За столом обслуживал Антон, а коньяк разливал сам импресарио.

«Ну почему он все время усмехается,— недоумевает поэтесса.— Может, я что-то неправильно делаю? О мадонна, какой вилкой и каким ножом едят бризоль? А для чего поставлены эти маленькие хрустальные блюдца?»

— Нет, теперь мне действительно хватит,— говорит Маргарита.— Вы меня перекормите, я лопну. Разве что выпью чашечку крепкого черного кофе. Могу я попросить сигарету?

Выяснилось, что никто из мужчин не курит. Снова поднялся переполох, снова погнали Антона к Дашкову за английскими сигаретами.

— Застольную музыку! — спохватившись, кричит в отчаянии Амбрерод.— Пока принесут сигареты и мы продолжим трапезу, играйте что-нибудь, Кристофер, дорогой, бога ради, играйте!

Марлов не заставляет себя долго просить. Ему давно не терпится коснуться клавишей новенького инструмента фирмы «Циммерманн», до того соблазнительно они белеют, отражаясь в полированной крышке. Кристофер садится, задумывается и, смотря на Маргариту жуликоватыми глазами, говорит:

— Уважаемая поэтесса, я сыграю вам музыку, которую Бетховен посвятил женщине, своей Unsterbliche GeJiebte, Соната-фантазия, опус 27, № 2, до диез минор, стало быть, розового цвета. Слушайте внимательно!

— Моя бессмертная возлюбленная! — в упоении бормочет Амбрерод.— Моя божественная возлюбленная с маковыми лепестками...

И Кристофер начинает сонату, столь сильно отличающуюся от прочих сонат Бетховена. Это нежная, полуфантастическая, полуреальная и, по словам самого автора, «очень деликатно исполняемая музыка». Кристофер знает её наизусть. Первая часть по технике исполнения довольно легка, зато третья — финал — твердый орешек, развернутое развитие сонатного аллегро требует не только проникновения, но и художественной выдержки, стоит лишь на мгновение отвлечься, снебрежничать, и нить утеряна.

Инструмент хрустально чист, с гудящими басовыми сутугами, верхний регистр звучит почти как у челесты. Особенно внятно удается выделить певучую тему первой части: триоли сопровождения проигрываются настолько легко, что появляется почти неуловимый второй гармоничный план.

Кристофер забывает все: и себя, и Маргариту, и Амбрерода, и поваренные книги, и безработных: он исполняет бетховенский гимн женщине. Ни одной циничной ноты! Только тут и выясняется, что налет бравады и нигилизма на душе Кристофера совсем-совсем тонок, и кто знает, есть ли он вообще?

Когда музыка затихает, все молчат. Молчит и Амбрерод. Похоже, что он напуган.

— Кто была в самом деле эта Unsterbliche Geliebte? — спрашивает Маргарита, закуривая сигарету, которую ей принес услужливый Антон.

— Бетховен посвятил сонату Джульетте Гвичарди, легкомысленной и заносчивой даме, но исследователи полагают, будто бессмертная была совсем другая... Если вас интересует мое личное мнение, то я убежден, что «бессмертная» — вымышленный образ гениального композитора,— говорит Марлов.

— Вряд ли поэтессе интересно ваше личное мнение, ворчит магистр.

— Разве можно влюбиться в вымышленный образ? — смеется Маргарита.

— Господи, и еще как! — вздыхает Амбрерод.— Спер-; ва я вас выдумал, затем увидел и только после этого полюбил.

— Вы играете потрясающе,— говорит Маргарита.— Если так же хорошо и пишете, то мне бы хотелось познакомиться с вашими произведениями. (Откуда у него этот шрам? След рапиры, дуэли?)

— Его произведения — вон, на столе: телячья бризоль,\ можете познакомиться на месте. Лишь испанский соус; не оригинален. В будущем из вас, господин Марлов, вый дет отменный повар,— говорит Амбрерод, поднимая рюмку коньяка.— Выпьем за бессмертную возлюбленную с маковыми лепестками...

— Пусть и Марлов выпьет, тогда я согласна,— говорит Маргарита.— Это была Лунная соната?

— Да,— отвечает Кристофер, налив себе изрядный глоток коньяка,— так её называют другие, не Бетховен... Композитор эту сонату сочинил у Фирвальд штатского озера летней ночью, поэтому людишки, обделенные вкусом, приписали первой части луну, а второй — танцы эльфов. Им во что бы то ни стало хотелось укоротить Бетховена (неудобно как-то с великаном!), чтобы можно было погадать, посплетничать: Миньона законное дитя гения или нет... Ваше лицо, госпожа Маргарита, очень похоже на лицо черной Мери из Челси; да будет земля ей пухом, подымем кубки за тех, кого благополучно вытаскивают на берег.., Прозит, моя новая повелительница, да не покинет вас мадонна Боттичелли!

— Я должен вам напомнить, господин импресарио, что урок элоквенции окончен,— говорит Янис Вридрикис, весь красный и надутый. Нетактичное поведение, фривольные манеры подчиненного действовали ему на нервы. Нужно как можно скорее избавиться от этого захребетника. Только никаких скандалов, упаси бог, юноша знал то, чего нельзя было знать никому на свете: ему было доподлинно известно, сколько Трампедаху лет...— Мы договорились, что вы пойдете к мадам Рубинштейн, вызовете модистку, которая придет к госпоже снять мерку и выбрать фасон. Потом пришлете продавца от Мушата с образцами обуви.,, Время близится к половине седьмого, в восемь закрывают магазины, не понимаю, чего вы еще ждете...

— Иду, мой господин! — говорит Кристофер.--Мне кажется, однако, что не я рвался к роялю, з вы меня пригласили.

— Вы должны делать лишь то, что вам велят, Об остальном позвольте думать мне!

— Слушаюсь, мой господин! — И, громко рассмеявшись, Марлов выходит за дверь.

Почти месяц провел Марлов в снятых Янисом Вридрикисом апартаментах. Maitre de h6tel, правда, спросил с подозрением, куда, мол, подевался сам господин, но, услышав, что шеф Марлова коммерсант и убыл в Эстонию основывать частное нефтяное акционерное общество, успокоился. Хозяин лишь удивился, почему молодой повеса не заказывает ни завтрака, ни ужина, на каковой предмет у Кристофера был припасен ответ: он, дескать, с детства страдает сахарной болезнью, должен соблюдать строжайшую диету, поэтому питается в молочном ресторане. Ну раз такое дело, все ясно, maitre de hotel понимает, у него самого племянник мается этой хворью. Ответ клиента его вполне удовлетворил.

То была чистая правда. Марлову и впрямь пришлось соблюдать диету,.. Потому как полученные весной отпускные были растрачены, а на те жалкие латики, кой он сэкономил, покупая Маргарите манто и кружевную накидку, нельзя было себе позволить ничего иного, кроме похода в рыбные ряды за копченой треской и в студенческую столовую за черным хлебом. Ежели так будет продолжаться и впредь, ему скоро придется перекинуться на черные сухари и заедать их похлебкой из намоченных в воде хлебных крошек, как в самые худшие времена.

Высшее общество нежилось на взморье, настал великосветский сезон. Усеянный коричневого цвета телесами кишмя кишел наш Cote d’Azur, то бишь Лазурный берег, от Билдериней и Эдинбурга до самого Карлсбада включительно. Те места, признаться, были уже переименованы на латышский лад в Булдури, Дзинтари, Асари, однако ж господа и госпожи по-прежнему называли их по старинке — это звучало шикарнее. Дабы отправиться в гости на сей берег достатка и сытости, требовался особый повод, но у Кристофера, сказать без обиняков, его не было. Махнуть на рижский штренд просто так, на свой страх и риск не имело смысла, ибо он был связан договорными отношениями. Раз в день импресарио надлежало появляться у господина и осведомляться, нет ли для него какого-нибудь поручения, но из-за Маргариты Кристофер стеснялся приходить во время трапезы, не станет же он по причине нищеты поступаться своей гордостью. Тем паче, что Янис Вридрикис не замедлил принять на службу ученого повара, что имело один-единственный смысл: в кулинарных услугах Марлова он больше не нуждается. Когда госпожа попросила о том, чтобы Кристофер пришел как-нибудь вечером помузицировать, Янис Вридрикис такого вечера, хоть тресни, не мог изыскать: то надобно было обставлять библиотеку, то мастера приколачивали к окнам гардинные штанги, то в доме толклись художники, сапожники, электрики да печники. Кристофер мыкался неприкаянный, ненужный, как стертый гривенник, Рига опустела, Фрош путешествовал за границей, Цалитис гостил у предков на водяной мельнице в Бучауске, а Брандер хлестал пиво и купался в море, никто не знал достоверно то ли в Куйвижах, то ли в Пабажах. Тщился в одиночестве побороть хроническое похмелье: купил, как сказал дворник его особняка, полбочонка светлого, четверть лагунца портера «Ливония» и скрылся в неизвестном направлении. Кристофер валялся в апартаментах Яниса Вридрикиса на зеленой, как мох, тахте, читал прессу, проклинал жизнь и щелкал зубами. Неужто придется снова наяривать на крестинах и свадьбах, чтобы заработать на гороховую тюрю и хоть какое ни на есть пряжмо. Скорее бы кончилось лето!

Две недели прошли со дня печальной кончины поэтессы Шеллы, но поднятый газетами гвалт не утихал. Чуть ли не в каждом газетном номере появлялось по стихотворению (и незабвенное имя автора в траурном четырехугольнике). Газеты изобиловали воспоминаниями друзей, посвящениями, очерками. Три раза выходил спецвыпуск «Бульварного листка», однако ж репортеры не могли сообщить ничего, кроме того, что «утопленница пока не найдена и поиски трупа продолжаются». Граждане, зазря потратившие десять сантимов, разражались проклятиями. Но затем добавлялись новые ценные, впрочем, непроверенные сведения: кто-то видел под Болдераей прибитую к берегу синюю кофту, а кто-то узрел в море не то стог сена, не то муфту. Не удивительно: течение нынешней весной столь вертко, что Маргариту (хотя это и случается редко), видно, занесло волной под песчаные банки Рижского залива. Поднялся чудовищный крик, поскольку полиции так и не удалось изловить убивца. Беда была в том, что желтые портки носила пропасть народу: таков был последний крик моды. Сам цвет вышел из недр магазина Камарина, но породил его король парижских моделей Диор. Штанами цвета фернамбук был наводнен земной шар, и что тут мог поделать ничтожный префект не менее ничтожного городишка Рига, бывший директор департамента полиции Фридрих Роде? Незадача, срамота, да и только! Приказал арестовать примерно двадцать подозрительных личностей в портках цыплячьей окраски, начиная от яичного желтка и кончая оттенком детского помета — kindergelb, как охарактеризовал оную вапу сам префект. Все двадцать оказались из «Черной гвоздики», до сего места происшествие совпадало со свидетельствами очевидцев. Двое из двенадцати, допрошенные с вящим пристрастием, признали себя виновными. Фридрих Роде мигом стал легендарной персоной и уже надеялся получить место начальника Лудзского округа. Но тут оказалось, что преступная пара в злополучную ночь до Риги даже не добралась. Оба «гостили» в Даугавпилсе, где взломали и обчистили ювелирный магазин «У Давида Буша». Признание было не более чем ловким приемом, которым они хотели ввести в заблуждение достославного префекта и задешево присвоить украденные вещи. Однако бдительные очи стражей порядка обсударить не удалось: брильянты у злодеев отобрали, золотые часы изъяли, а самих прохиндеев выслали чуть ли не в одном трико в Мехико на судне, отправлявшемся в Пуэрто-Рико. На второй день Фридрих Роде купил лимузин и с той поры и поныне в самых почтительных выражениях поминает о сплине поэтессы Шеллы, потому как, смело шагнув в пределы неземные, Маргарита косвенно помогла ему набить карман и приобрести шестицилиндровый «кадиллак».

В сейме и литературных кругах буря только-только началась. По требованию фракции меньшинства — на сей раз их поддерживали христиане и крупные землевладельцы — большинством голосов с превеликим позором был уволен со своего поста директор департамента господин Ф., видный деятель умеренных левых, которого на второй день нашли повесившимся в уборной его собственной квартиры. Газеты на время забыли о трагедии поэтессы, все страницы заполонили посмертные снимки ди ректора, описание клозета и его план: черные стрелы на фотографиях вели к закорюке, на которой была прикреплена роковая шейная повязка. Члены фракции умеренных левых поднялись для ожесточенной контратаки. Они провозгласили Маргариту мученицей, которую допекли христиане, дабы нагнать страх на всех поэтесс, кои в своих стихах проехались или собирались проехаться насчет богоматерей.

Через неделю на кладбище намечено было открыть памятник героине — безвременно усопшей любимице муз. У символической могилы рекой польются речи, направленные как против меньшинств, так и правительственной коалиции, а равно и против обложения налогами собственников, владеющих усадьбами бывших баронских имений. Лидер умеренных, владелец усадьбы Акенштака, адвокат Петерманис собственноручно пожертвовал на памятник триста латов, кто-кто, но уж он теперь имел право блеснуть речью. Свою лепту внес и журнал «Чайка», подбрасывали также вожди больничных касс, лишь из безработных ни хрена не удалось выжать.

В великой спешке заказали обелиск из розового гранита: посредине барельеф Шеллы, а под ним слова, кои изрек некий знаменитый художник, муж красавицы жены и отец пригожей дочурки, когда первый раз услышал о смерти Маргариты: «Какой удар нежданный для любящих тебя!»

Все вдруг воспылали любовью к поэтессе, всем она стала близка и незаменима... Реакционная «Зеленая могута» и то прикинулась другом и вознесла хвалу страстотерпице, каковая, мол, в отдельных стихотворениях обращалась к крестьянской тематике и воспевала романтику сельской жизни в Иршской волости. Орган умеренных левых «Чайка» поднял по сему поводу жуткий хай и перепечатал на своих страницах опубликованную в «Зеленой могуте» год тому назад поносную статью «Жрица разврата». Статья пестрела мерзопакостными выражениями. Христиане покупали её на всех углах, читали и упивались осквернением памяти почившей. В стане обывательских издательств тем временем пошли междоусобицы за право издать стихотворный сборник Шеллы. Те, кто еще недавно отверг её стихи, теперь без зазрения совести охотились за рассеянными по журнальным страницам строками, собирали их по всей периодике. Самым настырным оказался владелец издательства «Желтая роза» Янис Штерн (ему принадлежала и книгопечатня). Господин Штерн, прослышав краем уха о кончине Маргариты, немедленно помчался к хозяйке меблированных комнат и скупил старые обои, к которым в комнате поэтессы были приклеены машинописные листы со стихами. Приказал содрать и увезти к себе. Вынюхав, что у Маргариты вся родня повымерла, господин Штерн объявил себя законным владельцем её поэтического наследия. Что с того, что он совсем недавно обозвал Маргариту «красным соловьем» и выставил из кабинета, свидетелей при этом не было...

«Не сон ли мне снится?» — думает Маргарита. Она внимательно следит за событиями, которые ей кажутся ирреальными, нелогичными. Когда она первый раз прочла посвященные себе некрологи, восхваления и воспоминания, с ней приключилась истерика, теперь она воспринимает все с яростным злорадством. Отомстить! Всем и за все. Несчастный старичок господин Ф., стало быть, уже поплатился. Мир его праху! Пожалуй, он был не самым подлым.

«'Какой удар нежданный для любящих тебя»... Ха-ха! Друг мой задушевный, удар тебя еще только ждет, держись! Маргарита преисполняется ликованием, к сожалению, оно не светоносно, не возвышает, то ликует кровь и ненависть. Раны и язвы еще не зарубцевались, хотя и сама она, худо-бедно, оправилась. Ей хочется выбежать на улицу и крикнуть: «Распните его, распните этого распрекрасного человека, которому принадлежит красавица жена и дочка-милашка. Распните!»

Маргарита начинает понемногу писать, до сих пор она не могла собраться с мыслями, на душе царила смута. Но сейчас она осознала: ей лично принадлежит роскошный будуар, библиотека, рабочий кабинет и сердце верного друга. И все это ей дал Янис Вридрикис, её спаситель и оплот, который ныне называет себя прежним именем.

Импресарио, прикинувшись экскурсантом, незаметно стибрил на старой квартире Маргариты по улице Вальню увитый засохшими розами кинжальчик — её талисман. Маргарита когда-то купила его на барахолке у старика армянина, который уверял, будто оный резак принадлежал Тимуру и приносит своему хозяину счастье. Кристофер приволок его, протянул госпоже и сказал — вот ваша коковяка. Янис Вридрикис в свой черед подарил ей маленького Будду из слоновой кости, точь-в-точь такого, какой ей уже однажды принадлежал. И глядишь: её талисман и Будда снова водворились на письменном столе. Божок сидит, созерцает раскосыми глазами поэтессу и ждет. Чего он ждет? Все в порядке. Маргарита сегодня сочинила небольшую поэму. Интерьер квартиры прямо создан для вдохновения: Тонэ, Свемп, Скулме — восхитительные полотна. Она может гордиться, не хватает лишь мадонны, но мадонн она больше не выносит. Терпеть не может смиренных покорных жен, тех, кто прощает...

Она сейчас сочинит памфлет о товарище господине Петерманисе. Да, да, именно о господине Петерманисе, невзирая на то, что упомянутый сударь раскошелился ей на монумент. Ох! С «Зеленой могутой» поэтесса разделается в эпосе. Уж она опишет райскую жизнь крестьян Иршской волости in natura! А издателю господину Штерну вчинит иск за кражу обоев. Янис Вридрикис умаслит прокурора, чтобы тот придал делу характер шпионажа и посадил господина Штерна в кутузку. Маргарита заявит на суде, что на обоях были записаны зашифрованные сведения для разведывательной службы некой иностранной державы касательно технического состояния имеющихся в распоряжении правительства бронетанковых сил, а равным образом и их дислокации в республике. Это подействует. Понеже правительство очень дорожит своими двумя танками, что ни говори, на них зиждется его ударная мощь! После того как однажды во время парада на Эспланаде один из танков внезапно испортился и был утащен с места демонстрации лошадками, главнокомандующий армией генерал Шмерлинь подал в отставку. Вот это была афера так афера, дух замирает!

— Красный соловей еще споет вам, господа! — говорит Маргарита.

Йоган Фридрих Трампедах теперь — немецкий подданный Reichsdeutsche, элегантный иностранец. С Маргаритой он более чем внимателен, изнежил холею, чуть ли не по глазам угадывает каждое её пожелание. Что ни день Маргарита получает царские подношения. То палантин из черно-бурых лисиц, то плиссированное муаровое платье с разводами. Дева, которую в жизни никто не баловал, с глубоким признанием отнеслась к чувствам Яниса Вридрикиса. Мало-помалу она прониклась любовью к своему рыжему идеалисту и вскоре отдалась его ласке, которая, впрочем, особой радости ей не доставила. Было бы про

сто жестокосердно не откликнуться на столь бескорыстное чувство. Маргарита оказалась бы неблагодарным созданием. Хотя, надо признаться, некоторые странности Яниса Вридрикиса её весьма и весьма озадачивали, сказать по совести, просто огорошивали. Во-первых, старомодная манера речи у столь молодого человека, его болтовня об общеизвестных материях, феноменальная прожорливость, но прежде всего — маниакальное пристрастие к лекарствам. Капли, декокты её сердечный принимал утром и вечером, перед едой и после оной, натирал мазями чресла, умащивал пятки, капал снадобья в уши, в глаза, вдыхал их с помощью ингалятора. Перед сном принимал укудик, а продрав утром глаза, глотал сушеных мух, хотя на здоровье не жаловался, спал как сурок, храпел как бык, зубы трещали, когда он скрипел ими во сне. Маргарите иногда прямо дурно делалось, однако настоящая любовь велит сдерживаться и терпеливо сносить чудачества избранника. А у кого их нет, скажите на милость? Маргарита, например, сидя в ванне, любит плескаться, брызгаться, оглашать воздух громким пением и верещанием,— но, несмотря на это, разве она не прелесть? Кроме того, она тайком таскает из кладовки селедку и жрет ее, запершись в будуаре. Это пережиток тяжких дней, когда Маргарита работала рассыльной в рекламной конторе, с той поры её организм приучен к селедке. И еще у нее имеется странность — через каждые пять минут всматриваться в зеркало, но, собственно, этой слабости подвержены все женщины — беспрестанно проверяют, в каком виде фасад, совершенно забывая при этом о задворках.

Янису Вридрикису теперь часто приходится бывать вне дома, то у него совещания, то пивные вечера. Занят он ныне по горло, потому что познакомился и сошелся на короткую ногу с Книримом из редакции «Rundschau». Маргарита скучает в одиночестве. Ей очень хотелось, чтобы Кристофер пришел поиграть на рояле, но стоило Янису Вридрикису услышать об этом её желании, как он приходил в исступление и стервенел: госпожа, дескать, должна блюсти дистанцию в отношениях с импресарио: их разделяют классовые препоны. Затем со страстью начинал порочить юношу в глазах поэтессы. Кристофер, мол, коломыка и жулик: хитростью выманил у него манускрипт и хочет выдать за свой. У Трампедаха имеются подозрения, что Кристофер за ними шпионит,

Вначале Марлов не нравился Маргарите, парень е? на уме, не в меру ироничен («У него щучий оскал!» однажды подумала она). Но потом стала догадываться что юноша несчастен и одинок, а ухмылочка — всего лишь маска. Однажды Кристофер явился как раз в ту минуту когда госпожа и магистр собирались садиться за уставленный изысканными яствами стол. В скудели благоухала жареная утка с румяной корочкой и трюфеля по майонезом. Маргарита пригласила Кристофера сесть и разделить с ними ленч, но юноша наотрез отказался убежал. По лихорадочному блеску его глаз Маргарит смекнула, что Кристофер был страшно голоден. Ясно видно: человек заброшен, отощал... Знать, перебивается с хлеба на воду... Чепуха! О таких вещах Шелла больше думать не хотела. Те времена остались за горами, теперь — подальше от нужды! Кристофер не мог тогда выручить ее, и она сейчас не в состоянии помочь ему. Такова жизнь.

«Неужто я позабыла идеи, которыми восхищалась? — спрашивает себя Маргарита.— И пусть! Лучше из грязи в князи, лучше в выскочки и шалопутки, лишь бы не обратно в преисподнюю! Меня спас Янис Вридрикис. Спасибо тебе, мой добрый благородный друг, твое желание для меня закон. Кристофер не придет».

Но однажды вечером, когда магистра не было дома, госпожа облачилась в свою самую элегантную справу, дорогой помадой Chanel накрасила лукавые, чуть выпяченные губы и вышла на бульвар прогуляться. В конце концов, до каких пор она будет сидеть взаперти, точно колодница? У оперного театра она наскочила на Яниса Вридрикиса. Магистр сей же час простился со спутниками, озабоченно подозвал такси и нежно запихнул беглянку в машину. Но Маргарита не сдалась, она потребовала, чтобы Трампедах повез её развлекать, все едино куда, такую жизнь она, мол, больше терпеть не в силах.

В тот день в зале Улей шел литературный вечер, посвященный памяти утопшей поэтессы Маргариты Шеллы. Едва лектор, художник, примерный муж красавицы жены и отец ядреной малютки дочки, завел свои воспоминания о героине-покойнице и её безотрадном детстве в семье бедного батрака из Иршской волости (он любил преувеличивать, себя, например, выдавал за сына нищего фабриканта), в зал на всех парах влетела молоденькая ваятельница Эльфрида Алсупе (та самая, которая только что кончила вытесывать из камня барельеф Маргариты), запыхавшись подбежала к устроительнице вечера и шепнула ей на ухо:

— Кошмар! Маргарита сидит в кафе Шварца и курит!

— Что ты порешь! Какая Маргарита? — у руководительницы сперло дыхание.

— Шелла.

— Ты рехнулась?

— Она! Честное слово левых! Разряжена в пух и перья. Под боком рыжий дипломат... Швейцар у двери шепнул: подъехали сами на своем лимузине... Иностранец, миллионер... Узрела меня, помахала ручкой: «Как дела, Фридочка?»

— Что теперь будет? — руководительница схватилась за голову.— Какое несчастье! Жива! Что теперь станет с нашей фракцией?

Зльфрида Алсупе резко прерывает лектора:

— Товарищи! Случилось невообразимое! Маргарита Шелла жива, сидит у Отто Шварца и передает вам всем привет.

Зал сперва оцепенел, затем задрожал в суматошном гуле:

— Что-о-о!

Лектор побледнел и на трясущихся ногах покинул трибуну.

Тишина, звенит трамвай... На улице кто-то смеется.

Жуткая катастрофа. Возможно ли большее бесстыдство? Впрочем, от нее такого коленца можно было ожидать. Вот к чему приводят мадонны! Вдырились мы теперь и, похоже, настал нам конец!

Что хотите, но к такому позору никто не был готов. Героиня-покойница — и вдруг жива!

Руководительница вечера и еще несколько членов фракции побежали в помещение бюро. По телефону подняли с постели предававшегося послеполуденному сну товарища господина Петерманиса. Нужно действовать без проволочек, принять немедленно решение, завтра об этом узнает вся Рига. Надобно отмежеваться.

И собрание фракции приступает к отмежеванию.

— Вы сказали, она сидела у Шварца вместе с иностранцем? Все ясно — ренегатка! — резюмирует Петерманис.— Я всегда говорил: сорвите маску с этой мадонны!

А вы? Воздвигаете монументы, намогильники! Позор! Шантаж! Где редактор?

— Тут, господин Петерманис,— отвечает плотны юноша, стоящий рядом.

— Никакой не господин Петерманис, а товарищ.. Слишком крепко засело в вас барство, редактор! Расхлебывайте теперь кашу, которую заварили. Шевелите мозгами... Безвременно усопшая героиня... Страстотерпица Вам не смешно? Шелла решила потешиться над нами а вы попались.на удочку... Можете считать себя уволенным с должности редактора, товарищ Белоножка!

— Что мы будем делать с памятником? — спрашивает Эльфрида Алсупе.

— Памятник останется! — громко отвечает Петерманис.— Мы его поставим жертве Маргариты — невинно пострадавшему директору департамента, приснопамятному и верному нам навеки депутату умеренных левых господину Ф. Освятим надгробие, как и предполагалось, в следующее воскресенье. Сделаем вид, будто статьи и речи о монументе были всего лишь одиозной шуткой, чтобы сбить с панталыку врагов и завистников директора Ф.

Затем Петерманис поворачивается к ваятельнице.

— За эту ночь вы должны высечь из намогильника барельеф, вышибить его вон, чтоб духу не было! — приказывает он.

— Не желаю! — взвизгивает Эльфрида Алсупе.— Это моя лучшая работа. В этот раз я была в ударе.

«У-у, кривая твоя рожа...— рычит про себя начальник, глядя на ваятельницу. — Еще скульптор называется!»

— Тогда дайте молоток мне! Интересы фракции прежде всего!

— Я не позволю! — вопит Эльфрида Алсупе.

— Хотел бы я посмотреть! — смеется Петерманис.— Кстати, слова «Какой удар нежданный для любящих тебя!» можно оставить. Это следует понимать: удар будет дан преподлой Маргарите, которую любил директор Ф., отныне это не тайна, после кончины директора мы имеем право смело заявить: он пал жертвой беспутной поэтессы. Предлагаю немедленно исключить Шеллу из рядов нашей фракции.

— Мы исключили её еще в прошлом году, товарищ Петерманис,— вставляет секретарша,— после смерти не успели принять обратно, то есть оформить её восстановление в наших рядах.

— Гм... скверно. В таком случае надобно сегодня же её принять, чтобы завтра можно было с треском исключить, надеюсь, вы смекаете? — говорит Петерманис.— Всегда вы, секретарь, что-нибудь да провороните!.. Даю вам возможность исправиться. Возложите на себя обязанности редактора «Чайки». В завтрашнем номере ни слова об утопленниках! Пишите о намогильнике директору Ф., а на последней странице дайте сообщение — об исключении недостойного товарища М. Ш. в связи с тем, что она продалась иностранным банкирам и миллионерам, предав таким образом латышских предпринимателей, предоставляющих работу классу трудящихся. Точка! Подайте сие на самом высшем уровне журналистики!

После этих распоряжений все разбрелись. Кошмарная камарилья политиканов, помои общества...

Утро пришло мудренее вечера. Умеренные левые первыми кинулись раздувать скандал, дабы спастись от верного срама. Через месяц выборы! Помилуй бог! Партия на краю пропасти. Очередным героем-покойником на скорую руку был коронован директор департамента Ф. Умеренные подали в сейм запрос о непотребных действиях оппозиции, которая ничем не обоснованным исключением довела до гибели честного депутата господина Ф. Они потребовали вотума доверия правительству, и — ура! — правительство пало, коалиция оказалась в глубокой луже.

Известный художник, муж, отец и пр. срочно выехал в Лиепаю к родственникам жены. Поговаривают, что с ним приключился нервный шок и он занедужил манией преследования, лечится в Бернатской водолечебнице, посещает баптистские богослужения и колется инсулином.

А в высшем свете только и делали, что колотырили и чесали языками про Маргариту и Яниса Вридрикиса, над их головами реял нимб таинственности. О сказочном богатстве аристократа, элегантных апартаментах на бульваре Райниса, обоях из Дамаска и шубах Маргариты складывались легенды. Члены правительства, экс-министры, генералы и их супруги наперебой стремились попасть в высокородный салон.

Высшее общество приглашало Маргариту почтить своим присутствием карнавал в Латинском квартале, посетить бал Прессы, однако ж она никуда не ходила, знакомств не искала и в своем салоне никого не принимала. Янис Вридрикис, как подобает иностранцу, встречался лишь с бывшими баронами, графами и патрициями

Старой Риги, потому что соучаствовал в банкетах и собраниях, имевших место на улице Кеииню, куда латышском высшему свету вход был заказан. Слишком он был н отесан, кого ни копнешь — все родом из холопов, а н помянутых сходках говорилось о вещах, которых туземцам и вовсе слышать не полагалось: о скором «Dran nach Osten» — крестовом походе на Восток, который обещал провозгласить вожак мейстерзингеров Уриан-Аурехан. Судили-рядили еще о том, каким образом верну себе экономическую власть, отобранные имения, как из вести богатых парвеню — серых баронов.

А милые беспечные латыши тем временем сколотили еще одно гражданское правительство, члены его — министры и генералы — поживали в полнейшем спокойствии, ничтоже сумняшеся занимались Интригами, мелкими склоками, содержали любовниц и по своей дремучей наивности не замечали, что на Западе сгущались темнобурые тучи, которые ширились и росли ввысь. То были клубы нибелунгских туманов.

Поэтесса всю эту возню и ажиотаж восприняла с откровенной насмешкой. Она писала мемуары. Газеты не выписывала, с репортерами ни в какие разговоры не вступала. Днем она читала и работала над стихами, а по вечерам бродила по кофейням. Маргарита сумела уговорить Яниса Вридрикиса, чтобы тот позволил Кристоферу сопровождать её в этих походах, поскольку у Трампедаха с каждым днем оставалось все меньше и меньше времени на личную жизнь. В те часы, когда Трампедах обретался на важнейших заседаниях, импресарио вменялось в обязанность выгуливать госпожу. Трампедах ежевечерне бывал на собраниях балтийских немцев в институте Хердера или у Крепша, реже — в погребке ратуши. Штаб магистра, если можно так выразиться, находился в особняке Concordia Rigensis, в тупичке напротив кафедральной церкви св. Якова. На этой улочке беспрерывно происхо» дили драки между латышскими и немецкими студентами (вспомните — De bellum beveronicum), пускались в ход трости, резиновые стеки, времена были беспокойные, воздух наэлектризован. «В подобной обстановке лучше, чтобы Маргарита не разгуливала одна»,— подумал Янис Вридрикис и уступил. В конце концов, Кристофер был не тот мужчина, который мог бы с ним соперничать.

Дела Марлова понемногу пошли на лад, ему стало фартить: он получил недурно оплачиваемое место органиста в богатом приходе, которое ему выхлопотала мадам Цауна, считавшаяся там председательницей дамского комитета. Юноша прилежно изучал контрапункт и подрабатывал частными уроками.

К Новому году он сумел обзавестись великолепным костюмом, лакированными мокасинами, пальто с бархатным воротником и черным котелком, каковой в те годы называли «октобером». Маргарите больше не приходилось стесняться, когда её сопровождающий, благородно помахивая желтой камышовой тросточкой, вышагивал вместе с нею по бульварам. Барышни, посетительницы кафе, с явной завистью рассматривали пару, сидящую за дальним столиком,— даму в вишневого цвета костюме дерби, униформе всадницы (она вертела в руках хлыстик для верховой езды), и её стройного спутника. Наипаче удивляло всех то обстоятельство, что недоступная госпожа выбрала своим кавалером Кристоферу Марлова.

— Что'? Чип? Друг дома? Родственник? Любовник?

Акции Чипа повышались не по дням, а по часам. К нему подлизывались те, кому что-нибудь нужно было от Яниса Вридрикиса, его засыпали приглашениями, чтобы в застольной беседе поближе узнать о легендарном богаче и его гордой и сдержанной подруге. Пошли слухи, Кристофер-де родственник Маргариты со стороны матери.

И вот в один прекрасный день к Кристоферу Марлову (он снял себе дешевую меблированную комнату) явился с визитом владелец издательства «Желтая роза» господин Штерн. Он подарил юноше серебряные часы, долго жал длань, хлопал по раменам и поздравлял с песней «Элегия пишущей машинки» (на слова Маргариты Шеллы), Господин Штерн горел желанием сию песнь издать. Кстати, не может ли Кристофер замолвить словечко, чтобы Шелла прекратила тяжбу касательно присвоения обоев, сиречь стихотворных манускриптов. В таком случае господин Штерн заплатил бы ей семьсот латов авторского гонорара, а сборник выпустил бы в роскошном переплете... Положа руку на сердце он весьма уважает Шеллу и как поэтессу, и как человека.

Гм... Кристоферу было известно, что Янис Вридрикис обещал напечатать опус Маргариты на собственные средства, но круги балтийских немцев, ознакомившись с его революционным и отнюдь не прогерманским содержанием, приказали Трампедаху воздержаться от публикации, Ослушание могло бы самым нежелательным образом повлиять на карьеру Яниса Вридрикиса. Магистр присягнул мейстерзингерам, поклялся Альберихом, Фригг Фрейей Нибелунгами. Надо было глядеть в будущее. Что сказал бы Уриан-Аурехан? (Грязь, преследования, супость...)

Янис Вридрикис как-то признался Кристоферу со слезами на глазах: он, мол, находится сейчас между двух огней. Маргарита настаивает, чтобы он доказал свою великую любовь деянием, а господа из «Rundschau» стращают неприятностями. Что делать? О боже, найти кого, нибудь, кто пожелал бы издать эту дрянную книжонку И волки были бы сыты, и овца осталась бы цела, потом что свершилось бы сие без моего участия,— вопиял Янис Вридрикис.

Импресарио оказался именно тем человеком, который всё уладил. Маргарита отступилась от своего иска к владельцу «Желтой розы» Янису Штерну. Издатель выплатил поэтессе неслыханный по тем временам гонорар семьсот латов, сборник вышел на мелованной бумаге специально пронумерованном количестве экземпляров украшенный виньетками знаменитого графика, и продавался по баснословной цене.

Вот это была сенсация! Высший свет, все прежние супостаты поэтического таланта Маргариты не щадили сил чтобы раздобыть книгу. А как же? Отныне обладание ею входило в великосветский набор хорошего тона. Сборник стоил дорого, и всякой гниде он был не по карману. Случилось, что вредоносное революционное содержание, обряженное в утонченную форму, попало отнюдь не в руки простого народа, где оно причинило бы ущерб неизмеримый, как идеологический, так и моральный, а водрузи лось на книжные полки сытых читателей, где покоилось среди мемуаров княгини Бебутовой и романов Мориса; Декобра в красных сафьяновых обложках. Произведение редко вынималось из шкафа и еще реже перелистывалось. Все мероприятие е изданием оказалось прехитрейшим культурно-политическим ходом, и организовал его не кто иной, как владелец «Желтой розы» Янис Штерн.

После поражения умеренных левых на выборах господин Петерманис переметнулся к крайним правым, его внешний вид вполне это позволял: худощав, с седыми баками, в золотых очках, весьма пригожий и ладный. А что ему оставалось? Рабочие перешли на сторону левых профсоюзов, их уже ничем не удержишь и не обманешь.

Обыватели опасались: скоро-де грянут ужасы коммунизма, поскольку чуть ли не каждую неделю в каком-нибудь из городов республики шли судебные процессы над подпольщиками. Национальный клуб надрывался в крике, требовал диктатуры, железной руки. Лишь в одном не могли сойтись: кому должен сей кулак принадлежать. Кто будет вождем? Старые земельные хозяева настаивали на том, что они, дескать,— соль земли и класс избранников, а националисты протестовали, шатались по улицам, громили вывески евреев, сдирали с афишных столбов лозунги старохозяев. Кончилась междоусобная возня тем, что Национальный клуб ликвидировали, а крестоносцев, дабы они опамятовались, рассовали по тюрьмам. Минула осень. По Матвеевской улице в сторону Гризинькална проплыло шествие с красными флагами и плакатами: «Хлеба и работы!» Шли безработные и члены профсоюза. Поговаривали, что было всех их тысяч тридцать. Ничего подобного Рига еще не видала. Вызвали полицию Фридриха Роде, расставили стражей порядка шпалерами до самого Гризинькална и вокруг оного.

А Трампедах знай себе трудился, терпеливо и тихо, как крот. Он жил полнокровной насыщенной жизнью. Мастерство сочинителя и ученого вступило в новую фазу. Махнув рукой на разработку древних форм латышского языка, которыми увлекались его предшественники Молодой Стендер и Эльверфельд, он вернулся в лигу проповедников балто-немецкой культуры. Магистр больше не утверждал своего латышского происхождения, теперь это было бы излишним. Все реже жаловался он на тяжкую утрату — потерю «П. П. П.». Не те нынче времена, чтобы думать о пупетонах и жарких, теперь на первое место выходили стадионы да цеппелины. Янис Вридрикис ломал голову над себестоимостью препарата Т-1, производить яд из сливовых косточек смешно. Во что бы в подобном случае обошлись десять тысяч галлонов Т-1 (по расчетам мейстерзингеров, такое количество понадобилось бы уже в первые дни войны)? Книрим запретил производить эксперименты в домашней лаборатории. Трампедаха познакомили с директором Шрейенбушской фабрики красок и лаков господином Н., у него имелись связи с IG Farbenindustrie, завод обладал определенным правом экстерриториальности: в великолепно оборудованные лаборатории не совали носы ни шпики, ни правительственные надзиратели; концессию иностранное общество получило от христиан незадолго до падения кабинета. В этой первоклассной лаборатории и пропадал ныне Янис Вридрис всю первую половину дня. После обеда он работал в ст ке Concordia Rigensis, официально она называлась ществом любителей балто-немецкой литературы и истории. Магистр неустанно штудировал походы крестоносцев, написал поэму о графе из Глейхена, изучал литературу рижских патрициев и её зачинателей. Ему удалось доказать, что родившийся в Риге в шестнадцатом в поэт Вастлавис Плиенис или Плиене — немец по происхождению, ибо свою благохвальную песнь Риге, достолепную поэму «Enconium inclitae civitatis Rigae metrop Livoniae», подписал именем (conscriptum) Basilius Plinius Rigensis lione (1595). Разве латыш сумел бы столь блистательным слогом воспеть рыбаков Даугавы, рижские башни и рынки, порт и приезжих земгальских, лагальских, а равным образом селийских мужиков с возами, и притом на чистом латинском языке. Совершен ясно: он был никаким не ливонцем (как сам подписывался) Плиенисом, а балто-немецким Плиниусом. Магис откопал и другие любопытные вещи, а именно: напечатанную в 1869 году в первых номерах «Балтийского вестника» и переведенную фон Мирбахом на латышский язык легенду-сочинение об Эмбутском Индулисе и его друге Пудикисе, литовском кунигайкште Миндауггасе, немецком рыцаре — комтуре Гронингене и его дочери-красавице Арри. Оказывается, великий поэт Райнис создал свою драму «Индулис и Ария», прочитав балто-немецкое cказание (интересно, сколько ему могло быть лет в ту пору Silentium, corona! Все хорошо, что посылает нам Roma!

В газете «Rundschau» Трампедах открыл отдел «Сатирикон» (в этот раз на немецком языке), он набил его своими язвительными фельетонами, которые и поныне не утратили актуальности в отношении смертельного магистрова врага Джонсона. Если раньше Янис Вридрикис меньшей мере не называл свою жертву по имени, то теперь в фельетоне ясно указывалось, что речь идет о лекаре Айваре Джонсоне, к каковой указке был присовокуплен адрес и короткая характеристика: Цесис, улиц Гауи, 85, окружной доктор, шарлатан и протобестия Джонсон несказанно удивился, узнав, что его преследователем из «Rundschau» является молодой и страшно богатый иностранец. С таковым, разумеется, нечего было и тягаться, тем не менее каждая статья ударяла по Джонсону, точно гвоздь, вколачиваемый в гроб его заходящей славы. А заместитель Джонсона Ивбулис спал и видел ужe тот день и час, когда фортуна поднесет ему освободившееся местечко начальника.

Маргарита не понимала смысла и сути помещенных в «Сатириконе» фельетонов, её лишь пленял остроумный старогерманский язык Яниса Вридрикиса (он им овладел параллельно со штудированием древнелатышского наречия, совершенно интуитивно), а также превосходный стиль. Янис Вридрикис наловчился применять в прозе аллитерацию, ритмичные структуры, рифмы и прочие атрибуты поэзии — подобная дерзновенность духа восхищала поэтессу. Виделись они, правда, крайне редко; лишь самую ночную темень Янис Вридрикис проводил в своей квартире. И то всякий раз являлся домой такой усталый, что сразу же плюхался в постель, а через десять минут начинал храпеть и устрашающе скрипеть зубами.

Какой была бы жизнь Маргариты, если б ежедневно не прибегал Кристофер? Едва кончались лекции, Марлова уже несло посидеть часика два-три в обитом Дамаском будуаре поэтессы. Маргарита была интересным собеседником. Ведя уединенный, замкнутый образ жизни, она много размышляла и много писала. Её стих обрел утонченную форму, изящность стиля. Она, как никогда прежде, нуждалась в человеке, с кем можно было бы поговорить, кому можно было бы доверить свои творческие замыслы. Читала вслух свои стихи, ждала оценки. Кристофер судил беспощадно. Маргарита вначале переживала, а потом привыкла. Нельзя сердиться на мальчишку, чьи скепсис и ирония не признавали никакого пафоса, никаких романтических украшений. Да, таков он был, этот музыкант. Ха-ха! Маргарита прозвала его помесью Рабле и Гофмана, сравнение пришлось парню по душе. Кристофер только что сочинил цикл песен «Поэма о пишущих машинках» на слова Маргариты Шеллы. Эти стихи она написала задолго до покушения на самоубийство. Тексты звучали сурово реалистично, с некоторым привкусом экспрессивного натурализма. В такой манере она тогда работала. Музыка Кристофера, однако, все смягчила и подняла в мелодическом великолепии. Она удивлялась: бездонное отчаяние освещено надеждой. То больше не было отрицанием жизни. Кристофер открыл в душе Маргариты задатки позитивизма. Неунывающий мальчишка был этот Кристофер, всегда умел выкручиваться... И хотя поэтесса и музыкант сильно разнились характерами, их объединило скептическое отношение к людям. Оба они потеря какие-то идеалы, а может, не имели их никогда, этого о точно не знали. Во всяком случае, сейчас их обуревало желание искать новые. Маргарита видела спасение в позитивизме Кристофера, а Кристофер в её жажде чел вечности.

Что-то должно было произойти. Чудо было в пути. Быть может, Ренессанс?

Маргарита частенько просила юношу сесть за рояль и помузицировать: то были самые радостные мгновения в их близости. Кристофер дождаться не мог, когда поэтесса, взяв сиреневые листы бумаги (только на таких он писала теперь стихи) и полдюжины остро наточенных карандашей, сядет за письменный столик в углу салона и скажет: играйте, музыка вдохновляет меня, а еще паче ваши странные рассказы...

Можно ли было назвать подобное времяпрепровождение музицированием? Кристофер больше говорил, нежели играл. Как только угасал аккорд, он начинал рассказывать свои фантазии о Ренессансе, искусство Возрождения было его коньком, в особенности английские вирждиналисты и мадригалисты шестнадцатого века.

Кристофер исполнял произведения для вирджинала Вильяма Бёрда, Джона Булла, Орландо Гиббонса и Джона Доуленда: ричеркары, фроттолы, вилланеллы и падуаны. Желая со всей строгостью придерживаться стиля, Кристофер попросил у Маргариты кружевную накидку с волнистой каймой и накрыл ею струны, дабы звук сделался глухим, как у спинета, и резким, бряцающим, как у китары,— именно так звучал вирджинал!

Кристофер начал с Томаса Теллиса (Tallis), попроси обратить внимание на восхитительные модуляции, таки и поныне могли показаться слишком дерзкими, на приемы, запрещенные нидерландскими контрапунктистами на увеличенную кварту. То был Ренессанс! Даром, что ли Джона Марбека (Merbecke) присудили к сожжению на костре как еретика за то, что он ввел в мотет два тритона — сатанинскую мелодию? (Позже, правда, епископ Винчестерский его помиловал.) Пуритане доказали, что два тритона суть не что иное, как чертовы рога и хвост: один тритон уходит в дискант — в рога, другой в бас — к хвосту. Ренессанс-де дьявольское изобретение, что уже дока зали «Nobleman and Gentleman Catch-Club». Ox эти веселые и озорные «catch», там каждый мог петь как бог и а душу положит, единственное, что требовалось,— держаться канона и помнить слова следующего куплета!

— А сейчас, Маргарита, я спою вам лирическую монодию из «Nuove mysiche», ее, верно, сопровождали на лютне, но я умею подражать ей, эффект получается такой, бгдто играет гитара. Текст взят из «Эдуарда II» Кристофера Марло — Raife the lord о ye gentils all. Я потрясающе исполнил её на премьере, честное слово.

И тут он с безупречным английским произношением спел речитативом насыщенную метафорами блистательную монодию Марло. Она предназначалась для баса, мелодию создал Вильям Бёрд, потому что именно он в те времена писал для театра Блекфрейра в Лондоне (Blackfriars-Theater) монодии, вилланеллы и морески.

Маргарита слушает и начинает улавливать, почему Кристофер, знакомясь с нею, подал знак молчать, когда она спросила его, чем объяснить, что у юноши и английского писателя одинаковые имена и фамилии, а также одинаковые рубцы на лице, от глаза до уголка губ.

— Это — двойники, они — одно и то же, — шепчет Маргарита. — Raife the lord. Уж если не одна плоть, то по меньшей мере одна идея.

Глаза Кристофера, когда он декламирует, сверкают мефистофельским блеском, Маргарите делается жутко.

— В театре работали Лили, Пиль, Бен Джонсон, Герик и я,— продолжает Кристофер.— Шекспир поначалу руководил репетициями. Мы с Вильямом родились в одном году (1564), в том самом году, когда в Италии явился на свет астроном Галилео Галилей и скончался Микеланджело— не чудесно ли это совпадение? А еще чудесней, что Ренессанс английских вирджиналистов проблаговестил отец Галилео — Винченцо Галилей, крупнейший композитор «Nuove musiche», поэт и реформатор музыки. Послушайте, Маргарита, стихи и музыку Винченцо Галилея «II rapimento cefalo».— И Кристофер запел речитатив, сопровождая на инструменте найденную в альбоме «Fitzwilliam Virginal Book» монодию, не забыв перед этим прочесть презабавнейшую декларацию Винченцо Галилея и Джулио Романо.

«В анно 1589-м, когда кружок друзей Барди, графа Верни, именуемый еще и camerata, собрал в старинном граде Флоренции великое скопище поэтов, музыкантов, мыслителей и ученых, мы оба обрели во взаимных беседах больше мудрости, нежели за тридцать лет прилежного изучения контрапункта. Нас осенила догадка, что существующий до сей поры порядок — пренебрегать в пении произношением и смыслом слов, нисколько не считаясь при этом с поэзией,— вельми неправилен и нелеп. Потому как в угоду контрапункту, сему несуразному губителю поэтического слова, слога то сокращают, то вытягивают или же немилосердно обрубают, через каковы действа весь смысл и благолепие из них исчезают. Платов провозгласил мысль, что для монодии прежде всего надобны речь, за сим ритм, и только после оных — тон, а ни в коем разе не наоборот. Ибо звуки должны возвеселить дух (intelletto) не только гармониями, каковые лишь для уха предназначены. А посему мы со всей твердостью должны настаивать на нашем высоком требовании — в пении (nobile spezzatura del canto) пуще прочего радеть и пещись о поэзии, лишь изредка допуская какой-либо дельный диссонанс — квинту или терцу, а бас оставлять в глубоком покое, за исключением тех месте где мы хотим его выпустить совокупно со средними голов сами немного порезвиться для веселия духа».

Золотые слова Ренессанса: радеть и пещись о прекрасном и о поэзии! Контрапункт являл собой застывшую догму, от него освободились, и расцвела вирджинальная музыка, а назло пуританам — и театр. Самые уморительные комедии, самые жуткие драмы писали мы для нашего театрика Блекфрейра, какого там театрика — скорее всего, балагана комедиантов на берегу Темзы. Вильям был всех нас выше. Бен Джонсон не выдержал, движимый завистью, опубликовал памфлет, в коем напустился на «Виндзорских кумушек».

Оба они соперничали еще из-за женщины, Черной Мери. Божественная святая! Она досталась мне, однако какой-то ревнивец подкупил Дептфордского аббата и во время очередной ссоры тот чиркнул меня ножом...

— Молчите! — нетерпеливо прерывает его Маргарита.— Я не люблю слушать о страшном. Вам же близок юмор, расскажите что-нибудь смешное.

— Елизавета была самой страхолюдной из всех владычиц, а Яков I — самым бездарным стихоплетом. Когда Чапмен позволил в своей комедии выразиться: «Джеймс само воплощение юмора, а Елизавета прекрасна, как древнегреческая Елена», то чуть было не угодил на виселицу. С тех пор и пошло выражение — юмор висельника.

— Вы язва и болтун,— несколько обидевшись, заявляет Маргарита.— Рассказываете вроде бы о серьезных вещах, а между тем расхваливаете самого себя. Вам только дай похвастаться.

— О, нет! — горячо возражает Кристофер. — Музыканты, верно, привыкли бесконечно распространяться о собственной персоне, собирают пенсионеров и школьников, чтобы разрядиться и заодно внушить себе, будто все, что им сию минуту пришло в голову,— святая правда. Я лишен этой радости: гляжу на себя со стороны.

Я немного эгоист, немного честолюбец. Мой двойник, тот, кто наблюдает за мной,— не лучше. Мы друг друга не жалуем. Он ухмыляется, видя дешевый, белыми нитками сметанный спектакль. Дистанция чуть уменьшается, лишь когда потягиваешь сладкое винцо. А вот после двух бутылок мы сливаемся в единое целое и тогда можем наговорить друг другу такие вещи, что наутро — волосы дыбом.

— Лучше поиграйте! — говорит Маргарита и грозит пальцем.

— Кто мог вообразить, что пуритане возжаждут моей жизни? — упрямо продолжает Кристофер, начиная ригдону Джона Булла.— Сколько крови пролили христиане, чтобы остановить вращение Земли, по крайней мере — чтобы о нем не трепались. Ученых мужей сажали на костры или подкупали, один лишь дух не удавалось покорить. Галилей, тот дал себя подкупить, он слишком любил удобства, он согласился промолчать, ибо знал, что Земля все равно вертится, нравится это начальству или нет. Вы, Маргарита, очень похожи на Галилея: любите удобства и прекрасно сознаете, что все устроится и так, без вашего участия. Втайне надеетесь на чудо, но вам не хватает смелости выйти на улицу и изрыгнуть проклятие: «Распните его!» Барельеф на памятнике расколошматила та самая ваятельница, которая его создала. Художнице ничего другого не оставалось. За свое послушание она получит дополнительное вознаграждение. Стерпит и будет молчать. Пуритане рыщут кругом, ищут, не осталось ли еще какого-нибудь античного памятника, какой-нибудь бесценной статуи или обнаженной Дианы в золотой раме, каковые потребно разнести на куски. Но Ренессанс, назло им, грянет! — Свои слова Кристофер заключает плагальной каденцией, видно, потому, что не может предсказать, когда его пророчество сбудется и дождется ли его поколение этого или нет.

— Вы странный человек, Кристофер,— говорит Маргарита.— Янис Вридрикис уверяет, будто вы боитесь пентаграммы и не переносите пения петуха по утрам. Это верно?

— Да, шантеклер меня приводит в волнение. Всякий раз, когда слышу его голос, жду: взойдет солнце или нет Кукареку! — импульс, исходящий из столь мизерной гс ловки, точнее, астрономических часов, но мне сдается шантеклер однажды проспит и тогда что-то произойдет.,

— Крушение мира! — смеется Маргарита.— Кстати сказать, петушок моего аппетита пропел уже третий раз, а Антон запаздывает с обедом.

— Я пойду,— спохватывается Кристофер и протягивает руку.

— Никуда вы не пойдете! — говорит Маргарита,Очень, очень прошу, пообедаем сегодня вместе. Затем выйдем побродить, у вас ведь вечер свободен?

— Я могу прийти попозже,— говорит Кристофер и норовит выйти.

Но Маргарита берет юношу за руку и ласково вопрошает:

— Почему вы всегда избегаете оставаться на обед? Это что, заносчивость? Вы ведь так или иначе побежите куда-нибудь поесть. Кстати, как теперь ваши дела?

Я имею в виду хлеб насущный. Снова на мели?

— Ко всему этому, сударыня, я неплохо притерпел ся,— не поднимая глаз, отвечает Кристофер.— Вспомни те остроумную сентенцию Бальзака, он пишет от имени Мерсье. Литература, поэзия и искусство — создания человеческого мозга — еще никогда не сумели никого на' кормить. Окропленный чернилами урожай, мол, созреет (буде вообще созреет) лет через десять — двадцать после! посева. Так долго, естественно, никто ждать не может. Поэтому молодые художники иногда возводят в ранг хлебных злаков даже сорняки. Сими сорняками, госпожа, время от времени я добываю себе на пропитание.

Раздается гонг, и дверь в трапезный зал распахивает Антон.

— Уважаемая госпожа, кушать подано!

— Доставьте мне эту радость, Кристофер, пообедаем вместе... Антон, накройте и для господина импресарио, сегодня я задержу его, я должна пойти за покупками, и мне нужен провожатый.

Кристофер уступает, хотя поклялся никогда более не садиться за стол этого жмота и сколдыры Трампедаха. Ноздри щекочет благовоние нежных подливок, аромат ананасного мороженого, он садится возле десницы госпожи.

— Что вы нам предложите? — спрашивает Маргарита.


Me lone auf Eis,

Bouillon,

Rheinilachs kalt mil Krebsschwanzen garniert, Ravigote Sauce,

Rindfleisch mit Kohlen,

Pflaumpudding

Ananas — das ist alles, gnadige Frau!


Кристофер лакомится сдержанно и с достоинством, внимателен к госпоже. В конце концов, он никакой не обжора, к говядине не прикасается, ему, правда, страшно нравится лосось, так бы и навалился, но он и виду не подает.

Маргарита с улыбкой поглядывает на него, она чувствует себя большой барыней, из тех, кто может не обращать внимания на этикет, велит подкрепляться и ищет ка немецком языке каламбуры с рифмами, госпоже удается рассмешить даже лакея. Но Кристофер уже не в форме, вымучивает пару острот, весьма и весьма жиденьких. Когда оба насытились, настала пора пройтись по магазинам. К Дженгелю за перчатками, к Талю за шляпками. Кристофер вообще-то имел намерение после обеда поработать. Но — подумаешь! — мало ли у бога часов?


Мглистый февральский день, по улицам снуют сани, звенят бубенцы на оглоблях, это катят знаменитые рижские фурманы. Хрустит снег под полозьями, изредка проносится таксомотор, спешат пешеходы — мороз крепчает. Над крышами Старой Риги к сине-серому небу поднимаются позеленевшие медные шпили церквей и соборов: долговязый Петерис, скромный готический Янис, перст святого Екаба, плечистый Домский собор и прочие божьи,, храмины, которые ни в одном описании стольного града не упоминаются, ибо у них нет своего собственного лица, они лишь придают полноту панораме, как театральному ' представлению — статисты.

Маргарита, держащая под руку Кристофера, выглядит настолько привлекательно, что встречные фланеры, пройдя мимо, оглядываются: «О дьявол, что за поступь, что за ножки! Наверняка полячка!.. Счастливчик — дылда с котелком на затылке! Такого ангела сподобился под ручку водить!»

Добравшись до Старой Риги, они замечают на улице Екаба черную толчею. Мужчины, женщины, подростки...

Что тут происходит? Это собираются рабочие. На набережной Даугавы у президентского дворца митинг. Вот-вот объявят всеобщую забастовку, будут требовать . справедлнвости. «Мы не просим, мы требуем!», «Чаша нашего терпения переполнена!» — кричат плакаты.

— Подумать только! — ворчливо роняет мужчина в золотых очках и быстро проходит мимо. Маргарита тем не менее успевает заметить, что это господин Петерманис, бывший «товарищ Петерманис», который расщедрился ей на памятник. Сытому, обряженному в пижонское пальто Кристоферу делается не по себе, он предлагает Маргарите обойти столпотворение, не ровен час, всякое может случиться. На поэтессе дорогая шуба из норковых шкурок: на такое богатство могли бы прожить полгода шесть семейств. Но Маргарита словно в трансе.

— Пойдем! — говорит и тянет Кристофера в самую гущу...

Жесткие, угрюмые лица... обросшие щетиной, укутанные платками,— лики, меченные печатью смерти. Какая-то женщина плачет... Идет и плачет... Костыляет старик... Кругом жертвы непостижимой нужды. К Кристоферу устремляются налитые ненавистью глаза. А Маргарита продирается по узким заснеженным, улочкам, тащит его за собой. Вдогонку им летят замечания, шепот. «Глянь, филер с улицы Альберта, точь-в-точь как из фильма — котелок на кумполе, в руке тросточка»,— язвит мрачного вида парень. Раздается хриплый смех. Девица рядом добавляет: «Еще невесту прихватил, барышню-мамзелю...»

Кристоферу кажется, будто ему обожгли спину. Вдруг он замечает Сомерсета, тог выходит из-за угла, вместе с ним незнакомый мужчина, оба спешат сюда, однако Янка, бросив на Кристофера неуверенный взгляд, поспешно поворачивает назад и исчезает в проулке.

— Янка, Янка! — зовет Кристофер, но Маргарита тянет его вперед.

Еще немного, и они выйдут к набережной. Неужели Янка его не узнал? Хотя, возможно, то был вовсе не Янка: Кристофер никогда не видел, чтобы он ходил в жокейской кепке, скорее всего это чужой человек, только очень похожий на Сомерсета.

Они уже у Даугавы. Все вокруг оцеплено конной полицией, Маргарита и Кристофер втиснуты в самую середину толпы, как раз напротив возвышения, сооруженного на скорую руку из ящиков и коробок. Люди стоят плотной стеной, чуть отстранившись от них, как от прокаженных. Всюду грубошерстные платки, синие фуражки, на ином, несмотря на мороз, надет лишь пиджак или дырявый вязаный камзол. О Господи, как их много! Идут и идут. По мосту со стороны Агенскална, с цементной фабрики, от судоверфи. Черные, покрытые копотью... Навались они всем скопом на президентский дворец, что бы от него осталось? Но можете не беспокоиться, на этот случай поставлен полицейский кордон.

Кристоферу страшновато, Маргарита жмется к нему поближе, её бьет мелкая дрожь... Из тысяч ртов поднимается в воздух белый пар — задул ледяной всточень, тянет со стороны красных лабазов, там, где упрятан в будке Большой Кристап. Православные поставили перед изваянием свечки, положили пучки бессмертников, а вдруг святой прогонит безработицу, вреда, во всяком случае, от даров не будет.

Вскарабкавшись на помост, оратор начинает громкую и яростную речь, глаза мечут молнии, десница показывает в сторону замка, он обвиняет и правит суд над теми, кому даны власть, кто не стыдится коварства. Тут наконец до Кристофера доходит, что говорящий — тот самый, с которым из переулка вышел мнимый Янка. Стало быть, кто-то из профсоюзных вождей. Раз так, бесспорно, что тот, второй, не мог быть Сомерсетом.

Площадь оглашается криками: «Правильно!», «Да здравствует!», «Долой!». Люди начинают песню, лица оживают, эхо ударяет в стены Старой Риги.

— Шапку долой, буржуй! — несется со всех сторон злобное шипение. Кристофер спохватывается, в испуге срывает котелок, ледяной ветер больно обжигает лоб, оказывается, он совершенно взмок.

А Маргарита поет вместе со всеми. Откуда только она знает слова? Вообще это несколько бестактно — стоять в норковой шубе посреди оборванной толпы и петь вместе с ней революционные песни.

Митинг кончается без происшествий, конная полиция, правда, приготовилась к беспорядкам и дракам, но спектакль не состоялся. Националисты в такую лютую стужу пе пожелали вылезать из своих жилищ и пивных погребков, умеренные наложили в штаны, а христиане подобную конфронтацию сочли недостойной себя, не стоило марать руки. Пусть их начинают всеобщую забастовку. Посмотрим, чья возьмет. Промышленники объявят

локаут. Им такая стачка что слону дробина. Экспорт связи с финансовым кризисом свернулся, склады набит товаром. Пускай бунтовщики и их подпевалы кладу зубы на полку. Владельцы фабрик и торговцы от этого не пострадают.

Конная полиция процокала в угрюмом безмолвии. Стало смеркаться.

Маргарита и Кристофер подождали, пока толпа разойдется, оба страшно продрогли, Маргарита жаловалась, что ветер пронизывает даже шубу, а затем поспешили к Шварцу выпить горячего кофе и согреться.

Тут был иной мир, не то слово — рай. Слышалось легкое позвякивание ложек о нежную фарфоровую посуду. Девушки в белых наколках сновали с подносами в серебряными кофейниками. По белым мраморным ступеням спускались элегантные бездельники, очаровательные дамы, почтенные лысые господа, прилизанные офицеры в черных мундирах, ноги утопали в мягком пушистом ковре. Сливки общества не волновало происходившее на набережной, журналисты с ухмылкой стряпали репортажи для утренних газет: «Несколько десятков старух и профессиональных бродяг собрались вчера вечером на набережной Даугавы, где к ним с подстрекательной речью в очередной раз обратился известный возмутитель и коммунистический агент, студент экономики К.».

Маргарита заказала ромовый торт с орехами, черный бальзам и кофе по-турецки, сама она к еде почти не прикасалась и молчала. Кристофера тоже удручало увиденное, однако он хоть пытался острить.

— Имею слабость запоминать рецепты самых разнообразных напитков, поскольку они необходимы для моей переработанной и пополненной поваренной книги. Главная составная часть черного бальзама — нигроперуин, или отвар почек перуанского дуба,— содержит вещества, которые повергают граждан в леность и дремоту. Как вы считаете, не обратиться ли мне к правительству с предложением выделить забастовщикам бочку рижского бальзама, каковое питье в 1715 году изобрел на острове Вейзакю знаменитый мореплаватель Липст Фейзак? Рабочих легче всего унять алкогольными возлияниями.

— Кто вы такой, Кристофер? — спрашивает Маргарита. Щеки её пылают.

— Кулинарный романтик. Музыкант, но тешу себя надеждой, что со временем из меня вылупится писатель,

— Писатели и поэты всегда вставали на сторону угнетенных.

— Не все. Есть и придворные поэты, чья обязанность печься о том, дабы ничто не угрожало их хозяевам, они верно служат своему начальству. Насколько я раскумекал, вы, Маргарита, решили помочь обездоленным стихами особо утонченной формы. Желаю успеха.

Маргарита обижается.

— А вы? Чем вы собираетесь помочь?

— Я вовсе не собираюсь помогать, потому и не тянул вместе с вами песню. Хотя, может, и надо бы...

— Поваренной книгой? — спрашивает со смехом Маргарита.

— Дражайшая госпожа, те, кто прочтут ее, насытятся хотя бы духовно...

На поэтессу напал приступ кашля, она прижала руку к груди и странно согнулась, но вскоре все прошло, и она попросила сигарету.

Беседа завяла, оба сидели рассеянные и мрачные. Видения прошедшего дня подавляли своей суровостью. Кроме того, Маргарита почувствовала себя плохо: жало в висках, щеки пылали. Наверное, простудилась. Чуть погодя госпожа бросила сигарету и попросила, чтобы Кристофер проводил её домой. Так завершился день, который, как им показалось, начался для них столь значительно. Грубая, грубая, бесконечно грубая явь смяла их сон о Ренессансе...

На следующий день Маргарита занемогла. Янис Вридрикис тотчас вызвал врача, какого-то допотопного старичка из общества друзей литературы. Старичок заподозрил воспаление легких. Рыжий любовник впал в отчаяние, ни на мгновение не отходил от ложа больной, не разрешил впустить Кристофера, когда тот, прослышав о беде, прибежал с визитом. Трампедах сообщил Книриму, а также начальнику лаборатории, что не скоро явится на работу, поскольку не может оставить Маргариту одну.

Через неделю ей стало хуже: температура подскочила, недужная начала бредить. Янис Вридрикис совсем пал духом, созвал консилиум и узнал наконец правду. Маргариты двусторонний туберкулез. Положение чрезвычайно серьезное.

Когда эскулапы удалились, рыжий упал на колени тгред постелью возлюбленной (Маргарита как раз забылась тревожным сном). Новообращенный язычник-германец снова принял протестантскую веру и начал неистово молить бога: «Отче наш, иже еси на небесех! 'Неужто ты хочешь отнять чудо, которое мне подарила звездная ночь? Мою любовь с маковыми... Господь Саваоф!»

Прошли две недели в борьбе со смертью. И еврейский бог внял мольбам Трампедаха (о чем магистр, естественно, никому ни словом не обмолвился) — Маргарита одолела кризис; жизни опасность больше не угрожала, но туберкулез — злобная и коварная хворь. Янис Вридрикис по-прежнему сидел дома и ухаживал за больной. Он запретил Кристоферу приходить в гости, так как Антон, он же Микелис, пожаловался господину, что импресарио, дескать, в тот злополучный день, несмотря на двадцатиградусный мороз, водил занемогшую до поздней ночи по улицам. Кристофер как-то расспросил одетую в домотканое пальтишко горничную, которую случайно встретил на рынке, и бывшая крестьянка поведала ему все, что знала о телесном недуге своей госпожи. Злая немочь стала лепиться к ней уже давно, но госпожа от всех её скрывала. Тайком даже харкала кровью. В последнее время чуть ли не каждый > вечер её лихорадило, болела грудь, она, однако, уповала на то, что все пройдет само собою.

Как переживал Кристофер скорбь госпожи? Спроси его об этом сама Маргарита, он не преминул бы ответить, что собственная судьба ему всегда представлялась куда важнее, в действительности же музыкант был близок к отчаянию, особенно после того, как лакей Антон, по-иному Микелис, сообщил, что господин Трампедах просит Кристофера не досаждать им своим присутствием. Юноша, точно раненый зверь, метался и буйствовал в своей каморке на шестом этаже. В воображении он видел Маргариту мертвой, посреди ночи бегал в парк возле бульвара, к тому месту, откуда можно было увидеть её окно. Смотрел вверх: огонь горел до рассвета, затем гас; продрогнув, Кристофер возвращался домой, пытался работать, но все валилось из рук. Мысли его вились вокруг страдалицы. Музыкант молился богу, он проклинал того невидимого, который наградил мир столькими мерзостями: болезнями, медленной гибелью, беспомощностью, страхом смерти. Куда девается человек, венец творения и повелитель всего и всея? Куда испаряется дух, когда на него наваливаются миллионы микроорганизмов? Такие и подобные мысли истязали Кристофера, его натура была не из выносливых.

Узнав, что Маргарите полегчало, он послал букет белой сирени. Шли дни, наконец Кристофер получил от Трампедаха весть: они-де уезжают в Баварские Альпы. Маргарите необходимо лечение в горном санатории. Просит явиться, надобно уладить несколько важных деловых вопросов.

Когда Кристофер прибыл на бульвар Райниса, его принял сам хозяин и провел к себе в кабинет. Сегодня вечером они отчаливают, положение Маргариты тяжелое, §ю горный воздух должен ей помочь. Они отбывают в Берхтесгаден, а весной Маргариту устроят в один из санаториев Давоса, сие, разумеется, будет стоить огромных денег, впрочем, Янис Вридрикис к этому готов. Магистру предложен доходный пост в Мюнхене, следовательно, уезжают они надолго... Однако рижские апартаменты он намерен оставить за собой, так как вложил в них немалые средства. Служащие уволены, и Трампедах назначает Кристофера своим уполномоченным. Он полагается на порядочность юноши, их по-прежнему связывают договорные отношения, за что Кристофер будет получать десять латов в месяц. Это весьма крупная сумма. Его обязанность еженедельно проверять, в каком состоянии находится квартира, не подверглась ли она ограблению и т. д. Ключи он передает Кристоферу сей же час, адрес сообщит, как скоро устроится. И пусть Кристофер на пасху пошлет открытку Керолайне и передаст привет также и от него. Быть может, Кристофер желает попрощаться с госпожой? На вокзал провожать не надо. За ними приедет Книрим с супругой и отвезет на своем собственном автомобиле.

Янис Вридрикис тихо постучал, и оба вошли в спальню. Маргарита в черной пижаме полусидела-полулежала на тахте, завернувшись в одеяло из верблюжьей шерсти. Лицо её осунулось, побледнело, на щеках играл нездоровый румянец. Она протянула Кристоферу руку, ладонь была горячая и беспомощная, как у ребенка. Маргарита силилась улыбнуться, но улыбка её походила на гримасу, казалось, вот-вот она заплачет.

— Видите, каков получился Ренессанс? Не знаю, . видимся ли мы еще. Жаль, что больше не услышу, как Вы играете... Это было восхитительно, я всегда буду помнить об этом в горах... А может, и там, выше...

Янис Вридрикис велел поторапливаться: Маргарит нельзя напрягать голос, не то может разыграться кашель.

— Желаю вам выздоровления, госпожа Маргарита, говорит Кристофер.— О квартире не беспокойтесь, буду стеречь её как цербер. Возьмите только с собой кинжальчик Тимура, или, как мы его называли, коковяку,— приносит счастье...

Таково было прощание, спокойное, едва ли не равно душное. Но, вернувшись домой, Кристофер упал на кро вать и разрыдался. Все-таки был он наивным мальчишкой.


XII. ЗЕЛЕНЫЙ ШУМ ВЕСНЫ

Мне заказали увертюру «Зеленый шум весны» для первомайского концерта в только что организованно филармонии. Да, именно — заказали, до этого мы такого термина не знали. В санаторий приехал Янка Сомерсет и еще двое служащих из комиссариата, привезли д~ говор, просили подписать, дали аванс и наказали, чтоб за неделю до концерта партитура была бы готова и переписана, так же и голоса. Когда гости уехали, я, ему щенный, вертел в руках новые банкноты, такое в мое жизни случилось впервые. Получить деньги за композицию, которая еще не была и начата... В первое мгновение я почувствовал странное недовольство: в искусство про ник какой-то утилитарный стимул, не вытеснит ли о возвышенное целомудрие творчества? Еще не было случая, чтобы я хоть раз получил мзду даже за готовы труды, никто мне её и не предлагал. Я влачил ярм своего нищенства, убежденный, что за музыку нигде н дают и ломаного гроша. Видимо, все это придумал Янка чтобы поощрением воздействовать на мое подавленно настроение...

Я написал увертюру за две недели. Лекарь Джонсон был донельзя удивлен, что я забросил свое прелюбопытнейшее занятие, сиречь сбор и классификацию блюд и питий (необходимые заготовки для следующих глав «П.П.П.»), и взялся сочинять и переписывать какую-то там потребовавшуюся новому правительству партитуру Doctor ord. больше не скрывал от меня, что предмет его увлечений тоже диетическая медицина. Он-де ненароком прочел несколько рецептов, якобы валявшихся на мое столике, смекнул, что у него таковых не имеется, и поэтому просит познакомить с остальными. Я ухмыльнулся.

Неужто этот господин принимает меня за идиота и полагает, что я за здорово живешь подарю открытие, сулящее мне мировую известность? Хорошо, что Трампедах в свое время рассказал про этого окружного лекаришку и шарлатана,— сейчас, когда судьба забросила меня к помянутому гаду, я знал, чего следует остерегаться. Свои заметки я стал хранить в поясном кошеле, который носил всегда при себе, так как у меня возникло подозрение, что а мое отсутствие кто-то повадился копаться в ящиках письменного стола.

Мой белый ангел — Леонора ходила с погасшими очами и обиженным выражением на лице: у нее не осталось больше ни одного смертельно больного доходяги, коего следовало бы с особенным рвением опекать и призревать. Поскольку личная жизнь для милосердной самаритянки не существовала, она вся ушла в штудирование священного писания и житий святых и не выпускала из рук черный томик Нового завета с тисненым золотым крестом на обложке. Женские прихоти, внезапные приливы нежности и кокетства были надежно упрятаны в глубинах её просветленной души, осели там, как мусор на дне прозрачного ключа. Тщетно пытался я иной раз пошутить, говорил, что в нее можно влюбиться. Лишь недоумение и робкий взгляд были мне ответом, после чего она отворачивалась. Странное создание, думал я. И все же какой-то бесенок во мне так и дергал посмотреть, что же в самом деле плавает в тех бездонных омутах за радугами Леонориных глаз. Что ни день, то больше наполнялись они сиянием, казалось, набухают почки — в крови начинала колобродить непонятная жажда.

Настала весна, здоровье мое окрепло, было решено, что на Иванов день я буду отпущен с диагнозом — практически здоров. Доктор с Зибелем добились своего: продержали меня в изоляции, сколько им было нужно, сезон окончен. Оперой «Тихий Дон» дирижировал гость — маэстро из Ленинграда, потому клх господин Зибель не сумел ею проникнуться. В музыке Ивана Дзержинского явственно слышались дифирамбы революции и интонации массовых песен, а предреченных Зибелем флейт, арф и тихого голубого Дуная не оказалось и в помине. То Зила первая неудача «великого комбинатора», в коей он признался себе, глядя сквозь подслеповатое окошко своей курной избы, то бишь кабинета главного дирижера, казавшегося ему башней из слоновой кости, на входную дверь гостиницы «Рома», в которую только что вошел приглашенный маэстро. Скорей бы уж возвращался об; ратно к себе в Ленинград.

О, неописуемые часы блаженства, которые я провел за сочинением «Зеленого шума весны»! Весна пел окрест, накрапывал теплый ситничек, моросило с рассвета до позднего вечера. С заречной стороны Гауи поднимался туман, а за окном слышался «concerto grosso». О доносился из мелколесья пониже ельника. Там состязались три группы — две obligato, одна concertante; pizzicato— дождевых капель и гибкие кларнеты березовых макушек, что брали от нижнего фа до второго си. По этому тритону со скоростью ветра пробегало еле слышное дуновение, даже пуритане не нашли бы в нем ничего бесовского. Затем начинал партию болотный скворец. Да простят меня все скворцы мира: их импровизации я содрал, записал, переписал и описал в своей партитуре, заработал денег, просадил их, прокутил и извел на швейцаров гостиниц, но не будем торопиться — это произошло много, много позже.

В конце апреля doctor ord. разрешил мне погостить один день в Риге, мне действительно нужно было там побывать, поскольку начинались репетиции увертюры. Вытолкнутый из жизни, всеми забытый, дольше года прожил я в белой двухэтажной лечебнице под крутым склоном древних берегов реки (белый дом еще до всех войн нашего века построил известный шведский торговец лесом для своей чахоточной возлюбленной, говорят, она была немножко полячкой). Я повез с собой переписанные голоса и партитуру. С дрожащим сердцем двинул с вокзала к зданию Старой Гильдии, что расположено неподалеку от кафе Торчиани и Сохо, пользовавшихся самой сомнительной славой. Теперь в Гильдии разместился концертный зал: вдоль стен блистали обновленные гербы, расписанные пестрыми кошенилевыми красками, в окнах, отбрасывая темно-синие и желтые блики, светились витражи, в зале стояли ряды новеньких кресел, обтянутых алой кожей. Помещение наполнял хаотический, но спокойный гомон оркестровых инструментов. Музыканты настраивали свои орудия. Меня охватили трогательные воспоминания: то звучала милая сердцу, давно знакомая фермата на ля. Вскоре слева и справа прорезались квинты и началось однообразное воркование, беспрерывное, как шелест листвы под дождем.

Меня приветствуют друзья и знакомые: я, мол, необыкновенно изменился и возмужал — видать, взялся за ум! Еще бы не возмужать, если незадолго до отъезда я дал обрезать свои патлы и ровными прядями, наподобие древних римлян, начесал их на лоб; раз уж на открытых концертах начинают исполнять мои увертюры, смекнул я, значит, приспела пора обрести артистический вид. Друзья говорят: настали совсем другие времена, старые обывательские нравы и законы полетели вверх тормашками. На художников и артистов больше не смотрят, как на господских слуг и проповедников учрежденного господом богом неравенства. Прихвостни вождя забились в щели, одни махнули вслед за пруссаками в неметчину, другие все еще тут колотырят, сплетничают, разжигают вражду, от таких, мол, я должен держаться подальше.

Из рассказов знакомых я понял, что времена действительно наступили другие. В санатории мне о многом умолчали, похоже, кое-что даже скрыли нарочно, доктор Айвар Джонсон, видимо, чаял прожить по старинке. Может, и вправду начинается столь долгожданный мною Ренессанс?

Скрипач Нарун поведал, что дома и суда хозяина пароходства Цауны национализировали, сам старик работает в конторе счетоводом, с горя запил, а Дайла учится на курсах машинописи...

— Что делать, каждому жить надо, всяк человек хочет зарабатывать на хлеб,— сочувственно добавил я, не зная, как реагировать на такое известие.

Младшего Цауну в прошлом году вождь за поношение и клевету упрятал в тюрьму, а когда новая власть освобождала политических, его по ошибке выпустили. Он сей же час улепетнул в деревню и затаился где-то на Золоте. Милиция прочесала все чащобы, но без успеха. Поди сыщи козяву в конопле! В конце концов махнули рукой: сколько он высидит в своей дыре? Грянет мороз, рать будет нечего,— выползет.

«Улучу свободную минутку, зайду к мадам Цауне, на в свое время немало мне помогла... Когда человек беде, надо помнить о нем, иметь сострадание»,— решил про себя.

Перед началом репетиции пришел Янка Сомерсет с представителем комиссариата, который теперь заведовал делами искусств и сочинительства. Представил:

— Товарищ Краулис, вот наша надежда — Кристофер. Послушаем, что он сочинил.

— Я не специалист,— застенчиво отмахивается Краулис.— Пусть лучше судят знатоки и критики!

Внимательно вглядываюсь, где-то я уже его виделю Горящие глаза, сильная, чуть сутуловатая фигура. Почему-то она помнится мне стройной? И тут у меня в памяти всплывает тридцать первый год. Набережная Даугавы. Митинг безработных на двадцатиградусно морозе. Агитатор, который призвал ко всеобщей забастовке. Точно. Это он! Боролся и победил. Такого человека было за что уважать, шапку долой! Я давно привык, что во времена вождя о музыке с умным видом рассуждал любой начальник, кому только не лень. Каждый папаша-хуторянин считал себя вящим специалистом: по литературе, и по живописи, и по музыке. Сам вождь однажды на открытии выставки придрался к какой-то картине — почему, мол, у лошади не видно четвертой ноги. Неужели живописец так редко выезжает в деревню на предмет ознакомления с сельской жизнью, что не ведает, сколько у лошадей конечностей? Ракурс? Поворот? Какой еще там поворот, обормот ты этакий, не умеешь, не малюй. Футурист, стрекулист!

О моей песне старший инспектор из Палаты искусства и словесности высказался примерно так: «Знаете, не удалась она вам, молодой человек, слишком мрачная. Зачем только такую жалостную музыку сочиняете? Наше время знаменательно сплочением народа, возрождением духа предков — сыновья народа поют, красавицы девы в хороводе плывут... Так надо, так есть и так будет... чего нет, того нет!» Вот такие советы вспоминал я из недавнего прошлого. Новый начальник точно с другой планеты явился.

Пришел дирижер, мой бывший однокурсник Лео Шульц, и репетиция началась. Лео на редкость одаренный парень, на два года старше меня. Кончил курс у Шнефогта и вскоре выдвинулся в передние ряды дирижеров. Мою партитуру он видит впервые, поэтому требует, чтобы я стоял рядом и помогал вносить исправления. Слава богу, ошибок оказалось мало, оркестр звучал, это я усек мгновенно. С души точно груз свалился. Я приметил, что композитор всегда первый чует, удалась его работа или провалилась. Лишь отъявленный глупец ищет тут какой-то третий исход. Обычно этого не показывают ни в первом, ни во втором случае. Скорчив отчаянную рожу (в подобном спектакле нуждается каждый художник), я подошел к критикам. Они явились никем не замеченные и сели на полутемном балконе. Один из них — седой элегантный и сухощавый джентльмен в гетрах, второй — лысый в очках, необычайно острый на язык, тенора боялись его как огня. Я изрек стереотипную фразу:

— По-моему, это ужасно. Придется, видимо, застрелиться...

— Да? — насмешливо спрашивает лысый.— А вы, значит, могли бы лучше? «Зеленый шум весны»! Рамтай-риди! Название недурно, музыка только слишком зелена. Но в общем свежо... Почему вы этот опус не нарекли, скажем, «Свежей капустой»? — и лысый начинает неудержимо хохотать, вытирая белым платочком слезы в уголках глаз.

Джентльмен в гетрах молча пожимает мне руку, это выражало многое... Крупнейший музыкальный рецензент крупнейшей газеты. Писал сам по одной сольной песне в год, на большее его не хватало. Уж больно требовательный к себе сочинитель.

«Ликуй, мое сердце! Victoria, victoria! Гм... Лео сказал, чтобы я спокойно ехал обратно в санаторий — все, мол, будет в порядке. Ага! Хочет один получить овации и цветы, ах ты прохвост! Такая уж у дирижеров повадка, что с ними поделаешь, главное для них быть во фраке. Тренируются перед зеркалом, выпендрилы и только!»

Когда репетиция окончена, Краулис, пожелав успеха, уходит, а Янка, оттянув меня в сторону, говорит:

— Не воображай, конечно, будто это невесть что! Работать придется по-настоящему. Ты ведь лентяй первостатейный, слишком много у тебя интересов... На концерт не приедешь? Пожалуй, оно и лучше, слава может тебя только испортить. Ну, будь...

Он тычет меня своим жестким кулаком и уходит гибким спортивным шагом.

Музыканты, переговариваясь, разбредаются. Настроение у меня — хоть воспари, чувствую себя властелином поднебесной, а потому делаю вид, будто не понимаю намеков — двинуть в Янов погреб обмыть результат, в трактир АТ у Заламана топить первых котят; в Черном шаре подмазывать струны, чтобы не скрипели, в Пивном роднике исправлять обнаруженный в партии фагота фальшивый «дис», подкрепляясь сырными палочками каковую снедь музыканты называют «мерстами пердвецов» (правильно было бы «перстами мертвецов»), Это старый-престарый жаргон лабухов. Странно, времена меняются, а проделки музыкантской братии остаются неизменными, это цех, который слабого композитора может выставить в полном блеске, а талантливого угробить, была бы только у самих музыкантов искра божья. С лабухами не плошай, с ними надо по-хорошему Мне тем не менее хочется побыть одному, пусть себе думают что хотят. Добредаю до бульвара Райниса, прохожу угловым пассажем Римского погреба, по обеим сторонам которого выстроились ниши,— сколько раз я, бывало, сиживал тут! — попадаю в большую комнату, где в прежние времена не было большей радости для Брандера, чем, привалившись к прилавку, с обеда до ужина, стоя на ногах, поцеживать пиво. Обижался, когда буфетчик в белой насовке предлагал,— не лучше ль присесть?.. Брандер спешил. Сидящие за столиком держали пари: сядет, не сядет. Так и не сел, простоял до вечера, ему было некогда — университет надо кончать.

Разные забрезжили воспоминания, да и немудрено.

Я подошел к белому зданию оперы, посмотрел на афиши. Оперники готовились к декаде, повезут «Банюту» в Москву, в Большой театр, грандиозный готовится праздник! Малость защемило сердце: превосходно обходятся без меня.

Вижу, по тротуару навстречу мне ковыляет Цалитис. О, человече, на кого ты похож?! Одет в какую-то ветошь, грязный, в старых забрызганных бахилах не по сезону, в темно-синем ватнике с открытым воротом, на глаза надвинута засаленная кепка, руки в карманах брюк — так вот и прется. Вдруг замялся, нахлобучивает кепку пониже на лоб, поворачивается, неторопливым шагом переходит улицу и исчезает за углом книжного магазина. Не видел или не хотел видеть? И почему вырядился так чудно? Им в Бучауске принадлежит лесопильня, а в Риге два больших дома. Ах да, лесопильня и дома-то национализированы! Видно, Цалитис сделался чернорабочим, вкалывает у пилорамы, дурачок — постеснялся своей наружности. Бедный флауш, я бы дал ему взаймы из своего гонорара. Янка сунул мне в карман конверт, там, говорят, остаток моего заработка.

Тотчас ударяет в голову — надо навестить семейство Цауны, им, кажется, тоже не ахти как живется. Худо, бедно ли, но они всегда меня выручали. Ехать надо на одиннадцатом трамвае. Цауны живут в Межапарке на улице Порука. Неподалеку от них — Фрош, может, заодно зайду и к нему.

Покупаю самые дорогие шоколадные конфеты. Самую большую, какая только есть, коробку «Лаймы» с улыбающейся цыганкой на глянцевитой крышке, перевязанную наискосок розовыми ленточками. Не прихватить ли еще цветы для Дайлы? Хотя лучше не надо — вообразит невесть что...

Меня встречает сама мадам. Раскрывает объятия, всхлипывает и прижимает к персям, как блудного сына.

— Видите, как нам всем теперь приходится! — не своим голосом причитает она и ударяется в плач. Ощущение такое, будто кто-то отдал концы и в соседней комнате стоит гроб со свечами.— Кто бы мог себе представить, господин Кристофер...

На шум в коридоре является Дайла, удивленно всматривается, наконец узнает:

— Господин Кристофер! Пардон, теперь, наверно, нужно обращаться — товарищ Кристофер. Здравствуйте!

Она заметно подурнела. Волосы не чесаны, лицо пепельное, опухшее. Прошло по меньшей мере девять лет с тех пор, как я прекратил уроки фортепьянной игры. То была безнадежная затея. Дайла переметнулась на теннис. Игра есть игра. Сейчас она упражнялась на Underwood’е — может, это и был самый подходящий для нее инструмент?

— Заходите,— приглашает мадам.— Ах, конфеты, такой дорогой гостинец! F-fabelhaft. Я всегда говорила: господин Кристофер — истинно латышский джентльмен и всегда им останется. Помните, как мы тогда с этим профессором Аперкотом...

— Амбреродом, мама,— поправляет Дайла.

— Да, вот именно! Сидели у Шварца. Вы сказали тогда: черт побери этих социков-социалистов!

— Разве я так сказал? — дивлюсь я.

.— Сказали, сказали... Видите, как теперь с нами... Нижний этаж отобрали, вселили истопника латгальца с женой и пятью маленькими детьми. Ужас! Мы тут стиснулись — не продохнуть, четыре человека в шести комнатах.

— Три человека, мамочка!

— Да. Три человека в пяти комнатах. Вы тогда сказали: черт подери этих красных!

Я начинаю волноваться:

— Разве я так сказал?

— Сказали, сказали... Дайла! Ставь приборы на стол: угостим старого друга обедом. Да, времена нынче: служанки больше нет. Ушла на конфетную фабрику бригадиром. Хорошо, что ушла, а то уж зарилась на маленькую комнатку со стороны двора. «Не выйдет, товарищ! — сказала я.— Только через мой труп! Мы и так уплотнены— хотите, чтобы из нас кишки поперли наружу? Тут; вам не Гомель!» После чего она устыдилась и убралась. Я её вышколила, из деревенщины и пастушки дипломированной горничной сделала. Дайла! Накрывай на стол, чего ты канителишься?

Надо отдать справедливость, Дайла стала проворной хозяйкой. Повязав запон, резво бегает и хлопочет. Как бишь там в поговорке? Холод учит бегать, а голод.., Здесь вообще-то голодом еще и не пахло. Благоухало, как в деревне после забоя свиней. На столе появилась изысканная посуда. Среди серебряных ножей и ложек посверкивало настоящее золото, сколько все это стоило! На хрустальных боках исполинской фруктовой вазы временами загоралась семицветная веселка, в её отражении даже Дайла становилась краше.

— Знаем, знаем, вы дока по части рецептов и кушаний. В тот раз, кстати, когда этот Антрекот...

Идет Дайла. Тащит из кухни дымящийся терин с варевом.

Вот и скажите теперь, что это за сыть? — тряся двойным подбородком, доброжелательно похихикивает мамаша.— Отгадаете — половина королевства и королевна ваши...

У меня душа в пятки. Не дай бог, угадаю?

Дайла стоит покрасневшая, теребит запон. Ну?

Накладываю на тарелку изрядную кучу. Пробую... Мерзость! Что-то невообразимое!

Не могу определить,— признаюсь.— Весьма своеобразное угощение.

Пастила из гауйских линей под грибным соусом! — победительно сообщает Дайла...

Значит, рыба... Чуял я, чуял, что рыба... Но чтобы так её испакостить! Это ж надо уметь!

Рецепт пастилы ваш секрет? Если нет, может, вы мне его откроете,— спрашиваю заинтересованный.— Я коллекционер, но ничего подобного мне еще не доводилось...

Дело проще простого! — прерывает стряпуха.— Бери линей, выловленных в Гауе (можно также и выуженных в Венте, Лиелупе, даже в Абаве), — фунтов пять. Соскреби чешую, вынь черева и быстро обдай варотоком. Так! Затем швырни в чан, где уже лежат жареные навозники.

Фу, Дайла, нельзя говорить — навозники, нужно говорить — шампигноны,— поучает мать.

Народное название — печерицы,— замечаю я.

Печерицы... Да, на чем я остановилась? Печерицы, шампиньоны, навозники — разницы нет — перемешивают с соусом, состряпанным из плодов дикой яблони, добавляют подрумяненного масла, соли, луку и черного перцу. Дабы придать блюду аромат, рекомендуется подсыпать в варево толченого мускатного ореху. Все это перекладывают в кастрюлю и томят на медленном огне. Пока браш« но тушится, бери пять боровиков, натри солью и шелудями кардамона...

— Шелушами! — поправляет мать.

— Шелухой,— подсказываю.

— Шелухой... На чем я остановилась.., Да! Затем ставь все на огонь и жарь.

— На жаровню ставь, а не на жар,— возмущается мадам.

— Я не говорила — на жар,— кричит Дайла.— Затем помешивай черпаком соусик...

— Господин Кристофер сказал тогда в «Роме»: к чертям социков!

— Мама!

Завершить рассказ Дайле не удалось, мадам перебивала ее, так что под конец обе чуть было не подрались, по каковой причине пастила из гауйских линей под грибным соусом навеки осталась для меня загадкой. Не буду баловаться на колики и резь в кишках, от коих мне поялком досталось в поезде на обратном пути. Скажу только, что ощущение у меня было такое, будто в моей робе в поисках выхода бесновалась стая линей.

Я не съел всего, что навалил в тарелку. Сделал вид, что увлекся творожными хлопьями в деревянной кадке, по словам хозяйки, были привезены из деревни, потому как очень нравятся Фредису. Свежий, неподдельный товар, не сравнить-де с продукцией этих теперешних; молочных кооперативов, черт знает что за кислятину выпускают,— жалуется якобы Фредис.

— Фредис? — спрашиваю.— А где же он?

— Сгинул наш единственный,— спохватывается безутешная мать.— Такова моя доля: дети то исчезают, то появляются, то появляются, то исчезают,— сетует она, бросая тревожные взгляды на потолок, над которым послышался какой-то шум. Странно, кто бы там мог разгуливать по чердаку? — Я не скажу, что новая власть не делает ничего хорошего,— продолжает она.— Мы накупили черной икры, крабов в жестяных баночках. В жизни не едала столь вкусных вещей. Фредис говорит...

Дайла нервно встает и подходит к матери.

— Да, бедный Фредис! Как зверь вынужден скитаться по лесам и пожням, скрываясь от преследований злобных извергов... Такие вот нынче времена... Затем мы еще накупили цинандали, саперави, кавказские вина...

Внизу загремела лестница, кто-то долго отпирал входную дверь.

— Папочка возвращается с работы...

В комнату, выписывая ногами кренделя, вваливается старый Цауна. Потертый портфелишко под мышкой, пальто нараспашку, без пиджака, рубаха выбилась из-под портков — жалкое зрелище... Вышел на середину комнаты, зырит на меня красными зенками и качается.

— Пшш! Шипшанго?

— Это господин Кристофер, Дайлин учитель музыки,— кричит ему в ухо мадам,— не узнаешь?

— Шипшанго, танго, маланго...— бормочет Цауна и плюхается в кресло, аж треск раздается.

— Папочка утратил все свои идеалы,— печально вздыхает мадам.— Большой дом на улице Мельничной отобрали, суда заграбастало управление порта. Старик теперь служит у них счетоводом. Издевательство! Получает двенадцать червонцев в месяц. Разве на такие деньги можно содержать жену и детей? Бастовать надо было, а не работать на такое бессердечное правительство. Дайла продала бриллиантовое ожерелье за полцены... А что было делать? Полгода проучилась на курсах машинописи, но от пишущей машинки портятся руки, к тому же и доход мизерный. Пусть уж лучше таскает на барахолку вещи и торгует тряпками — скоро в магазинах станет пусто.

— Шипшанго,— пыхтит Цауна, тупыми гляделками уставившись на жену.

— Какими дураками мы были, какими дураками!— негодует мадам.— Могли же выдать себя за Volksdeutsche и репатриироваться... Как семейство Цалитов. Вы ведь были с ними знакомы, Херберт с вами учился в университете. Цалитихе пришло на ум, что сестра её дедушки по отцовской линии подписывалась в документах — Kunigunde Zahl, уличные мальчишки даже прозвали её Унигунде фон Цал. Они тотчас побежали в посольство (это было сразу после переворота, новое правительство еще не успело объявить закон о национализации), сдали свою лесопильню «Утагу», получили немецкие паспорта и с последним судном отбыли в Германию. На рождество получаем открытку с ангелочками. Счастливого праздника, мир на земле и благодать людям, в течение часа выбросили поляков — получили дом с мебелью, посудой и одеждой и в придачу лесопилку в пятнадцати километрах от Познани. Еще, мол, поживем...

— Не может быть! — говорю.— Только что я видел Херберта на улице. Какой-то совсем опустившийся, никуда он не уехал.

— Я сама проводила их на пароход,— сердится мадам.— А вы мне рассказываете.

— Почтенная сударыня, клянусь, что сегодня на улице я встретил Херберта Цалитиса... Мы с ним дружили. Увидев меня, он, правда, повернулся и перешел на другую сторону, вроде бы не хотел узнавать... Мы как-то раз немного повздорили.

Распахивается дверь, ведущая из гостиной в коридор. На пороге появляется Фредис, одет в пижаму, в глазах неистовый блеск, ни дать ни взять — полоумный.

— Фред! — разом вскрикивают мать и Дайла.

— Заткнитесь! — говорит он.— Начинается! Каценэлленбоген, ты золото! Только никому ни слова... Ты — наш... Неужели это был Цалитис?

— Могу поклясться.

— Тогда дело в шляпе... скоро начнется! — Фреда явно распирает от оживления.— Ты принес добрую весть.

— Что начнется? — спрашиваю.

— Дурак ты, Каценэлленбоген! Если тебе когда-нибудь придется туго, приходи... Здесь ты всегда найдешь друзей. Но смотри, не вздумай предать.

Зачем я стану предавать Цауну? Бледный, заросший щетиной, увядшее лицо. Прежнего элегантного красавца нет и в помине. Да, да! Выходит, многим жилось еще хуже, чем мне. Фредис скрывается. Столько же времени, сколько я провел в лечебнице. Мне по меньшей мере можно было находиться на свежем воздухе, а Цауна сидел взаперти на чердаке. И за что? За то, что по молодости и глупости связался с нациками? За то, что требушил и сдирал со стен призывы вождя?

Прощаюсь и ухожу. Будь спокоен, Фред, я не Иуда Искариот. И все же как-то странно, размышляю я, покупая билет на вокзале. Будто весь мир вдруг разделился на два лагеря: преследуемых и преследователей. Люди, люди! Простите друг друга, и бог простит вас. Поставим крест на старых счетах и предрассудках, начнем новую жизнь!


Гудят рельсы, поезд, покачиваясь, несет меня обратно в санаторий. Там пропившую овцу еще со вчерашнего дня ждет с волнением Леонора,— нет, святая Иоанна скотобоен. С голубыми подснежниками глаз, желтыми завитками волос, выбивающимися из-под белого чепчика.

— Вам было дано разрешение только на двадцать четыре часа; что теперь скажет doctor ordinarius?

Волнения Леоноры лишены оснований. Сын кентерберийского сапожника не имеет никаких протекций, он нищ, как крыса Истенда, однако выбился в бакалавры, настоящие кембриджские бакалавры.

— Что вы говорите?!

Помог оптимизм. Вы слыхали, дорогая, как меня прославляют в уличной песенке, которую вскоре после моей смерти, коротая время, сочинили актеры, из труппы нотингемского принца? её поют на старинный мотивчик морески «Пусть бесится Марпрелат черноризец». Вот это шутка! В песенке утверждается, будто я позволил себе непристойный выпад по отношению к дамам: пытался склонить к распутству пятую жену Тита Андроника.

Все происходило совсем не так. «Кит! — сказала матрона, указывая перстом.— У меня за лиф провалился апельсин, помогите мне его оттуда достать».

«Госпожа! — ответил я:— Я вижу там три; который взять первым?» Вот и все. Остальное вымысел чистейшей воды, равно как и шутка, будто в Влекфрейре я сломал ногу и с тех пор боялся играть любовников и что моя жизнь была одним сплошным dumb show. Чепуха!

Гудят рельсы... Поезд уже миновал Вангажи. Кит, скоро твой выход!


Вернувшись в санаторий, я прилежно засел за продолжение поваренной книги. Добрался до того места, где Трампедах с Маргаритой в первый раз уезжают за границу. В этой главе я допустил большую оплошность: своевременно не попросил магистрова слугу Антона взять у повара рецепт блюда, которое он приготовил в тот день, когда я в последний раз обедал у Маргариты,— Rheiniachs kalt mit Krebsschwanzen garniert. Все слуги разбрелись, и я остался с носом. Помню, от рыбы в той снеди не было и крошки, тем не менее она источала божественный аромат лососины, что меня несказанно поразило. Убедить и околпачить едока — вот искусство так искусство! На примере Даилы мы видели, к чему приводит антитезис — кулинарный дилетантизм,— её пастила из линей с таким же успехом мргла бы сойти за спаленных голубей. Притом воняла собачьим дерьмом.

Едва только я вошел в полнокровный ритм прерванного творчества, как мне стал докучать doctor ord., то и дело приставая с вопросами касательно моих исследовательских трудов. В один жаркий июньский послеполуденный час Джонсон ни с того ни с сего спросил, неизвестно ли мне чего-нибудь об индонезийском биохимике и философе Пех Кхаке и его теории обновления клеток. Вопрос удивил меня, но я сделал вид, что слышу имя Пех Кхака впервые. Джонсон поведал мне, что узнал от комплектных лиц, будто академик господин Пех Кхак изобрел какой-то эликсир, который обновляет изношенные г летки организма, но не успел опубликовать технологию отопления лекарств, потому как умер от инфаркта. I'octor ord. высказал предположение, что эликсир выпаривался из колы — сиречь взбродившей толчи кокосового молока, и все... О существовании таинственного «Рагги» понятия не имел, в этом можно было не сомневаться.

— В результате описанной вами перегонки получится весьма приятный и душистый напиток — арак,—говорю я — Но его в любое время можно достать у Шара и Кавиля, стоит он ненамного дороже виски, так что есть ли смыл самому надрываться.

Затея выманить у меня секрет «Рагги» потерпела поражение. «Изыди, сатана!» — сказал я про себя. Джонсон сжал губы и с досадой удалился. Все-таки чует что-то, проныра... Странно, каким образом мог он напасть на след моего эликсира К.М.-30?

Ответ на мое недоумение дал материал, который был обнаружен лет пять спустя в Эдоле, в брошенных немца ми архивах секретной службы — письмо Яниса Вридрикиса Трампедаха Айвару Джонсону, помеченное маем 1940 года. Но в июне 1941 года я еще ни о чем не догадывался.

Позволю себе опубликовать копию письма, которое: после победы помогло разоблачить военного преступника Джонсона, бывшего афериста и шарлатана. В настояще время он, по слухам, прячется где-то на границе Уругвая с Парагваем в глубоких тропических лесах среди обезьян и попугаев в городе Долорес Санкруцифико Сакраменто.


(Публикуется впервые)

Geheim! (Секретно!)

Berlin 10, V 1940 Sehr geehrter Herr Johnson!

Протягиваю Вам руку для великодушного примирения, хотя в те времена, когда работал в Цесисе, Вы причиняли мне одни неприятности. Но за козни свои Вы понесла должное наказание: осмеянный моими сатирическими, фельетонами и отставленный от поста, сделались заурядным ординатором. Однако сейчас политическая ситуация требует, чтобы мы забыли о прежних распрях. Вы нужны мне так же, как я нужен Вам.

Незадолго до репатриации между мной и некоторыми лицами произошел острый конфликт, я находился в состоянии аффекта, так что одно лицо было мною убито, а другое тяжело ранено. Совесть моя не омрачена, ибо я сознаю, что являюсь арийцем, а пострадавшие суть опозорившие свою расу отщепенцы. Мне удалось своевременно попасть на корабль, и Ваши судебные инстанции мне, уже повредить не могут.

Человек, коему я причинил телесное повреждение и который лежит сейчас без сознания, знает важную государственную тайну: рецепт эликсира для обновления клеток, каковой открыл индонезийский биохимик доктор Пех Кхак. Сам Уриан-Аурехан дал тайное распоряжение людям, оставшимся с заданием в Риге, поместить тяжело раненного юношу в больницу Диаконис, где за ним будет вестись наблюдение и записываться выражения, кои раненый обронит в горячечном бреду.

Именем Уриана-Аурехана (я уполномоченный вождя и его поверенный в делах) поручаю Вам проследить, дабы названный мною человек выздоровел. За это время всеми дозволенными и недозволенными средствами, добром или силой, постарайтесь вырвать у него вышеупомянутый рецепт. Сделайте ему инъекции, кои ослабляют сопротивление духа. Когда придет наша рать, эликсир понадобится для омоложения престарелых сверхчеловеков арийской расы. Тогда Вы нам его выдадите, за что получите щедрое вознаграждение, место главного врача в концентрационном лагере, а также титулы и прочие почести. Но ужо Вам! — буде Вы ослушаетесь, попытаетесь скрыться, окажете сопротивление или начнете действовать наперекор нашей воле.

Раненого зовут Кристофер Марлов, ему 30 лет, род занятий — странствующий музыкант и неудавшийся писатель. Немедленно разыщите его и возьмите под свой надзор!

Johann Friedrich Trampedach Berlin, U-12 Ri'icketsstraBe 8 Abi. 003 676


Как я уже говорил — о происках обоих заговорщиков мне тогда было невдомек, поэтому я жил беспечной вольной жизнью, уходил гулять на две версты, бродил по околице, развивал выносливость, закалялся, исходил все пущи и кустарники, облазил все дрягвы и топи я всячески забавлялся — срезал ольховые прутья, мастерил пастушьи жалейки, чтобы подудеть скуки ради, от нечего делать. Этому искусству меня научил один пацаненок с выгоревшими волосами, в рваных штанишках и с сосулькой под носом. Неизвестно откуда взявшись, он всегда возникал на берегу Гауи.

Малец, показывая пальцем в небо, сказал: «На этом облаке мозно кататься. Я почти поймал его на клыше». Он показал на маленький белый клубочек, который медленно тащился по небесному большаку с моря на восток, как раз в нашу сторону. Одно-единственное облачко, удивительное дело — погода стояла тихая, ясная, под сень ольхи еще блистала роса. У шкета, видимо, как и у мен душа тянулась к возвышенным материям, он был ра что нашел еще одного легкого на подъем чудака. Мы дае воображению разбежаться и, как неторопливые биплан поднимаемся ввысь, вообще-то мы не можем точно определить миг, когда, оттолкнувшись от земли, начинаем парить. Так незаметно взлетаем мы на облако и присаживаемся, двоим тут еле хватает места. «Не егози, говорю,— смотри сиди спокойно, не то в два счета на землю сверзишься».

Когда я был маленький, дедушка жаловался: «Гауя притягивает облака, сбивает с пути ветры, оттого-то у нас засухи. Вона сейчас: полыхнула зарница, громыхнул гром, а как подошла гроза к реке,— разделилась и поволоклась направо и налево, голодный год, и только...»

Что будет в этот раз? Перелетим через русло, или река опять потянет нас неизвестно куда?

Смотрим на голубоватую ленту Гауи: она вьется-стелется по еловым, сосновым борам и суземам, а в дальние дали заходит в белые пески моря. Речные берега меняю свою внешность каждую весну, яроводье заносит песком пожни, или пойменные и мочажинные луга, на следую щий год на их месте маячат сухие отмели с торчащим из песка и прибитыми водой жухлыми снопами прошло годней соломы. Со своей высоты мы видим и отмели пожни. Там, где земля темно-зеленая, усеяна круглым листьями лопуха, там пойма, а там, где ветлы, точно развеселые рябины, украсились красными и горькими распуколками, там мочажины и отмели. Ну не райская ли это езда, полет на белом пуховом ковре? Как легко опрделить страны света: птицы и летчики узнают их по небесным светилам, а мы по елям. Та сторона, котора снизу до макушки поросла серебристыми лишаями, северная. Значит, мы летим на север, к запряженным в сани оленям и собакам, вот это будет езда, хейя, хейса! Держись!

Наверное, мы угодили в воздушную яму, облачко качнулось, держись за рога! Рядом выросло еще одно, во так диво! Такое же махонькое, как наше. И вдруг резкий удар, точно молотом по железу. В небе вспыхивает свеч и гаснет,— третье облачко... Что-то тут не так... Спускайся скорее вниз, пацан, беги домой, это не облачка, а снаряды... стреляет зенитная артиллерия! Глянь туда, в само поднебесье,— видишь, чужие самолеты с черными крестами. Мчи, пострел, со всех ног! Спрячься за каменную ограду, это не кузнечики скачут по траве, это осколки.

Так началась война.

В больничных палатах смятение, испуг. Все рвутся домой, к родным, a doctor ord. издал приказ — не поднимать панику! Ближайшее время покажет, что делать. Часть хворых записывается в добровольцы, приглашав всех, кому позволяет здоровье, присоединиться и организовать ударную часть — истребителей: в округе Замечен заброшенные в тыл немецкие разведчики, взорван мост Джонсон стоит за больных словно отец родной, ником, не разрешает уйти; недужные доверены его попечению до фронта сотни километров — есть ли смысл подымать тревогу. Подумаешь, вражеские лазутчики рядом! На четвертый день doctor ord. повелевает всем обитателям сана тория сдать книги, письма и заметки, таковы, мол, предписания свыше, так сказать, шаги предосторожности по отношению к находящимся поблизости вражеским шпионам, он-де все это доставит в милицию.

Распоряжение Джонсона никого, кроме меня, не взволновало. Что теперь значили какие-то два-три письма и книжки. Все затмило предательское нападение немцев, дикое, необъявленное начало войны. Для чего тогда существуют международные нормы и договоры? Всю Европу хотят проглотить, что ли? Чтоб им подавиться! Я был в тревоге: судьба моего манускрипта в опасности. Отдать рукопись Джонсону означало потерять её на вечные времена. Сверлила меня и смутная догадка, что приказ doct. ord. был задуман специально ради меня. Рано утром я вынул манускрипт из письменного стола, обернул газетами и спрятал в поленнице у забора.

— Ну, музыкант,— злорадно усмехаясь, обратился ко мне Джонсон на утреннем визите.— В Риге уличные бои... Радио молчит, красные бегут. Жаль, что у вас с этой оперой вышла такая незадача, очень жаль. Как бы еще неприятности не нажить. Впрочем, вы не сдали, как было приказано, своих книг и бумаг. Ровно в час буду ждать вас у себя в кабинете,— уходя, doctor ord. окинул пристальным взглядом ящик письменного стола, на нем висел купленный Леонорой замок.

Моя судьба решилась бы через десять минут, если б ко мне тихо не вошло белое создание — Леонора и дрожащим голосом не предупредила бы:

— Бегите! Доктор по телефону вызвал каких-то там айзсаргов или стражей порядка, милиция, говорит, уже эвакуировалась. Они хотят вас забрать. Пройдите через прачечную в подвале, вот вам ключ! Окно выходит во двор, держитесь поленницы, и вы незаметно попадете в лес. А я тем временем задержу шефа в кабинете. Да поможет вам бог и дева Мария! — она осенила меня крестным знамением.

Дорогое ангельское создание! Она спасает меня уже второй раз. Жму прохладную руку и на цыпочках выхожу за ней в коридор. Стою, жду, пока сестричка зайдет к доктору. Словно чего-то ища, спускаюсь на первый этаж и ловко отпираю дверь прачечной. Окно уже открыто. На бегу выхватываю из поленницы свой сверток.

В лесу прижимаю манускрипт к сердцу — спасен! В столе остался лишь изданный в 1880 году томик Яниса Вридрикиса, но его я уже знаю наизусть.

Начинается мое насыщенное приключениями путешествие в Ригу. Засунув под рубашку рукопись, осторожно, с оглядкой пробираюсь по зарослям и кустам в сторону главной дороги. Ратный шум: грохот артиллерии и взрывы бомб доносятся откуда-то с тыла, чего я совершено не понимаю. Через добрый час ходьбы замечаю за песчаным пригорком большак. Выхожу на простор и смотрю: над лесами и борами на рижской стороне расползаются черные столбы дыма. Горит... На душе делается жутко: неужели немцы уже в Риге? Дорога словно вымерла, лишь в воздухе реют самолеты, откуда-то долетает стрекот отдельных пулеметных очередей. Решаю идти вдоль дороги, за канавой и держаться под прикрытием кустов, а то в лесу легко заблудиться. Неподалеку вздыхает горюн-вятютень, бормочет свою арию: кукру, кукру... Ей накакать на войны и воителей, у него своих напастей хватает. Собираюсь уже сигануть через канаву, как в кустарнике впереди меня раздается пронзительный окрик:

— Halt! Wer kommt?

На большак выходят два серо-голубых существа в длинных шинелях и в касках. Тут же рядом замечаю маскированный сосновыми ветками мотоцикл с коляской. Они не спеша приближаются, направив на меня дула автоматов.

Впервые в жизни вижу обращенное на меня оружие, поэтому послушно останавливаюсь. Картина похожа на ту, которую я запомнил по детским книжкам: два волка с разинутой пастью приближаются к белячку — весеннему ягненку, а тот, поджав хвост, покорно ждет своей участи. Немцы подходят. Один прикладом автомата ударя по карманам брюк — по одному, другому. Пустые. Дальше они меня не обыскивают, пиджака-то нет. Кто я такой, куда иду? — спрашивают по-немецки.

Решаю изобразить из себя дулеба и простачка, а может, мне и стараться не надо, они уже сами догадались.

— Вышел из дома посмотреть... Парит, гроза, поди, собирается,— говорю и расплываюсь в улыбке.

Гм... отвечает по-немецки, полунаг, придурковат. So

В каком доме, мол, я живу?

Показываю наугад на аллею из цветущего чубушника на горе, примерно в полукилометре от дороги. Аллея проходит мимо старой клетушки, там наверняка должен быть хутор. Свой пост ведь немцы не покинут.

— Марш! На дороге запрещено показываться. Если еще раз увидим — пиф-паф! — Тот, что подлиннее, выразительно показывает на ствол автомата.

Мне не нужно повторять дважды. Сворачиваю с дороги и напрямик чешу «домой», косясь одним глазом назад. Но я их больше не интересую, вдали возник какой-то странный воющий звук, как будто там сопит и ревет не .меньше сотни мамонтов, гул нарастает, а когда я подхожу к цветущим чубушникам, на дороге появляются первые танки с черными крестами на боках. За ними следует целый поток чудищ, устрашающий, железный, жуткий... Хочу ладонью утихомирить сердце, которое колотится в груди как одуревшее... И лишь тут постигаю, что произошло... Hannibal ante portas! Эти бесформенные железные маньяки крушат мечту о человечности, на нас опускается черная ночь Уриана-Аурехана: Нибелунги валят на Восток!

Усталый, захожу во двор. Дома только две женщины и маленький ребенок, в их глазах я читаю тихий ужас.

Прошу пить. Они заводят меня в горницу, усаживают на лавочку, приносят парное молоко и лусточку хлеба. Ничего не спрашивают, только смотрят на меня сочувственно и вздыхают... Когда собираюсь уходить, старушка предлагает мне пиджак.

Загрузка...