С того раза меня больше не трогали, я никуда не хожу, не показываюсь, тружусь не покладая рук и в доме и в поле (уже притерпелся, ладони заскорузли, мышцам вернулась былая упругость), изредка пописываю (музыку забросил), больше всего боюсь погрязнуть в воспоминаниях. Мне по-прежнему больно, я тщусь не думать об этом и не писать, до сих пор мне это удавалось. Тем не менее воспоминаний не сотрешь ни кровью, ни силой воли. Ночью во сне она приходит — мы разговариваем и музицируем как ни в чем не бывало. Оказывается, Маргарита никуда не ушла, она живет все там же на бульваре Райниса, на третьем этаже. Спрашивает, почему я не навещаю её больше, почему забыл. Мне, наверное, насплетничали, будто она лежит на Мартинском кладбшце, на могиле белый памятник из мрамора Санта Кроче и т. д. Все это мура, даже если так и было... Потом мы бредем через иней и снег к озеру, последний трамвай уже ушел, на небе пропасть звезд, но нам было бы приятней, если бы там горели только две... Почему ты принесла все свои драгоценности и украшения? «Чтобы купить тебе рояль»,— говорит она... Я действительно никогда не имел своего инструмента, всегда старался снять комнату, в которой уже громоздилась какая-нибудь многострунная рухлядь. Естественно, такие жалкие Тресельти и Шредер не могут способствовать Ренессансу, моя подруга понимает это... Но случись бы все иначе? Изменил бы я свой эгоистический характер — или она свой? Что мы делали бы в эти страшные времена? Два индивидуалиста — это два индивидуалиста, как ни вертись... Одной плоти больше нет, остались идея и символ — и те только во мне одном. Значит, я вобрал её в себя. Она не исчезла совсем пока я существую, будет жить и она. Лишь когда меня не станет, не будет и ее. Но пока я вижу во сне губы, соблазнительные, чуть выпяченные. Утром просыпаюсь подушка в слезах. Завтра надо везти в город свинью если хотите знать, я становлюсь сентиментальным... Это уже вторая свинья, которая приносится в жертву во им справедливого дела, потому что мне, несмотря на карту УК и хилое здоровье, пришла цидулька от военного коменданта — прибыть в окружной город на мобилизацию. Вот тебе, Либерсон, и троицын день. Я, конечно, тешусь надеждой, что по причине никудышных грудных черев меня забракуют, но поди пойми этих антихристов, как говорит крестная. Хозяйка «Ликайней» жертвует второй свиньей, без меня она бы пропала! Хрюшку надобно отвезти непосредственно господину коменданту, господин доктор в этот раз должен довольствоваться лишь шайнами на водку, он в ней души не чает.

Великая Германия сокращает фронт, отодвигает потрепанные полчища на более выгодные позиции, так как под Москвой им было чересчур холодно, под Курском слишком жарко, наконец (в результате чрезвычайно мудрой тактики, которую никто не должен понимать) они пододвинулись к Латгале. Само собой разумеется, пора загонять милых латышей в легион, покамест они не сбежали в лес к партизанам. Таково положение на первое сентября, когда я беру и засовываю в мешок свинью и под её отчаянный визг направляю оглобли к городку на Венте.


XV. ТРИНАДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ В ГОРОДКЕ НА ВЕНТЕ

Когда по белому большаку я въезжаю через красноватый мост в древнюю цитадель герцога Якова, меня поражает, что по извилистым улочкам не бродят больше ни цыплята, ни поросята, бурые каналы высохли и источают дурной запах. На Сенной площади вокруг шкимбега толкутся семеро призывников, их силой пригнали с мукомольни, потому как нечего молоть. В доме, где в прежние времена ютилось Гимнастическое общество балтийских немцев, теперь находится госпиталь. «Эйфония» битком набита ранеными немцами. Из окон высовываются бледные лица, забинтованные головы, культи рук на перевязи. Снаружи на костылях маются серые тени с унылыми рожами. Жуткое, удручающее зрелище. Там же в подвальном этаже расположился призывной пункт: так что новобранцы сразу с места в карьер получают наглядное представление о светлом будущем, разумеется, в лучшем варианте. Есть и другой: деревянный крест на опушке леса. Один из мукомолов не выдерживает, хочет дать деру, но жандарм стреляет в воздух — Halt! Далеко не убежишь. Парень сдается, возвращается, получает по мордам, смывает у шкимбега с лица кровь и ждет, что будет дальше, чему быть, того не миновать.

Моя свинья в надежных руках, повар, честно говоря, страшно озлился, что она жива, хотел заставить меня заколоть ее, но я категорически отказался, я еще никогда никого не убивал и просто-напросто не знал, с какого конца подступиться. Моя свинья была не мелкая; не тварь, а солидный зверь. Я не пережил бы её визга, ей-же-ей.

Спрятавшись в темном коридоре, я дождался доктора, подбежал, всунул ему в лапу шайны на водку и выпалил:

— Привет от хозяйки «Ликайней».

— Ладно уж, ладно,— пробурчал он, тотчас зазвал меня в кабинет, велел скинуть тельницу, прижал ухо к груди, прижал к спине и приказал произнести три раза — тридцать три, я сказал — девяносто девять, доктор сказал — «хорошо» и написал, что у меня ТВС-111-5847а, каковая бумажка осталась при мне. Комендант поставил на нее печать, выписал белый билет, вручил и заорал,; дабы я скорее убирался ко всем чертям и не показывался людям на глаза. Никто, дескать, не поверит, что я ходячий труп.

Я не спешил. Раз притащился в город, надо оглядеться по сторонам. Повесил лошадке на морду торбу с овсом, привязал её к коновязи, а сам решил: пойду прошвырнусь до аптекаревых чертогов. Может, Керолайна еще жива, угостит меня жареными гуменниками или отбивными котлетами. Но уже из церковного сада вижу: зря иду. Ставни закрыты, двери заколочены досками. Подхожу поближе, заглядываю через прогнивший забор: садик зарос чертополохом и колючками до самого берега мукомольной речки, кругом мерзость запустения.

— Ишь какое нынче лето,— говорит подошедшая тетушка,— река обмелела, нет электричества... Польет дождик, подымется вода на мукомольне, будет опять...

— В этом доме никто не живет? — спрашиваю.

— Жила... спранцуженка, кажись. Уехала, когда все господа уезжали... четвертый год уже будет. Хотите купить?

— Спасибо, приду другой раз...

Возвращаюсь обратно. Мне тут искать нечего. Собираюсь сесть в телегу, как мимо меня проходит немец, сказать точнее, не проходит, а шкандыбает на костылях.

Он поворачивает голову, наши взгляды встречаются — батюшки, Брандер!

— Флауш!

— Чип! Это ты или твоя тень?

Правой ноги ниже колена как не бывало. Брандер неловко ковыляет ко мне, протягивает вспотевшую ладонь, веки у него подергиваются.

— От меня не осталось даже тени... Такие вот пироги. Gott mit uns.

Мое сердце сжимается: жизнерадостный выпивоха, женолюб, певец и хохотун.

— Где тебя угораздило? — невольно вырывается у меня.

— В бою за новую Европу, за дерьмо,— махнув рукой, со стоном отвечает Брандер.

Я испуганно озираюсь, не слышал ли кто.

— Не хочешь пойти куда-нибудь поболтать? — предлагаю.— Ты ведь большой охотник до пива, выпить тебе можно?

— Можно, нельзя — один черт, только разве это пиво?.. Настойка на кальсонах. Нет ли у тебя чего-нибудь спиртного? В кантину противно заходить, там эти хари с черепами.

Ощупываю карман. Одну шайну для господина доктора я зажал на черный день. Теперь пригодится, угощу друга.

— На берегу реки — парк,— говорю я,— давай сходим туда.

Тащимся к замковому саду. Брандер костыляет шумно, с натугой, видать, не привык еще, пыхтит, сыплет проклятиями.

— Давно тебя эдак?

— Прямо в Иванов день... на мину напоролся...

По дороге нам попадается магазин, битком набитый папашами-хозяевами. Берем пол-литра. Хорошо, что у меня в кармане сукрой хлеба с деревенским сыром. (Ликайниете дала на дорогу, жалко — мало, но хватит.)

Сидим на зеленом пригорке, калякаем о том о сем. Я понятия не имею, что произошло в Риге за эти три с половиной года.

— Как это ты в штатском ходишь? — удивляется Брандер.— Сейчас же тотальная.

— У меня легкие что дырявое сито, ты ведь знаешь, после того случая... Забраковали. А что ты теперь буде делать? — спрашиваю.

— И думать неохота! — отмахивается Брандер.— Caм видишь, калека... на вечные времена. Могут оставить в интендантстве делопроизводителем. Но исход войны ясен как дважды два: этому делу нынче — капут! Уриан-Аурихан — капут! Цалитис — капут!

— Цалитис? Ты что-нибудь слыхал о нем? Где он теперь? — спрашиваю.

— Неужто ты не знаешь? — не верит Брандер.

— Клянусь черной миногой, понятия не имею.

— Командует полицейским батальоном СС. Штурмбанфюрер, расстреливает евреев, белорусов, женщин, детей. Не только отдает команды, но и палит собственноручно. Об этом нельзя говорить, табу. Все делают вид будто ничего не знают. Может, ты тоже? Когда после войны спросят, окажется, никто ни сном ни духом не ведал. Ха-ха-ха! А меня вот призвали в легион и заставили воевать. В первые годы удавалось откупиться, все у кого были деньги, так и сделали. Поначалу призывали лишь сыновей батраков и рабочих — самых подозрительных, дабы в тылу жилось спокойнее, тем откупиться было нечем. Если когда-нибудь, мало ли что, то на них тоже ляжет пятно. На работе отбирали тех, о которых ходил слух, что состояли в МОПРе или еще где-нибудь в этом роде. Толково придумано!

Я воевал недолго. Полгода — и подорвался на cвоей же мине, ой-йохайды! Недавно на фронте образовала прорыв, послали Цалитиса со всем батальоном в бой пусть-де герой покажет себя. Только начали русские стрелять, как они кинулись на попятную... Дезертировали.. Молодчики Цалитиса не привыкли стрелять в вооруженных, им подавай только женщин и детишек. Скоро, говорят, понадобится чистить Курземе, так что подонки формируются заново. Аурехану такие позарез нужны.

— Но ты же был с ними, так сказать, заодно, вы ведь слыли единомышленниками.

— Все мы были единомышленниками, только не знали, что в каждом из нас кроется. Не могли догадаться Время показало, кто они такие, эти народолюбцы, идеалисты и герои. Дерьмо, и только! Страшно подумать, наш флауш убивает. И еще гордится, что не простой убойник а тысячекратный, выводит, мол, клопов! И это наш Цалитис. Как такое могло произойти? Я, конечно, тоже убийца, но я воюю и стреляю в тех, кто не успевает выстрелить в меня. Эти подонки меня втянули в свое грязное дело. Отвечать все равно придется и мне, день этот близок, помяни мое слово. Нет сомнений, главари удерут в неметчину, забьются там в щели. Куда мне за ними с одной ногой? Кто меня укроет, кто спасет? Только земля. Я припрятал пистолет, припрятал и пулю, я не лелею никаких иллюзий. Пущу себе пулю в лоб, зароют меня мак собаку — и все... Налей, Барберина! Песенке этой скоро конец, выпьем-ка пива, и делу венец!

— Ты не знаешь чего-нибудь о Янке? — спрашиваю я.— Успел он эвакуироваться?

— Эвакуироваться? — Брандер поднимает на меня налитые кровью глаза.— То ли ты прикидываешься, то ли вправду дурак? Эвакуироваться! Цалитис с подручниками заманил его в западню, случилось это перед самым началом войны, за день до нападения немцев. Прислали провокатора — чиновника из его комиссариата, тот сказал, что комиссар вызывает Янку по срочному делу на взморье. Там его заперли в погребе. Когда началась война, все пошло вверх тормашками, одни говорили — комиссар с важным заданием отбыл на фронт, другие — что организует эвакуацию, вполне можно было допустить, что он уехал на взморье.

— Ну ладно, а потом-то его выпустили?

— Ты помнишь, что Цалитис сказал в тот раз, когда мы трое навестили тебя в санатории? Как бы тебе, мол, Янка, не пришлось когда-нибудь горько пожалеть об этом... И глядишь, слова его сбылись. Цалитис сам лично отправил товарища Сомерсета на тот свет. Было время, мы пели, в том числе и Цалитис: «И если мы расстанемся, друзьями все останемся, да здравствует наш Янка» — и так далее. Перед экзекуцией Херберт издевался над флаушем, встал перед ним лицом к лицу, но Янка плюнул ему в глаза, назвал выродком и отвернулся. Это он, конечно, хватил через край. Херберт выстрелил, а когда Янка упал замертво и уже не шевелился, выпустил еще две автоматные очереди ему в голову, говорят, он был вне себя, рычал что-то нечленораздельное...

Я хватаюсь за голову, закрываю уши, я не могу этого выдержать.

— Негодяи, негодяи, негодяи...

— Тема для Шекспировой трагедии, верно, флауш!

— Негодяи, негодяи, негодяи..,— мычу я.

— Что ты воешь и катаешься по траве, как припадочный. Еще заметят нас. Эх ты, штатская твоя душа! Так вот бывает с теми, кто не пережил ужаса, не нюхал пороха. Я-то испытал и не такое.

Беру себя в руки и спрашиваю, нет ли каких-нибудь известий о Фроше.

— Старика бросили в Саласпилс, а потом перевели в концентрационный лагерь в Эдоле. За то, что не поехал в Германию, распускал язык и собирал картины футуристов. Твоего друга и нашего флауша — молодого Фроша призвали, всучили винтовку и поставили сторожить отца. Это тоже, говорят, произошло не без ведома Херберта. Фрош по привычке стал толкать крамольные речи. За это он теперь должен нести вахту у колючей проволоки, ловить момент, когда старик отец попытается подобрать с земли сырую картофелину или ломоть хлеба, которые снаружи забрасывают сердобольные женщины, в этом случае Фрошу приказано стрелять, мне пока неизвестно, выполнил он возложенное на него задание или нет еще...

Я не в силах больше слушать. Брандер стал чудовищным циником. Как можно так злобно думать обо всех. Я ведь знаю этих ребят сто лет. Какие это были весельчаки, готовые всегда прийти на помощь. Фрош, сказать по совести, полунемец, зато философ. У Цалитиса в Бучауске водяная мельница, милый папаша и еще милее мамаша, я гостил у них, знаю. Брандер преувеличивает. Оно понятно, у самого жизнь зашла в тупик, оттого и поносит весь мир, обвиняет ближних своих в страшных злодеяниях.

Мы прощаемся. В этот раз, видимо, навсегда. Провожаю его до «Эйфонии» и смотрю, как тень человека, при храмывая, заползает в открытые ворота ада и пропадает, как Ориген в катакомбах. Speculum maius — великое зеркало истории.

Я же сажусь в свою бричку и, хлестнув гнедого, смурной и одурелый, качу домой. Свиньи больше нет, но воз тяжел, словно набитый камнями. Все горести мир; легли на куль с соломой, мы еле тащимся.

Все горести мира, все зло его. Любопытно, как на это реагирует мой приятель Трампедах в Виттенберга Улучшил ли он качество своего препарата Т-1? Впрочем, со времен Елизаветы ничего в этом мире не изменилось к лучшему. Бен Джонсон оклеветал стрэтфордца. Пембрукский лорд нанял убийцу. Последнему я, верно, успел заехать в рыло, гори он синим пламенем, но он все же успел разукрасить мою щеку от глаза до уголка губ, некоторые леди меня успокаивают: со шрамом я, мол, выгляжу импозантней, так сказать, джентльменистей.

Дороге нет конца: пять миль до Фрауенбурга и еще кусочек. Я подох бы со скуки, если бы рядом не сидел Нэш. Бесподобный тараторка.

— Кит! — начинает он.— Извержения театральщины, ужасы, гротеск, всевозможные художественные преувеличения в твоих трудах не от хорошего вкуса, в жизни так не бывает. Тебе в этом видится дерзость Ренессанса, бунт против придворной драматургии. Ты велишь задавить Эдуардо, II, как клопа, между двумя столешницами, в другой раз играешь Эдуарда сам — у меня твое штукарство уже в печенках сидит, все кости болят от твоих трагедий.

— Вылезай, Нэш!—говорю я разгневанно.— Не хочешь ли ты купить лошадь, которая нас обоих везет? Посмотри, пощупай... Сколько ты согласен дать?

— Сколько просишь?

— Сколько не жалко.

Но стоит Нэшу со мной расплатиться, как лошадь превращается в сноп соломы.

— Это надувательство, Кит. Трюк из Фауста, плакали мои денежки, как мы теперь доберемся,— в девять я должен быть в Виттенберге.

Недалеко от Фрауенбурга мы встречаем конюха Дика и Увальня. Все улаживается. Они заходят к крейсландвирту, выменивают на свиншайне забракованную армейскую кобылу, и — айда! — мы снова пускаемся в путь. Времена стали скверные, хуже не придумаешь: Салдус переименовали во Фрауенбург.


XVI. ВАСИЛИЙ СТЕПАНОВИЧ, КРЕСТНАЯ И Я

Да, времена стали паскудные: крейсландвирт увеличил дань, а рабочей силы нет. Зимой помер старый Йост (пользы вообще-то от него не было, одна морока, но все же), в околотке свирепствовал грипп, и сердце престарелого батрака не выдержало, а к весне занемогла и сама Ликайниете. Вот те на! Что я один буду делать, когда наступит пора сеять?

Но однажды вечером Ликайниете подали весть: хозяйству выделен работник— русский пленный красноармеец. Пленного разрешается только кормить, платить за работу — ни в коем разе. По утрам его нужно забирать это на мою ответственность,— а по вечерам возвращать лагерь, который разбит неподалеку от чугунки.

Однажды в городке я уже видел, как немцы провели по улице только что полоненных советских летчиков, пленные шагали гордо, высокомерно, не обращая внимания на вопли конвоиров, на них была чистая и щегольская форма: синие брюки и зеленые пиджаки с орденами, на фуражках золотые крылья, сами смуглые, загорелые, такими они остались в моей памяти.

Явившись в лагерь за работником, которого мне npедстояло отвести в «Ликайни», я застал ужасающее зрелище: люди ели траву... Я похолодел и даже не заметил, что пленного уже подвели и какой-то фельдфебель машет мне рукой:

— Расписаться в получении!

Потом мы оба шагали прямо через оттаявшие поля луга к хутору «Ликайни». Я впереди, Василий Степанович (так было записано в документе, который выдал мне фельдфебель: Василий Степанович Кузьменко) за мной. Позже мне сказали, что глупее нельзя было и придумать, пленных всегда нужно пропускать вперед. Василий мог убежать или напасть на меня сзади. Надо же, я об этом совсем не подумал, хотя смутно ощущал — что-то тут не так... Василий шел с насмешливым видом, забавлялся наверное, что я веду его и озираюсь, поспевает ли oн за мной.

Мои знания русского языка были более чем ничтожны, и я молчал, потому как стеснялся коверкать чужую речь. Зато Ликайниете наговорилась всласть за десятерых. Оказывается, Василий тоже был летчиком, зеннитный снаряд сбил его ночью над железной дорогой, о спустился с парашютом, и тут его схватили. Он откровенно сетовал, что не успел разбомбить станцию, где это время стоял состав с боеприпасами. Взорвать cей транспорт как раз входило в его задание. Такой вот удалец был этот Василий, ни черта не боялся, даже плену. Две недели уже промыкался в лагере, изголодался, ослаб. У Ликайниете защемило сердце: может, и ее сынок (тот, кто подался на суда) бродит где-то на чужбине и голодает? Она отрезала Василию два ломтя солонины, а мне один (мясо на исходе, подсвинка колоть будем только осенью), а себе и вовсе ничего, тетка моя начала экономить.

Так или иначе, расспрашивать она была мастерица, если и не военные тайны, то по крайней мере про жизнь своего работника выведала все.

Василий Степанович кончил высшую школу, вуз называется, работал конструктором, жил в Москве, не женат, отец у него пенсионер. Оказалось, он знал даже немецкий, притом не хуже меня, если не лучше. Теперь мне было с кем поговорить. Выяснилось ко всему прочему, что мы оба родились в один год, в один месяц и чуть ли не в один день — он девятого, а я одиннадцатого числа. Какими разными, однако, были наши судьбы, какими разными — миры, откуда мы явились, но это лишь потом дошло до меня... Тем не менее мы подружились,— возможно, в нас было что-то родственное? Василий успел прочесть уйму книг, был сдержан, я бы сказал, духовно благороден, он мне напоминал Янку. Крестной пленный тоже пришелся по нраву.

Началась весенняя страда. Я признался Василию: пропадать теперь моей голове — пахать не умею, только запрягать и распрягать лошадь. До сих пор нашу земельку распахивал сосед Кретулис (за шайну на водку и мешочек белой муки). К сожалению, зимой эсэсовцы спалили его будку, а самого с женой увезли в Эдоле: оказывали, дескать, помощь лесным братьям. Им теперь не вернуться.

Ликайниете шептала: тут же под боком прячутся лесные-то, на большом, мол, болоте. Мстителями зовутся. Их там целая рать. Василий, упаси его господи, должен остерегаться, он ведь теперь работает на кулаков. Василий посмеялся и не сказал ни слова.

А мне, хоть кровь из носу, надо было поднять злосчаcтное поле, не то осенью будем щелкать зубами. И Василий, который в жизни своей не дотрагивался до орала, учил меня пахать. Работали мы посменно: покамест один курит, другой крепко держит в ладонях рукояти плуга и понукает гнедого, а гнедой, знай свое дело, тянет, что есть мочи, упираясь всеми четырьмя в пашню. К вечеру вся прибрежная низина и заросший травами перелог лежали изборожденные неровнымн полосами — но, худо-бедно, поле мы вспахали.

Русский стал почти что членом семьи. Прямо потеха была смотреть, как я доставляю его обратно в лагерь.

Пока мы подходили к зоне, как Василий напоминал мне, чтобы я не трепался с ним на виду у охраны. Конвоиру, мол, строго запрещено разговаривать с преступником, этот закон блюдется одинаково во всех государствах Таким макаром он дрессировал меня довольно долго пока я не преуспел в учебе и не сделался заправски конвоиром. По вечерам Василий всякий раз просил дать с собой лусточку хлеба или немного картошки, прятал и для тех товарищей по лагерю, кто уже не держался на ногах. Да, он был самоотвержен и добр. Я, например, в трудные мгновения думал только о себе: как выжить, как пережить. Когда я заикнулся об этом Василию, оказалось, он этого разговора давно ждал.

— Вы несчастный человек, индивидуалист,— глядя на меня, говорит Василий,— Я давно приметил. Об индивидуалистах, сказать откровенно, я до сих пор читал только в книгах. Мне даже представлялось раньше, что это досужий вымысел литераторов. Странно, вас интересует музыка, писательство. Но нельзя писать ни музыки, ни стихов, не адресуя их кому-то, изолируясь от людей. Могу я выложить все, что думаю? Вы не обидетесь? — спрашивает Василий.

— Нет. Продолжайте, мне это важно.

— Желая уйти от сопричастности, от ответственности за то, что творится в мире, вы сочиняете поваренную книгу. Рассудили, видимо, так: правительства приходя и уходят, а поваренные книги остаются. Так делает страус в пустыне, когда засовывает голову в песок. Неужели у вас никогда не было друзей или великих целей!

— Друзья? Что вы подразумеваете под этим? — спрашиваю.

— Людей, на которых можно положиться, кто разделяет те же идеалы, что и вы.

— Нас было пятеро друзей,— говорю я с горечью. Первый хладнокровно убил второго, третий продал четвертого, а пятый кричит, требует возмездия. Миленькая компания, не правда ли? Но какое это имеет значение Люди проводят свой век запертые в собственной шкур чужие друг другу. Жизнь человека — фатальная случайность, смерть обрывает ее, и конец... Все мы обречены на одиночество.

— Вот видите,— говорит Василий,— отсюда и начинаются бедствия мира и ваши личные несчастья. На самом деле один человек дополняет другого. На смену одному поколению приходит новое, уже в ином качестве; история доказывает духовное и материальное развитие человека. Все теснее становятся общественные связи, иначе и быть не может.

— Но разве наши дни по бесчеловечности не оставляют далеко позади самые мрачные времена средневековья? — не сдаюсь я.— Знала ли когда-нибудь история столь низкое нравственное падение человека?

— Фашизм, я не побоюсь сказать, не имеет ничего общего с человечностью. Это болезнь, повальная зараза. Обиднее всего, что к его возникновению приложили руку и вы: его питает та самая философия, которую вы только что проповедовали. Миф двадцатого века. Каждый из нас индивидуум. Каждый про себя полагает: я лучше других, я сверхчеловек. Другие ниже меня. Они вам не нравятся, они раздражают вас на каждом шагу, таких прочь с дороги, а если уж быть последовательным, лучше их просто уничтожить. Коммунисты, однако, верят в человечность и сопротивляются фашизму и будут сопротивляться, пока он не будет изничтожен, как и все прочие теории, подобные вашим.

— Я должен вам признаться,— говорю я,— что нахожусь в этом доме под чужим именем и с фальшивыми документами. Меня преследуют как друзья, так и враги, потому что в первый советский год я выразил желание сотрудничать с новой властью. Я не успел этого сделать, началась война... Теперь с таким же успехом меня можно принять за вашего врага — я ведь доставляю крейсландвирту масло и принуждаю работать пленных. Честность — понятие относительное.

— Неразумно выкладывать чужому человеку свои секреты,— говорит Василий,— но я был вынужден выслушать их. Конспирация — не самая сильная ваша сторона. И все-таки я считаю своим долгом спасти вас.

— Ха-ха! Спасти меня? Вы сами должны спасаться, ваше положение намного хуже моего.

— А я убежден, что лучше,— смеется Василий и показывает белые зубы.

Что он этим хотел сказать? Что у него на уме? Не вздумал ли пленный выдать меня, знаю я таких друзей.

После полудня все выясняется.

Когда мы подкрепляемся — хлебаем ячневую размазню, закусывая её творожными хлопьями,— открывается дверь и заходят четверо мужиков. Они вытаскивают оружие и приказывают: руки вверх!

Ликайниете, побелев, встает, я тоже воздеваю длани и соображаю, куда запропастилась моя винтовка. Но Василий спокойно вступает в разговор с пришельцами, велит крестной сесть, а мне на время удалиться. Вот тебе и пленный. Когда я снова водворяюсь обратно, мне предлагают сесть, Василий говорит, а партизаны внимают.

— Вам нечего бояться. Мстители воздают по заслугам только злодеям и предателям. А теперь слушайте мой приказ! Вы (он показывает на меня) отправляйтесь в лагерь и скажите, что я по дороге сбежал. Не торопитесь, лучше, если попадете туда только к вечеру, когда мы уже будем далеко. И вы оба (теперь он показывает сперва на крестную, потом на меня) хорошенько запомните: партизан вы в глаза не видели, и никакие мстители сюда не приходили!

Затем Василий просит крестную выйти и говорит мне вполголоса:

— Вы, Кристофер, должны помочь партизанам... Хочу сделать из вас связного. Подумайте, решитесь! Ночью спите в клети. Примерно недели через две пришлю вестового, он постучит тихо три раза... Ступайте с ним. Но крестной ни слова. Учитесь конспирации!

Затем они впятером ушли.

Я приготовился к худшему, но, зайдя в лагерь, вижу: стража носится как угорелая, всюду слышится ругань. Дрожащим голосом рассказываю фельдфебелю: «Уважаемый господин, хоть бейте меня, хоть вешайте, но батрак удрал. Сбил меня с копыт и бегом в лес!»

Фельдфебель голосом кастрированного козла исторгает вопль:

— Еще один!

Я узнаю, что все пленные, которые работали на полях, сегодня показали пятки. Не хватало двадцати человек, вместе с Василием — двадцати одного. Donnerwetter!

Ясно, что это был заговор. Нас, горемык-провожатых, обругали, а коменданта лагеря арестовало гестапо. Фельдфебеля отправили на фронт, лагерь ликвидировали. Только после войны я узнал, что бегство организовали Василий Степанович, который был вовсе не Василий. Не был он и летчик, а прославленный партизанский командир, который ночью с парашютом спустился чуть ли не на голову какому-то случайному патрулю. Четверо немцев связали его и доставили в лагерь. Так как Василия поймали в форме летчика и в ту ночь действительно был сбит советский самолет, немцы остались при убеждении, что это и есть сбитый пилот. В лагере Василий быстро нащупал связь с партизанским отрядом, вызвался на сельские работы и организовал побег.

Так в конце концов благополучно завершилось приключение с Василием, который вовсе и не был Василием.


Не Эрчер ли увидел нас с Мери, когда, укрывшись в кибитке извозчика, мы въехали в Дептфорд? Моросил мелкий ситничек. Какой-то мужчина, закутанный в плащ, остановился возле нашей колымаги, заглянул вовнутрь, и мы с Мери проснулись. Похоже, то был сэр Корнелиус Эрчер, аббат при монастыре сестер-филаретинок, эсквайр. Позже мне рассказывали, что утром к аббату прискакал всадник с письмом от Пембрукского лорда. Вильям Херберт считался другом Эрчера, его протектором и меценатом. За это аббат разрешал лорду два раза в году (в день непорочного зачатия девы Марии и на масленице) посещать самых красивых монахинь-филаретинок Эстер и Кимберли непосредственно в их кельях — совершенно секретно после полуночной мессы. Пембрукский лорд высоко ценил прямое общение с божественными созданиями: оно омолаживало графа и укрепляло его духовно, чего ему от души желаю (об этом говорилось в письме). Сэр Корнелиус Эрчер, аббат Дептфорда, в тот же день явился ко мне на обед, мы водились еще со времен Кембриджа. Интересовался, не имею ли я желания выпить с ним, потому как давненько мы вместе не закладывали за ворот. Я предложил гостю ростбиф под олстерским соусом с артишоками, но ответил, что я влюблен и бросил пить, по каковым соображениям прошу меня больше не соблазнять алкоголем, ибо ныне я предаюсь другим утехам.

Затем мы перешли к вопросам веры, любомудрия и сочинительства. Аббат воздал хвалу моему «Тамерлану», потому что драма всецело выдержана в пятистопном ямбе, а сцена убиения — три удара крохотным кинжальчиком промеж ребер — верх элегантности. Неужто Тамерлану в самом деле принадлежал столь восхитительный резак? Но как скоро мы повели речь о Моисее и вере вообще, начались трения: голоса повысились, кулаки то и дело ударяли по столу, и в конце концов воздух огласился такими криками, что из кухни выбежала леди Фитон и взмолилась, чтобы мы по возможности умерили пыл и попридержали глотки.

Потом Эрчер начал поносить мою «Трагическую историю доктора Фауста». Во-первых, за святотатство: черт, видите ли, шляется по белу свету, разражаясь подстрекательными речами. Во-вторых: что это за драматическое произведение, если в нем нет ни диалогов, ни картин, ни актов? Фауст и Мефисто заключили договор на двадцать четыре года — мало им было пятнадцати? Почему в этой драме столь странные отступления от темы, вкраплены шутовские сцены, реминисценции, демонстрация уэльского диалекта? Взять к примеру конюха Дика и его друга Увальня. Дик и Увалень! Совсем из другой эпохи! Действие ведь протекает в Виттенберге. Зачем понадобились жрецы черной магии — Вальдес и Корнелиус? «Мое имя тоже Корнелиус. Уж не вздумал ли ты, Кит, прокатиться на мой счет? Черноризник, марпрелат — так меня теперь обзывают истэндские обезьяны, они видели ваш спектакль, это подлый спектакль, а ты — подлый человек, Кит! Дай выпить, или я от злости поперхнусь! Кит, я клянусь: твоего Фауста не издаст ни один порядочный книготорговец! А буде издаст, то по меньшей мере найдется фактотум, который поклянется перед богом: «От оного произведения меня тошнит, я в нем ничего не смыслю. Это каша, дичь несусветная. Не драма, а поваренная книга. Словом — ахинея».


XVII. КУРЗЕМЕ, ПРЕОБРАЗОВАННАЯ В КОТЕЛ, В КОЕМ КЛОКОЧЕТ ВЕСЬМА ПАКОСТНОЕ ВАРЕВО

Причастное к каше название «Курземский котел» впервые в анналах истории появилось в 1944 году в месяце паздернике в Эзере, где генерал-лейтенант Шернер громко воскликнул: «Господа, теперь мы в ж...!» — на каковое восклицание почетный адъютант фон Петухе ответил: «Не волнуйтесь, экселенце, дела не так страшны, пока мы только в котле». В поваренных книгах принято употреблять еще и другие наименования котлов, как-то: кастрюля, казан и даже корчага, но обозначение не меняет суть предмета, каша в помянутом сосуде пузырилась и поспевала дюже едкая. С Великой Германией сей котел теперь связывали только воздушные и корабельные пути, но в море вот-вот ожидался ледостав, а в воздухе стало так густо, что не повернуться. Тут-то и возобновил свою деятельность карательный батальон эсэсовцев, однако и до них доперло, что конец света не так уж далек, и эти ракалии ныне думали лишь о том, как бы подобру-поздорову перебраться морем в неметчину. И надо же, Цалитису и его команде всегда везло: их пригласили на гастроли в желанный край. Там тоже понадобились хенкеры-вешатели.

В эту-то лихую пору Кристофер и начал выполнять поручения партизан: снабжал мстителей анодными батареями, сообщал, в какую сторону направили стопы каратели, где устроены новые склады боеприпасов. Один из них под Циецере взлетел на воздух, трады-ралла! Солдаты дезертировали, и в округе повсеместно зашевелились партизанские группы.

Музыкант устроил в клети тайник, ночевал на сеновале и ждал партизанского связного. Иногда ему приходилось самому топать до назначенного места, откуда доверенное лицо доставляло его в лагерь.

Увидеть Василия удалось всего раз, он был командиром и посему занят важными делами. Встреча была сердечной. После рапорта он усадил Кристофера рядом, спросил, как живется в «Ликайнях», как чувствует себя крестная.

— Спасибо за внимание,— говорит музыкант,— крестной живется неважно. Мучается высоким давлением, сегодня осталась лежать в постели.

— Вот как? Мда...

Василий начинает рыться в какой-то сумке, долго ищет, пока не достает небольшой сверток. В нем стеклянная пробирка с белыми таблетками, это, мол, лекарство от кровяного давления, пусть Кристофер возьмет и отнесет крестной. Принимать нужно по одной штуке в день, тогда хватит на две недели.

— Владимир Петрович! — взвивается ражий малый.— А вам самому, Владимир Петрович? Если опять случится? Нет, я не дам!

— Успокойтесь,— говорит Василий (какого черта его называют Владимиром Петровичем?).— Старушке нужней. Вы мне достанете другие.

Малый ворчит, не может уняться... Старушке! С ума можно сойти...

— Поваренная книга готова? — смеется Василий, сверкая белыми зубами.— После войны пришлите её мне в Москву, ей-богу, пришлите! Хочу, чтобы жена тоже научилась стряпать и отведала три блюда из курземского котлового довольствия: скабпутру, камы, пинкуцы. Как мы тогда наворачивали, когда учились пахать! — Командир заливается веселым смехом.— Хозяйка принесла целый горшок скабпутры с камами. Подчистую умяли!

Оказывается, у Василия, который не Василий, есть и жена.

— Оружия у вас нет? — спрашивает он.

— Нет,— отвечает Кристофер.

— И хорошо... Связному лучше без него...

Командир приказывает ражему молодчику провести Кристофера через посты до опушки леса, там они расстаются. Больше музыкант Василия не видел. Иногда Кристоферу приходит на память недавний разговор. «Интересно, какой у него адрес в Москве? Мне бы хотелось послать ему «Переработанную, пополненную поваренную книгу». Еще немного— и она будет завершена...» Всю зиму он прошагал по глубокой санной колее, чтобы не оставлять следов, и всю зиму ему несказанно везло. После Нового года повсюду рыскают жандармы, надобно быть начеку, сожжено много домов, расстреляно пропасть народу. В «Ликайнях» покамест все честь честью. Иногда, бывает, забредает какой-нибудь филер из волости, но ничего предосудительного не находит: крестная возится в клети, она снова на ногах. Безжалостный недуг пощадил её — давление упало. Где молодой? Молодой запряг лошадь и укатил в город сдавать мясо. «Стало быть, свинью закалывали? — спрашивает филер.— Ведь не все мясо увезли в дань?» Попробуй после таких слов не дать попрошайке кусок сала, таковы нынче порядки в этом котле: что ни день, то откупайся какого-нибудь мелкого гада.

Кристофер бредет по оттаявшей пожне, по жухлому прошлогоднему старнику, крадется словно кот, пока не взойдет месяц. Наступил март, ночи становятся короче, музыкант должен остерегаться, как никогда, но в назначенный час он всегда на месте. Бродяге весело, когда не надо скрываться: вышел на шоссе, и немецкий военный грузовик за бутылку бражки сажает тебя в кузов. Кристофер поет и свистит разные арии собственного сочинения. Да, он наловчился возгонять «напиток курземского котла», тем не менее мы воздержимся приводить в поваренной книге технологию сего процесса, поскольку в мирное время полученную влагу во всех странах презрительно называют самогоном, и власти повсеместно карают своих граждан за серийное производство означенного напитка. Кристофер едет и свистит: это единственное музыкальное занятие, которое ему осталось. Инструмента в «Ликайнях» нет, а нотная бумага давно израсходована на растопку. Такова жизнь!

Каждый шаг чреват опасностями, но дни проходят прекрасные, богатые. Ей-богу, существование снова обрело смысл.

— Помогаю освобождать Курземе,— говорит Кристофер, подбадривая себя, подзадоривая. Он понимает, что в эту пору, когда кругом пылают пожарища и кровь убиенных вопиет к небу, его вклад весьма скромен. Не слишком ли снисходительна к нему судьба? «Человеку жилось бы лучше, если бог дал бы ему небесного света поменьше»,— цитирует он Гёте. Неизвестно почему всплывает в памяти эта цитата. Но, как уже бывало с ним не раз, легким денечкам Кристофера быстро настает конец.

На исходе марта его остановил в городе жандармский патруль и подверг основательному обыску. Нашли только белый билет и карту УК на имя Кристапа Бессера.

— Она уже не годится, керл!

— Ты мне кажешься излишне здоровым,— говорит другой.— Часом не дезертир?

— Господа! У меня легкие, как сито, туберкулез в третьей стадии.— Кристофер вдохновенно закашлялся, руки его тряслись как у припадочного, но жандармы не слушали.

— Разве ты, керл, не знаешь, что началась тотальная мобилизация? Что нужно защищать Курземе от красного кошмара? Если вы, латыши, не будете драться, вашей безбедной жизни скоро капут, придут русские, узнаете тогда, кто такая кузькина мать. Поэтому иди и не рыпайся,— сегодня призываются все мужчины в возрасте от пятнадцати до шестидесяти лет, ты вполне годен.

Кристофер умолял, чтобы его отвезли к врачу, в конце концов у него туберкулез в третьей стадии...

— Я тебе дам такую третью, что кишки носом пойдут! — на приятном баварском диалекте пообещал смуглый юноша, судя по ряшке, интеллектуал.

— Шагом марш! Halt Maul!

По разговорам жандармов Кристофер сообразил, что баварец приятной наружности из породы музыкантов, потому как сделал замечание командиру патруля, когда тот начал насвистывать «Шествие невесты Эльзы в Миистерском соборе» из «Лоэнгрина»:

— Хансвурст, не издевайся над Вагнером! Вместо си берешь ля-диез.

Тот, кого назвали Хансвурстом, побагровел и рявкнул:

— Тут тебе не мюнхенская опера, Клаус. Тут дирижирую я и свищу, как нравится мне. Ясно?

— Так точно, ясно! Но этого говнюка все-таки надо отвести к доктору. Слышь, как перхает, прямо тошнит.

— Да, да! — вскрикивает Кристофер.— Я требую, чтобы меня доставили к доктору! Я буду жаловаться!

— Ах, ты будешь жаловаться, дурья башка? Ладно! Будь по-твоему,— орет Хансвурст.— Клаус! Пихай его в машину и вези к трупному лекарю! Там его в два счета вылечат... Жаловаться будет, недоносок паршивый! В экспериментальный барак!

Кристофера втолкнули в серо-зеленый автомобиль, Клаус с нацеленным на него автоматом сел напротив, и они помчались в лазарет, который, по всей вероятности, находился за чертой города, в Аннафельде или в Петерфельде, где лет пятнадцать назад музыкант купил огурец.

— Бессер, Бессер, Бессер... Меня зовут Бессер,— повторяет про себя Кристофер.— Только бы не спутать, иначе конец... Кристап Бессер.

Бессер продолжал надрываться в кашле, поэтому Клаус прикрикнул:

— Перестань горло драть, или я прикончу тебя на месте.

Кристофер посмотрел на немца таким ненавидящим взглядом, что тот отвернулся и сплюнул.

«А ведь музыкант! — думает Марлов.— Небось абсолютный слух имеет... Работает в мюнхенской опере. Кто он такой: репетитор, оркестрант, дирижер? Почему служит в жандармах? Надо полагать — эсэсовец... Предал Баха, Моцарта, Шуберта, Шумана, Брамса, Лессинга, Хердера, Шиллера, Гёте... Куда подевалась немецкая культура, великий гуманизм? Чем объяснить тотальный упадок нации, столь низкий порог сопротивляемости? Неужели виноват один только Уриан-Аурехан? И не сидит ли в душе каждого гражданина этакий крошка Урианчик?

Взять хотя бы Клауса... Активный подлец. Сколько невинных людей отправил на тот свет? В боях, естественно, не участвовал, но, когда вместо си берут ля диез, его утонченная душа не выдерживает. «У этого человека душа музыканта»,— говаривал старый профессор. Нашим старикам невдомек было, что и нелюди могут обладать музыкальным слухом».

Машина одолевала песчаный бугор, мотор ревет в фа миноре, эсэсовец несколько оттаивает, тоже чувствует — это зеленый цвет. Кристофера обволакивает фа минор. Такое ощущение бывает весной, когда залезешь в куст черемухи. Цвет все тот же, но ощущения разные, как и души. Почему его увозят так далеко за город? Видны холмы, песчаные ложбины.

Шофер включает первую скорость, подъем стал круче, вот уже звучит чистый соль мажор, голубой, сентиментальный, трогательный: Мендельсон! Клаус перекашивает рожу — еврейская тональность...

«Жалкий тип,— думает Кристофер.— Влез в котел и не выберется из него, к счастью своему, он этого не понимает, уповает на чудо-оружие. Если б понял, совсем озверел бы. Но, может, он как-нибудь выкрутится?»

— Нет,— не выкрутится! — восклицает он.

— Чего ты вякаешь, керл? Не зыркай такими глазами, не то получишь по кумполу. (До чего прекрасен баварский диалект!)

Мы въезжаем во двор большого здания. Это бывший замок старинного имения, башенка с амбразурами, готические окна и портал. Теперь тут лазарет и перевязочный пункт.

Клаус спихивает молодого человека с сиденья, приказывает ступать вперед и заводит его в комендатуру.

— Выдает себя за больного, а похоже — дезертир... Вот документы, пощупайте его. Латыш, говорит по-немецки. Может, шпион? Сделайте из него котлету! — с этими словами мюнхенский эстет удалился. Кристофера поместили в арестантскую камеру, а полчаса спустя приказали раздеться догола и длинным коридором повели в кабинет врача.

— Бессер... Кристап Бессер,— при свете тусклой лампы рассматривает документы седой мужчина в пенсне с пышной шевелюрой. Затем поворачивает голову больному, и Кристофер каменеет: Джонсон!

— Бессер! — ликуя восклицает doctor ord.— Imm Besser! Привет, музыкант! Сколько лет, сколько зим? Сам бог прислал вас ко мне. Одевайтесь. Знаю, знаю, у вас туберкулез в третьей стадии и рубцы от старых ран и т. д. и т. п. Одевайтесь! Унтер-офицер, быстро! Одежду и вещи господина Марлова, простите, Бессера! Приготовьте машину, после обеда мы едем в Эдоле.

Это был самый счастливый день в жизни доктора Джонсона, Знаменитому лекарю до сей поры жилось из рук вон плохо — не сумел выполнить приказ Трампедаха касательно пленения Кристофера Марлова. Его обвинили в предательстве, ему отказали в месте главного врача концлагеря. Сейчас он работал в лазарете, где не предвиделось никаких шансов выдвинуться. Джонсон, правда, основал экспериментальное отделение, где проводил опыты на дезертирах и военнопленных: впрыскивал им под кожу Т-2 (новое запатентованное изобретение Трампедаха) и заставлял вдыхать Т-1 в мизерной концентрации, но все это были детские забавы. Намедни он послал Гиммлеру грандиозное предложение: если паче чаяния придется убираться из Курземского котла, то опрыскать все населенные места чумными бациллами, дабы жизнь в оном котле прекратилась. Чумную культуру доктор уже вывел, стеклянные сосуды хранились в леднике, необходимо лишь разрешение начальства, и курземский веси опустеют, как после повального мора в 1680 год Пускай тогда организуют себе колхозы!

Таково было положение к первому апреля 1945 года.

Doctor ord. приказал Кристоферу тщательно помыться в ванне и тем временем лично обследовал его пиджак и брюки, он искал коробку из-под конфет с знаменитой культурой «Рагги», о коей ему рассказывал Трампедах, но так и не нашел ее.

Затем они вместе съели обед, который Джонсону приготовил повар из кантины, французский коллаборационист-саарец, сбежавший в Курземе, как некогда Мориц Саксонский, чтобы спрятаться от народного гнева и как следует налопаться перед смертью. Из сэкономленных и награбленных материалов мсье Шуман изготовил следующие блюда:


Consomme Marquise

Supreme de Sole Royale

Agneau roti-Primeurs

Asperges en branches

Parfait glace aux fraies


И вдобавок ко всему прочему огненное Vin Cote rotie! (Украденное во Франции!)

Это и впрямь был пир во время чумы, тем более что чумная культура покоилась в том самом погребе, где и награбленное добро и вино.

Джонсон пребывал в великолепном расположении духа — семью он заблаговременно услал в Швецию, на всякий пожарный случай... За обедом сыпал остротами, как из рога изобилия. Пока Кристофер, мрачно насупившись, ел (он жутко проголодался), Джонсон объяснял молодому человеку, как приготовить красное желе.

— На три штофа варотока в медном котле клади фунт мытых оленьих рогов, томи на углях, сними пену, после чего держи четыре-пять часов на умеренной скваре под наглухо закрытой крышкой. Затем пробуй на холодной тарелке, достаточно ли варево вязко, сымай с огня, процеди через лоскут, дабы вся сила вышла, добавь четыре четвертушки Vin Cote rotie, сдери шкуру с четырех апельсинов и все вместе размешанное пропусти через волосяное сито. Сначала пойдет гуща, пропусти оную гущу снова, дабы все стало чисто и приглядно на вид. Для красноты нужно подсыпать немного флора, но еще лучше плеснуть ревенного соку. Тогда, считай, блюдо готово, кушай его вместе с parfait glace.

У Кристофера в голове звенит: «Первое апреля, первое апреля...»

Черный лазаретный «хорьх» о восьми цилиндрах везет его к коменданту концлагеря, к восьмидесятипятилетнему штурмбанфюреру Иогану Фридриху Трампедаху. Рядом сидит доктор Джонсон и удовлетворенно улыбается.


XVIII. СТРАШНЫЙ СУД

Янис Вридрикис Трампедах, бывший зельник из города Цесиса, магистр фармакологических, оккультных и кулинарных наук, великий чревоугодник и смеситель напитков, сильно запаршивел. Открылось, что проведенный лет пятнадцать назад краткий курс омоложения был чистым обманом, несравненно больше споспешествовало самовнушение и ловко выкрашенные Кристофером Марловым волосы (позднее магистр приобрел соответствующей масти парик), укудик, изобретенный ворожеей из села курземских кёныней (вольных людей во все века) и мухи, которые, как выяснилось позже, отнюдь не были местными, а доставленным контрабандным путем испанским товаром. Но сейчас магистра все это мало занимало. В начале войны адъютант, правда, написал генералу Франко письмишко с просьбой прислать штурмбанфюреру килограмм сушеных musca hispanica, но в ту пору великий инквизитор был занят подавлением мятежа в Каталонии и не ответил. «Вот тебе и закадычный друг германцев!»— воскликнул магистр и развел руками...

И глядишь, в возрасте восьмидесяти пяти лет, как это нередко бывает с великими обжорами и пропойцами Трампедах так сдал да измодел, что стал походить на облезлое чучело. Череп лысый, ни одного волоска, нос — слива «Виктория», такой же синий, как до примочек; шея красная, морщинистая, как у индюка. И хотя вместо старого сюртука он обрядился в черный мундир, разукрашенный блестящими пуговицами, золотыми нашивками и знаками СС, напялил на голову высокую и выгнутую кверху фуражку с лакированным козырьком, вид Янис Вридрикис имел прескверный. Лишь старые волчьи глаза из-под козырька злобно посверкивали, когда Джонсон, подведя к коменданту пленника, залихватски щелкнул каблуками и, вышвырнув вперед длань, проорал:

— Кристофер Марлов! Приказ Уриана-Аурехана выполнен: беглец схвачен! Sieg heil!

— Фрид! — пробормотал старец.

Как ни странно, Янис Вридрикис не проявлял никакой радости, лишь тупо глазел и затем обратился к музыканту:

— У меня к вам вопрос: ей там хорошо? Ей там никто не мешает? С маковыми лепестками в лилейной рученьке... Кровь была такой темной... она теперь спит cпокойно, это хорошо...

У Кристофера мурашки побежали по спине.

«Старик тронулся в уме,— подумал он.— И такой управляет лагерем?!»

— Разрешите доложить,— вмешался в разговор Джонсон,— я готов начать работу с этим человеком. Прошу разрешения поместить его в изолятор и выделить мне двух помощников.

— Я сам...— бормочет Трампедах.

— То есть как это вы сами? — доктор озадачен.— Мы ведь договорились.

— Можете идти,— говорит старец,— я сам...

— Разрешите, штурмбанфюрер...

— Можете идти!—испускает жуткий каркающий рык Трампедах.— Я сам получу от него все, что мне надо.

— Но вы обещали мне место главного врача. И вознаграждение за поимку,— голос Джонсона стал нежным и вкрадчивым.

— Обещал место? А кто меня выжил из Цесиса? Кто уже украл половину моих рецептов? Кто хочет отхапать еще и «Рагги»? Прочь, болван!

Два эсэсовца схватили доктора и поволокли к двери.

Кристофера заключили в одиночную камеру: в погреб, где раньше хранились овощи, здесь им займется сам комендант. Через небольшое зарешеченное окошко музыкант видел лишь грязные сапоги охранника и слышал стук деревянных башмаков, когда по утрам заключенных гнали на работу, а по вечерам возвращали обратно. Изредка доносились вскрики, видно, конвой колошматил злосчастных узников прикладами и стеками, бывало, раздавалось по выстрелу — это усердствовали эсэсовцы. Атмосфера была адова, но Кристофер находился в привилегированном положении, его не гоняли на работу, а лишь вызывали на допрос, допытывались, откуда он взял поддельные документы, кто помогал? Нельзя было провалить крестную. Музыкант выдумал сказку, что белый билет и карту УК выкрал на базаре у незнакомца (к счастью, в документах не был указан адрес). А болен, дескать, он на самом деле. Показывал рубцы на щеке, груди и спине и начинал кашлять, как только замечал приближающегося охранника.

Кристофер считался особо важным заключенным (гак выразился комендант), но в каких преступлениях его обвиняли, никто не знал, видать, то была государственная тайна.

Две недели музыканта не трогали, если не считать охранника, который приносил миску супа и кусок хлеба.

Коменданта одолевали другие заботы: надо ловить беглецов, которые ухитрялись пролезть под колючей проволокой и дать деру. А из неметчины шли вести одна хуже другой! Потеряна почти вся приморская область, форсирован Одер и вокруг столицы, в коей укрылся сам Уриан-Аурехан, стягивается кольцо окружения. В плен. Сам в своей стране! Из котла уже никому не выбраться. Только Джонсон смылся, его жалоба на Трампедаха не имела успеха, и сам он еле унес ноги от гестапо. В лагере не хватало продовольствия, охрана дезертировала, эсэсовцы шастали по домам и грабили, Трампедах должен был найти на них управу.

Лишь двадцатого апреля Трампедах вызвал Кристофера на допрос. Комендант шикарно устроился: полы устланы дорогими коврами, на стенах развешаны натюрморты, которые всегда были его слабостью. Рабочий кабинет и квартира помещались рядом, за обеденным столом старец подписывал смертные приговоры и выдумьвал пытки. «Я строг, но справедлив»,— говорил он себе. Финская баня (с газовым устройством Т-1) была оборудована по его собственному проекту и чертежам, в этом отношении магистр был вершиной аккуратности.

— Итак, ввести заключенного Бессера, сиречь Марлова!

Когда охранник выходит, Трампедах приказывает Кристоферу сесть. Начинает издалека, толкует вокруг да около, о погоде и тому подобное, предлагает сигары.

— Благодарю, я не курю,— отвечает музыкант.— Что вы от меня хотите?

— Девятого мая истекает срок нашего договора,— поясняет магистр.— Я подписался кровью, это верно, над я понял, что вам удалось обвести меня вокруг пальца. Этот омолодитель клеток, эликсир жизни, как вы горда нарекли его, КМ-30 — чистый блеф. Век мой растрачен впустую, пущен по ветру. Что это за сладкая жизнь, которую вы мне будто бы показывали? Где наслаждения, кои вы посулили? Обман, фата-моргана! Даже ту единственную, которую я нашел,— действительно бесценную,— Маргариту и ту вы отняли у меня! Она сама выбрала свою судьбу, но пусть тогда не достанется ни тому, ни; другому. Я прекрасно осведомлен, с кем имею дело и кто? вас тогда прислал ко мне. Он! Ага! Ишь как перепугался. Я вас в первый же день опознал по козлиному копыту и по рожкам (старец, ей-богу, выжил из ума!). Сообщите Люциферу, что я свою душу забираю обратно, вы оба нарушили договор! Душа мне самому нужна, я решил снова вернуться в лютеранство и поклоняться триединому богу — отцу, сыну и духу святому. Они мне обещают искупление грехов. Поэтому давайте сюда договор! Я не испытываю ни малейшего желания отправляться с вами в... К черту, об авторском праве и не мечтайте!

Старик воистину спятил, то явно была речь помешанного. Считает меня нечистой силой, а сам готовится в ран, жаждет втереться в сонм ангелов, несмотря на все совершенные им гнусодеяния. Чего он так всполошился о душе? В договоре ведь речь шла только об авторском праве. Очевидно, хочет отобрать поваренную книгу. Нет уж, доктор алхимии, оккультных и кулинарных наук, не миновать тебе когтей дьявола. Где найдешь душу чернее твоей?

— Верните свой экземпляр,— говорит Янис Вридрикис,— вот вам мой, и я сей же час отпущу вас на свободу.

— Договора при мне нет,— говорит Кристофер.

(Он вклеил его в папку скоросшивателя вместе с манускриптом, а манускрипт лежит в «Ликайнях».)

— В таком случае скажите, где он: мои люди поедут за ним, привезут,— настаивает Янис Вридрикис.

«Хитрая уловка,— соображает музыкант,— отберут манускрипт, уничтожат договор и заодно обнаружат место, где я до сих пор хоронился...»

— Я забыл. Мне кажется, он остался в Риге, в моей комнате на улице Акае,— отвечает Кристофер.

— Не врите! Вашу комнату проверяли много раз.

— Тогда ума не приложу, куда он подевался,— безразлично отвечает музыкант и начинает рассматривать висящую напротив картину Тидемана «Натюрморт».

— Хорошо! Посидите — вспомните! — Трампедах краснеет от злости и приказывает охраннику убрать наглеца, запереть за семью замками.

«Нечистая сила может явиться в двух видах,— рассуждает магистр,— в человеческом и демоническом. С демоническим мне не справиться, но человеческий полностью в моей власти. Уж я ему истоплю финскую баню! Рябиновый кол в спину всажу, на дыбу вздерну!»

Поистине страшен мог быть Трампедах в гневе.

Кристофера обрекли на голодную смерть. Десять дней музыканту не давали ни есть, ни пить, только через каждые шесть часов осведомлялись, не вспомнил ли он где договор.

— Нет! — кричит Кристофер.

Он уже не держался на ногах, лежал на голой земле в погребе, где раньше хранились овощи, но упрямо твердил: нет! Это был дурной сон, кошмарный бред. Снова Кристофер слышал завывания морской кошки, видел; как летают ведьмы на реактивных колодах, как опускаются на парашютах лемуры, углы кишели циклопами и химерами. Иной раз ему мерещилось, что он Флорестан! и лежит в застенках тюрьмы Пизарро, плененный фалангой. И тогда он в страхе звал то Маргариту, то Мери, но: они обе давно умерли. Мери Фитон отравилась в возрасте сорока лет и покоилась на кладбище в Джевсворте, оставив двух внебрачных детей от лорда Пембрука.

«Может, вернуть договор и манускрипт, бог с ней, с крестной? Нет, нет, нет! Те времена прошли. Мстители! На меня можете положиться, те времена прошли. Выдержать, только выдержать!» — кричит Кристофер, но он один, никто не слышит.

Вот уже три дня в лагере царит жуткая тишина...! Кристофер не ведает, что стража сбежала, заключенные: или расстреляны или выбрались из бараков и скрылись, потому что пришла весть — Уриан-Аурехан покончил с собой! Сатанинская комедия окончилась!

Окончилась в хаосе: коричневые, черные и желтые, кинулись спасаться через море на лодочках, долбленках, байдарках и йолах, а то и просто на плотах. Остался только комендант лагеря Трампедах, потому как сошел с ума. Магистра занимала одна маниакальная мысль: как уберечь душу, которая ему виделась уже в когтях; дьявола, то есть Марлова. В то утро Трампедах наконец решился отправить Кристофера в баню и угостить порцией Т-1 (иного выхода он не представлял), но накануне все истопники, все выгребатели золы, а также фельдшеры дали стрекача. Так что магистр лично всю ночь таскал дрова и топил печь. Но в семь часов утра репродуктор на столбе, к которому была прилажена петля для пове.шения, ожил и изрыгнул умопомрачительную весть:

— Капитуляция! Полная безоговорочная капитуляция. Приказываю сложить оружие! 5

Янис Вридрикис завизжал как недорезанный кабан. Солнце поднялось довольно высоко, когда бывший комендант лагеря, захватив в сторожке охранников здоровенный ключ, спотыкаясь, как пьяный, направился к овощехранилищу, где в забытьи лежал музыкант и бредил.

Тук-тук...

Кристофер приходит в себя и замечает светлое пятно распахнутых дверей. Словно на экране, освещенный сзади, видится в проеме силуэт огромного паука, его кривые ножки, обтянутые блестящими сапогами, распростертые руки с растопыренными пальцами. Фуражка с лакированным козырьком глубоко надвинута на глаза. Стоит не шевелится...

— Пить...— в полуобмороке шепчет музыкант.

— Встаньте и следуйте за мной,— магистр вытаскивает из внутреннего кармана мундира скляницу.— Получите пить.

Кристофер напрягает последние силы. Приподнимается на колени, держась за мокрые камни стен, встает во весь рост, пошатывается.

— Пить!

Светлое пахучее майское утро. В парке свистят скворцы, поют зяблики, чирикают горобцы, голова кружится.

— Пить!

Янис Вридрикис аккуратно наливает в серебряную стопочку из плоской фляги, он, как всегда, выдерживает стиль: для каждого напитка свой сосуд... Впечатление такое, будто они собираются дегустировать охлажденные пары можжевеловых ягод (Old Dry Gin).

— На здоровье, Кристофер Марлов! Торчком колосок!

— Дай бог мужьям...— Кристофер уже протягивает руку, хочет ответить древнелатышской здравицей, но в это мгновение с неба, с серебристых облаков, из зелени деревьев брызнула музыка, весеннее concerto grosso. Хор дроздов, арфы березовых макушек, а посредине ясно слышится вирджинальная пьеса Бёрда и голос Маргариты... К нему присоединяется альт — поет Мери Фитон. Звучит дуэт: «О stay and hear yor true love’s coming» ( Остановись, вслушайся, твоя настоящая любовь идет (англ.).)

Солнечный диск мало-помалу начинает рдеть.

— Маргарита! — зовет Кристофер. Выбивает из рук магистра протянутую ему серебряную стопочку.— Маргарита! Маргарита!

Музыкант падает на траву, она росиста, влажна и сверкает, прижимает губы к серебряным каплям, стряхивает их на ладони, пьет. Маловато, правда, но ему хватает.

Диск солнца налился пурпуром.

Магистр в ужасе смотрит на него.

— Кровь! Это конец! Маргарита мертва.

— Нет, это начало! — кричит Кристофер.— Маргарита жива. Сейчас придут Мстители!

Трампедах быстро наполняет стопочку, безумным взглядом пялится на солнце, которое стало совсем огненным.

— А,— шепчут его побелевшие губы,— я понимаю.., Это он. Он идет за мной. Теперь я помню все. Кит! Конец, кажется, был такой: «О, lente, lente currite noctis equi...». Светила движутся, несется время, пробьют часы, придет за мною дьявол...

«Это монолог знаменитого англичанина Кристофера Марло из «Трагической истории доктора Фауста». Дептфордский аббат признает себя побежденным, его охватил страх»,— думает Кристофер.


...Вижу, бог Простер десницу, гневный лик склоняя.

Громады гор, скорей, скорей обрушьтесь И скройте вы меня от гнева божья!

Нет! Нет!

Мне лучше в бездну ринуться стремглав.

Земля, разверзнись! Нет, меня не примет!

Вы, звезды, зревшие мое рожденье,

Вы, чье влиянье смерть несло и ад,

Умчите Фауста, как легкий дым,

В набухшие утробы грозных туч,

Чтоб их дымящаяся пасть извергла Мои раздробленные члены в воздух,

Душа же вознеслась бы к небесам.


Янис Вридрикис всегда отрицал, что знает поэзию Кристофера Марло. Но то были чистые враки, старый хрыч знал не только поэзию, но и поэта... Как-никак встречались несколько сот лет назад.

Трампедах совершил последнее осознанное движение: поднес серебряную стопочку к губам и опрокинул яд, который сам измыслил, продал коричневым тельницам и тем погубил сотни тысяч жизней. После сего штурмбанфюрер грохнулся на грязную мостовую и остался там лежать раздавленным пауком. Крохотный тощий котенок, неизвестно откуда взявшийся, ластится у Кристоферовых ног. И хотя голова музыканта гудит и трещит и сил почти не осталось, он нагнулся и подобрал пискуна. Божья тварь изголодалась, котенок принялся лизать и покусывать его палец.

— Мне нечем тебя угостить,— сказал музыкант.

Они вышли из лагеря и остановились на обочине дороги, потому что не знали, куда идти. Здешние места Кристоферу были незнакомы. Но тут котенок, а за ним и музыкант повели носом.

— Чуют мои ноздри, что со стороны ельника тянет дымом костра и запахом бараньего жира. Пошли, котик!

Музыкант, прижав к груди маленькие мощи, идет прямо на аромат еды. Через кочки, через канавки. Чем ближе к лесу, тем горше запах дыма и слаще дух стряпни. На опушке стоят советские воины. Молодые ребята в зеленоватых гимнастерках со звездочками на лбу, загорелые, веселые. Завидев Кристофера, кричат:

— Мир! Победа!

А посредине походная кухня — котел на колесах распространяет райское благоухание.

— Иди к нам, отпразднуем день Победы!

— Звучат песни, шутки. Не обходится и без гармони.

Кристоферу предложили жестяную миску, полную красноватой похлебки, и буханку хлеба, музыкант не выдержал, вонзил зубы в мякиш. В вареве плавали кусочки жирного мяса с рисом.

Котенку налили в глиняный черепок парного молока: какая-то крестьянка только что притащила ведро утреннего надоя: «Спасибо за мир»,— сказала и оставила. Котенок лакал. Кристофер хлебал и закусывал булкой, оба мурлыкали, а загорелые парни смеялись и предлагали еще. Все понимали: гражданин и его кот проголодались. Старшина узнал, что оба явились из овощного подвала, где провели месяц под замком.

— Рубай, рубай, генацвале, хорошо, что жив остался,— говорит повар и все подливает. Кристофер начинает смекать, что похлебка состряпана из эшалота и баранины, в нее добавлен рис, изрядное количество лаврового листа и красного перца.

Молодой человек накрепко запомнил рецепт и поместил его в третью главу новой поваренной книги, где вы можете найти его под названием могучей кавказской похлебки — харчо.


ЭПИЛОГ

Так случилось, что cand. pharm. Янис Вридрикис Трампедах, некогда рассудительный зельник и эскулап, потайной врачеватель из города Цесиса, запятнавший последние десять лет своей жизни срамными поступками и гнусностями, заслуживший презрение ближних и наказанный богом, не смог сподобиться искупления грехов своих, ибо, как сказано в Ветхом завете, «кровь можно смыть только кровью, а не вином» (Новый завет, правда, допускает и последнее).

По сей причине меня взяло сомнение: хорошо ли с моей стороны, буде я в своей поваренной книге начну глаголить словами магистра, а также ссылаться на оные. Одначе, когда я изучил более древние труды по этой отрасли, мои опасения улетучились, как дым спорыньи. Оказалось, свою изданную в 1880году поваренную книгу бесстыжий плагиатор и тать слово в слово списал с оттиснутого в 1790 году сочинения Стефенхагена и Хамана «Переработанное и пополненное поваренное искусство для мызных кухонь (стряпных)». Кажись, из помянутого произведения и пошел в мир сочный латышский. язык и цветастый слог изложения.

Получается, что все наставления касательно угощений, искусства накрывать на стол, мудрые советы о, том, как сберечь здоровье, а равным образом всякие приспособления для жарки, варки и прочей стряпни (изображенные на картинках) Янис Вридрикис стибрил у Стефенхагена и Хамана, не говоря уже о рецептах, в коих рассказывается о подаче из тушеной говядины, супа из спаржи с имбирем, жаренного на вертеле каплуна с печерицами под гвоздичным соусом и так далее.

Трампедах, будь он жив, наверняка стал бы оправдываться, дескать, он свою книгу назвал пополненной и переработанной поваренной книгой, тем не менее подобные ухищрения не дают никакого права похищать целые главы из опубликованной на сто лет раньше дополненной и переработанной поваренной книги, каковая в свою очередь вполне может быть списана с еще более древней и т. д. и т. п.

Так что, преисполнившись веселья и возликовав духом, я заканчиваю труд своей жизни и могу отныне с преспокойным сердцем дать всякому убедиться, сколь мало я спер у Трампедаха, а равно и у Стефенхагена и Хамана. Ваш одобрительный кивок и улыбка заставляют меня заранее благодарить вас за все, в чем вы со мной согласны, каковое согласие радует меня необыкновенно, ибо я терпеть не могу читателей, которые не разделяют моего мнения.





1— Андрей Пумпур (1841—1902)—латышский поэт эпохи народного пробуждения. (Здесь и далее примечания переводчика).

2— «У господина Альфреда де Виньи в 1857 году в погребе стояли бочки с 65 гектолитрами коньяка урожая 1856—1857 годов — напитка богов, как назвал его Виктор Гюго».

3— Шар — краска, шародейство — живопись (староцерк.).

Загрузка...