. A Theory of Justice Cambridge (Mass.), 1971. P. 3.

2 Belt D. The Coming of Post-Industrial Society. N.Y., 1973. P. 433.

1. ПРОТИВОРЕЧИЯ ТЕОРИИ СПРАВЕДЛИВОСТИ ДЖОНА РОУЛСА

Роулс поставил задачу обоснования принципов справедливости, которые могли бы служить общезначимым критерием моральной оценки социальных систем. Справедливость, как полагает он, не может быть концепцией, определяющей все достоинства "базисной структуры общества", которая интерпретируется им как совокупность принимаемых индивидами правил социальной кооперации. "Всеобщая концепция, определяющая все достоинства базисной структуры вместе с соответствующими ответвлениями в их противоречивости, представляет собой нечто большее, чем концепция справедливости, - это социальный идеал. Принципы справедливости являются лишь частью, хотя, возможно, самой важной частью такой концепции" [2]. Они, как считает Роулс, обеспечивают рациональные стандарты, по которым оцениваются распределительные аспекты базисной структуры общества, включающей, помимо правил, оцениваемых с точки зрения справедливости, также правила, отвечающие критериям эффективности и свободы.

2 Rawls J. A Theory of Justice. P. 9.

Будучи нормативными критериями для оценки распределения социальных преимуществ, принципы справедливости должны быть общезначимыми, универсальными, одинаково приемлемыми для всех членов общества, независимо от их естественных способностей, социального положения, рода деятельности, наклонностей и т.д. Роулс понимает, что в реальном обществе невозможно достичь такого согласия между людьми, поскольку каждый, зная о своем положении в обществе, своих социальных преимуществах и недостатках, способностях, вкусах и т. п., отдаст предпочтение тем принципам справедливости, которые смогут создать для него наиболее благоприятные условия доступа к желаемым социальным благам. Такими принципами в зависимости от положения индивида могут быть "равенство результатов", "равенство возможностей", "меритократия" и др.

Принцип "меритократии", доказывает Роулс, "задним числом" закрепляет и оправдывает существующие в обществе отношения неравенства, выдавая за личную заслугу результаты случайного распределения естественных дарований. Вместо того чтобы умерить произвольное влияние "естественной лотереи", сторонники "меритократии" стремятся дать рациональное истолкование иррациональной игре случая. К тому же нет больших оснований, считает Роулс, допускать, что распределение дохода и богатства определяется естественными дарованиями, а не "социальным жребием". "На степень, в которой естественные способности развиваются и достигают желанной цели, влияют все виды социальных условий и классовых отношений. Даже готовность приложить усилие и попытаться таким образом заслужить что-то в обычном смысле слова зависит от счастливых семейных и социальных обстоятельств" [1].

1 Rawls J. A Theory of Justice. P. 74.

Поскольку никто не заслуживает ни большей природной одаренности, ни более благоприятной стартовой позиции в обществе, принцип "меритократии" фактически сводится к риторическому оправданию со стороны наиболее удачливых статус-кво, сохранение которого сулит им возможность и далее вкушать плоды действующих правил распределения. Из этого Роулс, конечно, не выводит необходимость устранения или радикального сокращения существующих различий. Эти различия, считает он, в той или иной степени присущи всем социальным системам и обусловлены общественным разделением труда и неодинаковостью вклада индивидов, наделенных различными способностями, в дело приумножения социальных благ. Поэтому необоснованные попытки в административном порядке их устранить могут блокировать эффективность системы. Отсюда вывод Роулса о невозможности для тех, кто наделен разными способностями, обеспечить равные возможности культурного развития и личных достижений. Необходимо лишь стремиться ограничить произвольное влияние естественных и социальных случайностей. Этой цели не соответствует ни принцип "равенства возможностей", ни принцип "меритократии". "Равенство возможностей, - отмечает он, - означает равную возможность оставить менее удачливых позади в личном стремлении к влиянию и социальному положению. Таким образом, меритократи-ческое общество представляет опасность не для демократической концепции, а для утверждения иных принципов справедливости" [2].

2 Ibid. P. 107.

Логика этих рассуждений приводит Роулса к заключению, что для установления общезначимых принципов справедливости, способных удовлетворять каждого в его естественном стремлении к увеличению собственного благополучия, необходимо исходить не из реального общества и реальных индивидов, а из гипотетической модели социальной кооперации. Это некий мысленный эксперимент, помещающий индивидов в ситуацию абсолютного неведения относительно своего места в обществе, классового положения и социального статуса, своих природных способностей, психологических склонностей, вкусов и т.д. Индивиды, полагает Роулс, не должны иметь также никаких представлений о добре и зле. Эта гипотетическая ситуация характеризуется Роулсом как первоначальное положение, являющееся условием выбора принципов справедливости.

Совмещая аргументацию этического рационализма и утилитаризма с теорией общественного договора, как ее понимали Д. Локк, Ж. Ж. Руссо и И. Кант (не в смысле объяснения действительного происхождения социальных институтов, а в смысле дедукции общих принципов, лежащих в основе социальной организации как таковой), Роулс делает еще два допущения: во-первых, индивиды преследуют цель на основе рационального выбора прийти к соглашению относительно моральных правил социальной кооперации; во-вторых, индивиды стремятся принять такие правила, которые обеспечат их в максимальной степени набором "первичных благ" - возможно большими свободами, правами, властью, доходами, богатством и т. п. [1] Иными словами, консенсус достигается посредством целерационального выбора, субъектом которого выступает абстракция человеческой природы, заимствованная из классических теорий общественного договора.

1 Rawts J. A Theory of Justice P. 92.

Результатом такого выбора с логической неизбежностью должно быть, согласно Роулсу, признание правила "максимина" [2] как единственного приемлемого для каждого индивида критерия справедливого распределения социальных благ. Поскольку в первоначальном положении индивиды не знают своей доли в распределении естественных и социальных преимуществ (социальное положение, материальная обеспеченность, семейные обстоятельства, естественные дарования и т.д.) в обществе, в котором им предстоит жить после совместного провозглашения моральных максим, постольку они, считает Роулс, должны будут снизить до минимума риск возможной собственной неудачи. Поэтому индивиды отдадут предпочтение максимуму благ, соответствующему этому минимальному риску, то есть единодушно признают правило "максимина", согласно которому всех людей следует обеспечить гарантированной минимальной долей в распределении социальных благ. Поскольку правило уже принято, можно раскрыть "завесу незнания" и, включив индивидов в реальную общественную жизнь со всеми свойственными ей проявлениями неравенства, дать им возможность на установленной справедливой основе участвовать в распределении социальных благ. Роулс называет такую справедливость честностью (fairness), подчеркивая тем самым, что она является результатом честного, беспристрастного соглашения.

2 Принцип "максимина" - максимум благ, достижение которых возможно при минимальном риске обанкротиться. - Ред.

Итак, Роулс приходит к выводу, что правило "максимина" устанавливает целесообразный рациональный стандарт возмещения для "наименее удачливых" последствий естественных и социальных случайностей. В этом своем значении оно является критерием одного из двух сформулированных им принципов справедливости - принципа "различия", дедуктивно выводимого из этого правила. Согласно принципу "различия", социальные и экономические неравенства должны быть упорядочены таким образом, чтобы обеспечивать наибольшую выгоду хуже обеспеченным гражданам, и одновременно распространяться на посты и одинаково доступные для всех положения в условиях честного равенства возможностей [1].

1 Rawts J. A Theory of Justice. P. 83.

Следуя утилитаристскому критерию полезности, Роулс утверждает, что несправедливость проистекает не из неравенств как таковых, а лишь из таких неравенств, которые выгодны не всем членам общества. Следовательно, "базисная структура" справедливого общества должна быть устроена таким образом, чтобы исключить необоснованные с точки зрения общей пользы неравенства, идущие вразрез с интересами хуже обеспеченных граждан. На основании этого вывода Роулс формулирует более общую концепцию социальной справедливости, которая фактически характеризует его понимание общественного идеала: "Все основные социальные блага - свобода и возможности, доход и благосостояние, а также основы самоуважения должны распределяться поровну, если только неравное распределение некоторых из этих благ или всех их не идет на пользу наименее удачливым" [2].

2 Ibid. P. 303.

Для иллюстрации своего понимания социального идеала, основанного на признании принципа "различия", Роулс заимствует у Руссо метафору семьи. В своем идеальном представлении, а часто и на практике, семья является сферой жизнедеятельности, в которой принцип максимального увеличения суммы преимуществ отвергается. Члены семьи редко желают получить что-либо, если они не могут сделать это таким образом, чтобы содействовать интересам остальных членов. "Стремление действовать исходя из принципа различия, пишет он, - имеет точно такое же последствие" [1].

1 Rawls J. A Theory of Justice. P. 105.

Принцип "различия" в теории Роулса является вторым принципом справедливости. Он может быть принят только после признания первого принципа справедливости, который гласит, что каждый гражданин имеет равные права на свободу, совместимую со свободой других [2]. Настаивая на такой субординации моральных максим, Роулс следует либеральной установке, в соответствии с которой никакие нарушения буржуазных свобод не могут быть оправданы с моральной точки зрения, какими бы значительными ни были достижения общества в упорядочении проявлений социального и экономического неравенства. Поэтому Роулс говорит, что даже абсолютное выполнение требований второго принципа справедливости не может компенсировать отсутствие в обществе условий, вытекающих из первого принципа. Оценивая теорию Роулса, неоконсерваторы утверждают, что в той трактовке, которую он дает принципу "различия", этот принцип противоречит требованиям, вытекающим из его первого принципа справедливости - принципа "равной свободы".

2 Ibid. P. 60.

Теория справедливости Роулса явилась, пожалуй, самой значительной в западной этике попыткой с либеральных позиций осмыслить нравственные коллизии современного капиталистического общества, осуществить рациональный синтез конфликтующих требований, предъявляемых этому обществу противоположными социальными классами и группами. Сквозь завесу абстрактных понятий, которыми оперирует Роулс, просматриваются контуры вполне реальных противоречий, которые он стремился примирить в своей теории. Свобода или равенство, справедливость или эффективность, "равенство возможностей" или "равенство результатов" - вот те идеологические клише, в которых проявляются сегодня эти противоречия. Роулс пытался создать идеальную конструкцию, способную служить моделью их гармонизации, рационального совмещения. Сознательно отталкиваясь от должного, а не сущего, он полагал, что обоснование принципов должного может стать побудительным мотивом для переосмысления существующих социальных установлений. Однако его идеальная конструкция справедливого общества, основывающаяся на модифицированном сократовском постулате сопряженности рациональности и моральности, лишь еще резче подчеркивает недостижимость гармонии интересов в реальном обществе, раздираемом социальными антагонизмами.

2. НЕОКОНСЕРВАТИВНАЯ РЕФЛЕКСИЯ: ЭТИКА СОЦИАЛЬНОГО И ПОЛИТИЧЕСКОГО СТАТУС-КВО

Неоконсервативные критики Роулса использовали слабости его теории для обоснования собственных концепций. Их аргументация против Роулса может рассматриваться как конкретное воплощение присущей всем типам и формам консервативной идеологии защитной реакции, реализующей основную функцию этой идеологии (обоснование необходимости социально-политического статус-кво) и предопределяющей основной способ ее построения - ассимиляцию идей и концепций, выдвинутых в рамках других течений. Эти особенности рельефно обнаруживаются в творчестве крупнейшего представителя неоконсерватизма Дэниела Белла.

Белл исходит из действительных трудностей, связанных с предложенным Роулсом методом обоснования социальной справедливости. Его критика зиждется на подчеркивании неприменимости теории Роулса к социально-политической практике современного капиталистического общества - тезисе в принципе верном, но в контексте "общественной философии" Белла всецело подчиненном обоснованию его собственных охранительных установок. Последнее находит отражение прежде всего в оценке принципа "различия".

Во-первых, Белл возражает против предложенного Роулсом метода обоснования этого принципа - рационального выбора, ведущего к признанию правила "максимина" как критерия справедливости. "Если рациональность является основой общественной нормы, - формулирует он вопрос, - можем ли мы располагать функцией общественного благополучия, которая способна слить воедино противоречивые индивидуальные предпочтения в такой объединяющий выбор, который бы суммировал рациональность индивидуальных выборов?" Для этого, считает Белл, обществу в лице государства пришлось бы взять на себя роль отдельной моральной личности, как это представлял себе Руссо. Поскольку такое состояние полного тождества гражданского общества с государством неприемлемо для "плюрастического общества", постольку проблема определения общественной нормы в структуре рационального выбора теряет смысл.

Белл обращает также внимание на другой аспект теории рационального выбора Роулса - концепцию человека как рационального субъекта, руководствующегося в своих действиях исключительно императивами разума и отвергающего в качестве критериев выбора эмоции, склонность к рискованным решениям и всякие другие привходящие соображения. Как отмечает Белл, Роулс абстрагировался от реальных житейских фактов, свидетельствующих, что многие люди предпочли бы, например, рискнуть, лишиться велосипеда взамен шанса заполучить автомашину даже при вероятности, что в результате такого риска им придется ходить пешком [1]. Не устраивает Белла также то, что Роулс вынес за скобки чувство зависти, которое он в духе консервативной антропологии считает фундаментальным определением человеческой натуры. Человек, возражает он Роулсу, иррационален, импульсивен по своей природе; ему в большей мере свойственно гедонистически-стяжательское, нежели логическое начало; он всегда стремится к превосходству над себе подобными, если даже это сулит ему возможные потери. Предполагая эти социально-психологические характеристики морального облика буржуазии в качестве неизменных, раз и навсегда данных атрибутов человеческой природы, Белл утверждает, что действительной социальной проблемой является не абстрактный вопрос о справедливости, но усиливающееся в обществе "озлобление" (ressentement). Таким образом, обсуждение проблемы справедливости переносится им в плоскость социально-психологического анализа.

Отмечая, что Роулс, постулируя необходимость обеспечения "наименее удачливых" набором "первичных благ", не конкретизировал, кого следует считать "наименее удачливыми" и какими именно благами следует их обеспечить, Белл утверждает, что в рамках теории справедливости Роулса этот пробел может быть ликвидирован только путем санкционирования произвола административных решений. На формально-правовой основе, считает он, невозможно разграничить тех, кто по личным мотивам отказывается приложить усилие и воспользоваться своими способностями, от тех, кто бедствует, поскольку способностями улучшить собственное положение не обладает. Отсюда Белл делает вывод, что невозможно, не прибегая к бюрократическим решениям, в масштабах всего общества установить рациональные стандарты упорядочения экономических и социальных неравенств. "Нельзя установить разграничение, возражает он Роулсу, - на какой-то формальной основе; оно может иметь смысл только на практике".

Если Роулс стремился вывести принципы справедливого общества как должного из понятия рациональности, то есть первоначально подвергнуть их суду разума как универсальной человеческой способности и затем только провозгласить необходимость их признания в качестве основы общественного договора, то Белл выводит принципы своей "нормативной философии общественного хозяйства" непосредственно из наличного бытия капиталистического общества. Проблема общезначимости и универсальности принципов морали им не ставится, поскольку он исходит из того, что необходимое тождество должного и сущего уже достигнуто. Сущее, поскольку оно в своих основах незыблемо, как раз и должно быть источником общезначимости принципов справедливости. Но если должным является то, что есть, и если эта истина самоочевидна и не нуждается в доказательствах, то тогда возникает вопрос, для чего Беллу понадобилась нормативная философия. Действительно, в отличие от этической теории Роулса, она не ставит перед собой никаких эвристических задач, являясь дидактическим изложением основных принципов неоконсервативной социальной доктрины. "Но я с уверенностью могу сказать, - утверждает Белл, - что сегодня большинство различных по статусу, доходу и авторитету результатов заслуживается справедливо" [1].

1 Bell D. The Cultural Contradictions of Capitalism. P. 246.

Это, конечно, не означает, что Белл отказывается от обоснования своей "общественной философии". Он подробно характеризует те реалии современного капиталистического общества, адекватным социально-философским обобщением которых являются, как он считает, предложенные им принципы. Однако очевидно, что такое обоснование некорректно с методологической точки зрения, ибо оно и по форме, и по содержанию является скорее простой иллюстрацией к бездоказательно постулированным положениям, чем попыткой их научно аргументировать. Остается непонятным, каким образом Белл надеется совместить конвенциональную основу своих принципов с идеей общественного договора как добровольной и единодушной акции свободных индивидов, совместно провозглашающих свои права. Утверждая вслед за Роулсом, что нормативные принципы должны быть результатом общественного договора, он оставляет в стороне вопрос о критериях выбора этих принципов: они оказываются результатом произвольной конвенции; и непонятно, почему индивиды должны ее принять.

Общественный договор, согласно Беллу, возможен только на основе: а) уважения к прошлому, ибо только осмыслив прошлое, можно прийти к осознанию обязательств по отношению к последующим поколениям; б) признания ограниченности ресурсов и приоритета потребностей, индивидуальных и социальных, над неограниченными аппетитами и желаниями; в) соглашения о признании концепции справедливости, дающей всем людям ощущение честности (a sense of fairness) и включенности в общество и способствующей - в пределах соответствующих сфер - большему равенству [1].

Последний принцип является, по Беллу, центральным в "общественной философии". "Всякое исследование философских правил, - пишет он, - должно начинаться с исследования основных дискуссионных вопросов, и, следовательно, в противовес существующему распределению привилегий и прав нам следует рассмотреть требования о возмещении и справедливости. В более широкой методологической сфере - взять, например; природу плюралистического общества - мы должны принять различия между людьми и установить, какие различия релевантны * и законны для нормативного функционирования общественного хозяйства" [2]. Как видим, Белл вслед за Роулсом рассматривает социальную справедливость в аспекте распределительных отношений, ставит задачу определения приемлемых правил, регулирующих степень неравенства в распределении материальных и духовных благ. Однако эту задачу он решает в ином ключе.

* Релевантный (от англ. relevant - существенный) - адекватный, соответствующий по смыслу. - Ред.

Белл считает беспредметным поставленный Роулсом вопрос о едином критерии возмещения последствий неравенства в распределении естественных способностей и социальных преимуществ. Единственным справедливым принципом их упорядочения, считает он, может быть принцип, принимающий неравенства как данность и требующий в пределах соответствующих социальных страт установить больше равенства. Чтобы быть справедливыми, неравенства должны быть, согласно Беллу, релевантными тем условиям жизни, социальному окружению, роду деятельности, которыми определяется место индивида в обществе. Вопрос о том, в какой мере эти условия являются результатом естественных и социальных случайностей, оставляется в стороне. Неравенства, считает Белл, должны рассматриваться как функция принадлежности индивида к определенной социальной и профессиональной группе. Поэтому недопустимо говорить о равенстве, скажем, санитарки и врача, рабочего и менеджера, ассистента и профессора и т. п. Согласно Беллу, надо признать неравенства между этими категориями граждан в социальном статусе, доходах и авторитете в качестве неустранимого результата общественного разделе-"ния труда в условиях естественного неравенства индивидуальных способностей, а проблему сокращения неравенств рассматривать применительно к различиям внутри этих категорий.

Связывая эту свою концепцию с проводимым Аристотелем разграничением "равенства по количеству" и "равенства по достоинству" [1], Белл воспроизводит идею древнегреческого мыслителя о том, что несправедливость возникает, когда к равным относятся как к неравным и когда к неравным относятся как к равным. Эту идею, несущую в трактовке Аристотеля отпечаток специфических условий социальной жизни античного полиса, Белл в духе свойственного консерваторам пиетета к "наследию прошлого" кладет в основу сформулированного им принципа "релевантных различий" как моральной максимы современного общества. Следует различать, утверждает он, "арифметическое равенство", которое применимо ко всем людям, и "пропорциональное равенство", которое основывается на различиях в заслугах людей. "Это как раз то разграничение, - пишет Белл, - которое я использую в качестве исходного пункта в обосновании принципа "релевантных различий" как меры справедливости" [2].

1 См.: Аристотель. Сочинения. В 4 т. М., !983. Т. 4. С. 528.

2 Beit D. The Cultural Contradictions of Capitalism. P. 259.

"Арифметическое равенство" в "общественной философии" Белла определяется как необходимость равного обращения со всеми людьми соответственно общему стандарту и означает равенство перед законом и равное право каждого пользоваться формально провозглашенными буржуазно-демократическими свободами. Согласно Беллу, "арифметическое равенство" требует "относиться к людям как к равным", но исключает стремление "сделать людей равными". "Попытка сделать людей равными, утверждает он, - ведет к определению административным органом степени различий и степени их компенсации, что означает утверждение неодинакового отношения к людям. Эта логика неопровержима" [3].

"Пропорциональное равенство" устанавливается на основе принципа "релевантных различий" и предполагает равную оценку индивидов в рамках привилегий и полномочий, присущих сфере их деятельности. Как считает Белл, такое равенство должно являться функцией профессиональной группы, члены которой сами - в пределах привилегий и полномочий, вытекающих из социальной значимости рода их деятельности, - могут принимать конкретные меры по возмещению неравенств.

Социально-политический смысл этой концепции сводится к обоснованию необходимости освободить "государство благосостояния" от взятых им на себя в период деятельности либеральных правительств функций по частичному возмещению наиболее вопиющих проявлений социального неравенства. Так, утверждает Белл, нельзя ставить в основу "нормативной философии общественного хозяйства" ни индивидуальные права, ни требование государственного регулирования степени социально-экономических неравенств и степени их компенсации, ни религиозную мораль, ни групповые интересы. "Скорее нам следует, - пишет он, - рассмотреть те правила, права и социальные требования, которые необходимо применять ко всем людям безотносительно от каких-либо различий, а также те, которые должны соответствовать различиям между группами (в лотребностях, в обоснованности возмещения, в обстоятельствах рождения), и осуществлять распределение соответственно этому [1].

Как уже было отмечено, Белл рассматривает в качестве основного критерия "общественного хозяйства" также необходимость сокращения "чрезмерного" и "незаконного" потребления. В этой связи требование "равенства результатов" означает у него радикальное перераспределение богатства в пользу малообеспеченных слоев, которое неизбежно нарушит баланс между распределением и экономическим ростом. Всякое значительное перераспределение дохода, считает он, ведет к возрастанию "кривой потребления" за счет уменьшения инвестиций и, следовательно, к замедлению темпов экономического роста. Поэтому, делает вывод Белл, перераспределение как способ сокращения неравенства в доходах не только не оправдано с политической точки зрения, но также не обосновано с точки зрения экономической эффективности.

В трактовке эффективности "общественного хозяйства" Белл исходит из критерия "оптимальности", предложенного итальянским социологом Вильфредо Парето и получившего широкое признание в буржуазной политэкономической науке. Согласно этому критерию, в условиях, когда ни один человек не становится менее обеспеченным, некоторые люди могут улучшать свое экономическое положение. Попытку Роулса переформулировать это положение в плане переноса акцента на задачу возмещения для "наименее удачливых" Белл расценивает как идущую вразрез с требованиями эффективности. Критерий "максимина", считает Белл, не подходит для определения обоснованной нормы сбережений, поскольку он требует максимального увеличения минимального гарантированного уровня в обеспечении людей материальными благами, и, следовательно, областью его применения может быть только нынешнее поколение людей. "Критерий макси-мина Роулса - это принцип справедливости в стационарном государстве *, - пишет он. - Однако неясно, какое общество американское, русское или какое-либо другое из современных обществ пожелает выбрать стационарное государство" [2].

* "Стационарным государством" Белл называет общество, в котором чистые сбережения равны нулю. - Ред.

Так как ресурсы в обществе истощаются, необходимо за счет сокращения потребления создавать резервы для последующих поколений. В итоге Белл приходит к выводу, что единственным принципом распределения, адекватным требованиям как эффективности, так и справедливости, является следующий: каждому в зависимости от его личного вклада и в соответствии с полномочиями и привилегиями, присущими сфере его деятельности.

Подведем теперь некоторые итоги сравнительного анализа теории Д. Роулса и Д. Белла. "Общественную философию" Белла следует рассматривать как новейшую форму консервативной апологетики устоев капиталистического общества. В ней содержится исчерпывающий перечень проблем, вызывающих особую тревогу среди социологов и политологов неоконсервативной ориентации. Это прежде всего проблемы социальной справедливости и равенства. Их выдвижение в центр идейно-политических дискуссий свидетельствует о растущем брожении в нравственном сознании тысяч и тысяч людей и отражении этого процесса в западной социальной науке. Как бы отрезвляюще ни звучали слова Белла о том, что "невозможно примирить внутренне непримиримые цели" справедливость и эффективность, равенство и свободу, этими словами невозможно заглушить нравственные потребности, ставшие в наше время мощным импульсом социальной активности миллионов людей.

Неудивительно поэтому, что Роулс и Белл - ведущие представители, соответственно, либеральной и консервативной идеологий - рассматривают этические проблемы в контексте политической теории, ставя во главу угла задачу морального обоснования политических институтов капиталистического общества.

В концепциях и Роулса, и Белла несправедливость и неравенство предстают как органическая часть справедливого общественного устройства. Для них речь может идти лишь об их упорядочении, ограничении, регулировании. Неравенство ими включается в понятие должного, рассматривается как неустранимое порождение общественной организации жизни. Несправедливы те неравенства, которые не приносят пользу всем людям, таков лейтмотив рассуждений Роулса - философа либеральной ориентации. Справедливы существующие неравенства, приносящие пользу всем людям, возражает ему Белл. В различии смысловых значений этих суждений можно видеть, с одной стороны, общность либеральных и консервативных теорий, проявляющуюся в общности их основных целей, а с другой - особенности, мотивированные их расхождениями в оценках способов достижения этих целей.

Было бы ошибкой полагать, что рассматриваемые в данной статье проблемы не имеют никакого отношения к нашей собственной общественной практике и могут быть для нас всего лишь предметом академической любознательности. Напротив, опыт перестройки показывает, что такие всеобщие черты консервативного типа мышления, как неприятие радикальных социальных реформ, идеализация привычных условий общественного бытия, ностальгическое восхваление прошлого и страх перед будущим, реакционное "почвенничество" и критика "модернизма" в культуре, специфическим образом проявляются в сознании определенной части людей в социалистическом обществе в периоды, когда в его базисной структуре происходят прогрессивные качественные изменения. Отражая зависимость общественного сознания от стереотипов прошлого, идейно-психологическую приверженность устоявшимся формам социальной жизни, консервативная ориентация в наших условиях не представляет собой какую-то особую политическую позицию, оформленное идеологическое движение, преследующее альтернативные социальные цели. В этом как раз и состоит специфика ее воплощения в идейном спектре советского общества.

И все же, несмотря на обусловленные системными факторами различия, есть веские основания говорить об определенном типологическом единстве консервативных форм мышления. Выражая в разных общественно-политических системах специфические интересы и цели, они могут быть выделены в "чистом виде", в качестве универсальных структур консервативного типа мышления. На существование таких универсальных структур, воспроизводящихся в различных общественных системах, указывали в свое время К- Маркс и Ф. Энгельс. Характеризуя в "Манифесте Коммунистической партии" консервативные тенденции в буржуазной идеологии как консервативный, или буржуазный, социализм, они относили их к консервативному типу идеологического сознания наряду с исторически предшествующей формой консервативного сознания феодально-аристократической реакцией на буржуазную революцию. Основным признаком, объединяющим в единый идеологический тип и феодально-аристократическую и буржуазную формы консервативного сознания, они считали их приверженность идее статус-кво, стабилизации и консервации экономических и социально-политических устоев старого строя [1]. Этот признак с полным правом можно распространить и на характеристику консервативного типа мышления в нашем обществе.

1 См.: Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 4. С. 453 - 454.

Д. Роулс

ТЕОРИЯ СПРАВЕДЛИВОСТИ [1]

(Фрагмент из книги) ВСТУПЛЕНИЕ

1 Перевод А. Ю. Согомонова. Выполнен по изданию: Rawls J. A Theory of Justice. Cambridge, Massachusetts: The Belknap Press of Harvard University Press, 1971.

Большинство этических систем современности в той или иной степени развивают утилитаристское учение. Мы часто при этом забываем, что великие утилитаристы прошлого - Юм и Смит, Бентам и Милль - были в первую очередь экономистами и социальными философами первой величины, в то время как разработанная ими моральная доктрина призвана была лишь уложиться в готовые схемы. Те, кто часто их критикует, указывают, в частности, на противоречивость самого принципа пользы и отмечают несоответствие между теорией и нашими нравственными чувствами. Но все они потерпели фиаско и, как я думаю, вследствие того, что не смогли предложить в противовес утилитаризму действенную и систематическую моральную концепцию. В результате мы вынуждены подчас выбирать между утилитаризмом и интуитивизмом, а иногда даже и сочетать их. Подход этот, однако, нельзя считать неразумным, поскольку нет уверенности в том, что мы можем поступить мудрее. Но из этого вовсе не следует, что не стоит и пытаться.

Суть моей попытки как раз и заключается в генерализации и перемещении на более высокий уровень абстракции традиционной теории общественного договора, представленной в трудах Локка, Руссо и Канта. В этом смысле, я надеюсь, что разработанная мною теория не станет столь уязвимой и открытой тем возражениям, которые для прежних теорий стали фатальными. Моя теория справедливости представляет собой альтернативу господствующей утилитаристской тенденции. Она по природе своей - кантианская. При этом я вовсе не настаиваю на оригинальности излагаемых идей. Более того, самые основные положения являются классическими и всем хорошо известны. Мои намерения были как раз противоположными - сорганизовать все эти идеи в единую систему, используя при этом минимум средств. Мои ожидания в отношении всей книги будут вполне удовлетворены, если читателю станут более ясными структурные черты альтернативной концепции справедливости, содержащиеся в теории общественного договора, которые мною будут развиты. Ибо из всех традиционных взглядов именно эта концепция, как я полагаю, более всех отражает наши суждения о справедливости и создает наиболее соответствующий этический базис нашему демократическому обществу.

Начну с описания роли справедливости в социальном взаимодействии, с краткого обзора исходного субъекта справедливости и базовой структуры общества. После этого мне хотелось бы развить главный тезис справедливости как честности, которая обобщает и возводит на более высокий уровень абстракции традиционное представление об общественном договоре. Общественный договор заменен понятием исходного положения, которое включает в себя основанное на разумных доводах процедурное принуждение, приводящее к исходному соглашению на принципах справедливости. Повторю, что при всем при этом я преследую цель разработать такую теорию справедливости, которая представит собой жизненную альтернативу утилитаристским и интуитивистским доктринам, долгие годы преобладающим в нашей философской традиции.

РОЛЬ СПРАВЕДЛИВОСТИ

Справедливость есть главная добродетель общественных институтов, подобно тому как истина есть главная добродетель научных систем. Но если теория неверна, сколь бы изящной и краткой она ни была, ее следует отвергнуть или пересмотреть. То же самое в отношении законов и общественных институтов: сколь бы продуктивными и хорошо организованными они ни были, они должны быть упразднены или исправлены в том случае, если они несправедливы. Любой индивид обладает неприкосновенностью, которой не может пренебречь даже самое благополучное общество. В силу этого справедливость отвергает саму мысль о том, что несвобода одних может быть оправданием величайшего благоденствия остального большинства людей. Из этого следует, что она не допускает также и мысли, что принесение в жертву части людей может компенсироваться большим благоденствием других. Таким образом, в справедливом обществе равная свобода граждан расценивается как нечто заранее установленное. Права, гарантированные справедливостью, не могут быть предметом политических спекуляций или же количественного подсчета общественных интересов. Единственное, что оправдывает применение ошибочной теории, - это отсутствие лучшей; так же как и несправедливость становится терпимой, если необходимо избежать еще большей несправедливости. Как главная добродетель человеческой деятельности, истинная справедливость должна быть вне компромисса. Эти утверждения призваны точно выразить наше интуитивное убеждение в примате справедливости.

Начну с обоснования роли принципов справедливости. Я утверждаю, что общество есть более или менее самодостаточное сообщество индивидов, которые во взаимоотношениях друг с другом признают определенные правила поведения как обязательные и которые действуют большей частью в соответствии с ними. Эти правила определяют систему взаимодействия, предназначенную для достижения благ всеми теми, кто в ней принимает участие. Но хоть общество и представляет собой совместную организацию для достижения взаимных преимуществ людьми, тем не менее для него типичны в равной мере и конфликтность, и тождественность интересов людей. Тождественность существует до тех пор, покуда социальное взаимодействие предоставляет возможности для лучшей жизни, чем если бы все жили исключительно собственными усилиями. Конфликт интересов происходит тогда, когда индивиды уже не безразличны к большим благам, произведенным и распределенным их сотрудничеством, поскольку каждый из них предпочитает большие блага меньшим. Выбор из числа различных общественных устройств требует такого набора принципов, который определил бы подобное разделение преимуществ, основанное на должных распределительных отношениях для составления исходного соглашения. Такие принципы, собственно, и являются принципами социальной справедливости, ибо они обеспечивают способ определения прав и обязанностей важнейших общественных институтов, они же устанавливают распределение выгод и тягот общественного сотрудничества.

Теперь необходимо установить следующее: общество тогда хорошо организовано, когда оно не только создано для предоставления благ людям, но и когда оно эффективно саморегулируется концепцией справедливости. Это означает, что в таком обществе (1) каждый принимает и знает, что все остальные члены общества принимают одни и те же принципы справедливости, и (2) важнейшие общественные институты объективно соответствуют и считаются адекватными этим принципам. В этом случае люди хоть и могут быть достаточно требовательными друг к другу, они тем не менее признают общую точку отсчета, согласно которой их взаимные притязания могут быть разрешены. Если люди склонны к эгоизму, побуждающему их к ревностному слежению друг за другом, то их социальное чувство справедливости обеспечивает безопасность их сотрудничеству. Совместно принятая концепция справедливости устанавливает узы гражданского содружества и среди индивидов, руководствующихся низменными целями и средствами. Вот почему можно утверждать, что общественная концепция справедливости является конструктивным и фундаментальным правом хорошо организованного сообщества людей.

Существующие общества в этом смысле редко бывают хорошо организованными, ибо отличия справедливого от несправедливого у них все еще дискутируются. Люди не согласны друг с другом и по поводу принципов, по которым должны устанавливаться основные правила их общежития. Несмотря на это несогласие, мы все же можем сказать, что каждое общество располагает своей концепцией справедливости. Это означает, что они понимают необходимость достаточного набора принципов социального сотрудничества, определяющего основные правила и обязанности, а также надлежащего распределения благ и тягот общественной жизни. Люди, придерживающиеся различных взглядов на справедливость, должны согласиться с тем, что социальные институты являются справедливыми в том случае, когда нет произвольных отличий между индивидами в отношении их базовых прав и обязанностей, в том числе и тогда, когда правила сообщества определяют должный баланс между соперничающими притязаниями групп во имя преимуществ в общественной жизни в целом. Люди могут согласиться с таким описанием справедливых институтов, поскольку представления о произвольных отличиях и должном равновесии сил, включенных в концепцию справедливости, доступны каждому и могут быть истолкованы в соответствии с индивидуально принятыми принципами справедливости. Эти принципы отбора сходств и отличий между людьми сугубо относительны как в отношении прав и обязанностей, так и в отношении должного разделения возможностей. Таким образом, очевидно, что разница между концепцией и просто различными взглядами на справедливость не требует дальнейших разъяснений.

Разница эта, однако, способствует пониманию роли социальной справедливости, поскольку соглашение во взглядах не является исключительным первоусловием жизнедеятельности человеческого сообщества. Есть и другие социальные факторы, а именно: координация, продуктивность и устойчивость сообщества. Личные жизненные планы индивидов должны быть сведены воедино, поскольку их деятельность является совместной, а их законные ожидания не должны быть жестоко разочарованы. Более того, осуществление этих планов должно вести к достижению общественных целей путями действенными и соответствующими справедливости. Модель общественного взаимодействия должна быть устойчивой и саморегулируемой согласно добровольно принятым важнейшим правилам, но когда случаются социальные нарушения, то стабилизирующие силы общества должны предотвратить кризис и восстановить должное равновесие. Иными словами, все эти проблемы тесно связаны с проблемой справедливости. При отсутствии определенной меры соглашения в том, что есть справедливое и несправедливое, гораздо сложнее людям результативно координировать свои планы для достижения устойчивого и взаимовыгодного сотрудничества. И поскольку концепция справедливости определяет права и обязанности, а также распределительные отношения в обществе, то ее действенными способами можно решить проблемы продуктивности, координации и устойчивости общества. Из всего этого следует широкий контекст справедливости: предпочтительнее та теория, результаты которой более желательны людям.

СУБЪЕКТ СПРАВЕДЛИВОСТИ

Многие явления могут быть расценены как справедливые и не справедливые: не только законы, социальные институты и общественные системы, но также и конкретные поступки людей, включая их решения, суждения, оценки, установки и жизненные позиции. Мы же в первую очередь сосредоточимся на социальной справедливости.

Для нас первичной основой справедливости является фундаментальная структура общества, вернее, тот общественный уклад, при котором большинство социальных институтов распределяют базовые права и обязанности людей, их возможности, проистекающие из их социального взаимодействия. Под основными институтами я понимаю основной закон (конституцию) и базисное социально-экономическое устройство. Ими, к примеру, являются узаконенные свобода мысли и совести, рыночные отношения, частная собственность на средства производства, моногамная семья. Основные институты влияют на жизненные планы людей в смысле их ожиданий и воплощения в действительность. Поэтому базис общества является субъектом справедливости, ибо его влияние первично и глубинно. Интуитивно мы понимаем, что общественная структура содержит в себе неодинаковые социальные позиции. Люди, рожденные в неравных социальных условиях, обладают нетождественными жизненными перспективами. В этом смысле социальные институты определяют разные исходные ситуации людей и в этом - основное глубинное неравенство людей. Оно заложено в базисной структуре любого общества, в отношении которой и должны быть применены принципы социальной справедливости прежде всего. Справедливая социальная модель существенно зависит от того, как сформулированы основные права и обязанности людей, как определены их экономические возможности и социальные условия во всех секторах общества.

Сфера моего исследования ограничена с двух сторон. Во-первых, я сосредоточусь лишь на особом типе справедливости, ибо не намерен рассуждать о справедливости институтов, законов и межгосударственных отношений, как, впрочем, и рассматривать в категориях справедливости распределение везения и неудач людей. Нас будет интересовать лишь конкретная сфера приложения теории справедливости, принципы которой самодостаточны для базисной структуры общества во всех ее проявлениях. Они могут быть не действенными в практике частных объединений людей, малых социальных групп, не говоря уже о неформальных порядках повседневной жизни. Для достижения общенационального сотрудничества требуются различные принципы, проводимые в жизнь всевозможными путями, и я был бы вполне удовлетворен, если смог бы сформулировать приемлемую концепцию справедливости для базовой структуры общества, предоставленного, условно допуская, самому себе на время и изолированного от окружающего мира. Значимость такого логического эксперимента самоочевидна и не требует дополнительных пояснений. Раз мы располагаем основательной теорией для такого случая, то и все второстепенные проблемы справедливости должны быть безусловно решены в свете основной теории, предоставляющей ключ для всех последующих модификаций.

Второе ограничение сводится к тому, что я буду исследовать первым долгом принципы справедливости, которые призваны регулировать хорошо организованное общество. Любой индивид волен поступать по справедливости и вносить свою лепту в поддержание справедливых институтов в обществе. По этому поводу Юм однажды заметил, что справедливостью могут быть и осторожность, и ревность, а потому мы вправе спросить себя, каковым должно быть совершенно справедливое общество? В силу этого я прежде всего хочу определить, что есть полное, а не частичное согласие с теорией справедливости. Во втором случае мы имеем дело с принципами, которые регламентируют наше отношение к несправедливости и включают в себя теорию наказания, доктрину справедливой войны, гражданское неповиновение и т.д. Сюда также следует включить и наше предпочтение одной форме конституционной несправедливости - другой. Словом, совершенно очевидно, что темы частично согласованной теории справедливости являются насущными и безотлагательными, поскольку речь идет о тех явлениях, с которыми мы постоянно сталкиваемся в нашей повседневной жизни. Оправданием того, что я начну именно с идеальной теории, является, как мне думается, то обстоятельство, что лишь она создает фундамент для систематического разрешения всех наиболее насущных проблем. В частности, от нее зависит обсуждение в полной мере проблемы гражданского неповиновения.

Я убежден, что глубинное понимание всей проблематики справедливости невозможно никаким иным путем. Не говоря уже о том, что суть и цели совершенно справедливого общества имманентно заложены в саму теорию справедливости.

Общепризнано сейчас, что концепция базовой структуры общества достаточно туманна, ибо не определено, какими чертами и институтами ее следует наделять. Не следует сожалеть по этому поводу. Я продолжу обсуждение тех принципов, которые инстинктивно приписывают к базовой структуре общества, а после попытаюсь найти им применение, как если бы они были основными элементами такой структуры. Возможно, и обнаружится, что принципы эти совершенно абстрактны, хотя это и нежелательно, ибо необходимо их приложение к важнейшим аспектам социальной справедливости. Следует постоянно помнить, что концепция призвана определить базовую структуру, а не создается ради самой себя.

Теория социальной справедливости должна восприниматься как концепция, обеспечивающая в первую очередь определенный стандарт для оценки распределительных отношений базовой структуры общества. Стандарт этот, однако, вовсе не следует смешивать с принципами справедливости, определяющими иные ценности базовой структуры и социального устройства, которые могут быть действенными или недейственными, свободными или несвободными. Полная концепция, содержащая в себе принципы оценок и достоинств базовой структуры совокупно с определением их веса в случае социальных конфликтов, выходит за пределы простой теории справедливости это есть общественный идеал. Принципы справедливости тем не менее являются частью, а возможно, и важнейшей частью такой концепции. Общественный идеал, в свою очередь, связан с теорией общества, в которой указаны цели и задачи социального взаимодействия людей. Разные взгляды на социальную справедливость - есть продукт разных представлений об обществе в целом. Для того чтобы полнее представить себе теорию справедливости, мы должны предельно точно понять суть концепции социального взаимодействия, из которой, собственно, она происходит; проделывая этот путь, не следует забывать о нашем особом интересе к специфической роли принципов справедливости или исконному субъекту справедливости, к которому они приложены.

В этих предварительных замечаниях я определил справедливость как часть общественного идеала, а теорию - как обоснование должных распределительных отношений, действующих в рамках базовой структуры общества. Я допускаю также, что любая достаточно полная этическая теория должна включать в себя принципы этой фундаментальной проблемы и что эти принципы, какими бы они ни были, составляют суть концепции справедливости. Собственно теория справедливости н есть интерпретация ее роли в определении прав и обязанностей и распределении социальных благ. Подобный подход может показаться новым и идущим вразрез с традицией. Однако это не так. Классическое понимание справедливости, восходящее своими истоками к Аристотелю, связывалось с обузданием стремления одного индивида получить то, что принадлежит другому. Это распространялось на собственность, заслуги, официальный статус и т. п., то есть справедливость определялась в связи с действиями и помыслами людей. В наше время аристотелевское видение справедливости с собственности субъекта переместилось в область социальных институтов и законных ожиданий, которые они предоставляют. Мое же понимание справедливости относится к более существенному явлению нашей жизни справедливости базовой структуры общества. И в этом смысле нет никакого разрыва с традицией.

ОСНОВНАЯ ИДЕЯ ТЕОРИИ СПРАВЕДЛИВОСТИ

Моя главная цель - построить такую теорию справедливости, которая поднимет на более высокий уровень абстракции известную теорию общественного договора, основанную в трудах Локка, Руссо и Канта. При достижении этой цели мы не конструируем исходную ситуацию для какого-то отдельно взятого государства или для какой-либо определенной формы государственного правления. Напротив, руководствуемся идеей, что принципы справедливости базовой структуры общества и являются объектом исходного соглашения. Эти принципы, о которых свободные и рационально мыслящие индивиды договариваются, учитывая свои интересы, согласуемые в исходной ситуации на равных правах, призваны отражать наиважнейшие положения их объединения. На основании этих принципов заключаются все последующие соглашения; они определяют тип их социального взаимодействия, государственного правления. Этот способ формирования принципов справедливости я именую справедливостью как честностью.

Таким образом, мы предполагаем, что все участники социального взаимодействия одним временным актом совместно выбирают те принципы, которые определяют их основные права, обязанности и распределение социальных благ. Люди решают на будущее, каким образом должны регулироваться их взаимные притязания и каковым должен быть их основной закон. Подобно тому как каждый индивид, рационально рефлексируя действительность, должен понять, что представляет для него добро, то есть какова система целей, которой ему следует рационально придерживаться, так и группа лиц должна решить раз и навсегда, что считать справедливым, а что несправедливым. Выбор, осуществляемый; рациональными индивидами в этой гипотетической ситуации равной свободы, детерминирует принципы справедливости.

В теории справедливости как честности исходная ситуация равенства соответствует идее примата естественного в традиционной теории общественного договора. Исходное положение безусловно не следует расценивать как некую историческую реалию Это - чисто гипотетическая конструкция, необходимая для формирования определенной концепции справедливости. Уже для Канта был очевиден гипотетический статус исходного положения; об этом он пишет в "Метафизике нравов" и в эссе "О распространенном суждении": что возможно и правильно в теории, то никак не применимо на практике. Важнейшая характеристика этого положения заключается в том, что никто из людей на знает своего реального места в обществе: ни принадлежности к тому или иному классу, ни социального статуса, ни участия в распределении естественных благ и возможностей, ни умственных, ни физических способностей и т. п. Я готов даже предположить, что объединенные в группы люди не располагают еще своей концепцией добра, а принципы справедливости еще покрыты вуалью неизвестности. А это означает, что все находятся в равных возможностях в отношении выбора принципов, поскольку все участники соглашения расположены в равном положении друг к другу, и принципы справедливости тем самым становятся результатом честного соглашения. Более того, так как в исходном положении установлена взаимная симметрия людей, а отношения между ними, как моральными субъектами, построены по принципу честности, то соответственно можно предположить, что, будучи рациональными индивидами, они наделены вдобавок чувством справедливости. Таким образом, я заключаю, что исходный статус-кво и составленное в нем соглашение следуют принципу честности. Это, собственно, и детерминирует наш выбор обозначения самой теории - "справедливость как честность", хотя это и не означает, что сама теория справедливости и принцип честности идентичны по своему содержанию, подобно тому как фраза "поэзия как метафора" не означает, что оба понятия - "поэзия" и "метафора" - суть одно и то же.

Справедливость как честность, как я уже сказал, начинается с самого главного выбора, который людям следует осуществить совместно, - выбора тех принципов теории справедливости, с помощью которых регулируются последующая критика и реформы социальных институтов. Затем, совершив выбор теории справедливости, люди приступают к выбору конституции, законодательной системы и т.д., каждый раз приводя их в соответствие с принципами справедливости, принятыми ранее. Конструируемая нами социальная ситуация справедлива, если в результате этих последовательных гипотетических договоренностей люди придут к соглашению об общей системе правил, определяющих их совместное бытие. Ни одно общество конечно же не может быть схематизированной ассоциацией, в которую люди вступают свободно в литературном смысле этого слова; каждый индивид рождается в определенном месте во вполне определенном статусе, причем характер его изначальной позиции физически влияет на его жизненные шансы. В этом смысле общество, удовлетворяющее принципам справедливости как честности, напоминает ту гипотетическую ассоциацию, в которую становится возможным свободное вхождение людей, ибо свободные и равные индивиды изъявляют согласие на условия, сущностно честные. Потому члены этого сообщества - автономны, а обязанности принимаются ими совершенно осознанно.

Загрузка...