Часть вторая САНКТ-ПЕТЕРБУРГ

Комедианты приехали

Сосняк да ельник, вперемежку с редкими чахлыми березками. Березки оголены, даже снег на ветвях не держится. Бесконечные жердяные изгороди, местами — щелястые тесовые заборы, чаще — из горбылей.

Изгородями часто обнесены пустые кочковатые пространства с купами редких, ощипанных деревьев. Здесь, очевидно, собираются строиться.

Кое-где виднеется жилье с незатейливыми пристройками. Домики больше трехоконные, все на один образец, с неизбежной «светелкой», врезанной в крышу. Оконца нередко затянуты воловьими пузырями, местами прорванными и заткнутыми чем попало. Если стекла — то лиловато-зеленые, отливающие радугой. Крыши крыты дранью, лубом, полосками покоробившейся древесной коры, изредка — тесовые. Соломенных не видно, — солома дорога.

Изредка мелькнет широкий, поместительный «барский» дом шатром, с раскрашенными балясинками и «мизилинами»[49] на три-четыре стороны. Крыши, тесовые или железные, окрашены красным или зеленым.

Столбовой тракт, — в выбоинах, снежных валах.

Проехали уже две заставы, вот третья. Караульня не на русский манер. Столбы — с желто-черными косыми полосами; такие же полосатые рогатки.

Бритые караульные в нагольных тулупах до пят и ухастых шапках долго проверяют «грамотки»; считают людей в кибитках, запускают руки в сено, — щупают непрописанное. Ребята в повозках истомились, изломались, каждая косточка ноет. Тащатся, почитай, две недели. Намерзлись и наголодались. Обросли щетинистыми бородками. Пользуются малейшим поводом, чтобы выбраться из кибиток и потоптаться по снегу.

К Питеру стало теплее, а то — беда. В кибитках не было мочи сидеть, боялись обморозиться, а то и совсем замерзнуть. Спасенье одно — вылезай и труси рысцой за кибиткой верст с десяток, — тогда согреешься.

Сейчас кругом белесая мгла. День, наверно, давно уже наступил, только определить не по чему. Часов не имеется, и солнца не видно. В воздухе медленно плывут беспорядочно разодранные клочья тумана. Противная изморозь заползает в ноздри и глотку, неприятно щекочет. Поднимаются полосатые рогатки.

Тронулись дальше. Волны на дороге вздыбились грознее. Поубавились изгороди, больше стало попадаться домишек и даже каменных, в два жилья домов.

Навстречу пронеслись два-три диковинных возка, — таких в Ярославле не видно: шестерка лошадей цугом, на полозьях целый дом со стеклами, на запятках лакеи в галунах, с рыжими мохнатыми воротниками, похожими на львиную гриву. На лошадях верхами — «фалеторы»[50] с длинными кнутищами; орут и гикают. Два раза загоняли кибитки комедиантов в канавы, а те и так еле тащатся.

Свернули вправо на прямую и широкую першпективу. Здесь оживления больше. Дома почти что стена к стене, чуть ли не наполовину каменные. Только за соснами и елями в палисадниках они плохо видны. Влево разворачиваются прямые улицы поуже. И здесь видно больше деревьев, чем домов.

Слева — широкая улица, дома почти сплошь каменные, в два-три жилья. И пустырей сравнительно немного. Конца улицы не видно, он теряется где-то в туманной мгле.

— Невская першпектива, — говорит Федор Волков. Его сожители по кибитке — Ваня Нарыков и Гриша Волков, — оттискивая друг друга, стараются заглянуть в слюдяное окошечко сбоку. На перекрестке улиц идет какая-то большая стройка. Груды кирпича, штабели бревен и досок, набросанных как попало, загородили все проезды. Повозки с трудом пробираются у обочины канавы, вырытой вдоль домов. Того и жди — опрокинутся в канаву вверх полозьями.

Из поперечной улицы, как раз перед повозкой Федора, на рысях выносится небольшая каретка на колесах, желая перерезать комедиантский обоз. Каретка задевает высоким скрипучим колесом за оглобли комедиантской повозки, кособочится и, минутку помедлив, валится на бок в канаву, дверцей кверху.

Пара лошадей волочит ее некоторое время в таком положении, но затем останавливается. Пристяжная скользит в канаву. Бывалый кучер в момент падения ловко спрыгивает на штабель досок, прочно утверждается на них и чешет затылок с озадаченным видом.

Комедианты выскакивают из повозок и спешат к месту катастрофы. Кучер встречает их, как старых знакомых, приветливой улыбкой, крутит головой и говорит:

— Эк незадача! Ан и на боку… А? Скажи на милость!

Федор и Ваня уже хлопочут у опрокинутой кареты.

Пытаются открыть дверцу, ставшую теперь западней. Дверцу заело, и она не поддается. Внутри, через запотелое оконце, видно что-то копошащееся.

Соединенными усилиями почти отдирают дверцу. В отверстии показывается женская головка в белом пуховом капоре с голубыми лентами. Раскрасневшееся хорошенькое личико весело улыбается, чуть не хохочет, — значит, не ушиблась.

— Ух ты! — говорит девушка.

Светятся задорные карие глаза, сверкают два ряда смеющихся зубов, все ярче разгорается румянец на щеках.

Тройка комедиантов стоит не на земле, а на колесах кареты. Все трое тоже невольно улыбаются.

— Позвольте вам помочь выбраться из западни, — говорит Федор Волков.

Протягиваются две руки в пышных меховых обшлагах. Комедианты подхватывают девушку, поднимают ее на воздух и ставят на землю.

— Гопля! — говорит, шутя, девушка. — Спасибо за спасение. Вы не купцы, господа?

— Мы комедианты, сударыня, — улыбаясь, говорит Федор.

— Ко-ме-ди-ан-ты? — даже приседает спасенная. — Ново и необычно. Да вы не с луны изволили свалиться, господа? Может быть, я сплю, и мне снится вся эта комедия?

— Вы не изволите спать, и мы действительно комедианты.

— Ну, тогда, значит, все же с луны.

— Чуточку поближе и пониже, — с удовольствием поясняет Гриша хорошенькой девушке. — Только с волжских берегов. Мы — ярославские.

— Это и будет с луны, поелику мы никогда таковых не встречали. Комедианты у нас бывают либо заграничные, либо никакие.

— Вы не ушиблись? — участливо спрашивает Федор.

— Немножко. Колени. Но это пустяки. Благо голова цела на плечах. Так вы, значит, комедианты? Из Ярославля? Теперь я припоминаю. Был разговор о каких-то ярославских искусниках у государыни. Я, видите ли, фрейлина, — пояснила она. — Не иначе как о вас разговор шел. Вас как звать, господин комедиант?

— Федор Волков. Федор Григорьевич.

— А меня — Елена Олсуфьева. Елена Павловна. Вот и познакомились.

Девушка подает Федору руку.

— А эти господа-спасители?

Федор назвал товарищей. Елена Павловна и им пожала руки.

— Ну, вы, там! Буде балакать! — сердито кричит кучер. — Помогай возок поднять. Гляди, сзади целый черед народу. Ругаются.

Комедианты в одну минуту извлекли легкую каретку из канавы и установили ее на дороге.

— Господа комедианты, вы — мои спасители. Рада буду видеть вас у себя, как дорогих гостей. Прошу запомнить: на Васильевском острову, дом Олсуфьевых. Вам всякий покажет. В любой день часов около четырех меня дома застанете. Буду чрезвычайно рада. Не обманывайте, — говорила Елена Павловна, вновь залезая в карету.

Комедианты неловко кланяются.

— Так непременно, непременно, — настаивает девушка, не закрывая дверцы. — Вы обязательно должны дать мне слово, что не обманете.

— Даем, — говорит за всех Гриша Волков.

— Смотрите же! — грозит пальчиком девушка. Потом поворачивается к кучеру: — А ты, смертоубийца, можешь ехать дальше. Да только шагом и не засыпай.

Карета, немилосердно скрипя смерзшимися колесами, трогается дальше.

Комедианты, усевшись в свою отставшую кибитку, долго молчат. Первый нарушает молчание Гриша. Усмехаясь, он крутит головой и говорит:

— Происшествие! Еще ничего не видя, а комедии уже начались.

— Красивая! — замечает Ваня Нарыков. — На Татьяну Михайловну похожа, только веселее. Похожа ведь, Федор Григорьевич?

Федор ничего не отвечает.

Охочим ярославским комедиантам известно, что их приказано доставить в собственную ее императорского величества вотчину в Смольном доме.

Федор Волков никогда там не был, однако соображает, что теперь уже неподалеку. Знает также, что там помещается девичий монастырь. Сообщает об этом спутникам.

— Вот на! Значит, к монашенкам? — весело вырывается у Вани Нарыкова.

— Новая комедия! Может, и по кельям к ним разместят? — хохочет Гриша Волков. — Катавасия! Совсем не на ярославскую стать!

Всем это кажется очень забавным. Ребята хохочут и издеваются над питерскими порядками.

— Только бы не к старой; к старой я не пойду, — решительно заявляет Гриша. — Вот на ту чтобы похожа была, на фрейлину… Тогда согласен.

Вот и Смольный. Повозки сгрудились у ворот. Комедианты вылезли на волю.

Высокие яркоголубые с золотом купола собора. Красивые, широко раскинувшиеся каменные строения. Много каких-то пристроек, флигелей — все каменное.

Бесконечные стояки ограды, между ними чугунные решетки с золочеными пиками. Обширный двор чисто выметен.

У настежь распахнутых ворот — стайка молоденьких монашенок-послушниц в остроконечных черных колпачках. При виде стольких незнакомых и молодых «мирских» дяденек неловко хихикают, подталкивают друг дружку локтями, прячут румяные личики в широкие рукава. Видны только задорные глазки, бегающие, как мыши.

Ваня Нарыков, наклонясь к Грише Волкову, тихо шепчет:

— Выбирать вышли… Приободрись, Гришуха. Глянь-ка, как вон та, фрейлина, на тебя воззрилась. Погиб, парень!

Монашенки неожиданно, всей стаей, как воробьи, вспархивают и убегают в ворота.

Федор Волков объясняется с подошедшими двумя офицерами в одних мундирах. Один из них — подпоручик Дашков, намного опередивший комедиантов, другой — неведомо кто.

Всю компанию ведут в боковую пристройку — комедиантский корпус — и размещают в камерах по двое.

Федору Волкову, кроме этого, отводится отдельный «кабинет» для занятий.

Перед размещением незнакомый офицер обратился к комедиантам с несколькими словами:

— Господа комедианты! Я — сержант Бредихин. Повелением государыни определен иметь надзор за вами и довольствием вашим. С жалобами и нуждишками вашими имеете обращаться ко мне и ни к кому иному. А наилучше, ежели жалоб никаких не окажется. Все распоряжения — через старшего вашего, Федора Григорьевича. О благопристойном поведении вашем напоминать не смею, поелику оное само собою разумеется. А засим — с прибытием честь имею, и марш по местам!

Весь этот день был посвящен чистке, бритью и мытью. Сейчас же после завтрака всех сводили в баню — здесь же, на заднем дворе. Мылись все с превеликим удовольствием. Никто, исключая Федора Волкова, и не подозревал о существовании такого приятного заведения, как баня. В Ярославле искони ведется так: если требуется основательно помыться, то лезут в русскую печь и там полощутся и парятся, пока дух не сопрет. После этого, по зимнему времени выбегают голышком во двор и катаются по мягкому снегу. Летом и того проще: идут полоскаться в Волгу или Которосль.

При общежитии имелись своя собственная столовая, повар и два прислужника, приставленные только к комедиантам. В поместительной столовой можно было также проводить и занятия. Кроме того, разрешалось пользоваться для больших проб придворной сценой, помещавшейся в одном из главных корпусов Смольного. Здесь был довольно поместительный театр, уютный и роскошный, какого нашим комедиантам еще не случалось видеть. Он был оборудован лет пятнадцать тому назад самой Елизаветой, в бытность ее поднадзорной цесаревной, когда поле ее деятельности ограничивалось одним Смольным двором. К этому театрику императрица питала нежную привязанность, приказывала поддерживать его в чистоте и порядке, в память своей невеселой и тревожной молодости. Здесь она годами, с часа на час, ожидала своего заточения в монастырь, в крепость, в дальнюю ссылку. Здесь сколачивала преданный себе кружок «любителей» сценического искусства и придворной интриги. Здесь, под сенью кулис, зрели и развивались бесчисленные планы свержения с престола дражайшей кузины Анны Иоанновны, — планы, один другого несбыточнее и фантастичнее. Здесь же протекали в изобилии и интриги менее рискованного характера, в которых у молодой, жизнерадостной, обаятельной и красивой цесаревны никогда не было недостатка. Все обиженные, обойденные и недовольные «большим двором» невольно льнули к маленькому двору очаровательной цесаревны, — такой легкомысленной, непритязательной и нечестолюбивой, так далеко, как будто бы, стоявшей от всякой политики.

Здесь же, в недостроенном Смольном соборе, как-то под вечер был совершен тайный обряд брака цесаревны с ее «нелицеприятным и нелицемерным другом», бывшим придворным певчим Алексеем Григорьевичем Разумовским.

Он и ныне, этот бывший черниговский казак и певчий, верен своим природным склонностям. Будучи законным супругом императрицы всероссийской, он ни во что не вмешивается, ни на что не претендует, живет себе и довольствуется немножко сложным титулом «его высокографского сиятельства, господина обер-егермейстера ее императорского величества, лейб-компании капитан-поручика, генерал-аншефа, лейб-гвардии конного полка подполковника, действительного камергера и разных орденов кавалера».

Все эти звания не налагают на него ровно никаких обязанностей, кроме одного — быть «нелицеприятным и нелицемерным другом» увядающей императрицы и числиться отцом ее дочери, воспитываемой где-то за границей за тридевять земель.

Репетировавшие после бани на исторической сцене одну из пьес Сумарокова, охочие ярославские комедианты едва ли знали обо всех этих подробностях. Они восторгались уютом и роскошью театра цесаревны, но совсем не подозревали о разыгравшейся здесь некогда сложной театрально-политической игре. Театр сослужил свою службу и находился сейчас в почетной отставке за выслугой лет.

Первый день творенья

Обедали поздно. В Ярославле в это время уже готовятся к ужину. Не успели выйти из-за стола, как за окнами послышался скрип полозьев и чей-то высокий и картавый раскатистый голос. Минуту спустя, в столовую влетел небольшого роста господинчик в темнозеленом бархатном кафтане, белых чулках и белом напудренном парике, одетом заметно набок.

— Кто здесь Федор Волков? — картаво закричал господин еще с порога, зачем-то стремительно обегая вокруг стола и низко нагибаясь к лицу каждого обедающего.

— Я Федор Волков, — сказал начальник комедиантов, поднимаясь с места.

— А! Здравствуй, друг! — крикнул посетитель и сунул Федору руку. — А ну, покажись!..

Он вытащил Федора за руку на середину комнаты, без церемонии стал крутить его статную фигуру, осматривая спереди и сзади, даже поднимался на цыпочки, прищуривался, усиленно моргая слегка воспаленными веками.

Федор невольно рассмеялся. Рассмеялся и странный посетитель… Хлопнул Волкова по спине, в восторге крикнул:

— Хорош молодец! Сядем…

Уронил Федора на диванчик у окна, и сам с разбега плюхнулся около.

— Ну, так вот, друг ты мой единственный… Ах, да! Чортова память!.. — Он стремительно вскочил, метнулся к столу. — Надо ж познакомиться! Здорово, ребятишки! Я — Сумароков. Бригадир Сумароков, Александр Петрович. Прошу любить и жаловать, а я вас уже люблю. Будем вместях театр уготовлять, свой, российский. Так — Сумароков! Сочинитель по части театральной и, как бы это сказать… instructor actorum…[51] По-российски такого чина еще нет, ну и чорт с ним, я потом придумаю. Значит, Сумароков, бригадир без бригады… Вы бригадой оной моей отныне будете. Не забывайте — Сумароков!

— Забыть сие невозможно, — сказал за всех смелый Алеша Попов. — Мы вас, господин бригадир, давно знаем и весьма почитаем.

Сумароков, успевший было уже сесть, снова вскочил:

— Как? Что? Знаете? Почитаете? За что? Почему? Откуда?

— Трагедии ваши превосходные все на зубок, как «отче наш», вытвердили, господин бригадир, — сказал Попов.

— Что? Трагедии мои вытвердили? Когда? Зачем? Сие не обманка? Не льстя? — повернулся Сумароков к Федору Волкову.

— Истинная правда, господин бригадир, — начал Федор.

— Не надо бригадира. Александр Петрович. Ребята, Александр Петрович я. К чорту бригадира!

— Истинная правда, Александр Петрович. Извольте убедиться, прослушавши хоть что, — докончил Федор.

Сумароков, сдвинув пышный парик совсем на сторону, почесывал под ним свои собственные рыжие, реденькие волосики. Жмурился и быстро моргал ресницами. Начал, заметно запинаясь:

— Про оное… я не уведомлен… Про трагедии мои сиречь. О «Покаянии» каком-то балакали… О «Милосердии Титуса» были байки… А про тра…а… гедии мои… впервой слышу.

Он с размаху бросился на диванчик, так что тот затрещал под ним. Извлек из-за борта кафтана золотую табакерку с бриллиантами и портретом Елизаветы. В задумчивости дал портрету с десяток щелчков, потом раскрыл и сунул табакерку Волкову под нос:

— Угощайтесь!

— Не привычен, Александр Петрович.

— Напрасно. Наилучшая чистка мозгов.

Обильно набивая себе нос табаком, щедро рассыпал его на кружевное жабо, на камзол, на манжеты. Шумно отдувался, закатывал от удовольствия глаза, отправляя в нос новые понюшки.

Волков, как ни крепился, с непривычки несколько раз чихнул.

— На здоровье… на здоровье, — приговаривал Сумароков. — Чих — вещь божественная! Да я вас живо приучу. И табакерку подарю. Без понюшки табаку — мозги на боку. Слышали? Так, говорите, трагедии мои готовили? Где? Когда? Какие? Расскажи, друг.

— Не токмо готовили, но и играли. Почитай все до единой.

Федор начал рассказывать о своем ярославском театре.

— Ну? Ну? Ну? — подгонял Сумароков. — Молодцы, ребята! Исполать![52] А ведь мне оное дело представляли как баловство семинарское. Ну? Ну?..

Пока Федор рассказывал все обстоятельства постановки трагедий, сочинитель усердно заряжался табаком. Вскакивал, шмыгал между сгрудившимися комедиантами. Садился на все попадавшиеся стулья. Снова вскакивал. Посидел также на всех подоконниках. Затем снова подсел к рассказчику, стащил с головы парик, помахал им себе в лицо, затем аккуратно пригладил его и бережно водрузил на прежнее место. Только еще более косо. Федор кончил и замолчал. Сумароков подумал.

— Вот не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Выходит, зачинатели-то театра российского — вы, а совсем не кадеты. Славно! Когда, говоришь, сие было? Представление «Хорева» первое?

Федор сказал.

— Знамо, вы! И разговор короток. Вот те и ярославцы! Не даром говорят, будто ярославский офеня[53] уже Адаму букварь купить предлагал. Только у прародителя денег не оказалось, посему он так и остался неграмотным.

Федор улыбнулся.

— И все же, букварь-то пошел от кадетов, Александр Петрович, — скромно пояснил Волков. — Увидя пробу их, я и возымел мысль завести театр в Ярославле.

— И все-таки завел? А мы так и не завели. И за вас же хватаемся. Да проба и не взачет, — мотал головой сочинитель. — Пробовать можно до второго пришествия. А на театре до сих пор Арлекины да Гансвурсты бычачьими пузырями по мордам орудуют. Это у нас, в столице просвещенной. А там, где-то в Ярославле, а может быть и в Камчатской земле, дела, повидимому, иначе разворачиваются. А ну, ребята, покажитесь, каковы вы есть Микулы-Селяниновичи!.

Сумароков снова вскочил и начал тормошить комедиантов, оглядывая и ощупывая каждого в отдельности.

— Парни, как парни, ничего особенного, — говорил Сумароков, вертя ребят. — Ты, Рыжик, наверно, злодеем учиняешься? — промолвил он, разглядывая Иконникова. — Обличье самое тиранское. А ты? Как звать-то? Шумской? Головой ручаюсь, по части комической… Настоящий комик! Ей-пра!

— Он у нас на чертях собаку съел, — похвалил друга Иконников.

— На чертях? Вот здорово! Что ж, чорт на театре персона знатная. А кто Оснельдою был? А Ильменою? А Офелией? Он? Он? Он? Не верю! Пусть покажут!

Ваня Нарыков, Алеша Попов и Гриша Волков поочередно стали читать монологи из сумароковских трагедий.

Сочинитель десятки раз вскакивал, садился, даже почти ложился на диван. Израсходовал весь табак. Начал снюхивать просыпанное с жабо и манжет. Часто стаскивая, совсем растрепал свой парик. Под конец надел его набок, выставив на виске целую прядь своих рыжих волос. Вскрикивал:

— Ребятушки! Да вы мастера! Куда кадетам! Порадовал Ярославль! Совсем готовый театр. Русее русского! Пузырем теперь всех немцев!

Особенно понравился Сумарокову Ваня Нарыков.

— А он не девушка переодетая? — десять раз обращался он ко всем с вопросом, вгоняя Ваню в густую краску. — Ой, предупреждаю: за тебя тут свататься будут. Вы уж, ребята, не давайте свою девушку в обиду.

— У нас и девушки были, Александр Петрович. Добро порядочные комедиантки! — похвастался Федор Волков.

— Российские девушки?

— Российские.

— Актерки?

— Выходит, и актерки, коли комедиантством занимались.

— Почему оных не видно среди вас?

— По неопределенности положения нашего дома оставлены.

— Жаль… Жаль… Посмотреть хотя бы издали на актрису российскую. И толковые девушки?

— Весьма отменно представляли. Особливо одна. Мусина-Пушкина по имени.

— Мусина-Пушкина? Сие как бы графиня выходит? Светская дама?

— О, совсем нет! Никакая ни графиня. Просто бедная девушка-сиротка. А отменно способная. И образованная по-дворянски.

— Отцом к оной сиротке объявляюсь. Незамедлительно вытащить надлежит оное чудо из Ярославля несчастного.

— К прискорбию, ее уже нет в Ярославле. В Москву к мамаше отбыла, и следы нами потеряны, — промолвил Федор, сам будучи не рад, что поднял этот больной для него вопрос.

— Разыщем! Невдолге разыщем! Я государыне доложу. Всю Москву на ноги поставим. А другие каковы?

— Еще две сестры Ананьины, кружевницы бедные. Эти в Ярославле остались и в случае надобности противу приезда сюда ничего иметь не могут. Также добро славные девицы. К театру пригоды зело, хотя и не шибко образованные. Любовниц и невинностей представляют.

— Образованность — это чепуха! — заявил Сумароков. — Меня вот сколько образовывали, а актер из меня — как из мухомора бламанже. Кружева плесть я тоже вряд ли сумею. Разве что из слов. Кружевницы, ты говоришь? А знаешь, друг Федя, что мне пришло в голову? — вскричал Сумароков, переходя совсем на дружескую ногу. — Кто способен плесть кружева из ниток, тот сумеет сплесть их и из слов. Наладим дело — вплетем в него и кружевниц. Будет у нас театр российский, или не будет вовсе на свете бригадира Сумарокова!

Сумароков совсем умилился. Ласково подмигивал улыбающимся ребятам, хлопал Федора по спине и по коленке. Искал табаку, но табаку больше не было. Болтал добродушно:

— Мне все кажется, я на россыпи золотые напал. Ведь любят ребята театр? Ну еще бы, как театр не любить! Ты вот что, дружище Федя: списочек загодя заготовь всех ваших представлений, кои на мази. Я самой список оный представлю на милостивое благоусмотрение. И еще…

Он резко оборвал и бросился в сторону окна, откуда послышался скрип полозьев по снегу. Потыкался в замерзшие стекла, застучал кулаком в раму, закричал во всю мочь.

— Нет меня! Нет меня здесь ни для единой персоны! Бредихин! Бредихин! Какого лешего еще нелегкая принесла? Чей сей гнусный возок? Не Кирилыча ль, назольника?[54] Ворочай оглобли вспять! Ни души нет! Все в баню ушедши. Да и ему рыльце помыть не мешает хоть единожды в жизни. Слышь, Бредихин? Сказано — гнать непрошенных друзей в шею!

Грозное предупреждение запоздало. В дверях стоял, улыбаясь во всю ширь кругло-красного лица, громоздкий господин в скромном черном кафтане, в гладеньком пудреном паричке, явно маловатом для его большой и круглой, как шар, головы. Вся его фигура представляла олицетворенное добродушие. Красненький носик пуговкой затерялся где-то между вспухших щек. Узенькие глазки светились умом и насмешкой, корешки желтых и редких зубов казались чем-то посторонним, случайно застрявшим между десен. До смешного плоское, как бы сплюснутое лицо даже вблизи было похоже на хорошо подрумяненный и щедро смазанный блин.

— Пошто шумишь, аки в питейном, российский господин Расин? — отдувался вошедший, загородив собою всю дверь. — Коли друзей по шеям, тогда врагов по какому ж месту?

Круглолицый господин говорил негромко, нежно и ласково, сильно упирая на «о».

— А у нас и враги и друзья по их мерке идут в одной цене, господин придворный российский пиита[55],— не скрывая неприязни, отрезал Сумароков.

— А! Значит, для меня, скроенного по иной мерке, все же будет сделано различие, — добродушно отшутился гость, покидая свою позицию в дверях и разлапо пробираясь к ближайшему стулу.

— По какому важному случаю лицезреть вас удостоены, господин Тредьяковский, первый наш «притворный», российский пиита? — ехидно съязвил Сумароков, делая подчеркнутую «опечатку» в слове придворный.

— По должности только что упомянутого вами чина, второй наш непритворный российский пиита, — осклабился во все лицо Тредьяковский. — Потребно есть познакомиться с господами комедиантами доморощенными. Авось событие сие окажется достойным отметы речью мерною в назидание потомству грядущему, — полушутя, полусерьезно сказал пиита. — Будучи, как вам небезызвестно, господин Расин российский, профессором элоквенции…[56]

— К чертям элоквенцию! К чертям и профессора оного! — крикнул Сумароков на верхних нотах. — Мне попечение вверено, и неча нюхалку свою совать, куда не показано. Без виршей пашквилянтских[57] дело обернется. А потому и элоквенция ваша здесь без надобности!..

— Экой язык у те несуразный, Петрович, — не повышая голоса, добродушно протянул Тредьяковский, доставая простенькую берестяную табакерку. — По вся дни шумишь бестолку. Что человека ошельмовать, что комаря раздавить — тебе все одино. Не дело, друже, наипаче при персонах посторонних. Они же не знают ни отношений наших теснодружественных, ни манеры словопрения твоего пиитического, ни ндрава твоего ангельского, доброго и кроткого превыше меры, ко всем благожелательного и попечительного отечески. Увидя тебя в раже[58] подобном, персоны оные, красноречием великосветским не умудренные, могут счесть тебя нивесть за зверя какого апокалиптического. А ты — всего-навсего только ангел доброты и невинности. Ребята! — обратился Тредьяковский к комедиантам. — Добрый и кроткий наш Александр Петрович сие шумит по-нарочному. Потребно бо ему сие ежедень порцион желчи израсходовать изрядный, ее же у него в излишке. По естеству оный наш Расин рассийский — ангел во плоти и первейший муж ума в отечестве нашем. Без лести говорю, по подсказке сердца брательного. Благоприятели мы с ним вельми закадычные, воды потоками не разольешь. А столкнемся инде вместях — Петрович мне боки обламывать должностью своею почитает. Мне же сие токмо приятно, аки елей на раны. Ибо от мужа ума необъятного и брань поносную надо почитать за славословие. Угощайся, Петрович…

Тредьяковский протянул Сумарокову свою тавлинку[59].

Тот пробежался еще раз-другой по комнате и молча, не глядя в лицо приятелю, полез пальцами в табакерку.

Наступило долгое молчание, прерываемое только аппетитными втягиваниями умиротворяющего зелья двумя пиитическими носами.

— От Пульони… с корнем «мандрагор» и малость с хреном прошлогодним… дюже мозги набекренивает… Прочисти-ка свои Авгиевы конюшни… — ронял Тредьяковский, держа табакерку далеко на отлете. — Чуешь, Петрович мой золотой, аромату сию неземную, сверхъестественную, так сказать?.. Этот от девяти специй таинственных.

Сумароков сосредоточенно морщил лоб, шмыгал носом, всячески смаковал «неземную аромату». Наконец, сказал кротко:

— В крепости как бы изъян… Щекотанье весьма дамское…

— Мандрагор мягчит, но и сие поправимо, — сказал Тредьяковский, доставая вторую, серебряную табакерку. — Ну-ка, а сие как, херувим мой кроткий? Две вещи живут на свете для счастья человека: по плечу халат, да по носу табак. И обе трудно подгоняемы. Ну как, херувимчик?

Сумароков вдумчиво попробовал из другой табакерки. Подергал носом, покрутил головой. Не сдержался, зачихал громогласно, как в трубу. Тредьяковский не отставал, вторил ему тоненько, с легкой икотой. Похоже было, как будто приятели исполняли какую-то сложную музыкальную симфонию на замысловатых, невиданных инструментах. Симфония длилась немалое время, пока оба музыканта не прослезились вконец.

Сумароков заговорил первый, прерывающимся голосом, утирая манжетами слезы:

— Боже… божественно, Кирилыч!.. Умо… умопомрачительно…

Принялся чихать без счета, уже соло. Отчихавшись, спросил:

— Також от Пульони?

— Э, нет! Сие — «сам-трэ». Собственной лаборатории. «Для друзей» прозывается. А друзей у меня токмо двое и есть — ты, херувим, да Миша Ломоносов, ангел.

— Тьфу, тьфу! — заплевался Сумароков, начиная снова метаться по комнате. — Ну, к чему ты сие приплел? Всю благодать испакостил. Не хочу табаку твоего и прах его отрясаю! — Александр Петрович тщательно вычистил свой нос платком. — Не желаю с оным илотом[60] пьяным в одной строке стоять. Вот тебе «сам-трэ» твой… На!.. — Сумароков несколько раз громко высморкался в платок. — Все! Чист теперь.

— Эхе-хе! Друже! Ненадежный ты материал суть. Огнеопасен дюже. От единого слова взрываешься с великою опасностью для окружающих, — мягко и кротко вздохнул Тредьяковский. — А Миша Ломоносов тебя превыше звезды небесной почитает. Под хмельком говорил мне этто[61]. «Человек он, — говорит, — надо правду сказать, дрянь. Скула сварливая, льстец и подлиза. Личность подлая и гнусная», — это про тебя, то есть. «Таких, — говорит, — гнуснецов ежедень на площади публично батогами сечь подобает», — это тебя, то есть.

— Пашквиль! — закричал вне себя Сумароков. — Оба вы пашквилянты записные! Вместях надо мной издеваетесь! Дар мой стихотворный, от бога данный, бездарности убогие, в грязь топчете. Знаю я тебя, Васька-плут! Мягко стелешь — жестко спать. В наперстке меня вам утопить желательно, да не удастся! Сами захлебку получите! — бушевал Сумароков, бегая по комнате и колотя кулаками по каждому попадавшемуся стулу.

Тредьяковский сидел спокойно, с кроткой улыбкой, соболезнующе покачивая головой и начиняя свой носик удивительным «сам-трэ».

— Милай!.. Милай!.. Ведь самой сути дела-то ты и не дослушал. Ругань Мишина к тебе как к человеку относилася. Из завидок евонных. А славословия его, до тебя — поэта касающие, ты и не дослушал. В восторге и обожании он к твоему дару пиитическому пребывает. «Синава» твоего наизусть затвердил. За божницею хранит егземплэр, тобою подаренный. Едва ли не молится на него в минуты умиления. Первым стихотворцем тебя эпохи нашей, талантами выдающимися обильной, из всех почитает. Превыше Корнеля, Расина и Вольтера самого ставит. К Гомеру приравнивать не стесняется. «Гомероидален он суть, Сумароков наш славный», восклицает. Положим, на взгляд мой простецкий, «гомеричен» сказать бы подобало, но сие лишь ошибка грамматическая. «Тамиру и Селима» своих за ублюдков почитает, твои же творения непревзойденными чтит. Учиться у тебя советует. Я и то, говорю, учусь. «Дейдамию» мою, зело нескладную, по чину сумароковскому строить порывался. Да уж коли под париком ералаш, то и на бумаге кочковато выходит. А ты кипишь и клокочешь, как банный котел. Дружбу мою к тебе брательничью под сумление ставишь. Не гоже, Петрович ты мой золотой… Обидно!

— В первый день бог сотворил лесть, а во второй дал ей в душу влезть, — сказал, немного смягчившись, Сумароков.

— Поди-ко, нужда мне льстить тебе, херувим мой кроткий! Из каких видов, ангел? Подумал ли ты о сем? Вот то-то и есть. И Михаиле льститься також не из чего. Не спутают тебя с ним, не тревожься. Да на него мне чихать. От тебя недоверие слышать прискорбно, серафим ты мой легкокрылый. Разобидел старика…

Тредьяковский вытащил рваный фуляр и начал вытирать им свои якобы увлажненные глаза. Сумароков, уже успокоившийся, подошел и дружески похлопал пииту по спине:

— Не огорчайся, дружище. Негодование мое не к тебе, старина, относилося.

— И к нему несправедливо. Он малый добрый, хоша и ругатель большой руки. Одначе, не хулитель талантов чужих ни в малой мере.

— Ну, добро, мир. Одолжи-ка понюшку «сам-трэ».

Опять понюхали. Поблаженствовали.

Тредьяковский поднялся с места; неуклюже передвигаясь, обошел всех комедиантов, предлагая понюхать.

— Угощайтесь, господа комедианты. Как? Никто не употребляет? Плохо же. — Обернулся к Сумарокову: — Плохи у те комедианты, Петрович. Да, к слову пришлось, о комедии. Ведь я к тебе, Петрович, паки с «Дейдамией» свей, негодницей. На театр убогое сие мое детище просится. И государыня вчера при разговоре со мною милостивом как бы намекнуть изволила о желательности определить ее к месту.

— Места определения бывают разные, — загадочно пробормотал Сумароков.

— Не обидь по-приятельски, Расин наш преславный, — упрашивал Тредьяковский. — Она хоша и убогое детище, а родительскому сердцу все же мило.

Сумароков нервно почесывал шею под кружевами. Часто моргал глазами. Поцокивал губами с недовольством. Наконец, сказал:

— Велика дылда, Кирилыч. Ни на какой театр не вместить.

— Порочного здесь мало, Петрович. Оные родятся карлами, а оные и великанами.

— Знаешь, душа, велика Федора, да дура, — отрезал Сумароков.

— Присказка дураками ж сочиненная. Я великана мыслю в смысле ином. Во образе величия, по сравнению с карлами некими…

— А карлы оные — творения мои? Не так ли? — задористо прищурился Александр Петрович.

— Со стороны виднее. Пусть публика просвещенная судит об оном. Она и различать будет, кто — карла, а кто — великан. Когда предметы для оценки рядком будут поставлены…

— А ежели не будут?

— Будут. Я через всех свиней перелезть обещаюсь, вместе и с их пометом.

— А попробуй!

— И попробую. Будь в надежде, оный великан весь свинячий приплод передавит.

— Ха-ха-ха! — захохотал Сумароков. — Вот когда Васька-пашквилянт пятачок свой свинячий показал! Да и великан твой отецким же языком хрюкает! Виршами дровоподобными изъясняется. Дубина! Оглобля! Орясина! Не заслужила публика наказания сего жестокого, чтобы вирши косноязычные, корягоподобные без конца глотать!

— О косноязычии, ангел, говорить поостерегся бы, — мягко отчеканил Тредьяковский. — Знаем мы и таких Расинов, кои одну половину азбуки не выговаривают, а другую проглатывать изволят. И выходит не речь российская, а бормотание глухонемого…

— Слюною ядовитой ты, Зоил, брызжешься! — крикнул Сумароков.

— А иные и насквозь ядом бывают пропитаны. Обходить их потребно сторонкою, дабы самому избежать бешенства собачьего, — ласково, не повышая голоса, промолвил Тредьяковский.

— Так зачем же ты прилез к оной собаке бешеной, чорт паршивый? Пьяница старая! Пакостник! — захлебывался от бешенства Сумароков.

— Собачка лает, ветерок относит. А не то и палка добрая на собачку оную найдется, — невозмутимо, улыбаясь во всю ширь блиноподобного лица, протянул Тредьяковский.

— Вон отсюда! Вон, язва проказная! — неистовствовал Сумароков.

— Сие как бы относится не ко мне, первому придворному стихотворцу и учредителю стиха российского. Адреском ты ошибся, ангел мой кроткий. Вот, полюбуйтесь на вашего калифа на час, господа комедианты приезжие. Ошейничек вам приспособить советую, да на цепуру, к стенке, виршеплета сего бешеного в минуты ража его пристегивать. Для безопасности, — елейно, как о чем-то весьма приятном, проговорил Тредьяковский, грузно поднимаясь со стула.

Сумароков совсем потерял дар речи от злости и негодования. Он сорвал с себя парик, швырнул его в угол и упал головой на стол с неубранными тарелками.

— До свидания, господа комедианты, изумленные свидетели галантерейности нашей столичной, — преувеличенно вежливо раскланиваясь, заключил Тредьяковский.

— До свидания и ты, плагиатор жалкий, ворованным стихом Василия Тредьяковского пользоваться не гнушающийся.

— Убью! — крикнул, вскочив на ноги, Сумароков.

— А ну, убей. Попробуй, недоносок убогонький! Ублюдок, в непотребстве вывареный! А господа комедианты полюбуются на убивство оное. Хе-хе-хе!.. Сцена назидательная. Прямехонько из трагедии российского господина Расина выхваченная, — с бесстрастной улыбочкой проговорил придворный пиита, держась за ручку двери. — Ну, что же, уходить мне прикажете, али подождать убивства обещанного?

— Вон! Вон! Вон, Иуда! — закричал Сумароков; он не сдержался и расплакался, бросившись ничком на диван.

— Видно, уходить, — хихикая, издевался Тредьяковский. — Обещанное убивство не состоялось. Прощай, Мигун!

Он отворил дверь и, подмигивая одним глазом комедиантам, продекламировал:

— «Кто рыж, плешив, мигун, заика и картав,

Не может быти в том никак хороший нрав».

Это… почитай что из Гомера.

Ушел, осторожно притворив за собою дверь. Сумароков вскочил и со сжатыми кулаками бросился за ним.

Комедианты стояли вдоль стенки, смущенные.

С крыльца доносились истерические выкрики Сумарокова, посвистывание и улюлюканье Тредьяковского.

У края трясины

Послеобеденная сцена в столовой произвела на миролюбивых неискушенных ярославцев удручающее впечатление. Было мучительно стыдно смотреть в глаза друг другу, как будто они сами сотворили, что-то в высшей степени предосудительное и позорное. Радостное ликование к вечеру сменилось томительным раздумьем и тоской по тихому, милому Ярославлю. Ребятам становилось ясно, что мир совсем не таков, каким они, в наивной простоте, воображают его себе там, вблизи своего кожевенного сарая.

В особенности остро страдал Федор Волков, лучше разбиравшийся в обстановке и ненавидивший всем своим существом всякое проявление грубости и пошлости. Он знал, что на свете существуют люди и людишки. Невольно тяготел к первым и старательно обходил вторых. В значительной степени это ему удавалось, так как свобода выбора зависела от него самого. Здесь, в подневольном положении, эта свобода была полностью отнята. Знайся с тем, с кем прикажут.

Федор чувствовал себя завязшим на окраине необозримого болота, и завязшим по собственной неосторожности. Это — пока только окраина. Что же будет там, дальше, по мере углубления в трясину? Подумать жутко.

Он готов был бросить все, презреть все последствия, без оглядки бежать назад, — пешком, в мороз и вьюгу, — туда, к брошенному им любимому детищу — сараеобразному театру, к своим милым друзьям — простецким смотрителям.

Его преклонение перед недавним кумиром — господином Сумароковым — испарилось без остатка. Кумир сам постарался об этом. Грубо и безжалостно.

«Буду ли в состоянии играть трагедии, сочиненные господином сим и почитавшиеся мною за гениальные творения? — мучительно копался Волков в охватившем его негодующем раздумьи. — Как смогу произносить мудрые, вдохновенные стихи, испытывать возвышенные страсти? Ведь образ господина сочинителя живым передо мною стоит, — его теперь из души топором не вырубишь. Он будет мерещиться мне и за Хоревым возвышенным и за Гамлетом благородным… Возможно и мыслимо ли такое совмещение мыслей и чувствований великих, гению свойственных, и поступков обыденных, для потерянного подъячего зазорных? А тот, другой — что он? Бесстыдник изверившийся? Злая рука, сладострастно чужие раны бередящая? Лисий хвост и волчий зуб вместе? Зеркало, свою трясину отражающее?»

В дверь постучали.

— Резрешается войти?

— Ах, пожалуйста, пожалуйста, прошу! — любезно ответил Федор.

Вошел, насмешливо улыбаясь, Бредихин.

— Да я вам не в помеху? Прямо говорите. Я ведь так, без надобности. Поболтать захотелось. Могу и в другой раз.

Федору понравилось открытое, насмешливо-приветливое лицо молодого сержанта.

— Я очень рад, Андрей Никитич. Располагайтесь, как вам удобнее. И вообще — какие там разрешения? Входите без спроса, когда вам понадобится. Хозяин — вы, а мы — гости.

— Э, нет, сие не дело, — произнес Бредихин, усаживаясь в свободные кресла по другую сторону стола. — Чинить стеснения — не в моих правилах.

Помолчали. Бредихин, покачивая головой, усмехался себе в воротник и щурил насмешливые глаза. Несколько раз молча взглянул на Волкова.

— Глупая потеха неглупых людей, Федор Григорьевич.

— Вы это о…

— Ну, а то о чем же еще? Вечная наша комедия улыбальная. Точно торговки блинами: как сойдутся, сейчас и подерутся. Ноне еще благополучно, без драки обошлось. Должно, из уважения к приезжим.

— А хорошо ли оное, Андрей Никитич? Как на ваш взгляд привычный?

— Что хорошего? Пакость! А как на ваш взгляд, на непривычный?

Волков только рукой махнул:

— Не спрашивайте!

— Понимаю я вас. С непривычки должно быть тошнотно. Ну, ничего. Обживетесь — все будет мягче представляться.

Федор Григорьевич с сомнением покачал головой.

— А все торговое соревнование виновато, — заговорил снова Бредихин. — Каждому кажется, что его блины горячее. За славу лучшего блинопека носы друг дружке готовы откусить. У Кирилыча-то, действительно, что ни блин, то комом. На подмазке больше выезжает. Иначе совсем несъедобно было бы. А ведь Александр Петрович наш — талант и умница. Прирожденный блинопек… то есть, стихотворец, я хотел сказать. Душа в мире, им созданном, витающая. Доброты человек непомерной. Совести неподкупной. А ведет себя, как школяр задиристый. Я его понимаю. В Кирилыче он презирает больше всего натуру его ужиную. И раздражается от непомерной того извилистости. Да вы не думаете ли, что эта баталия ихняя всурьез или надолго? Пустое! Поди, где-нибудь уже вместе, обнявшись, сидят. Хоть у того же Михаилы Васильича Ломоносова. Тот-то посдержаннее будет. Умеет вес себе придать и почтение внушить. Умница. От грызни с мелкотой за кости обглоданные, шуткой да балагурством спасается. Чуть что — шмыг в кусты, как бы играючи. А коли уж непереносно станет — в рюмочке тоску топит.

— Тоже занятие не весьма почтенное, — заметил Волков.

— Вам это трудно понять. Не знакомы еще с населением болотца нашего, с его мошкариными повадками. Ведь у нас как? Каждый другому обязательно в нос лезет, щекочет его и раздражает. Наблюдали вы когда пляску мошкары над болотом в неподвижном воздухе? Перед грозой обычно бывает… Так вот и наша жизнь — такая же мошкариная. Все нелепо толкутся, пляшут, жалят друг друга и радуются, что ужалить посчастливилось. А в центре как бы матка мошкариная в стайке трутней вальяжничает. Ну, вся мелкота к ней в соседство и пробирается. Лестно все-таки.

— Вот тут бы людям посерьезнее и создать этакую струйку освежающую, чтобы мошкара не дюже грудилась, — улыбнулся Федор понимающей улыбкой. — И их бы существование было оправдано.

— А вы полагаете, эта туча однодневок такую струйку почувствует? Голубчик! Здесь ливень грозовой потребен, с градом каменным! Чтоб в мертвую слизь обратить всю эту толчею бестолковую…

Помолчали. Федору Волкову все больше начинал нравиться откровенный и, как видно, умный сержант.

— А Александра Петровича судить преждевременно остерегитесь, — прервал молчание Бредихин, задумчиво выстукивая пальцами на столе какой-то марш. — Он тут многим в носу щекочет из стаи мошкариной. Жалить мастер. И Ломоносов также. Да, пожалуй, и Кирилыч отчасти. Все это — материя бродильная. А когда люди застой и неподвижность за счастье для себя почитают, брожение — вещь докучливая и для мошкары неприятная, порядок пляски расстроить грозится. Людей-то просвещенных у нас раз, два и обчелся. Да и те прячут свою просвещенность под чудачествами разными, чтобы не быть очень уже смешными в глазах дикарей. И дикари в простоте душевной полагают, что быть просвещенным это и значит быть чудаком. И то уже благо, что какая-то тень уважения к просвещению все же чувствуется.

Бредихин поднялся и посмотрел в темное окно.

— Какие надежды ваши на будущее, Федор Григорьевич? — спросил он после молчания.

— Никаких, как есть, — грустно улыбнулся Волков.

— Самое правильное. Разочарованности избегнете. Да и какие надежды может внушить трясина честному человеку? Ну, извинения прошу за время отнятое.

Он протянул руку Федору. Задержал его руку.

— Хочется мне совет один вам подать, да не знаю, уместно ли.

— Отчего же неуместно? — улыбнулся Федор.

— Новый вы человек. А у нас тут прохвостов много. На знакомства скороспешные, а наипаче на откровенности дружеские не будьте склонны излишне… Мастаки у нас есть отменно ловкие. И не заметите, как в душу к вам влезут для отправления надобностей своих…

— Душевно благодарю за предупреждение, Андрей Никитич. И за расположение ваше. А на знакомства скороспешные я не шибко податлив.

— Ну, рад за вас.

Бредихин ушел.

В дверь заглянул брат Гриша, с которым они занимали общую камеру.

— Ты спать-то пойдешь?

— А ты чего не спишь?

— Не спится. Да еще и огня тушить приказа не было. Из ребят тоже еще никто не спит. Волнуются.

— А чего ребятам волноваться?

— Не нравится им здесь. Половина уже домой просится.

— Не рано ли? Подождем, когда прогонят. Пока не гонят еще.

— Этого-то как раз им ждать и не хочется.

В дверях столпились Нарыков, Попов, Шумский и другие. Один за другим проникли в кабинет, расселись по углам, по подоконникам. Молча.

Федор понимал их состояние. Старался казаться веселым и беззаботным. Заглянул в глаза одному, другому.

— Чего вы нахохлились, как мокрые курицы в ненастье? С животами неладно? Это от жирного. С непривычки. Ну? Скажите хоть словечко.

— По домам бы, — негромко высказал общую мысль Ваня Нарыков.

— По мамке соскучился? Али мышей боишься?

— Мышей… Летучих… что нетопырями прозываются, — угрюмо сказал Ваня, исподлобья поглядывая на других.

— И мне они чевой-то не по нутру, — вздохнул Шумский.

— Сами вы — совы ночные! Вот вы что! — крикнул, вскочив и забегав по комнате, Алеша Попов. А по мне — так плевать на все я хотел. Абы на мозоли мне только не наступали!

— А наступят — легонько отодвинуть можно. Под девятое ребро кулаком, — промолвил, сплюнув в угол, рыжий Иконников.

— Вы вот что, ребята, — серьезно сказал Федор Григорьевич. — Слякоть-то не разводите раньше срока. Комедии на театре хороши. Идите-ка спать. Утро вечера мудренее.

— Здесь и утро и вечер одинаково мудреные. Али одинаково дурашливые, — усмехнулся Чулков. — Во всяком разе не по нас…

— Бросьте, ребята, побаски. Давайте прямо. Чем вы недовольны? — спросил, начиная почему-то сердиться, Волков. — Кто вас обижает?

— Ну, это шалишь, кума. Мы сами норовим обидеть кого, — сказал Семен Куклин. — Дело не в обиде…

— Так в чем же?

— А лезут всякие… разные… Коли так будет дале — от их и совсем житья не станет. Один придет — кабак устроит… Другой… Уж лучше восвояси. Без скандала.

— Это правильно. Посторонних и праздношатающих чтобы не допускать, — поддержали его другие.

— Да кто ж эти посторонние? — повысил голос Федор. — Вы и видели-то двух человек.

— И того достаточно, — усмехнулся Иконников.

— Один из них — начальство наше. Человек любезнейший.

— А другой? Чего он приперся? Кто его звал? Такого одного хватит, чтобы свет омерзел…

— Не пущать никого, окромя своих, вот и все! — закричал Алеша Попов. — Дежурство учредить, из своих, посменно. И ворочать к воротам всех праздношатающих. Что мы за диковины заморские? Не карлы и не телята двухголовые, чтобы на нас зенки пялить. Противно такое. Я не согласен. Грубить буду!..

— Сейчас договоримся, ребята, — стал мягко уговаривать Федор. — Перво-наперво знайте, что нет у нас защиты более крепкой, чем Александр Петрович. Что он горяч — это никого не касается. Не раздражайте его сами, а уж он вас в обиду никому не даст. До остальных нам дела нет. Мы знаем одного — и все тут. О дежурстве мысль не плохая: подумаем. Доложу завтра бригадиру нашему и от вашего имени попрошу его наладить жизнь нашу покрепче. Порядок в нашем деле необходим строгий, а особенно на чужой стороне. А то вон вы какие… комедианты. Из комедии в одну минуту в драму перескакиваете.

— А коли тот еще раз залезет, так мы ему и трагедию учиним… на ярославскую стать… как на Которосли в Крещенье, — пообещал Иконников.

— Блин у него так смазки и просит, — сказал, крутя головой Чулков.

Все засмеялись.

— Дикари вы все-таки, ребятишки, — засмеялся и Федор.

— Это еще вопрос, кто дикари-то…

Помолчали. Гаврило Волков протирал заиндевелое окно, всматривался в темноту.

— Ты чего там, Гаврюша?

— Суроч какой-то на дворе. Слякоть и зги не видно. Не весело.

— Климат такой… ингерманландский.

— Затащила нелегкая! Во все складач он, тот климат, заползает. И люди здесь такие ж… ингерманландские. Чтоб им пусто было! — сплюнул в угол Шумский.

Повздыхали.

— Теперь, чай, в Ярославле хорошо. Солнце, поди, на весну… Волга скоро тронется… Канатчиковы к «забаве» готовятся. А театр, наш собственный, кровный театр — досками заколочен стоит. И все лето так простоит, ежели мы отселе не вырвемся, — вздыхал Гаврило.

— Заткнись, Гаврюшка! — закричало сразу несколько голосов.

— Авось не долго простоит заколоченым, — в свою очередь невольно вздохнул Федор Волков.

— Если бы да кабы… Еще помолчали.

— По-моему, и здесь можно стать не лишним, — вывел свое заключение Алеша Попов. — Только, чур, вести свою линию твердо, дружка за дружку крепко держаться!

— Дедка за репку, бабка за дедку, — обрадовался Шумский, — тянут-потянут — и вытянули…

— Прошлогодний хрен, — досказал Иконников.

— Ну, ребята, марш по камерам, — сказал Федор. — Выспитесь за все две недели. Завтра могут поднять ни свет, ни заря. Представляться повезут. Носы почистите загодя…

— А они сами-то чистят их? — не унимался Иконников.

Комедианты неохотно начали подниматься.

— Эх-хе-хе… вот и достукались… Марш по камерам! Ровно арестанты.

— Поднимать, говоришь, будут? А дома кто нас поднимал? Сами вставали. А то и совсем не ложились.

— Не все прянички Ванечке…

— Погрызет и сухарик, сударик…

В дверях появился сержант.

— Господа комедианты! Через четверть часа, по положению, огни должны быть погашены.

— У нас они уже давно погасли, — пробормотал себе в подбородок Шумский.

Федор Волков сделал ему укоризненный знак головой.

Императрице в тот вечер нездоровилось. Французская труппа де-Сериньи отправляла свой очередной спектакль не на большой сцене старого Зимнего дворца, а на интимном театре царицыных покоев. Императрица со своими приближенными сидела в наглухо закрытой аванложе и мало интересовалась представлением.

Великий князь в антрактах играл в оркестре под управлением капельмейстера Арайи, играл на особенной янтарной флейте, подаренной ему прусским королем Фридрихом. Это был очень хитрый и необычайно пронзительный инструмент.

Когда Сумарокова позвали в ложу для доклада о ярославских комедиантах, граф Алексей Разумовский дочитывал присутствующим петицию, врученную ему французским антрепренером де-Сериньи:

— «…Тяжелы все те огорчения, мучения и обиды, которые чинят мне господа актеры за последние годы. Я не думаю, чтобы грешники в аду испытывали то, что я испытал. Злой актер — зол на совесть. Стоять во главе их — ужас. И как бы ни был искусен генерал, я бы от души желал ему справиться так же искусно с дюжиной актеров, как с армией в сто тысяч солдат». Написано, как изволите видеть, с большим чувством и знанием человеческой природы, — пояснил Разумовский.

Все посмеялись над положением несчастного Сериньи.

— Александр Петрович, — обратилась императрица к Сумарокову. — Вы виделись уже с новоприбывшими ярославскими комедиантами?

— Как же, ваше величество! Я провел с ними весь вечер.

— Что, они так же свирепы, как и актеры Сериньи?

— Помилуйте, государыня! Это преотменные ребята. Сущие дети природы.

— Понеже они не так опасны, я желаю познакомиться с ними поближе. Не откажите в любезности представить их нам завтра.

— Почту за счастье, государыня. Ибо добрые упования возлагаю на ребят оных.

— За полною вашею ответственностью, Александр Петрович, — сказал, подняв палец, Разумовский. — Вы должны поручиться, что оные дети природы не оставят во дворце никаких неприятных следов, неразлучных с детскостью возраста.

— Вы несносны, Алексис, с вашими фривольностями — промолвила императрица, ударив Разумовского веером по плечу. — Это, разумеется, шутка, Александр Петрович.

— Я понимаю, государыня. Наш добрый простой народ умеет держать себя с врожденным тактом и деликатностью. Их высокографскому сиятельству сие должно быть известно ближе моего… Лично я, государыня, очарован многими добрыми качествами новоприбывших комедиантов. По чистой совести сознаюсь, что встретить подобную подготовленность, рассудительность, даже образованность я никак не ожидал. Сие указывает на то, что во глубине России зреют отменные семена, о коих, ко прискорбию, нам, жителям столицы просвещенной, ничего неизвестно. Я встретить ожидал обычную компанию длинногривых бурсацких шелопаев, вида столь всем надоевшего и гнусного, а встретил общество хоть и простецкое, но умилительное по скромности своей и поразительное по начитанности, просвещенности и искусству декламаторскому.

— Чудеса! — сказала императрица. — Где же ваши гении изучили столь трудное искусство декламации?

— Изучали ли они его, я этого не знаю, государыня. По моему разумению, они его создали заново, по подсказке языка российского, столь близко им известного. Сие не певучая декламация школы французской с ее заученными кукольными жестами. И не любование собственною позитурою, столь свойственное итальянцам. Також и не бессмысленное кривляние комедиантов немецких и аглицких. Сие есть нечто подсказываемое изнутри чувством и натурою, и искусно, в понятной всем манере, передаваемое звуками голоса и движениями. Может быть, я увлекаюсь, государыня, но на меня декламации их, сказанные без подготовки, произвели впечатление некого откровения. Я начинаю видеть театр российский в каком-то новом свете.

— Вы нас совсем заинтриговали, Александр Петрович, вашим переворотом театральным, начавшимся где-то в Ярославле, — сказала Елизавета. — Однако продолжайте ваши чудесные сказки о мудрых детях природы.

— Сии сказки могут стать былинами отечественными, ваше величество, — горячо продолжал Сумароков. — А былинами нашими мы вправе гордиться. Токмо богатыри, о коих я веду речь, не сидни, просидевшие без движения тридцать лет и три года. Они все юны, и видно, что времени своего даром не потратили. Если не все из них, то многие — завзятые любители искусств и российской словесности. Не одна персона из них имеет знакомство с языками иностранными. Занимаются переводами и сочинением пиес собственных. Я чаял встретить в них узких истолкователей наших духовных златоустов, как то: святого Димитрия Ростовского, Феофана Прокоповича и иже с ними. А встретил актиоров, созвучных образованности европейской. Они знакомы со всею, почитай, словесностью современною. Знают наизусть обе трагедии господина Ломоносова; как есть все кропания вашего слуги недостойного. Перевели с итальянского столь трудное творение Метастасиево, как «Милосердие Титуса» и что-то еще, не упомню. Имеют в реестре свои собственные сочинения в роде драматическом. Не справились пока токмо, как ни бились, с одним достославным творением, увы, кроющим своею сенью развесистой все наши попытки в оном роде. Я имею в виду преславную трагедию первого пииты придворного, господина Тредьяковского, «Дейдамиею» именуемую. Посрамление славным комедиантам пришло от множества словесных коварностей, заключенных в оном творении. Они же не поддаются перекладу на удобьсказуемую речь нашего простецкого и незамысловатого языка российского.

Императрица и все бывшие в ложе весело рассмеялись.

— Этого чуда никто из смертных не в силах преодолеть, — рассмеялась Елизавета.

— Я пробовала, — сказала Екатерина, — но отложила до времени, когда у меня явятся внуки. Это будет им наказанием за грехи отцов.

Сумароков извлек из-за обшлага мундира список, данный ему Федором Волковым, и протянул его императрице.

— Не удостоите ли, ваше величество, взглянуть на список пиес, приуготовленных и сыгранных в Ярославле сею компаниею ребят охочих?

Императрица углубилась в список. Между тем, Сумароков, нагнувшись к императрице, объяснял:

— Смею обратить милостивое внимание вашего величества — возле каждой пиесы проставлен день ее первого представления. Почитай все они опередили представление оных на столичных театрах. В этом и заключается главная доля чудесного, касаемо ярославцев.

— В самом деле! Это достойно внимания, — согласилась императрица.

Список пошел по рукам. Его все просматривали с заметным любопытством.

— Что же первое покажут нам ваши дети природы, Александр Петрович? — спросила Елизавета.

— Сие представляется милостивому усмотрению моей государыни.

— Как вы думаете, Катиш?

Екатерина просматривала список. Полушутя, сказала:

— Здесь значится назидательное нечто — «Покаяние грешного человека». Поелику каждый из нас грешен, — разумеется, исключая ваше величество, — подаю голос за всеобщее покаяние. Оно же, кстати, пост великий на носу.

— Без всяких исключений, дитя мое. Я такая же грешница, как и все.

Представление ко двору

На следующее утро Сумароков появился в Смольном ни свет ни заря.

Александр Петрович, в силу этикета, не решился спросить у императрицы о точном часе представления ей ярославских комедиантов. Решил, что это должно произойти сейчас же вслед за обычным утренним приемом, часов в десять-одиннадцать. Нынче как раз был приемный день.

Сумароков влетел в столовую, когда комедианты сидели за утренним завтраком, еще при свечах.

— Здорово, друзья! — весело крикнул он еще с порога. — Колымаги ждут. Отменная погода. Легкий морозец, и ясно по-весеннему. Сидите, сидите! Доканчивайте ваше дело, не торопясь. И никогда не смейте вставать при моем появлении. Я также не буду вставать при вашем. Эй, дружище Бредихин, распорядись, братец, чтобы и мне налили кофею покрепче. Дома-то у меня еще спят.

Александр Петрович опустился на свободный стул возле Федора Волкова. Пожал его руку, лежавшую на столе. Остальным дружески покивал головой.

— Со всеми не ручкаюсь. Канительная история. Ну, как спали-почивали?

— Отлично, Александр Петрович, — ответил за всех Федор.

— Весьма рад. Жалобы имеете?

— Помилуйте, какие у нас могут быть жалобы? — улыбнулся Федор Волков.

— А почему оным не быть? Я ведь знаю порядки здешние. И прошу не церемониться. Чуть что не так — первым долгом ко мне. Так и условимся. Каждый день начинать с жалоб. Только таким путем можно добиться чего-то путного.

Служитель подал Александру Петровичу кофе и белого хлеба с маслом. Сумароков жадно, большими глотками, начал отхлебывать горячий напиток. Он был в военной форме, при какой-то звезде, и боялся закапать себя кофе. Сделал несколько глотков, поморщился. Брезгливо отодвинул от себя кружку.

— Бурда! Возмутительная бурда! Послушай, Бредихин! Ты что же, и дальше намерен поить таким мерзким пойлом?

Бредихин вытянулся.

— Повар сказывал, такого отпустили, Александр Петрович.

— А ты сам пробовал? Не сказал им, что кофей для людей, а не для свиней?

— Когда же было? Еще сутки не минули, Александр Петрович.

— Господин бригадир, чорт вас побери! Изволите полагать, что одни сутки людей и мерзостью дозволено пичкать? Свинство, братец! Безобразие! Значит, и остальное питание також для свиней? Чортовы перечницы! Воры! Негодяи! Наживаетесь на безответных людях! Где повар? Подать мне его сюда, прохвоста! Я из его паршивой туши такое месиво сделаю, что и свиньи откажутся лопать.

Сумароков сорвался с места, схватил кружку с недопитым кофе и стремглав устремился в кухню. Побледневший Бредихин пожал плечами и последовал за ним.

— Новый день начался, — усмехнулся Алеша Попов.

— Что-то он похож на старый, хоть и прояснело, — отозвался Шумский.

— Ну и порох! — промолвили, качая головой, Чулков и его соседи Куклин и Голик. — Заправский командир. Этот наведет порядок.

— Кофей-то и впрямь неважнецкий, — заметил Григорий Волков.

— Чуточку получше нашего ярославского, — решил Ваня Нарыков.

— А я его отродясь и не нюхивал в Ярославле-то, — сказал Иконников. — Не разберу, плох он, али хорош. Лезет в глотку — и ладно.

Все засмеялись и сейчас же утихли. С кухни донеслись звон разбиваемой посуды и неистовые крики Сумарокова…

— Лакай, скотина! Сам лакай! Весь котел вылакай! Не отступлюсь! Здесь что? Кофей? Другой кофей? Для себя? Ах, мерзавец!

Звон кастрюль и снова бой посуды.

Комедианты притихли. Федор Григорьевич только покачивал головой.

Через минуту появился совсем спокойный, улыбающийся Сумароков.

— Все в порядке, друзья. Сидите. Сейчас подадут настоящего кофе. Негодный поваришка его для себя приберегает, а нас жжеными пробками потчует. Уж я его!

В дверях стоял улыбающийся Бредихин. За ним два служителя и сам повар, все перепуганные, с вытаращенными глазами несли подносы, уставленные кружками со свежим кофе и тарелками с какими-то коржиками.

— Прошу, друзья. Это ваш завтрак, — весело объявил Сумароков, с удовольствием отхлебывая кофе и заедая его сдобными коржиками. — Толстый Онуфрич рассчитывал один за двенадцать персон распорядиться. Я уж вижу, что дело не ладно!

Он сделал свирепое лицо и молча погрозил пальцем тучному повару, у которого тряслись губы.

Бредихин потянул носом ароматный запах кофе. Сказал, присаживаясь к столу:

— Этого, пожалуй, и я выпью. Ну-ка, Онуфрич…

Все засмеялись. Сумароков нагнулся к Бредихину:

— Имейте в виду, сударь: из деликатности вашей — шиш получится. Извольте над каждой кастрюлей носиком вашим поводить. Не понравится запах — Онуфричу в нос. Я ведь знаю снисходительность вашу к «простому народу». Так комедианты — это и будет простой народ, а ворующие повара к оному не относятся.

Допив кружку, попросил налить другую. Сказал:

— Жаль, посуды задарма много погибло… А Онуфрича, вора — вон! Тут есть другой — Аким-Простота. Я его и вытребую. Пьет, подлец, зело, да только не комедиантский кофей. Да нет, братцы, я вас в этом свинарнике не оставлю. Мы в другое место переберемся. Не то, чтобы там не воровали, — воруют везде. Да только пусть воруют не у нашего брюха… Да, должен сказать вам, друзья, государыня зело заинтересована вами. Не ударьте в грязь лицом. Впрочем, я в вас верю, братцы. Чую, наладим мы дело отменное. Как мыслишь, Федя, наладим?

— С нашей стороны остановки не будет, — сказал Волков.

— С моей наипаче. И еще заинтересованные особы найдутся… Да, Федор Григорьевич… крестница ваша кланяться вам наказывала.

— Какая крестница, Александр Петрович? — удивился Федор Волков.

— Ну спасенница, из узилища каретного вами извлеченная. Елена Павловна Олсуфьева. Особа отменная, — пальчики оближешь. И вес большой имеет у государыни. Умна, красива, справедлива. Только, чур, не перебивать дорожку. Я сам в нее — по уши. Впрочем, там и почище нас вот с такими носами ходят. Фрейлина — бритва. Я ее бритвой зову. Чуть что — отбреет не хуже французского куафера. Да вы ее часто встречать будете, — сами убедитесь… Ну, прикончили, друзья, с завтраком вашим?

— Прикончили давно, Александр Петрович, — раздались голоса.

— Осмотритесь, все ли у вас в порядке. Не в баню едете. Форму вам безотлагательно надо, всем одинаковую. Первую форму первых российских комедиантов. Что-нибудь на манер кадетской, что ли. И отличие какое-нибудь, чтобы с прочими не смешивали. Там придумаем. Ну, тронулись. Ах, да! Присесть потребно перед отъездом, по обычаю. А то пути не будет…

Погрузились в колымаги. Тронулись по кочкам и буеракам вдоль набережной Невы, среди чахлого, низкорослого леска. Подвигались почти шагом. Дорога из рук вон плоха, вся в волнистых выбоинах и колдобинах. То и дело приходилось сворачивать в сугробы, пропуская вперед себя более легкие возки и кареты.

Слева начали попадаться каменные дома в два и три жилья, бесприютно стоящие среди оголенных деревьев. На противоположном берегу, за Невой, также виднелись разрозненные строения. Во льду чернело много вмерзших барок с дровами. Вокруг копошились какие-то люди.

Часто попадались полосатые будки с часовыми.

К Зимнему дворцу подъехали с бокового подъезда. Сумароков ввел всех в вестибюль, мимо многочисленных часовых и служителей. Отвел несколько в сторону, за колонны, где были скрыты вешалки. Приказал раздеться. Очевидно, здесь была раздевальня для посетителей попроще.

— Раздевайтесь, оправьтесь, друзья. Поднимайтесь вон по той лестнице с золочеными орлами. Берите в зало налево, где много мраморных баб, и ждите меня. Не стесняйтесь не принижайтесь. Держите себя свободно, как дома со своими. Коли спросят: кто такие? — отвечайте: сумароковские. Я найду вас, а сейчас бегу поразведать, что и как.

Сумароков скрылся на лестнице, шагая через три ступеньки.

Когда ребята, оправившись и пригладив волосы, стали подниматься по лестнице, им преградил дорогу военный с неприятным, мертвым лицом.

— Что надо? Кто такие?

— Сумароковские, — ответил Федор Волков, памятуя наставление своего бригадира.

Военый подумал и указал рукой на вешалки.

— Ждите там.

Пришлось занять прежнее положение, за прикрытием колонн.

Начали появляться военные, в орденах, и звездах, с красными и голубыми лентами через плечо. Статские, в ярких цветных кафтанах, при шпагах, в белых шелковых чулках, — также в лентах и звездах. Дамы, в необъятных кринолинах и узких лифах, непристойно обнаженные сверху, сверкающие бриллиантами, в сопровождении молодых пажей. Некоторые лица, особенно из военных, были так густо увешаны разными побрякушками, что производили далеко слышный звенящий шум.

Все они появлялись слева, из-за целого леса колонн, уже раздевшись, очевидно, с главного подъезда.

Слышался звон шпор, сдержанный гул, восклицания, поцелуи.

Все это исчезало вверху лестницы, за поворотом налево.

Суровый военный, не пустивший комедиантов, дежурил, вытянувшись, на средней площадке лестницы. Такие же неподвижные фигуры виднелись и в других местах.

Необычайно вертлявый молодой офицер, в форме Измайловского полка, появился с целым взводом солдат а принялся расставлять особые караулы здесь и там. Солдаты маршировали изумительно стройно, все, как один, проворно и четко перебирая ногами при совершенной неподвижности корпуса. Издали они казались одним цельным механизмом, от которого, по мере движения вперед, отцеплялись отдельные части и застывали в указанных местах. Офицерик делал быстрый поворот, звякал шпорами, взмахивал саблей, — звено отскакивало, а остальная игрушка следовала дальше, и так продолжалось, пока она не растаяла вся.

Ярославцам все это было чрезвычайно любопытно, однако они не решались выйти из-за прикрытия и только время от времени опасливо высовывали из-за колонн свои носы.

Сумароков прошел в приемный зал, где уже толпилось много народа. Здесь старались соблюдать тишину. Ходили на цыпочках, говорили полушопотом, ввиду очень гулкого резонанса, усиливавшего малейший звук. Несмотря на все предосторожности, в зале было достаточно шумно. Никита и Петр Панины — оба молодые и красивые, двое Голицыных, адмирал и сенатор — оба пожилые и важные, и с ними Семен Нарышкин, окружили старика-фельдмаршала Салтыкова. Все наперебой что-то нашептывали ему, насмешливо косясь на братьев Воронцовых, надменно и важно стоявших у окна с какими-то прокисшими дамами.

Петр Семенович Салтыков, сподвижник Петра I, еще крепкий и бодрый старик в бархатных сапогах и с тростью, время от времени громко хохотал, причем этот хохот отдавался во всех углах стоголосым эхом. Люди посолиднее старались держаться подальше от этой неприлично веселой компании. В особенности негодовали оба Воронцовы, надутые и чванные, с видом навсегда оскорбленного достоинства. Трое Шуваловых и кое-кто из дипломатического корпуса, окружив группу молодых, красивых дам, шопотом вели оживленную беседу. Иван Иванович Шувалов, с деланно-невинным лицом, что-то рассказывал, повидимому, очень пикантное, так как дамы притворно зажимали уши, взвизгивали в веера и с улыбкой грозили ему этими веерами. Дверь во внутренние покои отворилась. На пороге появился старый канцлер Алексей Петрович Бестужев-Рюмин, непревзойденный политик, химик и фармацевт, славившийся лекарственными снадобьями собственного изобретения и своим баснословным вероломством. В зале сразу наступило молчание, на фоне которого особенно гулко прозвучала запоздалая реплика Петра Салтыкова:

— Убила бобра!..

Он, не стесняясь, повернулся к Воронцовым и насмешливо оглядел их с головы до ног. Очевидно, речь шла о дочери Романа Воронцова — Елизавете.

Молодой красавец Сергей Салтыков и Станислав Понятовский подвели под руки к группе Панина обер-прокурора Шаховского, отличавшегося не принятой при дворе прямолинейностью.

— Канцлер говорит, что государыня еще не вставала, — сказал Сергей Салтыков.

— Ваш канцлер и соврет — недорого возьмет, — громко отчеканил Шаховский.

Воронцовы громко рассмеялись на замечание Шаховского. Все, что клонилось к умалению канцлера, было им чрезвычайно приятно, в особенности старшему — вице-канцлеру.

Прошли, дружески беседуя, Тредьяковский и Сумароков, под руку. Громоздкий и неуклюжий Тредьяковский с удивительным для него проворством поворачивался во все стороны, подобострастно раскланиваясь и улыбаясь. Сумароков шел мрачный, с недовольным лицом, неловко дергался и ни на кого не обращал внимания.

Тредьяковского поймал за фалду кафтана Роман Воронцов, потянул его к себе. Сумароков выдернул руку из подмышки друга и сердито отошел к Паниным.

Через весь зал, разлапо ступая огромными ботфортами и глядя прямо перед собой оловянными глазами, прошел великий князь Петр Федорович. Все примолкли, низко раскланиваясь. Великий князь никому не ответил.

Воронцовы подхватили в дверях под руки кавалерственную даму, графиню Бутурлину, — первую придворную сплетницу. Бережно отвели ее в уголок, наперебой начали что-то рассказывать.

— Ай-ай-ай!.. — басом каркала старуха.

У кавалерственной дамы росли черненькие усики и весьма заметная бородка. На левой щеке красовалась огромная бородавка, поросшая волосами.

— Ну, ужо! Я ж ему! — грозилась кому-то старуха. Она важно двинулась дальше. Без церемонии поймала за рукав Сергея Салтыкова.

— Слышь-ка, ты, непутевый. Знаешь, что про те сказывают?

— Знаю, Дарья Макаровна. Любовником вашим называют. Так сие же ребячьи выдумки. Я еще в кучера не определился.

И невозмутимо продолжал свою прогулку. Старуха раскрыла рот, выпучила глаза и едва не села на пол.

Потеряв надежду на скорое появление императрицы, Сумароков побежал проведать своих комедиантов. Обежал все прилегающие залы и нигде их не обнаружил. Сильно встревожился. Бросился вниз по лестнице, к вешалкам. Комедианты трусливо хоронились между колоннами. Вокруг сновало множество всякого народа.

— Друзья мои, зачем вы не в зале? — воскликнул, разводя руками, Сумароков.

— Не допускают, Александр Петрович, — ответил Волков.

— Кто не допускает? — взвизгнул Сумароков. Федор Григорьевич указал глазами на неподвижно стоящего офицера с каменным лицом.

Сумароков бросился к нему и крикнул прямо в лицо:

— Капитан-поручик Остервальд! Вы имели наглость не пропустить комедиантов, приглашенных самой государыней?

— Не имею распоряжения, господин бригадир.

— Какого распоряжения? Сие пустые выдумки, сударь!

— По должности дежурного в вестибюле…

— Вы поступаете, как неотесанный швейцар! Вы это хотели сказать? Примите к сведению, сударь, что даже сия низкая должность требует от человека вежливости и воспитания! На сей раз вы имеете дело с людьми, а не со скотами, коих вы привыкли загонять по хлевам!..

— Бригадир Сумароков! Вы ответите за ваши оскорбления.

— Готов хоть немедленно! Для некоторых господ оскорбления — как с гуся вода. Не извольте чинить свинских препятствий порядочным людям, господин привратник!.. Пожалуйте, господа!

Сумароков бросился вниз по лестнице к своим комедиантам. Лицом к лицу столкнулся с лениво поднимавшимся Разумовским, в мундире командира Измайловского полка.

— Что шумишь, Александр Петрович?

— Ваше сиятельство! Слезно прошу вашу милость научить господ дежурных офицеров человеческому обращению.

— В чем дело, бригадир?

— Капитан-поручик Остервальд — вот этот самый — два часа изволил продержать комедиантов в загоне под лестницей. Человеческое достоинство возмущается против сего бездушия. Люди явились по повелению государыни, и с ними, полагаю, надлежит обращаться не как со скотами.

Разумовский взглянул на сгрудившихся внизу комедиантов, на ощетинившегося Сумарокова, на каменное лицо Остервальда, улыбнулся и покачал головой.

— Незаслуженные оскорбления… — начал Остервальд.

— Бросьте счеты, капитан-поручик. Исполните то, о чем хлопочет бригадир Сумароков, — сказал негромко Разумовский, продолжая подниматься.

— Слушаю-с, ваше сиятельство.

Александр Петрович, не обращая внимания на сгрудившихся любопытных, повел свою компанию наверх, мимо позеленевшего Остервальда.

Привел в боковой зал, сплошь заставленный мраморными статуями.

— Вот, друзья мои, располагайтесь здесь, как дома. Покосился на каких-то господ, разглядывавших изваяния. Направился к ним, щелкнул шпорами:

— Милостивые государи, тысячу извинений. Сия зала на нонешний день имеет особое назначение.

Господа тотчас же покинули зал.

— Прохвост… Голштинская рожа… — ругался про себя все еще не успокоившийся бригадир. — А я там замешкался! Не спешу, будучи уверен, что вы здесь и наслаждаетесь лицезрением сих особ! — он ткнул рукой в какую-то голую статую. — Приема еще не было, и когда он будет, Аллаху известно. Учитесь терпеть. Присматривайтесь. Привыкайте. Назвался груздем — полезай в кузов. И еще: с волками жить — по-волчьи выть. Ну, я побежал караулить. Ежели паки пристанет какой-нибудь обормот, на манер того Остервальда, — ответ один: по распоряжению ее величества, и пусть катится к чертям. Да не прячьтесь по углам, ребятишки! Держитесь вольно, на равной ноге со всеми. Мы здесь не последние. Любуйтесь на бабочек…

Сумароков исчез, притворив дверь зала.

Ребята, совсем было упавшие духом там, внизу под лестницей, теперь повеселели. Они были восхищены поведением Александра Петровича.

— Какой человек! — влюбленно восхищался Алеша Попов.

— Я его полюбил заглазно еще в Ярославле, когда «Хорева» читали, — заявил Ваня Нарыков. — Плохой человек не мог написать такой благородной вещи.

— Резковат чуточку, — заметил Шумский.

— Да и не чуточку, — рассмеялся Волков.

— Это ничего, — убежденно заявил Иконников. — Я подмечаю, у них здесь порядок такой: хватай каждого за глотку, а не то схватит он тебя.

— А не любят, должно, его все эти… Стервальды… — покрутил головой Куклин.

— А наплевать! Зато мы любим.

Приемная глухо гудела, как переполненный пчелиный улей.

Появился обер-церемониймейстер. Громко откашлялся, негромко возгласил:

— Ее величество государыня!

Неожиданно наступила мертвая тишина. Императрица вышла в темном наряде, со скучным и кислым лицом. Рядом с ней красивая, надменная, снисходительно улыбающаяся Екатерина казалась настоящей повелительницей. За ними, стуча ботфортами, шел наследник.

Императрица и под руку с нею Екатерина медленно двинулись между двумя шеренгами придворных, улыбаясь каждая по-своему и перебрасываясь несколькими словами то с тем, то с другим. Придворные чины, оттирая друг друга, старались протискаться вперед и очутиться на виду. Петр Феодорович, едва войдя, тяжело опустился на какой-то табурет и высоко закинул ногу на ногу, показывая всем сильно стертую подошву сапога.

Обер-церемониймейстер почтительно нагнулся к нему, что-то сказал со сладенькой улыбочкой.

Петр вскинул на него злые глаза, порывисто вскочил и отошел к окну, в которое уставился, искоса оглядываясь иногда назад.

Между тем императрица устало произнесла:

— Господа, прошу извинить за беспокойство. Я сегодня чувствую себя совершенно разбитой. Всю ночь провозилась с делами. Обычного приема не будет. До четверга. До свидания…

Придворные начали откланиваться и покидать зал. Скоро остались лишь немногие сановники.

Императрица изнеможенно прохаживалась по залу, опираясь на руку великой княгини. За ними тянулся обычный хвост фрейлин и постоянных адъютантов.

— Идите, господа, к себе, — промолвила, оглянувшись на них, Елизавета.

Великий князь поймал за кисти поясов двух каких-то невзрачных голштинских генералов, ни слова не понимающих по-русски, отвел их в угол и там, сильно размахивая руками, начал что-то им доказывать. Это можно было принять и за распекание, и за дружескую беседу.

У Петра Феодоровича все душевные движения выливались в одинаково несуразную форму. Он пялил глаза, совал кулаки под нос собеседникам, топал ботфортами и издавал ничего не значащие, короткие немецкие восклицания.

Екатерина, болтая с императрицей о чем-то безразличном и мило улыбаясь, в то же время прислушивалась к выкрикам мужа, старалась не выпускать его из поля зрения.

Не успела Елизавета сделать и двух шагов, как перед ней вырос генерал-прокурор Трубецкой. В руках у него была огромная папка.

— Что там у вас, Никита Юрьевич? — с видом величайшей усталости спросила его Елизавета.

— Очень спешное, ваше величество. Изволили приказать непременно напомнить нонешний день.

— О чем это, князь?

— Проект ответного письма его величеству королю Людовику.

— Ну, это совсем не спешно.

— Почитаю долгом вежливости, государыня, — настаивал Трубецкой.

— Безусловно, князь! Так ведь я же не отказываюсь.

— Осмелюсь напомнить вашему величеству… Письмо короля Франции имеет двухлетнюю давность…

— Ах, боже мой! Если ваш Людовик два года ждал, так два-то дня, надеюсь, может подождать? Не каплет, почитаю, над нами.

Елизавета, прикидываясь нерачительной к государственным делам, лгала. Это была ее политика. Она была вполне в курсе всех дел. Многое делала самостоятельно и тайно, через головы своих министров. Так, не отвечая два года на официальное письмо своего бывшего жениха Людовика XV, она неофициально вела с ним довольно деятельную переписку через посредство одного из своих преданных слуг, итальянского актера Компасси. Подобным же образом поступала и во многих других случаях, путая карты своих министров, обычно состоявших на жаловании у одной, а то и у нескольких иностранных держав, что Елизавете было отлично известно. Ведь такую же систему применяла и она по отношению к иностранным дипломатам. От Екатерины эта тайная деятельность императрицею тщательно скрывалась, однако она была не так проста, все знала в подробностях и с своей стороны вела такую же политику, полную интриг.

Императрица направилась к своим покоям. По пути ей попался Сумароков, вынырнувший откуда-то из-за колонны. По-военному вытянулся.

— Здравствуйте, Александр Петрович. Ах, да… Как ваши комедианты?

— Комедианты жаждут лицезрения своей государыни. Они рядом, в античной зале, согласно желанию вашего величества.

— Правда? Как это мило с вашей стороны, — оживилась императрица. — Мы выйдем к ним, Катиш? Они ведь приличные люди, Александр Петрович?

— Они совсем простые люди, государыня, но, полагаю, приличнее многих непростых…

Екатерина улыбнулась. Императрица задумалась; она как будто боролась с дремотой.

— Мы сейчас взглянем на этих симпатичных людей, Катиш или подождя немного?

— Разумеется, сейчас, государыня. Лично меня весьма радует мысль о создании российского театра собственными силами и с помощью преданных оному делу людей. Я знаю, ваше величество, вы лучше всех нас сознаете пользу сего дела и много, очень много о нем думали…

— Конечно, я думала, Катиш. Иной раз лежишь, ждешь сна и о чем, о чем только не передумаешь! Мне кажется, нам нужно выйти к ним, Катиш, совсем просто, чтобы не смущать простых людей ненужными церемониями. Проще, задушевнее…

— Вы правы, государыня. Только нам следует поспешить, пока великий князь увлечен там своими генералами. Он не большой любитель задушевности.

— Ах, да, да!.. Он действительно способен перепугать всех. Мы сейчас, Александр Петрович. Только прихватим графа Алексиса и еще кого-нибудь подобрее.

Обе высочайшие особы скрылись на половине императрицы.

Сумароков торопливо побежал к комедиантской компании. Комедианты разбрелись по всем углам залы, от скуки рассматривая в сотый раз статуи.

Увидя улыбающегося Александра Петровича, все заулыбались тоже и поспешили к нему навстречу.

— Друзья! Держитесь спокойнее и проще. Государыня сейчас выйдет, — немного торжественно предупредил их Сумароков.

Все взоры обратились на дверь во внутренние комнаты.

Через несколько минут неприятного и неловкого ожидания дверь начала еле-еле приоткрываться. Сначала образовалась щель, потом в щель выглянула хорошенькая белокурая головка.

Чем-то смутно знакомым пахнуло на Федора Волкова.

— Елена Павловна, скоро? — громким шопотом спросил Сумароков.

Комедианты, поднимавшие вчера упавшую карету, узнали Олсуфьеву.

— Елена-то Павловна скоро, а вот как там — трудно сказать. Собираются, как на смотрины, — со смехом громко сказала Олсуфьева, входя в залу. — Здравствуйте, господа.

Комедианты поклонились. Олсуфьева с улыбкой осмотрела их всех. Направилась прямо к Федору Волкову.

— Здравствуйте, мой спаситель. Я вас сразу узнала, хотя вы и не тот, что были вчера.

Протянула руку. Кивнула также Грише и Ване Нарыкову.

— И вас узнала. И вас. Сегодня я вас за купцов не приняла бы. Скорее за путешествующих иностранцев.

— За иностранцев из Ярославля, — засмеялся Сумароков.

— Для нас, Александр Петрович, Ярославль более неведом, чем Париж. Мы знаем, что в Париже существует «Французская комедия», а что мы знаем о «Ярославской комедии»? Федор Григорьевич, и вы, господа, помните — вы мне обязаны визитом. Тсс… Я замечаю движение воды…

— А вы — ангел, возмущающий воды источника, — успел шепнуть Сумароков.

На пороге стоял, что-то прожевывая и добродушно улыбаясь, граф Разумовский.

— Они здесь, матушка. А с ними, конечно, и ваша егоза, и их дядька достойный, — промолвил Разумовский, обернувшись к двери.

Сумароков вытянулся по-военному. Комедианты поклонились Разумовскому. Олсуфьева поспешила навстречу императрице.

Елизавета Петровна вошла под руку с великой княгиней. За ними виднелись Семен Нарышкин и несколько дам.

— Здравствуйте, дети — сказала императрица.

Все очень низко поклонились. Застыли, не смея шевельнуться. Обе высокие особы улыбались, с нескрываемым любопытством, как заморских зверей, разглядывая простые, смущенные лица ярославцев.

Императрица подошла еще ближе, приставила к глазам лорнет. Сказала вполголоса по-французски, повернув голову к Екатерине:

— Какие они милые. Не правда ли, Катиш?

Сумароков сделал два шага вперед, вытянулся. Картавя, отчеканил:

— Честь имею представить нашей милостивой государыне прибывшую из Ярославля компанию охочих комедиантов!

Елизавета кивнула головой Сумарокову:

— Не надо никакой торжественности, Александр Петрович. Мы только без нужды смущаем сих добрых людей. Как вы чувствуете себя, господа, в столице?

— Весьма тронуты милостивым вниманием вашего величества, — ответил Федор Волков.

— Ах, это вы, вероятно, Волков?

— Федор Григорьев, сын Волков, ваше величество.

— Очень рада. Много слышала о вас.

— Весьма польщен, государыня.

— А эти добрые люди? Назовите их нам. Представьте. Будем ближе знакомы.

Волков назвал по именам своих товарищей. Те краснели и смущенно кланялись, смотря в землю.

— Расскажите нам, Федор Григорьевич, какие они исполняют роли. Кто у вас играет невинностей? Ну, понимаете, молодые женские роли? Сии на французском театре называются невинностями.

Федор Волков перечислил:

— Вот Алексей Попов, ваше величество… Григорий Волков, брат мой… Иван Дьяконов, то есть Нарыков… то есть Дмитревский, государыня, — слегка запутался Волков.

— Который же из них Дьяконов, Нарыков и который Дмитревский?

— Сие одно и то же, государыня… один человек, — отвечал Волков, указывая на Ваню Нарыкова, покрасневшего до корня волос.

— У вас все столь богаты в Ярославле, что имеют по нескольку фамилий? — засмеялась Елизавета.

— Прошу извинения, государыня… Не все, но некоторые. Обычай у нас такой. Меня, Волкова, также называют и Полушкиным, по отчиму… Также и Нарыков по-разному откликается.

— У нас проще, — улыбаясь сказала Елизавета. — Почитай, все откликаются на одну фамилию. И ничего, не путаем друг друга. Вот, к примеру, граф Разумовский. У него бедного, только одна фамилия. Граф Алексей, вам достаточно одной фамилии?

— За глаза, государыня. И та длинновата, укоротить бы можно.

— Ну, укорачивать не стоит. Владейте, чем бог наградил. Что касается сего милого молодого человека, ему также достаточно будет одного прозвища. Не так ли, Катиш?

— Полагаю, достаточно, государыня, — засмеялась Екатерина, — поелику и с одним в жизни бывает довольно хлопот.

— Пусть так оно и будет. Оставим его… Дмитревским, Катиш? Это благозвучно. Разумовский… Дмитревский…

— Да здравствует новый граф — Дмитревский! — рассмеялся Разумовский.

— На театре графство ни к чему, Алексис, — весело сказала Елизавета. — Сегодня он граф, завтра князь а там и славный какой император. Так гораздо занятнее. Больше разнообразия. Просыпается человек утром и думает: «Кем, бишь, дай бог памяти, мне быть сегодня? За кого чувствовать?» Уметь чувствовать за всех — это великое преимущество. Оно доступно только немногим счастливцам — комедиантам.

— Чувствовать за всех — да ведь это ж ужас! — с комической серьезностью ужаснулся Разумовский. — Мне иной раз и за себя-то бывает лень чувствовать, охотно бы передал это дело кому другому. А тут изволь за всех отдуваться. И за живых, и за мертвых, и за народившихся. Бригадиру Сумарокову в сердитую минуту придет на ум изобразить какого-нибудь Кия, Щека или Хорева, никогда не существовавшего и совершенно бесчувственного, а ты за него чувствуй! Слуга покорный! Нет, я в актеры не пойду, — хлопотно. Да и нужно ли актеру чувствовать? По-моему, это заблуждение, — спросите самих актеров. Те актеры, которых я знавал, кого бы они ни изображали, чувствовали только одно — колики в боках от долгого болтанья.

— У вас оных колик еще нет? — язвительно спросила Екатерина.

— Кажется, начинаются, — притворно вздохнул Разумовский.

— Граф Алексис — притворщик. Он — урожденный комедиант, — сказала императрица. — Он отлично умеет чувствовать, думать и даже говорить, а все прикидывается, будто ему лень пальцем шевельнуть.

— Да оно так и есть. Лень — великое преимущество, — сказал Разумовский.

Императрица залюбовалась совершенно смущенным Дмитревским.

— Боже, как он пылает, ваш граф Дмитревский. Как девочка. Да он и похож на девочку. Как-то не верится, что это мальчик, — столько в нем нежных красок. Ты мальчик или девочка, мой друг Дмитревский?

Ваня готов был сквозь землю провалиться от смущения.

— Ваше величество совсем его смутили, — сказала по-французски Екатерина, сама любуясь хорошеньким мальчиком.

— Его или ее? Это еще вопрос! — промолвила по-русски совсем развеселившаяся Елизавета. — Послушайте, Федор Григорьевич, вы мне не девочку переодетую подсунули?

— Помилуйте, государыня! — только и мог ответить Волков.

— Я шучу, друзья мои… Просто мне приятно видеть столь юные и открытые лица. Ах, если бы мы не изменялись с годами! Это был бы золотой век…

— То есть, век пеленок, — поправил Разумовский. — Все в пеленках, и ни одной взрослой няньки, чтобы сполоснуть их.

— Вы, Алексис, совсем не чувствуете поэзия.

— Зато отлично чувствую всякие запахи.

Императрица укоризненно покачала головой, взглянув на Разумовского, и продолжала обходить комедиантов, расспрашивая их о разных мелочах.

Великая княгиня заметно заинтересовалась Федором Волковым. Она оглядывала его с видимым удовольствием, стараясь улыбаться как можно доброжелательнее и нежнее. Это не укрылось от Олсуфьевой. На ее лице появилось откровенно-насмешливое выражение.

Екатерина случайно встретилась с ее взглядом.

— Вам смешно, Hélène?[62] О чем вы думаете?

— О превратностях судьбы, ваше высочество.

— Ах, это вы вероятно, о вчерашнем? Говорят, вы находились в большой опасности?

— Вернее, в большой канаве, ваше высочество.

— И трагедия была предотвращена…

— Комедиантами, ваше высочество.

— Я слышала об этом. Вы дешево отделались.

— Двумя ссадинами на коленях, ваше высочество.

Императрица беседовала с Сумароковым.

— Я очень довольна, Александр Петрович. Поместите этих людей поприличнее, а там посмотрим, что из этого выйдет. Театр зачинать надо безотлагательно. Граф Алексей Григорьевич будет вашим шефом. Я его попрошу. За всем потребным обращайтесь к нему. Граф Алексис, подойдите сюда. Нам нужны ваша помощь и покровительство.

Со стороны лестницы вошел великий князь:

— Что за кунсткамера такая? — сказал он, без церемонии рассматривая комедиантов.

— Мой друг, возьмите на час терпения, — мягко заметила Елизавета. — У нас маленькая деловая беседа.

— А!.. — усмехнулся Петр. — А я полагал, вы посвящаете в мифологию этих молодцов.

Екатерина брезгливо посторонилась от мужа и отошла к императрице, продолжавшей давать свои наставления Сумарокову.

Петр, заложив руки за спину и широко расставляя ноги, прошелся вдоль комедиантской шеренги, мрачно косясь на них. Остановил свои тусклые глаза на красивом и мужественном лице Федора Волкова. Комедиант спокойно выдержал тяжелый взгляд великого князя. В свою очередь скользнул глазами по нескладной фигуре Петра.

— Как звать? — отрывисто бросил тот Волкову.

— Федор Волков.

У Петра Феодоровича конвульсивно задергалась щека.

— Будем знать. Только когда к вам обращается великий князь, к ответу надлежит добавлять «ваше высочество». Понятно?

— Будем знать, выше высочество, — с еле заметной улыбкой сказал Волков.

Наследник резко повернулся и отошел к окну. Постояв минуту неподвижно, принялся умышленно громко выколачивать на оконном стекле какой-то немецкий марш.

Ни Елизавета, ни Екатерина, ни Разумовский не обращали на него никакого внимания. Это его, повидимому, нервировало. Барабанная дробь усилилась. К ней прибавился такт, четко отбиваемый каблуками по паркету, и раскатистый аккомпанемент языком:

— Тру-ту-ту… Тру-ту-ту… Тру-ту-ту…

Рабочие будни

Комедианты готовились к дебюту. Производили пробы по два-три раза на дню — и у себя в столовой, и на сцене Смольнинского театра. На пробах почти неизменно присутствовал Сумароков. Учил ребят «настоящему» искусству декламации по правилам французской школы. Привычка брала свое.

Эти бестолковые и неумелые попытки преподавания решительно никому не нравились, однако открыто протестовать ярославцы не осмеливались.

— Новый отец Иринарх объявился, — ворчали они. Выход из трудного положения нашел Шумский. Долго крепился он, как и все, но однажды, в отсутствие Сумарокова, заговорил:

— Ребята, помните нашего ярославского хорегуса, отца Иринарха? Он хотел сделать из нас протодьяконов. Это ему не удалось. Сейчас нашелся новый хорегус. Этот пытается переделать нас в придворных шаркунов. И сие также не удастся. Мы ни то, ни се. Мы просто сами по себе, охочие комедианты. Как приобыкли, так и давай действовать. Кому нужен такой дрянной театр на французскую стать, коли уже существует хороший, у французов? По-моему, хоть плохонькое, да свое. Иначе — ну их к бесу на рога! Не желаю! Поеду лучше к Канатчиковым. Знать не желаю ни французов, ни протодьяконов.

— Так как же быть? — раздались голоса.

— А не сдаваться. И не ломаться. Петрович бубнит свое, про какой-то высокий штиль, а ты выслушай вежливенько и делай по-своему, как смекалка подскажет. Будет сердиться, кричать: «Не перенимаете!» — ответ один: «Что делать, бестолковы! В науке в Европиях не были, мы из Ярославля. Хочешь — гони, хочешь — привечай. Нам все едино».

— Правильно! — закричали другие.

— Не плохо придумано, Данилыч, — сказал и Федор Волков. — Я сам об этом день и ночь думаю. Только чур, ребята, молчком. Бригадира без нужды не сердить! У нас будет свой театр — ярославский.

На том и порешили.

Сумарокову сильно была не по душе выбранная царицею вещь. Однако делать было нечего. Приходилось подчиниться.

Он без сожаления переделывал и перечеркивал вирши святого драматурга. Вставлял в комедию монологи и целые сцены собственного сочинения. Совершенно упразднил всех чертей, к великому огорчению Шумского. Ввел новые действующие персоны, каких-то «духов зла», разговаривающих галантно и благопристойно. Придумал для них особые темные одеяния. Совершенно упразднил хоры. Каждый день изобретал все новые комические интермедии. Перемежал ими скучное действие комедии. Ребята заучивали вставки безропотно, но по-своему.

В конце концов «Покаяние» стало совсем непохоже на ярославскую комедию.

Федор Волков считал выбор пьесы несчастьем. В нем бурлили неизрасходованные силы, требовавшие подходящего материала для игры, которая могла бы захватить всего актера. Материала такого не было, значит, не было и воодушевления. Пропадало желание работать. Волков считал почти неизбежным, что после первого представления «Покаяния» их всех немедленно отошлют в Ярославль. Написал об этом брату Ивану, наказав ему подготовить любимый ярославский театр к летнему времени.

Поделился как-то своими опасениями с Александром Петровичем.

Тот мягко взял его за талию и повел по залу:

— Дружочек! У нас есть группа соколов, а на остальное плевать. Пьесы нет — чорт с ней! Будет игра! Будут чудеса механики. Не мытьем, так катаньем. А там — возьмемся и за сурьезное, авось. Да ты думаешь, те, что нас будут смотреть, много в этом понимают? Чепухистика, братец. Я знаю, что вывезет: огонь и молодость. Внуши-ка это ребятам, — тебя они скорей поймут.

— Ребята французскими правилами недовольны, — дерзнул сказать Федор.

— А кто ими доволен? Чорт с ними, с этими правилами. Правила годны тогда, когда больше показать нечего.

У Федора немного просветлело на душе.

Сумароков приезжал ежедневно с утра. Часто оставался на целый день, обедая вместе с комедиантами. Ребята все теснее сживались со своим бригадиром. Александр Петрович отличал и ценил Волкова, обращался с ним как с близким другом. Таким же сердечным было отношение и ко всем ребятам, в особенности к Шумскому и Дмитревскому. К первому — за его яркую талантливость, ко второму — за его подкупающую манеру держаться и за удивительную переимчивость.

— Ваня придворным родился, и вот увидите — будет сенатором от комедиантов, — шутил Сумароков.

Александр Петрович часто сажал Федора с собой в карету и увозил его в город по делам.

Они вместе осмотрели большую сцену Зимнего дворца, где предстояло изобразить «Покаяние». Побывали в Немецком театре на Большой Морской, в котором предполагалось провести закрытое представление, без участия придворных зрителей.

Декорации и машины надлежало изготовить таким образом, чтобы они подходили на обе сцены и легко могли перевозиться из одного театра в другой. Долго думали, кому бы поручить изготовление декораций: русским живописцам, — но они были недостаточно опытны, — или итальянцам, блестящим мастерам своего дела, но вряд ли способным уловить своеобразный дух такого сугубо русского произведения.

— Все-таки надо итальянцам, — решил наконец Сумароков. — Только первоначально потребно будет их перекрестить.

Однажды с Сумароковым приехала в Смольный Елена Павловна Олсуфьева.

— Вот, гостью привез, — объявил Александр Петрович, вводя Олсуфьеву в столовую. — В актрисы приехала наниматься.

— Я бы не прочь, да начальство не пускает, — сказала Елена Павловна, здороваясь со всеми. — «Сама» говорит, что это неприлично, что для благородных девиц достаточно и благородных спектаклей. А я — девушка-паинька, должна слушаться. Я пока из любопытства, посмотреть, как вы здесь живете. Показывайте все, невежливые люди.

— Почему — невежливые? — спросил Федор.

— А то вежливые? Ведь визита вы мне не отдали — ну, и молчите.

«Что же это, повторение ярославской истории?» — промелькнуло в мыслях у Волкова.

Елена Павловна внешне была очень похожа на Татьяну Михайловну, только значительно светлее и как-то прозрачнее. Зато внутренно, по характеру, она казалась полной противоположностью бывшей ярославской актрисы. Держалась удивительно свободно, как-то не задерживая на себе внимание и никого не стесняя. Была остроумна и находчива. Болтала обо всем легко и непринужденно, даже о материях скользких и заведомо ей неизвестных. На двусмысленности Сумарокова, который был на этот счет мастером, отвечала с видом наивного ребенка, но не менее двусмысленно и всегда остроумно.

Олсуфьева осталась на репетицию. Федор Волков ожидал повторения того неприятного чувства, которое овладевало им там, в Ярославле, в присутствии Татьяны Михайловны.

Ничего подобного не последовало.

Внимательно прослушав всю репетицию, Олсуфьева сказала по окончании:

— Боже, какая чепуха! Даже приблизительно похожего не могла себе ничего представить.

— А вам известно, уважаемая, что здесь более половины моего? — спросил, слегка задетый, Алексадр Петрович.

— Это не изменит моего приговора, уважаемый, — откровенно заявила Олсуфьева. — А чтобы вы не особенно обиделись, вспомните поговорку о бочке меда и ложке дегтя.

— Чей же мед и чей деготь? — задумался Сумароков.

— А это уж вы со святым Димитрием разберите, — отрезала Елена Павловна.

Олсуфьева начала частенько наведываться в Смольный. Иногда и одна, без Сумарокова. К ней все скоро привыкли.

Когда она отсутствовала, Федор ловил себя на том, что отыскивает ее глазами в зале. Он всегда испытывал в ее присутствии некоторый бодрящий подъем.

Однажды, просидев всю репетицию и зайдя с Сумароковым в столовую, когда комедианты собирались обедать, Олсуфьева сказала:

— Завтра занятий не будет. Ведь так, Александр Петрович? И Онуфричу вашему прикажите обеда не готовить. Господа комедианты обедают у меня. Должна же я, наконец, расплатиться за свое спасение, а кто-то — за свою невоспитанность.

Заметив некоторое смущение среди комедиантов, она добавила:

— Да вы не пугайтесь, господа. Будете только вы, я, да Александр Петрович, и больше ни души. Обед будет точь-в-точь как здесь, только без стряпни вашего Онуфрича.

На другой день все обедали у Олсуфьевой. Елена Павловна сдержала слово: в поместительной столовой, кроме них, да двух прислуживающих лакеев, не было ни души. Даже свою старую тетушку, пытавшуюся было присоединиться к столу. Елена Павловна без церемонии выпроводила за дверь.

Елена Павловна никого не потчевала и не утруждала своим вниманием. Коротко сказала:

— Кушайте и делайте кому что нравится. Александр Петрович, вы можете даже нюхать ваш табак. Только не подсыпайте его в тарелки к соседям. Это не всем по вкусу. Пить каждому предоставляется, что ему нравится. А меру — душа знает.

Обед прошел непринужденно и весело.

Федор Волков чувствовал повышенное внимание Олсуфьевой лично к себе, но выражалось оно довольно своеобразно, и ее трудно было упрекнуть в чем-либо. Посмотрит вскользь на Федора своими светящимися, насмешливыми глазами, усмехнется и скажет:

— Ну, бука! Опять собрались людей пугать? Или зубки разболелись?

Волков часто задумывался. Мысль как-то непроизвольно обращалась к Татьяне Михайловне. Он все чаще и чаще начинал сравнивать этих двух женщин.

Однажды при всех, проходя мимо Федора, Елена Павловна положила ему руку на лоб. Федор удивленно поднял на нее глаза. Олсуфьева серьезно сказала:

— Жару нет, а вид лихорадочный. Любопытно бы заглянуть, что у вас под черепом творится. Где-то заноза сидит. Погодите, я вам аглицкого медика Уилкса пришлю. Он коньяком все болезни лечит.

Чтобы сказать что-нибудь, Волков сослался на свое беспокойство по поводу предстоящего спектакля. Олсуфьева насмешливо сказала:

— Помешанный номер второй. Сумароков да Волков — два сапога пара. Голубчик, бросьте вы думать об этом! Неужели вы всерьез воображаете, будто «там» понимают что-нибудь в искусстве, в театре? Им какую белиберду ни загнете, все будет ладно. Театр у нас поднимается, как ширма, за которой удобно разыгрывать амурные китайские тени. А за вашей ли спиной это будет разыгрываться, за французской или за итальянской — это все едино. Было бы только прикрытие. Вы — комедианты «в случае» и пользуйтесь вашим положением, пока в вас есть кому-то надобность. Минует надобность — выгонят вас. И пойдете вы домой пешком, потому что на прогоны вам, как пить дать, забудут отпустить средства. Все ваше искусство и оценка его зависят от слепого случая. Выпадет подходящий случай — и вы попадете в историю, не выпадет — в мусорный ящик. Знаю я нашу «европейскую просвещенность», слава богу; с малых лет в ней валандаюсь и сама облипла ею на три пальца. Все ваше искусство — картежная игра втемную, где не требуется никакого искусства.

— Но ведь это же ужасно! — вырвалось у Волкова.

— Не только это, но и многое другое, голубчик, — сказала Елена Павловна, прекращая разговор и отойдя под каким-то предлогом.

Сумароков проживал в помещении старого Петровского Зимнего дворца у Зимней канавки. Здесь также помещались квартиры итальянских комедиантов и некоторых балетных артистов, учеников недавно умершего придворного балетмейстера Ланде.

Александр Петрович часто затаскивал Волкова к себе обедать. Жена Сумарокова, Матильда Ивановна, бывшая фрейлина принцессы Екатерины, приехавшая с нею из Германии, сердечно и любезно встречала нового друга своего мужа. Любила поболтать с ним по-немецки, мило поправляя его ошибки. Александр Петрович зло трунил над «жертвой», попавшей в немецкие когти. Сам он не выносил этого языка, никогда им не пользовался, хотя и владел достаточно хорошо.

— В России без немецкого языка только телят пасти остается, уж поверьте, — говорила Матильда Ивановна. — Теперь он временно в загоне, а подождите, еще настанет время…

Зайдя как-то к Сумарокову по его настоятельному приглашению, Волков застал там двух художников-итальянцев — Иосифа Валериани и Антонио Перезинотти.

— Знакомьтесь, — сказал шутливо Александр Петрович, указывая итальянцам на Волкова. — Это русский маэстро-маэстозо, на все руки от скуки, а это, так сказать, современные синьор Леонардо и синьор Рафаэлло[63]. В подробностях разберемся после.

Итальянцы жили в Петербурге уже лет десять и прилично говорили по-русски. При упоминании об Италии оба закатывали глаза под лоб.

Иосиф Валериани был старше и практичнее, Антонио Перезинотти — моложе и мечтательнее. В сущности, это был какой-то поэт от живописи, постоянно витающий в сфере чудесного и недостижимого, во всех же практических вопросах — настоящий ребенок.

Оба они состояли при итальянской опере художниками декоративной живописи и были преподавателями академических художественных классов, — сама Академия уже много лет находилась в периоде организации. Валериани, помимо всего, числился еще и профессором архитектуры. Оба были по-европейски культурны и талантливы, каждый по-своему. Им императрица поручила изготовление декораций для «Покаяния». В этом-то и заключался «неперелазный камень преткновения», как, смеясь, выражался Сумароков.

С такой сугубо русской чертовщиной итальянским художникам пришлось столкнуться в жизни впервые.

Оба синьора прочли пьесу и ничего в ней не поняли. Время до обеда было употреблено Сумароковым на изъяснение итальянцам тонкостей своеобразной православной мистики. И снова они ничего не поняли. Ясно было одно — все должно выглядеть жутко и назидательно. Эту мысль и высказал Валериани.

— Вы правы, синьор, — заметил Сумароков, — только — на русский вкус.

— Что есть «русский вкус», синьор директор? — спросил Валериани.

— А это синьоры поймут, отведав русского обеда, — ответил Сумароков, приглашая гостей в столовую.

Стол был уже накрыт. К удивлению Федора Григорьевича, из внутренних комнат, вместе с Матильдой Ивановной, появилась улыбающаяся Елена Павловна в кокетливом фартучке.

Здороваясь с ней, Федор Григорьевич удивленно развел руками.

— Что? Вы меня не знали еще с этой стороны? Я недурная кулинарка, — спросите Матильду Ивановну, моего шефа.

За обедом разговор снова перешел на «Покаяние».

— Началась покаянная молитва, рассмеялась Олсуфьева. — «Господи, владыко живота моего, дух празднословия не даждь ми…» Дали хоть бы покушать людям без этого великопостного елея! А все вы виною, — обратилась она к Волкову. — Вы — главный каноник из мрачных ярославских дебрей. До вас в нашей беззаботной жизни ничего подобного не бывало.

— Мы и сейчас ни в чем не раскаиваемся, — сказал Сумароков. — Нас «Покаяние» интересует с самой симпатичной его стороны — с художественной. Да от художников и смешно было бы требовать иного рода «Покаяния». Так каково же ваше мнение, синьор Валериани? Вы старше всех нас и, следовательно, должны иметь больше позывов к покаянию.

Валериани, размахивая в воздухе ножом и вилкой, предложил изобразить «чистилище» в духе Данте, которое, с одной стороны, переходило бы в католический ад со всеми его ужасами, а с другой — соприкасалось бы с раем, украшенным престолом Мадонны и гирляндами из херувимчиков.

— Меня ставит в тупик главная персона «Покаяния» — синьор Грешник, — заявил Валериани. — Извините меня, это не грешник, а бродяга, — pardon, mesdames[64]. На этом жалком воришке нельзя построить ничего. В нем нет величия греха. Я бы предложил ввести добрую компанию вполне доброкачественных, всеми признанных, великолепных грешников земли, томящихся в чистилище. Мы должны показать тех, кто в искусстве делать грехи не имел себе соперников. Возьмите Цезаря Борджиа, папу Александра VI, вашего Ивана IV…

— Зачем так глубоко забираться, синьор? — с серьезной миной промолвила Елена Павловна. — Я вам представлю такую прелестную компаньицу современных, а главное, наших собственных грешников, что вы просто пальчики оближете! Будет и художественно, и без претензий, и без больших затрат.

— Синьор Валериани, — убежденно заговорил Сумароков, — вы смешиваете несовместимое: страшный дантовский ад и симпатичную православную чертовщину. Все наши черти — большие комики и неисправимые проказники. Это наши «грациозо»[65]. Симпатии русского человека неизменно будут на стороне чертей. Русский чорт — это посредник между землей и адом, неразлучный компаньон грешных душ на вечные времена. Он обязан быть привлекательным. Наш ад должен так же располагать к уюту, как квартира, в которой собираешься жить очень долго. О горном блаженстве у нас мечтают украдкой, и никто серьезно туда не рассчитывает попасть. Райские кущи для нас — отпугивающее местечко со скучным и тошнотворным этикетом, куда не особенно хочется угодить. Чистилище и ад для нас — одно и то же, нечто вроде огромной гостиной, где толпится великое множество ничем не прикрытых душ обоего пола. Обиход там — точная копия с нашей земной неприкаянной жизни, со всей ее адской неразберихой. Как в сей жизни, несмотря на все ее безобразие, имеются некоторые сомнительные прелести, так не должна быть лишена их и жизнь будущая. Разница только в полном уравнении, что многих и прельщает. Все голы и босы, как в бане, и всем одинаково жарко. Ни нарядов, ни париков, ни пудры, ни мушек. Все благовония заменены одним — серным смрадом. Равенство полнейшее. На кого на сем свете я не смел поднять глаза, тому на свете будущем в любую минуту могу дать здоровенного щелчка в нос. И никто на это не обратит внимания, потому что потасовки без вмешательства полиции будут единственным нашим развлечением. Вот что есть православный ад, синьоры.

Матильда Ивановна время от времени всплескивала руками, повторяя:

— Боже мой, какой ужас!

Елена Павловна хохотала, как будто ее щекотали подмышками.

— Да нет же, Матильда Ивановна! Все это очень симпатично. Александр Петрович по ошибке нарисовал рай, а не ад.

— Ошибаетесь, дорогая. Это самый настоящий ад. В раю — тишина и благочиние. Единственные звуки — это звуки ангельских труб. А ангельские трубы, как вам известно, это нечто вроде блаженной памяти флейты великого князя. И в раю все — с пальмовыми ветвями, так что в случае необходимости есть возможность прикрыться. А в аду души живут вполне открыто, нараспашку.

— Я — решительно за ад, — сказала Олсуфьева. — А вы, Федор Григорьевич?

— Александр Петрович обещает много заманчивого, — ответил, улыбаясь, Волков. — Меня немного смущает необходимость существования «нараспашку».

— Ничего, привыкнете.

Итальянцы только молча пялили глаза, удивляясь своеобразию русской мифологии.

— Что касаемо каких-то определенных грешников, синьоры, то у нас таковых не имеется, — продолжал Сумароков. — Православный грешник — величина собирательная. В нем каждый видит грехи ближнего своего, а не свои собственные. Тихони и нелюдимы, которым улыбается пролезть в святые, особенно открещиваются от своих грешков. Они знают, что вышние силы не особенно сообразительные. Надуть их смиренным видом ничего не стоит. Пролезть под шумок в желанный рай под видом умело упакованной контрабанды — плевое дело. Это так, между прочим, синьоры. Что же до вашей художественной задачи, она должна сводиться к следующему: сочетайте неприглядное настоящее с неведомым будущим в нечто не лишенное привлекательности — вот вам и будет православный ад. Он должен быть похож, как две капли воды, на нашу земную, привычную, каторжную жизнь. Не лишайте в будущем грешника надежды по-своему насолить смиренным пролазам, именуемым праведниками. Пусть он думает, что его время настанет и он всласть отыграется на этих господах.

Перезинотти был в восхищении от сумароковского сумбура.

— Какая своеобразная поэзия! — воскликнул он. — Какая глубокая философия! Я ваш верный прозелит, синьор директор! Мне кажется, я обо всем этом уже думал тысячу раз. Приятный ад, симпатичные грешники, не особенно заманчивый рай и никаких чистилищ. Bene![66] Синьор директор все это получит в прекрасной, всем доступной художественной иллюстрации. Сама великая императрица будет очарована прелестями нашего ада и не захочет иметь для себя иного пристанища на вечные времена!

Изготовление декораций было поручено, в главной части, Антонио Перезинотти. В помощь ему отрядили целый штат русских и иностранных живописцев. Машинная часть, чрезвычайно сложная, находилась в руках театрального машиниста Джибелли, подлинного виртуоза своего дела.

Было условлено, что убожество произведения должно быть прикрыто чудесами машинерии.

Неравнодушный к живописи Иван Иконников, по его просьбе, был прикомандирован Волковым в помощь к итальянским мастерам. К первому марта все было готово. Фантаст Перезинотти постарался. Декоративная и машинная части являлись чем-то невиданным до сего времени.

Картины рая, ада, земных пустынь и облачных сфер менялись как по волшебству. Все перемены совершались на глазах у зрителей, легко и незаметно, поражая разительностью контрастов и разнообразием красок.

Парящие в окружении радуг ангелы и стремительно пролетающие над адскими безднами дьяволы в фантастически-живописных одеяниях, отличающиеся от своих светлых собратьев только темнотою очертаний и порывистостью движений, — поражали стройностью группировок.

На генеральной пробе одних только сценических эффектов, без словесного текста, присутствовавшие в зале участники спектакля были восхищены и поражены фантазией и искусством итальянских мастеров.

Это феерическое зрелище можно было смотреть отдельно, без участия актеров: оно производило огромное впечатление.

В начале марта на Немецком театре, что на Большой Морской, состоялось, наконец, полное закрытое представление «Покаяния».

Присутствовали только близкие к театру лица, среди них гофмаршал С. К. Нарышкин и барон Сиверс. С них Сумароков взял слово не разглашать преждевременно чудес и секретов «Покаяния».

Кроме того, были допущены не чуждые театру кадеты корпуса с их преподавателями Свистуновым и Мелиссино; члены «Общества любителей российской словесности», среди них А. В. Суворов и M. M. Херасков; группа профессоров университета во главе с почтенным М. В. Ломоносовым; и, наконец, «шеф просвещения» И. И. Шувалов, без которого не обходилось ни одно подобное начинание.

Представление понравилось всем, даже людям с серьезными художественными требованиями. По окончании долго не расходились — смеялись, болтали.

— Бригадир состряпал нечто невиданное, — сказал Шувалов.

— Бригадир здесь последняя спица в колеснице, — скромно отозвался Сумароков.

— Однако без оной спицы не быть бы и всей колеснице, — рассмеялся Ломоносов.

— Что думает гофмаршал о сей адской механике? — спросил Шувалов Нарышкина.

— Гофмаршал думает, что театр суть такая штука, о коей мы не знаем и сотой части, — сказал Нарышкин. — На нем, как видно, можно творить настоящие чудеса в решете.

— А как понравилось господам «словесникам»? — повернулся Шувалов к молодежи.

— Словесность здесь как раз не при чем — ответил Херасков. — Сие зрелище выпадает из ее ведения.

— Но оно занимательно и, я полагаю, очень понравится при дворе.

— А еще бы! Штука презанятная, — подал голос и Суворов. — Рамка веселит, а картинка плакать велит.

— Суворов чудак, — засмеялся Шувалов. — Чем хуже картина, тем должна быть богаче рама.

— Сие в угоду дамам, — улыбнулся Нарышкин. — Дамы сначала смотрят на раму, потом уже на картину. Сначала на наряд, затем на личность.

— По одежке встречают, — начал кто-то.

— А по шее провожают, — докончил Суворов. — Правильно.

Все рассмеялись.

Вся критика велась в этом же направлении. О самом произведении говорить избегали.

— А ловко действуют эти ваши ярославцы, бригадир! — заметил Шувалов. — Право, никаким иностранцам не уступят. Вот она, природная-то русская смекалка, где!

— Смекалка смекалкой, но малая толика и уменья потребна, ваше сиятельство.

— Это правильно. Без уменья и лаптя не сплетешь, как говаривал великий Петр.

Шувалов и другие пожелали познакомиться с главными артистами.

— Они у меня все главные: сегодня — один, а завтра — другой, — рассмеялся Сумароков.

Показал всю компанию. Про Федора Волкова сказал:

— А вот это — ихний главный коновод. Парень отличный. Прошу любить и жаловать.

Несмотря на «тайну», в которую Сумароков старался облечь это пробное представление, при дворе на другой же день стали известны все чудеса «Покаяния». Горя нетерпением, императрица начала торопить Сумарокова с устройством представления на придворном театре.

— Сейчас пост, и «Покаяние» будет как нельзя более кстати, — говорила она Александру Петровичу.

Наконец, в среду на Вербной неделе, 18 марта, так долго ожидаемое представление состоялось, — «в присутствии ее величества и некоторых знатных дам», как кратко было отмечено в летописях двора — в камер-фурьерском журнале.

«Покаяние» за себя постояло. Такого исключительного успеха не выпадало на долю ни одного сложного представления в Итальянской опере.

Мысль Сумарокова о скрытых приятностях греховной жизни оказалась правильной.

Императрица и великая княгиня Екатерина были очень довольны. Обласкали Сумарокова, расхвалили комедиантов, художников. Поручили Сумарокову устроение постоянного русского театра, подбор и воспитание достаточного количества российских комедиантов, в том числе и женщин.

Вольному русскому театру, хотя и в муках «Покаяния», но все же суждено было родиться.

Даже великий скептик в вопросах искусства, наследник Петр Феодорович, приготовившийся было поиздеваться над комедиантами и подразнить жену и тетку, под впечатлением театральных чудес забыл свое намерение. Великий князь сильно заинтересовался машинами. На следующий день он приказал Перезинотти показать ему одному все представление, без речей.

Сначала просмотрел все из зрительного зала, потом заставил действовать машины в своем присутствии, тщательно изучая их устройство. Кое-что особо замысловатое решил применить на своем кукольном театре в Ораниенбауме.

Великого князя во всех явлениях жизни интересовала исключительно их механическая сторона, когда бездушную машину можно было привести в движение по собственному желанию. Ничего иного ни в жизни, ни в искусстве он не признавал.

«Покаяние» в ближайшее время было повторено несколько раз на Немецком театре, — за деньги, для всех желающих.

Наступила очередь «Хорева». Первая русская трагедия была сыграна на Петергофском театре в присутствии императрицы в апреле месяце.

Возвращаясь по распутице в Петербург, в плохой одежонке и на скверных колымагах, многие комедианты простудились. На следующий же день свалились Дмитревский, Алексей Попов, Алексей и Гаврило Волковы. Они метались в жару, бредили «Хоревым» и «Покаянием», лезли на окна и стену.

Сумароков немедленно привез в Смольный «лейб-медикуса и главного директора над всем медицинским факультетом» Германа Бургаве. Ученый немец, издали посмотрев на бушевавших больных, определил: «прилипчива корячка». Распорядился привязать больных к кроватям и класть им на головы пузыри со льдом. Сумароков настаивал на более тщательном осмотре ребят и на назначении правильного лечения.

Лейб-медикус отказался близко подойти к больным, отрицательно покрутил головой, решительно сказал два известных ему русских слова:

— Прилипчива корячка.

Непосредственно вслед за сим с Сумароковым случился буйный припадок бешенства, во время которого Александр Петрович обнаружил свое блестящее знание немецкого языка, в особенности по части его ругательной терминологии.

Кончилось тем, что рассвирепевший бригадир буквально вытолкал в шею ученого медикуса. Тот, перепугавшись, пробежал мимо своей кареты и опамятовался только за воротами.

По докладу Бургаве императрице комедиантский флигель был тщательно изолирован, и всякие сношения двора со Смольным временно были прекращены. Это было немалое лишение для императрицы, так как она очень любила соленые огурцы, которые поставлялись к ее столу из Смольного.

Лейб-медикус пожаловался царице на грубость Сумарокова. Сумароков пожаловался на трусость, неспособность и бесполезность немца, бросающего больных на произвол судьбы. Умолял императрицу отрядить в Смольный на время болезни комедиантов «немудрящего фершала», но только непременно русского, который не боялся бы прилипчивости горячки и мог оказать больным необходимую помощь.

Императрица уважила просьбу Сумарокова и отправила в Смольный на жительство, «впредь до выздоровления комедиантов», военного фельдшера Петрушина, но решительно воспретила самому Сумарокову посещать Смольный.

Александр Петрович и не думал считаться с этим запрещением. Ежедневно он навещал больных, обычно под вечер, чтобы не особенно бросалось в глаза. В ближайшие же дни свалились еще двое — Куклин и Иконников.

Сумароков не один навещал больных комедиантов. Рискуя навлечь на себя гнев императрицы, Елена Павловна почти ежедневно урывала несколько часов, чтобы проведать больных. Она переодевалась в платье своей горничной, выходила из кареты не доезжая Смольного и проделывала остальную часть пути пешком. Из ее дома больным доставлялось все, чего они не могли получить в Смольном: укрепляющие напитки, фрукты, варенье. Она же установила режим для больных, по совету своего знакомого придворного врача, англичанина Уилкса. Комедианты проболели около месяца, после чего быстро начали поправляться.

Наступила середина мая. Петербургская весна была в полном разгаре. Больные большую часть времени проводили на воздухе. Выздоровление шло не по дням, а по часам. Слабее других были Дмитревский и Попов, заболевшие первыми. Однако и они быстро восстанавливали свои силы.

Сумароков бывал, уже не стесняясь, днем. Гулял с выздоравливающими по саду, заказывал им укрепляющие кушанья, строил планы. Обещал в недалеком будущем повезти всю компанию в Москву, куда собирался выехать двор.

Часто наведывалась — тоже открыто — Елена Павловна. Однажды она позвала Федора прогуляться на берег Невы. Он пошел, хотя и не особенно охотно. Это не могло укрыться от Олсуфьевой. Она сказала ему:

— Может быть, вам неприятно бывать со мною? Я ведь не настаиваю.

— Ах, что вы, что вы, Елена Павловна! Вы знаете, как все мы бываем вам рады. А что касается моей угрюмости, вы на нее не обращайте внимания. Я родился невеселым.

— Я знаю источник вашей невеселости. Кое-что слышала… Надеюсь, это со временем пройдет.

Федор невольно покраснел. Сказал:

— Ничего вы не могли слышать, ибо и слышать-то нечего было.

— Значит, я ошиблась. Впрочем, все ваше при вас и останется. Я ни в малейшей мере не навязываюсь на откровенность. Посмотрите лучше, как хороша Нева. Посидим здесь немного.

Они уселись на высоком мшистом пригорке, под соснами.

— Да, Нева… — задумчиво заговорила Елена Павловна. — В ней столько обаяния. В нее можно влюбиться, как в живого человека. Я могу целыми часами просиживать одна, смотря на ее ласковое, плавное течение. Она меня так и влечет. Мне, вероятно, суждено утонуть. Да я бы, пожалуй, ничего не имела против этого.

— Какие вы вещи говорите, Елена Павловна!

— Какие? Самые обыкновенные. Разве нельзя говорить о том, о чем часто думаешь? Это для меня непонятно. Я что думаю, то и говорю. Вот скоро настанет время, когда можно будет начать купаться. Я купаться люблю. И именно в Неве, вечерами. Уйду далеко-далеко одна по берегу, туда, где людей нет, разденусь — и бултых в воду! Сначала обожжет, а потом становится приятно и выходить не хочется. Я плаваю хорошо. Заплыву далеко и покачиваюсь на волнах без движения. Вот тогда мысль, что умру, часто приходит в голову. И всегда без всякого страха. Вообще мне, вероятно, суждено уйти из жизни как-нибудь просто и незаметно. Вроде того: погрузиться в воду — и нет тебя более. Как будто никогда и не было.

— На вас сегодня какой-то похоронный стих нашел, — с улыбкой сказал Федор. — Это к вам не идет.

— А с вас этот стих никогда не сходит. И это к вам идет.

Он посмотрел на ее тонкий профиль, на ее лицо, такое безмятежное и бесстрастное с виду, на полуоткрытые, красиво очерченные губы, уловил в ее глазах какие-то светлые точки, как будто в них, колеблясь, отражалась бегущая вода, и почувствовал порыв откровенности.

— Я не всегда был таким, — сказал он. — Моя… ну, угрюмость, что ли… появилась сравнительно недавно. Родился и вырос я очень жизнерадостным, кипучим и деятельным человеком. Даже буйным, пожалуй, чуточку. Я таким и был все время, до приезда сюда. Â здесь я стал совсем другим. Как будто потерял что-то, ради чего только и стоило жить. Гнусное положение! Кому-то, для чего-то, понадобилось вырвать живое существо из привычной родной среды, забросить к чорту на кулички и сказать: теперь ты будешь иначе жить, по-новому. А если я не хочу иначе и по-новому? Человеку, как и растению, нужно зацепить за что-то корни, чтобы не погибнуть. А здесь я не вижу, за что их можно зацепить…

— Мы все здесь живем без корней, — сказала Олсуфьева. — Вы думаете, я над этим не задумывалась? Задумывалась, дружок. А ведь я — здешнее растение и, казалось бы, могла уцепиться корнями покрепче. А нет! Стелешься как-то по поверхности болота. Если бы я хоть знала, куда от этого можно уйти. И с кем. Вот вы говорите, что у вас была какая-то своя родная среда, которая вам приятна. Бросайте все и, невзирая ни на что, бегите в эту родную среду. Мне бежать некуда. А если вы этого не сделаете — вы тюря и тряпка!

Елена Павловна живо поднялась, отряхнула платье от прилипшего мха и сказала, уже шутливо:

— Наговорились, как меду напились. Поднимайтесь, увалень. Мне еще до дому семь верст киселя хлебать.

Расставаясь, Елена Павловна, сказала Волкову:

— Хотите быть настоящим человеком и мужчиной? Повинуйтесь только вашему желанию и никогда не насилуйте себя. Тогда я вас уважать буду. Да и все, полагаю.

Карантин со Смольного был снят 25 мая, после безбоязненного осмотра лейб-медикусом Бургаве совершенно оправившихся комедиантов. Сумароков насулил лекарю сотни русских и немецких лих, не исключая и «прилипчивой корячки». Немедленно после этого комедианты приступили с жаром к текущей работе. Все они, в особенности Федор Волков, совершенно истомились от вынужденного бездействия.

Победа при «Раттхаузе»

Сумароков получил от царицы разрешение занять любой пустующий дом в Петербурге, пригодный под помещение постоянного русского театра. Таких домов, конечно, было немного, и ни один из них для этой цели не подходил.

Александр Петрович приуныл.

Он мечтал о настоящем театре, красивой архитектуры, со всеми удобствами, с квартирами для комедиантов, и непременно где-нибудь в центре города.

Хотя бы найти что-нибудь временное, пригодное для репетиций и пробных спектаклей с комедиантским общежитием, так как Смольный, по причине удаленности от центра, был неудобен даже и для этой цели…

— Ваш театр должен помещаться непременно на Васильевском Острову, где находится все, что оным способно заинтересоваться, — сказала как-то Олсуфьева Александру Петровичу.

— Васильевский Остров весь на виду, там не предвидится ничего подходящего.

— А что будет мне, если я подыщу вам такое помещение?

— Расцелую.

— Дешево!

— Выберем вас театральным патроном на вечные времена.

— Это другое дело. Приходите в среду ко мне обедать с Волковым. У меня для вас кое-что имеется в виду.

Первыми словами Сумарокова, когда он и Федор явились в среду к Олсуфьевой, были:

— Что у вас имеется в виду, дорогая?

— Угостить вас хорошим обедом.

— А по части театральной?

— По части театральной? Приберите к своим рукам Головкинский дом[67].

— Но там же крысиное царство! — ужаснулся Сумароков.

— Разрушьте его и создайте новое. Вы же военный бригадир, и если бы не сделались предводителем комедиантской банды, могли бы стать генерал-фельдмаршалом, военачальником и завоевателем. Александр Македонский не такие царства разрушал. Будьте новым Александром — вам это ничего не стоит — и разрушьте крысиное царство.

За обедом выяснились некоторые подробности. Оказывается, Елена Павловна уже заручилась содействием Шувалова, переговорила с кабинет-секретарем ее величества, бароном Черкасовым, обещавшим немедленно исхлопотать средства на перестройку. А главное, великая княгиня очень одобрила эту мысль.

— За эту дамочку выгодно держаться. Я вам советую, новый Александр, — добавила Олсуфьева.

Головкинским домом называлось поместительное двухэтажное здание, выстроенное еще при Петре I князем Долгоруким. При доме было много флигелей и различных пристроек по обычаю того времени. Хорошенький садик с беседками и разными затеями. Сейчас все это находилось в сильно запущенном состоянии, обветшало и разрушалось.

Благодаря энергии и талантам бригадира, крысы в короткое время были вытравлены все до единой. Началась переделка дворца под театр и, в первую очередь, устройство квартир для комедиантов.

Ядовитый Тредьяковский, бывший свидетелем успехов своего друга в этой войне, наградил Сумарокова титулом «Победителя при Раттхаузе»[68].

Помещения для комедиантов делились на мужскую и женскую половины. Шумский посмеялся:

— Ну вот и готова женская половина для наших «невинностей». Дмитревский, Попов и Гринька Волков отныне переводятся на дамское положение.

Однако, когда были распределены комнаты, «невинности» оказались все на мужской половине, а Сумароков привел с собою двух пригожих бабочек и отрекомендовал их своим питомцам.

— Вот, друзья, любите и жалуйте. Сие — первые российские актрисы. Вот эта — Михайлова Авдотья, а эта — Зорина Елизавета. Обе упражнялись по танцовальной части, а ныне решили послужить искусству комедийному.

Первые российские актрисы были водворены на женскую половину под присмотр специально приставленной к ним от дворцовой конторы «мадамы».

Начало было положено.

Однако двух актрис, представлявших собой пока неизвестно что, было мало. Сумароков настоял, чтобы Федор Волков вызвал из Ярославля двух испытанных комедианток — сестер Ананьиных. Федор написал им письмо с приглашением пожаловать в Санкт-Петербург.

В этом деле воспользовались услугами уже известного нам подпоручика сенатской роты Дашкова, часто навещавшего Ярославль по служебным делам. Дашков не замедлил доставить кружевниц в столицу.

Бойкая Машенька Ананьина, осмотрев строящийся театр, с сомнением покачала головой и сказала:

— А еще столица! Да наш ярославский театр не в пример лучше этого.

Сумароков обиделся за свое детище.

— Но этот еще не отделан. Подождите; когда все будет готово, пальчики оближете.

— Пальчики облизать нечистоплотно, — ответила Машенька, — в Ярославле у нас есть поговорка: «не хвались, идучи на рать»…

Сумарокову очень понравилась бойкая комедиантка.

— Из этой бабочки будет толк, — заявил он. — Вот, рекомендую вашему вниманию, — добавил он, обращаясь к подошедшей Олсуфьевой. — Будущая наша знаменитость, головой ручаюсь!

Ананьина внимательно посмотрела на Елену Павловну и сказала, протягивая руку:

— Здравствуйте. Да вы не сестра ли нашей Татьяне Михайловне? У ней, слышно, сестра какая-то есть.

— Нет, я не сестра Татьяны Михайловны. Но я о ней много слышала и считаю себя ее незнакомым другом.

— Незнакомый друг? Это, должно, по-питерски. У нас друзья бывают только очень знакомые. А схожи вы с ней. Совсем на одну колодку. Вы тоже наша сестра-комендиантка?

Олсуфьева рассмеялась.

— Нет, я еще не комедиантка, а пока только почитательница комедиантов.

— А-а!.. — протянула Манечка. — Я слышала, бывают такие…

Новые знакомые очень не понравились друг другу.

Сумароков не любил останавливаться на полпути. По приезде Ананьиных он стал осаждать Волкова просьбами о необходимости разыскать хваленую Татьяну Михайловну.

— Тогда мы сможем начать наше дело, не боясь за успех, — говорил он.

Федора Григорьевича глубоко волновало всякое напоминание о майковской племяннице. Он уже примирился со своей тихой грустью о потерянном и боялся возврата того состояния, близкого к невменяемости, которое он с такими усилиями переборол в себе там, в Ярославле.

Волков не мог себе даже мысленно представить встречи с Таней. До этого момента его мысли и рассуждения протекали связно и легко. Дальше — начинался полнейший сумбур, повергавший его в состояние, близкое к отчаянию.

Он вынужден был дать Сумарокову те скудные сведения о Мусиной-Пушкиной, которыми располагал сам. Не без мучительной внутренней борьбы и долгого раздумья решил про себя, в случае успеха розысков Сумарокова, не дожидаясь приезда Тани, бросить все и уехать к себе в Ярославль. Навсегда.

Федор не мог не сознавать всей смехотворности этой мучительной борьбы с самим собою, но вера в возможность счастья была глубоко в нем поколеблена, а любовь его представлялась ему такой громадной, всеобъемлющей и неповторимой…

В глубине души он надеялся на какое-то чудо, когда все само собою, по какой-то счастливой случайности, устроится к их взаимному благополучию. Но поразмыслив, начинал смеяться над этой надеждой, как над пустым мечтанием.

Федора давила громадность его любви. Пугала серьезность потрясений, произведенных в душе его подруги разлукой и выпавшими на их долю несчастиями. В чувстве Тани к нему он никогда не сомневался, но считал его болезненно преувеличенным, служащим непреодолимым препятствием к их взаимному сближению.

«Быть может, она выйдет замуж. Или я сойдусь с другой женщиной. Тогда над прошлым будет поставлен крест», — часто думал он про себя.

Федор не мог не замечать внимания, оказываемого ему Олсуфьевой. Он считал Елену Павловну хорошим человеком. Но тень Тани незримо стояла между ним и Еленой Павловной, и он был не в силах отогнать эту тень.

Пока шел ремонт Головкинского дома, комедианты не сидели без дела. В течение лета и осени они успели возобновить почти весь свой ярославский репертуар. Кроме того, заново поставили неигранную ими трагедию Сумарокова «Семира».

Представления давались попеременно на придворных театрах Царского села и Петергофа. «Хорева» сыграли даже один раз в резиденции наследника в Ораниенбауме.

Великий князь не желал упустить удобного случая. Сначала показал собравшимся гостям свой кукольный театр, руководимый им лично, а потом уже разрешил «играть театр» с живыми комедиантами.

Когда позволяло время, Сумароков устраивал спектакли за деньги, для широкой публики, на Немецком театре. Это давало не лишнее подспорье комедиантскому хозяйству. Кроме того, это развивало вкус к театру в неизбалованных развлечениями рядовых зрителях.

Комедианты не имели решительно ни одного свободного часа. Их обрядили в особую форму, отличавшуюся от формы кадетов корпуса только цветом верхнего кафтана да отсутствием шпаг. Право ношения шпаги принадлежало только лицам благородного сословия. Сумароков, по своему обыкновению, был возмущен подобным «унижением» и немедленно принялся хлопотать о «шпажной привилегии» для своих подчиненных.

Готовясь явиться ко двору, комедианты должны были снимать ботфорты, в которых они обычно щеголяли, и заменяли нижнюю часть своего одеяния короткими штанами, белыми шелковыми чулками и башмаками с пряжками, или «апликацией».

В белых париках и хорошем, опрятном наряде ярославцы выглядели довольно парадно и вели себя, не в пример кадетам, весьма благопристойно, что всегда составляло предмет особой гордости Александра Петровича.

Сумароков был энергичным и горячим человеком, но довольно сумбурным организатором, которого не всегда можно было предоставить самому себе. Это знали и императрица, и великая княгиня, и обер-гофмаршал Нарышкин, в ведении которого находилась зрелищная часть. Сознавал это в глубине души и сам Сумароков.

Федор Волков являлся полною противоположностью ему в смысле предусмотрительности и уменья уладить всякое дело без шума. Это также скоро все заметили. Сам Сумароков, без ложной фанаберии, взял себе за правило во всем советоваться с ярославцем и полагаться на его тактичность и здравый смысл.

Екатерина чуть ли не с первых дней знакомства начала оказывать маленькие знаки внимания главе ярославских комедиантов. От умной и очень хитрой женщины, ловко и исподволь вербовавшей себе сторонников во всех слоях общества, не ускользнули положительность и серьезность Волкова, его ум и общее развитие. А Федора Григорьевича привлекало к великой княгине, прежде всего, ее положение страдающей жертвы при тупом, вздорном и взбалмошном муже, так мало приспособленном к занятию того высокого положения, к которому он предназначался, и в такой исключительной степени обладавшем способностью отталкивать от себя людей.

Увлечение императрицы театром носило чисто случайный, поверхностный характер. Она интересовалась им постольку, поскольку он доставлял ей какое-то развлечение, способствовал рассеянию томительной и цепкой придворной скуки. Это Волков подметил сразу.

Екатерина относилась к театру иначе, без восторженности императрицы, но заботливо и внимательно. Она чувствовала за ним скрытую, пока еще невыясненную силу; чувствовала, что при умелом руководстве и правильной постановке дела эта сила может сослужить свою службу. Какую — пока еще было неясно.

Она не раз заговаривала с Волковым на эту тему, но как-то вскользь и мимоходом. Федор отвечал, как он чувствовал, но также мимоходом, не имея возможности развить свои взгляды.

Как-то в Петергофе, после представления «Синава», где Волков играл главную роль, Екатерина пригласила его в свой рабочий кабинетик. Когда Федор вошел, сопровождавшая его фрейлина вышла.

— Сядьте, — сказала Екатерина. — Я хочу с вами поговорить о театре. И подробно.

Федор сел.

— Вы сегодня играли очень хорошо, — начала великая княгиня с комплимента.

— Все условно, ваше высочество.

— Нет, не все. В вашей игре не было никакой условности. У других — да, у нас — нет. Я чувствовала перед собою живого человека. Я изучаю русскую историю, и мне полезны такие наглядные уроки.

— Осмелюсь заметить, что в сей трагедии мало исторической точности.

— Историческая точность, говоря вашими словами, так же условна. Я поверила в вашего Синава, и этого достаточно. Не правда ли, на театре ведь главное — верить тому, что показывают? К сожалению, верится редко. На французском театре — я не верю никогда. В ваших спектаклях — изредка. Сегодня как раз был такой день. Полагаете ли вы, что театр должен внушать веру зрителю в то, что ему показывают?

— В этом состоит мое глубочайшее убеждение, ваше высочество. Главное на театре — это жизненная правда.

— Жизненная правда и то, что подразумеваю я, то есть вера в правдивость показанного, — не одно и то же. От одной жизненной правды подчас сбежать можно. К ней еще должно быть примешано что-то такое, что делает ее выносимой. Это уже зависит от искусства актера. Я не утверждаю, что актер действует в этом направлении сознательно, но он, убедив временно себя, убеждает и других. Проверьте-ка мои слова, так ли это.

Федор подумал.

— Пожалуй, ваше высочество и правы.

— Я очень рада, что напала на правильную мысль. Искусство должно исправлять и направлять жизнь. Направлять в желательную и полезную для всех сторону. Что вас заставило избрать путь комедианта?

— Пристрастие к оному делу с детства. Если бы я не боялся показаться фальшивым, я бы сказал, что и желание общей пользы так же.

— Не бойтесь. Я вам поверю как на театре, так и в жизни. Без последнего соображения, пожалуй, не может быть никакой серьезной деятельности. А вы свою деятельность считаете серьезной?

— Пока нет, ваше высочество.

— Почему?

Федор замялся.

— Как бы это выразить, ваше высочество… Я пока не чувствую приносимой моим делом общей пользы, о которой вы изволили говорить.

— А при каких условиях вы ее могли бы почувствовать? Говорите откровенно; я вперед понимаю вашу мысль.

— Ваши слова придают мне смелости, ваше высочество. Общая польза будет ощущаться, так мне кажется, когда театр выйдет из рамок придворной затеи. Он должен быть публичным, общенародным, в нем просвещенные и знатные господа должны являться желанными, но не единственными зрителями и ценителями. Такой театр не должен быть управляем ведомственными приказами господина обергофмаршала или кого другого, он может ими только направляться. К такому театру должны быть привлечены все живые, все просвещенные силы страны, и привлечены не насильно, не приказами или указами, а по доброму их желанию и сознанию именно той общей пользы, на которую только что изволили намекнуть, ваше высочество. Доброхотность и общая польза должны быть положены в самое основание такого театра.

Настало время задуматься Екатерине. Она долго и молча играла какой-то безделушкой на столе, наконец сказала:

— Я хорошо обдумала ваши слова. О чем-то подобном я задумывалась и сама. Однако это дело трудное и долгое.

— При желании его можно подогнать и упростить, ваше высочество.

— Будем пробовать. Что потребно на самое первое время, по-вашему?

— Прежде всего, помещение постоянное, для театра удобно приготовленное.

— Ну, это будет.

— Затем, чтобы заставить других верить себе, необходимо, прежде всего самому уверовать. Наши комедианты, в большинстве люди малообразованные, пока еще недостаточно подготовлены к своей трудной роли. Их необходимо развить и просветить под просвещенным же руководством.

— Это бесспорно. И этим мы займемся в первую очередь.

— Для успеха дела необходимо также, ваше высочество, чтобы комедианты, или актеры, не чувствовали себя в положении простых комнатных слуг…

— А разве вы себя чувствуете в таком положении?

— По отношению к вашему высочеству — никогда. Даже чувствуя себя отмеченным не по заслугам. А так, вообще… бывают случаи.

— Будем бороться против этих случаев.

Екатерина внимательно посмотрела Волкову в лицо и, улыбаясь, сказала:

— Вот я смотрю на вас, Федор Григорьевич, и думаю: если все ваши товарищи таковы, то ваши сетования на непросвещенность комедиантскую неосновательны. Вы, право, кажетесь мне просвещеннее многих наших придворных вельмож, а уж умнее — без всякого сомнения.

Федор покраснел.

— Я сам себя таким не чувствую, ваше высочество, и твердо знаю, что мне следует учиться долго и много, начавши с азов.

— Скромность, конечно, похвальная черта, только со стороны виднее. Возможность учиться мы вам предоставим, это в нашей власти. Ученье — как масло, которым, по пословице, никогда каши не испортишь. А что вы сказали бы, если бы я предложила вам несколько изменить характер вашей деятельности? То есть, оставаясь близким к руководству театром, направить ваши способности на более широкое поприще? Например, я могла бы предложить вам хорошее место при гофмаршале, или обязанности секретаря при мне.

— Я бы горячо поблагодарил ваше высочество и…

— И…

— И вынужден был бы отказаться.

— В силу чего?

— Вероятно, в силу того, что я родился с душой комедианта и все мои склонности толкают меня к тому, чтобы сохранить эту душу в том же виде до самого своего конца.

— Постоянство также хорошее качество, — уже немного суше сказала Екатерина. — Ну, благодарю вас за откровенность. Я вас больше не задерживаю. Надеюсь, наша беседа будет не последней. А что касается организации театра в желательном вам духе, то к этому будут приняты все меры.

Она протянула Федору руку, которую тот поцеловал.

Царица развлекается…

Сумароков был ярым противником частых спектаклей при дворе. Его возмущала бесцельная перегруженность его питомцев, мешавшая проводить полезные занятия, которые он пытался наладить.

— Они спешат из малого дитяти выжать все соки, не давая ему подрасти! Преступное нетерпение! — возмущался Александр Петрович.

Он пожаловался великой княгине на мытарства комедиантов, которых таскают по пригородным театрам.

Та обещала принять свои меры, и, действительно, количество спектаклей вскоре уменьшилось.

Екатерина умела обставить всякое дело таким образом, как если бы все начинания были продиктованы инициативою и волею императрицы. В действительности многое исходило от нее самой при пассивном и достаточно небрежном согласии царицы.

При Головкинском доме, в начерно отделанных помещениях, были налажены более или менее правильные занятия с комедиантами по программе кадетского корпуса. Их обучали, за особую плату, преподаватели корпуса. Декламацию и словесность преподавали П. С. Свистунов, П. И. Мелиссино, Остервальд и сам Сумароков. Проходили начатки алгебры, геометрии, истории и географии; учили танцам и фехтованию, языкам: французскому, немецкому и итальянскому. Главный упор брался все же на «ораторию», т. е. на искусство декламации.

Первоначальной мыслью было — поместить всех, без исключения, в кадетский корпус, что было бы всего проще и удобнее. Но корпус был переполнен своими воспитанниками. К тому же, туда недавно было помещено семь человек придворных певчих, потерявших голос. В их судьбе принимал участие граф Разумовский, так как все они были из его хора. Из них готовили также актеров, не считаясь с их склонностями и способностями.

В силу этих обстоятельств, решено было помещать в корпус ярославцев исподволь, по мере освобождения вакансий. Это обещало мало проку и оттягивало дело подготовки комедиантов на неопределенное время. К тому же, для женщин все равно требовалось иметь особых учителей. Пока совместное обучение при Головкинском доме устраивало всех.

Далеко не все ярославцы на свое положение придворных комедиантов смотрели одинаково. Одним оно нравилось, другим — не особенно. Были и такие, что не прочь были сбежать при удобном случае. Причин для недовольства было немало. Главной из них для многих являлась, пожалуй, легкомысленная обстановка при дворе, коробившая этих «детей природы».

Некоторые из них, попроще и неподатливее, как Куклин и Иконников, не стесняясь называли придворную жизнь одним непотребным словом.

— А мне на это наплевать, — беззаботно говорил Алеша Попов, — хоть я и чувствую себя иногда как девочка, выведенная напоказ «к гостям». Пусть смотрят, абы руками не лапали. Я щекотки не боюсь. Да и взятки с меня гладки, поелику я все же не девочка.

Неравнодушие императрицы к хорошеньким мальчикам давно всем намозолило глаза. Эта тема часто служила предметом довольно откровенных и ядовитых пересудов среди комедиантов.

Большинство над этой слабостью царицы просто издевалось; некоторые, как Дмитревский, стыдились и скромничали.

Дмитревского-то как раз царица и выделяла больше всех. Это доставляло Ване немало огорчений и неприятных минут.

Когда Ваня играл в Царском женские роли «невинностей», царица не раз приглашала его к себе во внутренние покои. Сама, при помощи фрейлин и горничных, одевала его в изысканные наряды. Закалывала ему юбку и корсажи, иногда стоя на коленях. Делала ему прическу и убирала голову собственными драгоценностями.

Тяжелее этих минут царского внимания Ваня еще не переживал в жизни ничего. Они нашли подробное отражение в его знаменитом «Ежедневнике», который он продолжал вести с прежней аккуратностью.

Товарищи побойчее смеялись над Дмитревским:

— Ну, Ванька, быть тебе головою над всеми нами!

Видя, как Дмитревский осторожно пробирается из царских покоев на сцену, отягченный драгоценностями императрицы, бойкий Алеша Попов зло подшучивал:

— Он боится потерять свои драгоценности. Или уж потерял, Ваня?

Действительно, Ваня больше всего страшился растерять как-нибудь ненароком бриллианты императрицы, которым он обычно не знал счета; он не мог представить себе их ценности.

Никогда не испытываемое ранее чувство какой-то необычайной собственной хрупкости, как будто весь он был сделан из очень тонкого стекла, иногда владело Ваней в течение целого спектакля. Это не могло не отражаться на искренности его игры и придавало скованность его движениям.

Императрица этого не замечала и находила Дмитревского равно прелестным во всех ролях.

Олсуфьева, почти постоянно присутствовавшая при одеваниях Дмитревского и давно привыкшая к странностям царицы, только едва заметно кривила свой ротик. Не раз украдкой ободряла его:

— Да что вы, Ванечка, щекотки что ли боитесь, что так растерянно поеживаетесь? Не придавайте ничему цены, вы ничем не рискуете при посторонних. Пусть старушка немного поразвлечется. У ней больше не осталось никаких радостей. Надо быть все-таки мужчиной, дружок. Хоть немножко.

Однажды, прихорашивая Ваню для его выступления в роли Ильмены, императрица не могла сдержать своего порыва.

Она обняла его за плечи, привлекла к себе и поцеловала несколько раз прямо в губы, воскликнув:

— Какая же ты у меня прелестная девочка, мальчик Дмитревский!

Вокруг стояли, также восхищаясь, несколько молодых фрейлин и горничных. Царица раскраснелась от возбуждения, а Ваня побледнел под слоем румян и едва не лишился сознания. У него неприятно закружилась голова и все поплыло перед глазами. Чтобы не упасть, Дмитревский ухватился за спинку кресла и прислонился к нему грудью.

— Что с тобой, мальчик, тебе дурно? — спросила царица.

— Да, государыня… у меня вдруг закружилась голова, — без всякой задней мысли сказал Ваня.

Императрица истолковала это по-своему. Она рассмеялась, очень довольная своей проделкой, и принялась тормошить Дмитревского, говоря:

— Так это оттого, что мы тебя слишком туго зашнуровали. Все нужно распустить. Девицы, девицы! Помогите мне расшнуровать эту неженку. Отстегивайте крючки, вынимайте булавки, ослабьте шнуровку…

Сразу несколько молодых женских рук стали обшаривать, протянулись к Ване, сталкиваясь и мешая друг дружке. Не сразу, но шнуровка была ослаблена, крючки расстегнуты и булавки удалены. Ваня чувствовал, что с него начинают сползать юбки. Он судорожно хватался за них, стараясь удержать сбрую. В то же время щекотливо поеживался от прикосновений неловких женских рук.

Им овладел жгучий стыд, и он охотно провалился бы навсегда сквозь землю.

А императрица сидела в кресле рядышком, касаясь его коленями, забавляясь смущением мальчика, и хохотала от удовольствия.

В этот же день Ване суждено было пережить еще одно неприятное испытание. Когда он уже совсем был готов для роли Ильмены, императрица достала из ларца массивное бриллиантовое колье и надела его Ване на шею. Колье было немножко велико и спускалось низко на грудь, почти совершенно теряясь среди множества других украшений.

После одной горячей сцены с Федором Волковым, уйдя за кулисы, Дмитревский обнаружил отсутствие колье у себя на груди. Он побледнел и затрясся. Мысль, что его могут заподозрить в утайке драгоценностей, в случае их нечаянной потери, привела Ваню в ужас. Придя несколько в себя, он тщательно осмотрел каждый вершок пола, где он мог обронить колье — и ничего не обнаружил. Не нашли колье и после внимательного осмотра всей сцены. Тогда Ваня опустился на табурет и в отчаянии заплакал. Пропавшее колье искала вся комедиантская компания. Его нигде не было.

Приуныл уже не один Ваня.

— Да какое оно из себя-то? — расспрашивал его Федор Волков.

— Этакое… блестящее… — сквозь слезы ронял Дмитревский.

Волков еще раз осмотрелся вокруг, оглядел самого Ваню.

— Не это ль случайно? — спросил Волков, высвобождая из-под привязной, перевитой жемчугом косы Вани блестящую нитку.

Ваня заплакал еще сильнее — уже от радости.

Колье во время какого-то резкого движения перекинулось ему на спину и там запуталось среди жемчужин.

Когда, по окончании спектакля, с Дмитревского снимали в уборной императрицы обременявшие его украшения, он простодушно рассказал о случае с мнимой потерей колье, умоляя не надевать на него впредь драгоценных украшений.

Елизавета Петровна мило посмеялась и шутя пригрозила каторгой в случае утайки драгоценностей. Под конец матерински потрепала его рукой по щеке.

Дмитревский после этого спектакля находился несколько дней в самом удрученном состоянии. Начинал подумывать о возвращении в Ярославль под каким-нибудь благовидным предлогом.

Вторым из комедиантов, которого отличала императрица, был бойкий и тоже, по-своему, хорошенький Алеша Попов. Этот относился к вниманию царицы с легким сердцем. Оно ему не казалось ни тягостным, ни докучным, разве только чуточку смешным, вселяя в мальчика легкое презрение к слабостям великих мира сего и лишая их всякого ореола величия. Однако мысль устроить свою жизнь по-иному, воспользовавшись вниманием царицы, не приходила в голову и этому бойкому мальчику.

Как-то после одной атаки императрицы на черноглазого комедианта — впрочем, атаки довольно сдержанной — Олсуфьева с улыбкой спросила его:

— Как вы себя чувствовали, мой друг?

— Как на Лысой горе, Елена Павловна! — смеясь, отвечал Попов. — Потеха! Только вы, пожалуйста, никому не рассказывайте про эти глупости, а то вся деревня засмеет.

Императрица хотя и благоволила к Алеше Попову, но держалась с ним иначе, чем с Ваней Дмитревским, — сдержаннее и осторожнее.

Осенью в кадетском корпусе обнаружились две свободные вакансии. По распоряжению императрицы они были замещены Дмитревским и Алексеем Поповым.

При сложившихся условиях это была мало существенная привилегия, так как общеобразовательные занятия в Головкинском доме уже наладились и шли полным ходом.

Олсуфьева, принимавшая близкое участие в судьбе комедиантов, считала метод школьного образования ошибочным, в силу их великовозрастности.

— География географией, — говорила она, — но для них главное — бывать на людях, со всем знакомиться из жизни и все примечать, читать побольше дельные книги, которых у нас, кстати, почти не имеется.

Она пожертвовала в Головкинский дом часть книг из своей библиотеки. Настояла на том, чтобы Сумароков ввел курс систематических лекций по общим вопросам. Сама читала комедиантам выдержки из некоторых французских и английских книг, которых не было в русском переводе, переводя их livre ouvert[69]. Упирала наипаче на всестороннее знакомство с имеющейся налицо русской литературой. Советовала всей компанией посещать собрания «Общества любителей российской словесности», одним из основателей которого являлся сам Сумароков.

Со всем этим соглашались и Сумароков, и Волков, и сами ребята. Главным препятствием являлся недостаток времени.

— Все охватить невозможно, — сокрушенно вздыхал Александр Петрович.

— Охватывайте самое важное, — настаивала Елена Павловна.

— Было бы желание, остальное придет само собой, — соглашался Федор Волков.

Любители российской словесности

Сумароков повел своих комедиантов на собрание «Общества любителей российской словесности» при кадетском корпусе. Это было первое собрание после летнего перерыва. Народу набралось необычайно много, хотя назначенный час еще не наступил.

Сумарокову, состоявшему заместителем председателя, было ясно, что в библиотечном зале, где обычно протекали собрания, разместить всех не удастся.

Комедианты пока ожидали в гимнастическом зале, смежном с библиотекой. Здесь же группами расхаживали кадеты корпуса, одетые так же, как и комедианты, только в кафтанах другого цвета. За зеленый цвет кафтана кадеты прозвали комедиантов «дикими». Они и действительно слегка дичились всего.

Председателем общества был Иван Перфильевич Елагин. Обществу покровительствовали главный директор корпуса князь Б. П. Юсупов и фаворит императрицы И. И. Шувалов.

Принадлежать к обществу было модным и считалось признаком хорошего тона.

Сейчас по широким коридорам и прилегающим залам виднелось много военных и статских, гуляющих с разряженными дамами.

Елена Павловна, по обыкновению овладевшая Волковым и водившая его по залам, посмеивалась.

— Я и не подозревала, что наша словесность делает такие успехи. Даже княгиня Куракина здесь. А ее «словесность» целиком совпадает со словесностью скотного двора. Вон та, раздутая водянкой и припадающая на обе ноги. Надеюсь, она явилась в тех туфлях, которыми хлещет своих горничных по щекам?

Почти все мужчины очень любезно раскланивались с Олсуфьевой. Некоторые дамы подозрительно косились на фрейлину и комедианта, украдкой шептались между собой. Олсуфьева шла с гордо закинутой головой, красивая и невозмутимая. Спросила Волкова:

— Вам, может быть, неловко ходить со мною?

— Помилуйте, Елена Павловна! Вы всегда прямо ошарашите вопросом.

— Я — жалеючи вас. Потому что, если бы вы были одни, вы избежали бы многих ядовитых взглядов. Впрочем, все они адресованы мне. Меня ведь наши дамы не очень-то любят. Особенно те, которые уже потеряли возможность грешить. Ну, а я — известная грешница в их глазах.

Секретари общества Свистунов и Херасков отправились разыскивать заведующего учебной частью корпуса подполковника фон-Загхейма. Необходимо было распорядиться вынести заседание из тесной библиотеки. В гимнастическом зале быстро установили предлинный стол, покрыли его зеленым сукном, обставили стульями. Впереди появились ряды легких мягких банкеток.

Зал начал наполняться посетителями.

Сумароков и оживленный Тредьяковский, обнявшись, прохаживались по залу, любовно улыбаясь друг другу.

— Почему не начинаешь, ангел мой? — приставал Тредьяковский. — Моя душа жаждет струй Кастальских!

— Михаилу Васильевича ждем. Главное слово за ним. А он вечно опаздывает.

— Нет, это ему не присуще. Говорят, будто он даже родиться поторопился.

— Також не к чести ему служит. Мог бы и подождать до лучших времен.

Внезапно раздалось на весь зал:

— Ку-ка-ре-ку!.. Ки-ки-ри-ки!..

Все удивленно обернулись. В дверях стоял невысокий, худой офицер с острым птичьим лицом. Закрыв глаза и закинув назад голову, он старательно кукарекал.

— А! Кочет Суворов прилетел! — обрадовался Сумароков.

— Александр Васильевич, еще! Погромче! — крикнул кто-то из заднего угла.

— Еще — рано. Пока только первые петухи. Придет время — возвещу и вторы, — серьезно заявил Суворов, здороваясь с окружающими.

— Вот кто опоздал родиться, — рассмеялся Тредьяковский. — Ему надлежало родиться на заре человечества. Петухи всегда на заре кричат.

Суворов заметил приятелей. Еще издали закричал:

— Здравия желаю, господа пииты! Како насилуете словесность российскую? Все еще невозбранно и безнаказанно? Пора бы и увенчание достойною злонравия лозою для вас ввести.

— За что такая немилость, Петушок? — смеясь, спросил Сумароков.

— Зачем — немилость? Милость! У тех венчают лаврами, а у оных лозою, понеже лавра и для щей недостача.

Суворов пожал руку Сумарокову:

— Здорово, Перваковский.

Протянул руку Тредьяковскому:

— Здорово, Тредьяковский. А что же не вижу среди вас Втораковского?

— Не Михаилу ли Васильевича подразумеваете? — спросил польщенный Сумароков.

— А кого же, как не его?

— Не спутал ли счет, господин Петух? — слегка обиженно спросил Василий Кириллович.

— Без ошибки, друже. Поелику ноне день пиитики трагической, Перваковским надлежит быть Расину российскому. Настанет день пиитики лиро-эпической, — Перваковским будет Михайло Ломоносов, а Александр Петрович токмо Втораковским.

— Коли же настанет время быть Перваковским мне грешному? — спросил Тредьяковский.

— Николи, — убежденно ответил Суворов. — Ты, Кирилыч, как Тредьяковским родился, так Тредьяковским и в гроб пойдешь. Закон судьбы, друже. Из своей шкуры не вылезешь.

— Не шибко утешен закон сей и для тебя, исходя из образа жизни петушиного, — сказал совсем разобиженный Василий Кириллович.

— А что же, я в индюки и не лезу. Петух так петух. Петух — птица клевая. Авось, во время оно и она свою службу сослужит.

Суворов с треском, похожим на выстрел, открыл огромную берестяную табакерку.

— Ублажайте, друзья, носы свои пиитические. С порохом.

Приятели принялись угощаться внушительными понюшками.

Тредьяковский морщил лоб, придумывая, чем бы отомстить Суворову за низведение его в ранг третьестепенного поэта. Обратил внимание на щедро смазанные чем-то жирным ботфорты Суворова, издававшие не особенно приятный запах. Долго принюхивался, косясь Суворову на ноги. Спросил, как бы не понимая в чем дело:

— Что за вонь такая мерзопакостная? Откудова? Как бы падалью какой смердит разлагающейся.

Суворов словно пропустил замечание приятеля мимо ушей. Любезно осведомился:

— Трагедия твоя, «Дейдамия» при тебе, Кирилыч?

— При мне. В кармане. А что?

— Так от нее и смердит. Залежалась дюже, заплесневела, — ответил Суворов, спокойно набивая свой нос табаком.

Тредьяковский побагровел. Он ожидал, что Суворов попросит его почитать из «Дейдамии» собранию, потому так поспешно и ответил. Его подмывало обругать площадными словами беззастенчивого чудака. Переборол свою злость. Решил, что подобный образ действий невыгоден. Рассмеялся, рассыпался мелкой дробью:

— Хе-хе-хе! Когтистый ты паренек, ангельчик мой… Остер коготок у петушка, а все — петушиный, а не орлиный. Обкусанной шпоркой заденет слегка, а чувствительную боль причинить не способен. Знаю я душку твою ангельскую, незлобивую. Знаю и не обижаюсь, милый Петушок.

— Душу знаешь — и шпоры знать не мешает, — кивнул головой Суворов.

— Злопыхательство, друже Петушок, а к оному я без внимания. Не оцененная современниками завистливыми, «Дейдамия» моя еще сослужит службу полезную потомству грядущему, — елейно промолвил Тредьяковский.

— Сие бесспорно, — охотно согласился Суворов, — понеже орудия кары будут потребны также и для потомства отдаленного.

Тредьяковский задыхался от злости и бессилия. Раскрыл было рот, чтобы выпустить наконец слова, давно висевшие на языке, но в это время к ним подошел князь Юсупов. Ругательства застряли в горле придворного пииты. Он расплылся в блаженную улыбку и низко поклонился сиятельному вельможе.

— Здорово, господа-сочинители. Бригадир, когда же начало? — обратился князь к Сумарокову. — Ты, али Перфильич, кто из вас главная дудка в сем концерте?

— Дуэт составляем, ваше сиятельство, да, кажись, не особо важный, — не задумываясь, ответил Сумароков. — Остановка за барабаном турецким, поелику барабан — основа всякой музыки. Ждем господина Ломоносова. Ему же ноне вступление надлежит с его барабаном — «Демофонтом».

— Так, может, ваш барабан еще шкуру свою ослабшую подтягивает? — рассмеялся Юсупов. — Семь лир одного барабана не ждут.

Тредьяковский захихикал, рассыпался горошком. Юсупов повернулся к нему:

— Не так ли, Василий Кирилыч, Пиндар ты наш василеостровский? Действует ноне лира твоя, на высокий штиль настроенная?

Тредьяковский таял от ласки вельможи. Низко кланялся, хихикал и бормотал:

— Как ваше сиятельство прикажете… Я завсегда во всеоружии…

— Какие приказы, братец? Я поэтами не командую! Они должны бряцать по собственному вдохновению.

— Я безмерно вдохновлен милостивыми словами вашего сиятельства, — промолвил, сгибаясь надвое, пиита.

— Вдохновлен? Я это заметил еще и до слов твоих. Но в меру, понеже пока на собственных ногах держишься, — рассмеялся Юсупов, отходя к столу.

Заседание открыли без Ломоносова.

Елагин кратко напомнил собравшимся о целях и задачах общества. Помянул о милостивом покровительстве двора и просвещенных вельмож. Сделал краткий обзор деятельности членов общества на благо российской словесности. Огласил довольно длинный список творений последнего времени, заслуживающих быть отмеченными.

— Наибольших успехов достигла поэзия драматическая, — заключил Елагин. — Пальма первенства в одной по праву должна принадлежать Александру Петровичу Сумарокову, сему нашему поистине господину Расину российскому.

Все дружно похлопали Сумарокову, который взволнованно раскланялся.

При перечислении заслуживающих внимания драматических произведений Елагин, вероятно по рассеянности, пропустил «Дейдамию», перейдя сразу к обзору поэзии лиро-эпической.

Тредьяковский, сидевший за столом далеко от Елагина, несколько раз привставал и кашлял, стараясь обратить на себя внимание председателя. Занятый докладом, Елагин не замечал беспокойства придворного пииты. Тогда Тредьяковский извлек из внутреннего кармана объемистую рукопись и постучал ею по столу.

— Ки-ки-ри-ки! — негромко пропел Суворов.

— Вы что, Александр Васильевич? — спросил его Елагин.

— Вторые петухи, — кивнул Суворов в сторону Тредьяковского.

Докладчик заметил, наконец, волнение поэта. В отчаянии схватился за голову, виновато улыбнулся и со вздохом сказал:

— Прошу глубочайше извинения у милостивого собрания. Мною в списке перлов лиры трагической пропущено одно творение нашего пииты придворного, уважаемого Василия Кирилловича Тредьяковского. Злосчастная и непозволительная забывчивость моя касается знаменитой «Дейдамии», этой… этого…

— Чудо-великана, — подсказал Суворов.

— Да, этого поистине чудо-великана среди прочих трагедий наших…

— Щуплых и легковесных, — снова подсказал Суворов.

Но Елагин уже не воспользовался его вторичной подсказкой.

Взоры присутствующих с улыбкой обратились на расцветшее, лоснящееся довольством, луноподобное лицо придворного пииты.

Тредьяковский благосклонно раскланялся во все стороны. Кто-то насмешливо захлопал. Кое-кто низко наклонился над столом, чтобы скрыть не в меру широкую улыбку.

Огласили список творений, имеющих быть прочитанными на текущем собрании. Это были — сцены из трагедии молодого поэта M. M. Хераскова «Венецианская монахиня»; диалоги в подражание Платону А. В. Суворова: «Разговор Александра Великого с Геростратом» и «Разговор Кортеца с Монтезумой»; трагедия М. В. Ломоносова «Демофонт».

— К сожалению, нашего досточтимого Михаилы Васильевича пока не видно среди нас, и чтение последней трагедии находится под некоторым сомнением, — сказал Елагин.

Заметив новый вольт Тредьяковского со своею рукописью, Елагин поспешил добавить, не глядя на пииту:

— Считаю необходимым предварить почтенное собрание, что ноне — день чтения исключительно новых, еще неведомых произведений. Если даже Михайло Васильевич и не пожалует, мы ограничимся уже объявленными творениями. Да вот и он, легок на вспомине…

В дверях стояли И. И. Шувалов с Ломоносовым. Первый сделал председателю знак рукой не обращать на них внимания и сел в сторонке, усадив Ломоносова возле себя.

Херасков приступил к чтению «Венецианской монахини».

Молодому поэту было всего девятнадцать лет. Он только что окончил кадетский корпус и сейчас временно заведывал университетской типографией. Он был красив и нервен, с одухотворенным, выразительным лицом. Это уже был человек нового, только что вступающего в жизнь поколения.

Его «Венецианская монахиня» представляла всего лишь отрывочные сцены, но сцены, набросанные смело, горячо и вдохновенно, как и подобало в его возрасте.

Язык «Монахини» был иным по сравнению с языком его прославленных предшественников Ломоносова и Сумарокова. Херасков избегал реторики и декламации, основывал свое произведение на горячем искреннем чувстве, смело пользовался новыми и неожиданными эпитетами. Сцены изобиловали драматизмом и движением, стих лился свободно, без натяжек и насильственного втискивания в размер.

Читал он наизусть, с большим подъемом, поблескивая ясными глазами. Кончил и, раскрасневшийся, опустился на свое место.

Раздались дружные аплодисменты.

Елагин предложил слушателям высказаться по поводу прослушанного произведения. Откликнулось сразу несколько человек.

Первым выступил Сумароков. Он обрушился на молодого поэта со всею своею необузданной горячностью. Упрекал Хераскова в попрании всех незыблемых правил трагической пиитики.

— А кто их устанавливал, эти незыблемые правила? — крикнул с места Херасков.

— Мы! — гордо сказал Сумароков. — Творцы языка российского. По примеру великих гениев Корнеля и Расина.

— Ну, а мы установим свои правила, и без подсказки Расинов ваших, — уверенно сказал Херасков и более уже не прерывал своих критиков ни одним словом.

Сумароков говорил долго. Упрекал молодого поэта в забвении трех священных сценических единств, в опрощении высокого пиитического стиля, в пользовании словами обыденными и подлыми, в низведении поэзии с небес на землю, в страстности неприличной и непозволительной. И еще во многих смертных грехах против священного искусства Аполлонова.

Федор Волков, которому необычайно понравилось произведение нового поэта, никак не мог понять, что заставляет уважаемого им Александра Петровича переться противу истины и очевидности.

Шепнул об этом Олсуфьевой.

— Жрец, оберегая своих жирно умащенных божков, оберегает самого себя, — ответила Елена Павловна.

Ломоносов высказался в том смысле, что мол, творение не закончено, носит отрывочный характер, а потому и не дает возможности судить о нем в целом.

Тредьяковский ставил в вину автору то, что в произведении все уж слишком ясно. Нет ничего от священного оракула, такого, над чем следовало бы хорошенько поразмыслить непосвященным.

Суворов сказал кратко:

— Победителей судить — дружбу с глупостью водить. Я чую в новом поэте победителя. Остальное покажет время.

Говорили еще многие. Перевес в общем клонился на сторону нового поэта. После этого Суворов прочитал свои диалоги. В них было много едкой иронии, тонких и остроумных намеков, незаметных выпадов по адресу весьма заметных особ, которых многие тотчас узнали, хоть и утаили узнанное про себя. Это была несомненно сатира, но не грубоватая, в духе Кантемира или Сумарокова, а искусно замаскированная, со скрытым жальцем, колющим исподтишка. Словом, сатира не для детей.

Произведения молодого офицера многим в глубине души понравились более, чем это было заметно по обмену мнений.

После Суворова приступил к чтению своего «Демофонта» Ломоносов.

Знаменитый поэт производил впечатление добродушного увальня. На сей раз ему вдобавок еще нездоровилось.

Он начал без всякого воодушевления, скучно и понуро, как будто отбывая неприятную повинность, однако постепенно оживился, поборол скуку и безучастность. Лицо засветилось добродушной, подкупающей улыбкой. Эту улыбку так любили и ценили люди, близко знавшие Ломоносова, считая ее за отражение его внутреннего гармонически-спокойного мира.

Михайло Васильевич читал совсем просто, без всяких повышений и подчеркиваний стиха, чуточку нараспев. Стихи казались безукоризненно правильными, лились плавно и свободно, как они не лились ни у кого и никогда еще на русском языке.

Создатель русского стиха несомненно сознавал это и немножко кокетничал своей непринужденностью в обращении со словом. Увы! В этой лиро-эпической поэме, названной автором почему-то трагедией, не было и тени того, чем потрясает и волнует трагическая речь. Это был скорее гимн спокойно-вдохновенного певца-рапсода, чем до глубин души взволнованная страстью речь трагика. Зачарованные лирическим потоком плавно текущих слов и образов, слушатели совсем забыли о том, что им читается трагедия.

Первым, по окончании чтения, указал на это Сумароков. И на этот раз, сбросив с себя колдовство лирических чар, с Александром Петровичем должны были согласиться почти все без исключения. Трагедия была признана лиро-эпической поэмой, против чего не возражал и автор. Широко улыбнувшись, он сказал:

— Если утверждают, будто поэтом нужно родиться, что в полной мере спорно, то трагиком родиться нужно обязательно, что совершенно неоспоримо.

После этого вечера, впервые приобщившего комедиантов к течению широкой общественной мысли, горячий обмен мнений в общежитии длился далеко за полночь. В течение ближайших дней, по малейшему поводу, он много раз возобновлялся. Особенно увлекались вопросами словесного творчества трое: Федор Волков, Михаил Попов и Дмитревский. Последний, проживая в корпусе, все же ежедневно улучал часок, чтобы забежать к своим приятелям.

В дальнейшем посещения комедиантами собраний «Общества любителей российской словесности» стали обычным явлением.

«Вечный спутник»

Сумароков получил, наконец, из Москвы сообщение: особа по имени Татьяна Михайловна Мусина-Пушкина в первопрестольной не проживает. Перечислялось несколько однофамилиц, но все они носили другие имена и принадлежали к высшему кругу. Александра Петровича заметно огорчила эта неудача, зато Федор почувствовал странное облегчение.

Похоже было на то, как будто он дочитал до конца какую-то страшно тревожную, мучительно волнующую книгу, в которой все окончилось к общему благополучию. Или доиграл ощупью нетвердо выученную роль, трудную и ответственную, решающую его участь, и все же вышел из испытания без больших огорчений.

Проверяя, по укоренившейся издавна привычке, свои сокровенные чувства и переживания, Федор пришел к неожиданному выводу. Книга не окончена. Она имеет дальнейшее продолжение, но только написанное совсем в ином тоне. Его чувство к Тане не угасло, оно только изменилось, перешло в особое состояние, чарующее своеобразной сладкой болью, тихой и кроткой, полной лирической грусти. Эта грусть по-особому тревожна и приятна. Как видно, этому чувству суждено окутать, переплести всю жизнь до конца.

Жизнь яркая и солнечная, полная света и счастья, не удалась. Это ясно. Что ж, можно жить и отражением ее — воспоминанием о прошлом. Пусть Таня будет тем недостижимым, обладание которым выходит за пределы нашей власти. Пусть она исчезла из жизни, — она никогда не исчезнет из сердца.

А Олсуфьева? Олсуфьева — совсем другое. Таня — мечта. Олсуфьева притягивает всем своим существом, красивым и плотским. Таня — только какою-то неуловимою частью своей души. Чем чарует одна, того никак нельзя требовать от другой.

Олсуфьева — из числа тех женщин, которые вынуждают делать глупости, идти на безрассудства, на преступления, одна из тех, которые при удаче властвуют над миллионами.

Таня способна внушить только тихое и кроткое чувство. Мечту о том, что грезится в сновидениях, но никогда не осуществляется наяву.

«А что, если я ошибаюсь и в той и в другой? И вообще не знаю жизни? Что, если мне суждено только ошибаться и ничего более?» — с тоскою думал Федор.

Стараясь выяснить некоторые мучившие его вопросы и хоть несколько отвлечься от томительных чувств, Волков решил попробовать написать драму. Это должна была быть совсем простая и правдивая история человека, роковым образом лишенного способности провидеть будущее. По идее, выраженной несколько символически, эта драма или трагедия сводилась к следующему.

Человек, делая множество произвольных и большею частью совсем ненужных остановок на своем жизненном пути, равнодушно проходит мимо того единственного места, где ему следовало бы остановиться. Эта однажды пропущенная точка не остается недвижно где-то позади, как все другие, а роковым образом следует за человеком по пятам до самого конца его пути. Как бы далеко человек ни ушел, — оглянувшись назад, он всегда и неизменно увидит за собой эту неисчезающую веху, единственную, возле которой ему надлежало остановиться.

Драма должна была носить название «Вечный спутник».

Федор с жаром принялся за сочинение этой пьесы, посвящая ей все свое свободное время. Через некоторое время он почувствовал, как бесконечно расплываются слова и мысли, как все получается тускло, вяло и неубедительно. Требовалось поставить себе какие-то преграды, сжать растекающиеся мысли в какие-то тиски.

Решил попробовать стихами. Выбрал трудный и малоупотребительный размер. Работа пошла медленнее, но давала больше удовлетворения. Волков понял, почему трагедии пишутся стихами: сильные чувства не требуют много слов для своего выражения.

Однажды, в самый разгар его послеобеденных занятий, дверь приотворилась.

— Можно? — раздался голос Олсуфьевой.

— Можно, — недовольно ответил Федор, закрывая рукопись книгою.

— Вижу, что помешала. Извините. Не хочу быть назойливой и ухожу.

— Ах, пожалуйста, Елена Павловна. Это так, пустяки…

— Правда? А чем вы заняты?

— Так, пишу кое-что от скуки.

— От скуки! То-то вы совсем исчезли с горизонта. Почему не заходите столько времени?

— Да так, все время страшно занят… Елена Павловна рассмеялась.

— Скука… страшно занят… что-то не вяжется. Чепуху городить изволите, сударь. А я за это время чуть замуж не вышла. Обвенчалась, вы бы и не узнали.

— Так что же вам помешало? — стараясь улыбнуться, спросил Федор.

— Что помешало? Жду, пока вы сделаете предложение.

— Это, понимаю, шутка.

— Я всякое дело люблю начинать с шутки. Да и вся-то наша жизнь — шутка. Покажите, что вы писали. Вижу, что-то литературное.

— Извините, это сущий пустяк.

— Так вот этот пустяк и покажите. Или прочтите сами, так будет еще лучше.

Федор прочитал Олсуфьевой несколько готовых вчерне сцен.

Когда он окончил чтение, Олсуфьева ничего не сказала.

— Вам не нравится? — спросил Федор.

— Не особенно. Расплывчато и неясно. Трагедия требует, чтобы кипела страсть в каждой строчке. А у вас не только кипения, даже волнения не чувствуется. На сцене вы совсем иной, когда передаете чужие мысли. И потом, я замечаю влияние наших пресловутых отечественных трагиков. — А это — топтание на месте. Все должно идти вперед.

— Значит, бросить? — спросил Федор.

— Зачем бросать? Продолжайте. Только возьмите более крепкий тон. Вам бы почитать греческих трагиков. Без всяких наших доморощенных приспособлений. К сожалению, сие невыполнимо. Впрочем, если будете изредка навещать меня, отставленную невесту, мы это как-нибудь пополним. Если не с античных подлинников, то хотя бы с точных французских и английских переводов начнем.

Елена Павловна осторожно овладела рукописью. Долго ее перелистывала. Спросила:

— Это личное? Пережитое?

— Разве это обязательно?

— Нет. Но каждый цветок поворачивается сердечком к лучам, его согревающим. Только не всякие лучи греют. Иные только светят, и тогда…

— Что — тогда?

— Тогда цветок никнет головкой. И засыхает. Ваша героиня похожа на такой холодный, блуждающий луч. Потому и герой так вял и бескровен. Идея мне нравится. Но только она требует, чтобы ее наполнили огнем и страстью, горячей кровью и бурным трепетом сердец, а не каким-то идиллическим киселем. Тогда видны будут люди, как они есть, живые люди, а не какие-то призраки, колеблющиеся в тумане. Всему живому свойственно неистовствовать и бесноваться, быть дерзким и кротким, смотря по обстоятельствам, бороться, совершать ошибки, каяться и рвать на себе волосы, брать свое с бою, а не шмыгать носом и ждать, пока небо за доброе поведение пошлет награду в виде дождя галушек. Такова подлинная жизнь в отличие от надуманной мертвечины. Живое — живет на земле, а не витает в облаках. И «спутники» у него земные, часто меняющиеся. Избави нас бог от вашего «вечного спутника», подобно тени шествующего за нами по пятам. Сие похоже на одно из наказаний дантовского «Ада». Брр…

Федор взял рукопись и молча разорвал ее на мелкие клочки.

— Finita[70] «Вечному спутнику», — усмехнулась Олсуфьева. — У, злюка! Даже губы дрожат… Возьмите и прибейте меня. Я заслужила. Ни кричать, ни сопротивляться не буду. Виноватого бьют. Живой человек пробуждается. Это — вы. Впрочем, в жизни вы совсем иной, чем на бумаге. Только шибко умеете владеть собой. Вот, даже не деретесь.

Федор, нервно шагавший из угла в угол по комнате, улыбнулся.

— Батюшки-светушки, никак смеется! — с комическим ужасом воскликнула Елена Павловна. — Значит, драться не станет. К добру или к худу? К добру для моих боков и к худу для плана трагедии, который я хочу предложить. Она требует страсти и злости, а отнюдь не ангельской кротости. План мой таков: все бурлит и клокочет; все полно движения и борьбы. Действующие персоны совсем, ну, совсем живехонькие люди. Они с лету хватают, что им нравится, рвут страсть в клочья. Мучаются, страдают, наслаждаются и погибают. Погибают, радуясь тому, что они жили. Ну, точь-в-точь как это бывает в жизни! Идея: их трагическая вина состоит в том, что они родились в образе и подобии живых людей. И ни в чем ином. После смерти их называют героями, хотя они всего лишь люди. Самые обыкновенные люди. Даже не очень умные.

— Вроде меня? — засмеялся Федор.

— Н-нет… Вы слишком умны, философичны, а потому в герои не годитесь. Я же говорю о самых обыкновенных людях. А вы — иной. Вы подчиняете кровь рассудку. Для героя сие не годится. Был один такой «пьяный британский дикарь»[71]. Так вот, он любил возиться с такими героями. Они у него погибали массами, благодаря своей «глупости». И знаете что? Как сие ни забавно, а его неумные герои живут даже и до сего дня. Разумеется, в памяти умных потомков. Да он и вам не безызвестен, дикарь оный. Его звали Шекспиром.

Федор остановился перед Еленой Павловной, заложил руки за спину и долго смотрел на нее молча, с еле уловимой улыбкой. Она была серьезна, не мигая смотрела Федору в лицо светлым, ничего не выражающим взглядом и одной рукой слегка поправляла прическу. Федор сказал:

— Умная вы особа. Зело умная, сверх меры.

— Это я-то? Не по адресу, сударь. Полагаю, вы меня за «другую» принимаете. За ту, которая так же умна, как и вы. Мы — глупенькие.

Невольно вздохнула, подавив вздох на полдороге. Федор все еще улыбался.

— Ах, да… Я ведь вам не сообщила еще о цели своего визита. Александр Петрович очень просит вас забежать вечерком ко мне. Что-то страшно важное сообщить желает. Двор спешно собирается в Москву со всеми театральными атрибутами, а бригадир растерялся, не знает за что хвататься и, кажется, тоже спешно собирается повеситься. Одной мне его не отговорить от сего преждевременного намерения, так уж вы не откажите составить компанию. Вы знаете ведь, какой это «настоящий» человек: рассуждать долго не любит. Чего доброго…

Федор обещался быть.

По уходе Олсуфьевой он долго, сосредоточенно и молча, мерял шагами комнату. Слова о людях с холодной кровью больно его задели. Ах, если бы она знала! Если бы хоть кто-нибудь знал, какие бури клокочут в его душе! Только эти бури не могут быть вызваны наружу первой встречной или первым встречным по их желанию. Нужно нечто большее, чтобы вывернуть человека наизнанку. Это большее уже было однажды и, должно надеяться, не повторится вновь.

Бывают бури, от которых слабому человеку, «не герою», можно уцелеть только раз.

У Федора временами бывали как будто беспричинные, но необычайно сильные душевные приливы. Он их боялся и избегал вызывать в себе. Как-то неожиданно, под влиянием внешних раздражений и внутренних раздумий, откуда-то со дна души набегала и захлестывала сознание горячая волна самых разноречивых чувств и переживаний. Чем эта волна вызывалась, как нарастала, что стремилась выявить? Федор не мог ответить ни на один из этих вопросов, не мог разобраться в причине явления, хотя и пытался сделать это не раз.

Пока шли спектакли, Федор приписывал свою взбудораженность волнению перед трудной ролью. Он научился задерживать в себе нарастание подъема волны на один, два дня, чтобы дать ей потом возможность безудержно выхлестнуться наружу на сцене, от лица изображаемого им героя. Тогда он порывал со всякой рассудочностью и клокотал как вулкан, пока окончательно не опустошал себя. В самые, казалось бы, безразличные сцены и моменты он вкладывал такие неожиданные чувства, что одна и та же пьеса каждый раз звучала по-новому. Буйный пыл и стремительность переходов от настроения к настроению порою замораживали кровь не только у зрителей, но и пугали товарищей Федора по сцене. Все мелочное, обыденное, часто встречающееся в жизни, что в повседневности только слегка раздражает, припоминалось на сцене, как-то само собой сгущалось и находило выражение в потрясающих обобщениях. Чистая натура Федора, особенно чувствительная к проявлениям всякой несправедливости в жизни, но не имевшая возможности бороться с этой несправедливостью, на сцене ловила на лету всякий повод, чтобы в огненных словах излить свое негодование. Такие моменты звучали у Федора особенно убедительно. Иногда скучный в общем спектакль превращался в сплошной триумф для артиста. И такова уже сила таланта: те, против кого обращалось это огненное негодование, восторгались более других игрою Волкова.

После такого подъема Федором обычно овладевало умиротворенное настроение на несколько дней, а то и недель. Бывало и так, что взрывчатый материал скоплялся в душе Федора в то время, когда не было спектаклей. Тогда он либо старался с головой уйти в какую-нибудь постороннюю работу, вроде лепки или резьбы по дереву, чтобы перебороть приступ неудовлетворенности, либо, если и это не помогало, запирался в комнате под предлогом нездоровья на несколько дней и здесь, наедине с собственными мыслями, мучился, скрежетал зубами, неистовствовал в бессильном отчаянии и даже плакал, пока не перегорало в душе все мучительное и он не получал возможность снова смотреть на свет глазами привычного наблюдателя.

И сейчас, после ухода Олсуфьевой, Федор почувствовал приближение так знакомого ему неприятного ощущения. Чтобы не дать захватить себя врасплох, он быстро оделся и вышел на улицу.

Осенний день клонился к вечеру. Федор бесцельно зашагал вдоль берега Невы. Ушел довольно далеко по скованной морозцем слякоти. Присел на берегу, пустынном и невеселом. По Неве плыл мелкий лед.

С противоположного берега, из загородного дома Семена Кирилловича Нарышкина, доносилась совсем необычайная музыка — резкая, скачкообразная, но вместе с тем гармонически-приятная. Федор не в первый раз слышал этот единственный в мире знаменитый оркестр роговой музыки богатого вельможи. Всякая музыка действовала на Федора умиротворяюще, а эта особенно.

Звуки временами доносились так громко и отчетливо, что казалось, будто музыканты притаились где-то тут, за ближайшим пригорком.

Федор задумался о силе влияния на него всяких внешних явлений, в особенности звуковых. Попытался раскрыть причину своей впечатлительности. Долго думал и ни к чему не пришел. Однако заметно успокоился. Поднялся, раздумывая, идти ли к Олсуфьевой или лучше вернуться к себе домой.

Закат горел необычайно яркими оранжевыми и фиолетовыми красками. Легкие облачка, казалось, нарочно были разграфлены широкими мазками чьей-то кисти, мазками, расходившимися от горизонта к зениту. Дальше облака приобретали густо-лиловый оттенок.

Федор долго любовался медленно меняющейся игрою красок. Почти совсем успокоился. Решил пойти к Олсуфьевой.

В зале, куда его провела горничная, горели два канделябра. Федору прежде всего бросился в глаза большой мольберт с вертикально стоящим холстом. Его с видимым усилием отодвигал к стене какой-то пожилой мужчина с широким, открытым и упрямым лицом. Елена Павловна в светлом платье, с накинутым на плечи лиловым шелковым покрывалом, быстро поднялась навстречу Федору.

— Благодарю. Сегодня вы не заставили себя долго ждать. Очень рада. А мы тут немного увлеклись и не заметили, как время прошло. Бригадира еще нет, — он всегда к шапочному разбору. Вы знакомы? Нет?

Она небрежно кинула лиловое покрывало на стул и направилась к человеку с мольбертом.

— Господин Веласкес, бросьте вы этот мольберт, без вас уберут. Идите сюда, я вас познакомлю с интересным человеком.

Она потянула за руку слегка упиравшегося художника.

— Это — Федор Григорьевич Волков. Артист, музыкант, художник и прочая, и прочая. Одним словом, ярославец. А это — наш милый, добрый, славный, хороший — ну, и так далее — Иванушка. Иванушка Аргунов. О нем вы не могли не слышать. Знакомьтесь и будьте друзьями. Иванушка-то — наш домашний старый друг, родной человек, а вот вас, господин ярославец, никак не удается приручить.

Федор пожал руку новому знакомому и направился к мольберту.

— Что у вас здесь?

— Так, мазня, — махнул рукой художник.

— Иванушка, родной, не позволяйте вы ему совать свой нос в нашу тайну! — воскликнула Олсуфьева, загораживая мольберт. — Незаконченный портрет — то же, что и неоконченная трагедия. А судьба всего незаконченного очень плачевна.

— Нет, уж на сей раз позвольте, — сказал Федор, направляясь за канделябром и мягко отстраняя Елену Павловну.

— Пусть, — сказал художник.

Федор долго, с канделябром в руке, рассматривал большое полотно. На нем была изображена Елена Павловна с легким лиловым покрывалом на голове. Лицо, слегка улыбающееся, выписано чрезвычайно тщательно. Глаза блестят, как живые. Светлые блики в зрачках посажены чуть-чуть неправильно; получается впечатление, будто глаза немного косят.

Федор вспомнил, что ведь и натура иногда как будто слегка косит. Улыбнулся своей наблюдательности.

— Вот уж он и смеется, — сказала Елена Павловна.

— Пусть, — упрямо промолвил художник.

— Я не смеюсь, а улыбаюсь от благоговейного умиления, — проговорил Федор. — Вы здесь похожи на мадонну.

— Как скучно! — вырвалось у Елены Павловны. Художник тоже улыбнулся, молча потирая руки. Елена Павловна схватила Федора за руку и принялась тушить свечи в канделябре. Она вдруг рассердилась:

— Благоговейное умиление совсем не входило в мои расчеты. Ну, какая я мадонна? Наоборот! Иванушка, что же это такое получается? Первый же человек, который подглядел наш секрет, ни слова не говоря, бац: «Мадонна!» Больше не буду позировать.

— Мы вас заставим, — рассмеялся Аргунов. — Ведь так?

— Заставим, — рассмеялся и Федор.

Когда уже сидели в столовой, пришел Сумароков, сердитый-пресердитый. Мрачно спросил разрешения снять парик, швырнул его на подоконник.

— Что с вами, бригадир? Обидел кто? — спросила Олсуфьева.

— Разругался со всеми в пух и прах! Сумасшедший дом! В Москву ехать, а с кем и с чем? Неизвестно. Ох! Затрут они нас с тобой, Федя. Повезут одних итальянцев да французов. Иди завтра, договаривайся с Рамбуром, он заведует всем этим содомом. Кричи, требуй, настаивай! Я больше не могу! Я драться буду!

Федор обещал отправиться на утро к маёру Рамбуру и обо всем договориться.

Ужинали вчетвером. Аргунов рассказывал — и очень смешно — о своем детстве, когда он был дворовым мальчишкой у тетушки Елены Павловны. Как пачкал углем и мелом все заборы, как воровал у ключницы синьку и фуксин, и как раскрашивал ими телят и поросят.

— Сначала думали — домовой шалит, а как дознались — порка! — смеялся он.

Сумароков, дружески обнимая художника за плечи, сказал:

— Теперь не выпорют, друг Иванушка. Руки коротки.

— Да уж теперь было бы неприлично. Дюже я подрос.

— Хотя, чорт их побери, мы уж в такое время живем! У нас и академиков чуть не порют, — прокартавил Сумароков.

— Из оных я сама бы кое-кого выпорола, — вставила Елена Павловна. — Бог сорок грехов простил бы.

— Я знаю, на кого вы намекаете, — сказал прищуриваясь, Александр Петрович.

— Ну, и держите про себя.

Волков покрутил головой. Аргунов засмеялся:

— Мадонна с розгой! Сие — по-русски. Есть мадонны со щегленком, с виноградом, с пальмовой ветвью и прочее. А мы свою с розгой изобразим. Что нам стоит? Мы — чудаки и самоучки.

Болтали много и весело. Федор совсем позабыл о своей недавней хандре.

Когда уходили, Елена Павловна шепнула Волкову:

— А ведь «мадонна»-то — для вас. В знак памяти. Только попрошу Иванушку сделать ее погрешнее, чтобы похоже было.

— Мне ее и поместить будет некуда, у меня божницы нет, — отшутился Федор.

Елена Павловна только погрозила ему пальцем.

Когда Федор, распростившись со спутниками, подходил к Головкинскому дому, была полночь. На Петровской крепости играли куранты.

На столе Федора ожидало письмо из Ярославля. Брат Иван сообщал ярославские новости. Особенно подробно описывал «народные представления», которые братья Канатчиковы «с робятами» отправляют в «волковском» театре.

Федор вздохнул, перечитал письмо еще раз и, совсем успокоенный, лег спать.

Загрузка...