Часть первая ЯРОСЛАВЛЬ

Первые вести

Книга живота, сиречь Ежедневник, студиозуса Ярославской Славяно-латинской академии Нарыкова Ивана, Дьяконова тож, Дмитревского тож. Зачата сия для ради занесения в оную встречных событий жизни моея, також мыслей достохвальных, изреченных устами мудрых, наипаче ж для собирания и хранения диамантов Словесности российской, и протчего, поелику оное сохранено памятию быть достойно.

Майя… дня 1749 года…

Старательно выведя титульный лист, юноша улыбнулся, отложил гусиное перо в сторону и, прищурясь, полюбовался своей работой на расстоянии.

Это — объемистая самодельная тетрадь из синеватой шершавой бумаги, заключенная в синюю сахарную обложку. Что-то вспомнив, взял снова перо, приписал:

«А лет ему, Нарыкову-Дмитревскому Ивану от зачала дней его семнадцать и три месяца».

И, еще подумав, покрупнее:

«От ока праздно-любопытного — потаенно».

Юноша доволен и счастливо улыбается. Он очень красив, румян переливающимся румянцем молодости, сильно курчеват и длинноволос, смахивает на девушку с подрезанными косами. Серые, по-детски широко открытые глаза все время лучатся набегающими задорными искорками. Часто и непроизвольно краснеет, даже будучи наедине сам с собой. Довольно непоседлив, беспрерывно вертится на стуле. Без надобности вскакивает, подбегает к окну, пересвистывается с птичками. Ерошит волосы, по-семинарски заброшенные назад. Шелковисто-непокорные, они при малейшем наклоне головы падают мягкими прядями на лоб и глаза, мешая заниматься. Обычно, устав бороться с ними, он разыскивает старую лиловую камилавку отца и нахлобучивает ее на лоб. Он и сейчас в камилавке, только что с трудом отысканной за рундуком, в расстегнутой у ворота китайчатой рубашке горошинками.

В комнате душно и жарко, хотя все три оконца, выходящие в сад, открыты настежь. Они невелики, квадратные рамы, подпертые рычажками, поднимаются кверху. Из сада пахнет цветущей сиренью и жасмином, доносится неумолчный птичий гомон. Откуда-то издалека слышен высокий женский голос:

— Цып-цып-цып, цыпыньки-цыпыньки!..

Ваня подскакивает к окну, заливается еще выше:

— Цып-цып-цып, цыпыньки-цыпыньки!..

И смеется неизвестно чему.

Сзади, за спиной — долгое зловещее шипение, как будто вся комната наполнилась змеями. Раздается голос кукушки: «Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!» — три раза, и три глухих удара без звона, в пустоту, — пружина не в порядке.

Часы огромные, неуклюжие, стоят в углу, они очень похожи на гроб. В стеклышко видно, как угрожающе движется маятник в форме двуострой секиры: «Я — вас!.. Я — вас!..»

По грязно-красному полю опущены какие-то золотые зигзаги и стрелки. Когда Ваня был поменьше, он очень их боялся. Братишка Николка, которому уже девять лет, и теперь боится по вечерам входить в комнату, — а вдруг оттуда мертвец!

Юноша аккуратно собрал разбросанные по столу книги, тетради, гусиные перья. Приподнял тяжелую крышку желтого рундука, уложил туда свое имущество.

Взяв бурсацкое нанковое полукафтанье, Ваня оглядел его и надел нараспашку. Пошел к двери:

— Скоро не ждите!

— Ништо! Да скуфью-то сними! — засмеялась мать. — Не заслужил ты пека.

— Лови!

Ваня ловко подбросил камилавку прямо на голову матери.

Жарко и душно не по-вешнему.

Дом у протопопа присадистый, низенький и раздутый вширь, как перекисший, непропеченный каравай. Окрашен в цвет, именуемый у богомазов при посторонних — иерусалимским желтым, а промежду себя — желто-дермяным. Все окна по фасаду наглухо закрыты ставнями, ставни опоясаны железными полосами с болтами, пропущенными внутрь. На каждой створке — прорезные сердечки. Где надо и где не надо намалеваны яркокрасные «пукеты» в зеленых горшочках. Над крылечком — икона зимнего Николы, в рукавичках. Парадная дверь замшела, между половицами крылечка пробивается веселая свежая травка. Дверь не открывалась с николкиных крестин, — ходят в калитку.

На улице ни души. Ставни закрыты как есть у всех соседей, коньки у домишек скособочились, слуховые окна заткнуты тряпками и куделью. Неровный порядок домов напоминает вереницу слепых и больных старцев.

Ванюша постоял у калитки, поискал, на чем бы остановить свой взор, — не нашел. Пощурился, всласть зевнул и неторопко свернул направо, к Волге. Проулок не проулок, а что-то похожее на щель между строениями, — узко, криво и грязно, несмотря на теплынь.

Налево — трухлявый, ветхий забор с выжеванными временем тесинами, подале — низенькое, каменное, длинное, когда-то обмазанное глиной строение без окон, с какими-то узкими продухами. Из продухов тянет теплым серным смрадом, как из ада. Это — селитряно-серно-купоросные заводы купца Подушкина и Матрены Волчихи. Направо — похожее по фасону сараеобразное сооружение, только повыше и подлиннее, — кожевенно-строгальные заводы Григория Серова. Заваленки обильно засыпаны мелкой кожевенной стружкой. Нестерпимо несет прелой кожей и дубильными специями.

Желтые, зеленые, оранжевые, бордовые ручейки несмело пробиваются из всех щелей справа и слева, дружески сливаются посреди проулка в один мутно-грязный поток. Этот поток, образуя за собою цветные заводи и займища, бойко пробивает путь к Волге.

За забором Матрены Волчихи высокий тенор старательно выводит:

«Не велят Ма-а-ше за реченьку ходить,

Не велят Маше моло-мо-о-лодчика любить…»

Ваня ловко вскарабкался на забор:

— Семен, ты?

— Я за него.

— Федор Григорьевич не приехал?

— Ждем от часу. Все жданки поели.

— Ты, коли что — махом. Стукни в окошко. Дело есть.

— Да он и сам, чай, не утерпит, прибежит. Ваня спрыгивает с забора и шагает дальше.

Но вот он облокотился на балясину над обрывом, задумался, — залюбовался водным простором.

Полая вода давно уже спадает, но водная гладь еще необъятна. Под лучами горячего солнца она сверкает и искрится, местами — нестерпимо для глаз, как огромное отражающее зеркало. Нынче что-то особенно ярко.

Над противоположным, очень далеким берегом висит лиловатая мгла. Берег в ее мареве кажется призрачным, неустойчивым, колеблющимся в струях жаркого воздуха. В одном месте — очень далеко — по безоблачному небу тянется длинная дымчатая коса. Где-то за Волгой горит лес.

Ваня стоит долго и неподвижно. Он не может оторвать глаз от притягивающей лиловой дали. Эта даль обладает колдовской силой. С трудом оторвался…

Ваня Нарыков, как и многие из его товарищей семинаристов, уже не первый год принимал участие в постановках школьных действ, которые входили в программу их семинарии или Славяно-латинской академии, как она громко именовалась.

Действа те совершались довольно часто, не менее двух-трех раз в год, а вот как надлежит действовать, толком никто из ученых профессоров академии не мог объяснить.

Архимандрит о. Иринарх, руководитель класса пиитики и реторики, он же заведующий «пещными» и иными действами, объяснял «кумедиантам», не мудрствуя лукаво: чти протяженно и с повышениями, яко «Апостол» чтут.

Однако этот совет почтенного семинарского хорега мало кого удовлетворял. Приходилось доискиваться секрета действа собственными силами и личными догадками. Раньше, когда в Ярославле проживал «первый комедиантщик города», бывалый молодой купец Федор Григорьевич Волков, он немало помогал ребятам своими советами и личным участием. Но в настоящее время Федор Волков находился в Санкт Петербурге и ничем не мог помочь.

Семинарские экзамены уже закончились, однако через несколько дней предстоит заключительный акт школьного года — представление «Комедии о покаянии грешного человека», — творения чтимого и, так сказать, своего домашнего святого[1].

Ване Нарыкову в «Покаянии» надлежит выполнить сложную и многословную «акцию» человека, с головы до ног обремененного грехами всего мира.

Приняв на себя такую тяжелую обузу, семнадцатилетний семинарист на предварительных пробах[2] никак не мог войти в обиход апостольского велеречия.

Юный комедиант был совсем подавлен и чужими грехами и своим собственным неразумием. В то же время о. Иринарх, казалось, был в восторге, горячо хвалил и подбодрял семинариста:

— Изрядно!.. Отменно!.. Добропорядочно!.. Тако, тако, бурсаче, чти, яко «Апостол» чтут, его же не прейдеши. Тако вточию, я заключаю, святой псалмопевец царь Давид певал свои божественные покаянные псалмы под звуки псалтири десятиструнной.

Ваня Нарыков изо всех сил тщился влезть в шкуру псалмопевца и с ужасом чувствовал, что шкура на него не налезает.

— Поднажми, поднажми, бурсаче! Протяженно и велегласно! Сказывай, аки «многолетие», — подбодрял басистый и кудластый о. Иринарх, размахивая руками и воображая себя водителем эллинского хора.

В родном краю

Утром накануне Троицы приехал из Питера Федор Волков. Выскочив из ямской кибитки, он пробежал в заводский флигель, стоявший в глубине двора. В сенцах столкнулся со старым работником.

— Здорово, Иван Ермолаич!

— Доброго здоровья, хозяин. С прибытием.

— Как у вас тут, как живете?

— Все по-старому, Федор Григорьевич. И концов не сыскать.

— Авось, сыщем. Ты вот что, Ермолаич, там в кибитке гостинцы кое-какие, возьми кого на подмогу, да тащи-ка их в дом. Есть кто в конторе?

— А как же! Матрена Яковлевна, чай. Они завсегда без отлучки.

Федор распахнул дверь в контору:

— Доброго здоровья, мамаша!

— Ах, ах, ах!.. Соколик мой! — старуха хотела подняться со стула и опять опустилась. — Дождалась соколика моего! — запричитала она.

Федор обнял мать. Всхлипывая, она терлась лицом о поддевку сына, обнимала его, искала его руки, чтобы прижать их к лицу.

— Прибыл… Обрелся… Соколик… Роженый… Мальчик мой… Дай-ка взгляну… Подрос ты… А глаза, как у маленького… — бессвязно бормотала она, целуя сына в глаза, в бороду, ерошила ему пышные кудри. — А мы-то уж и в отчаянность пришли. Вчера ждали, завчера ждали, четверта дня ждали, ноне уж и жданки все подъели. Ну, не приедет, раздумал?.. А он — нако-си!..

Федор пододвинул вплотную к матери скамью, уселся. Сжал и поцеловал ее старческие руки.

— Здоровье как, мамаша?

— Покуда бог грехи терпит. Вот на уши стала слабовата: как коноплей заткнуты. Слышу, как бы кто в сенцах шебаршит, а не разобрать. Не ждали уж мы тебя… С утра-то я все к воротам выбегала, не едешь ли. И все нет. А с ушами не ладно. Намедни Домнушка кричит: «У крыльца голик»[3]. А я явственно слышу: «Ярославль горит». Перепужалась досмерти.

Федор улыбнулся. Поцеловал мать, прокричал ей почти в ухо:

— Недуг не важный, мамаша. Жить можно.

— И то, — согласилась старуха. — Ну, слава те, Троице… Пожаловал соколик… А у нас-то и-и!..

— Что сделалось, мамаша? — с легкой тревогой спросил Федор.

— Не разбери-бери! — махнула рукой Матрена Яковлевна. — Тебя нет, Алексей все в разъезде. Вот и сейчас, два дни всего, как из Костромы прибыл. А робята совсем от рук отбимшись, сладу нет, балуются…

— Что ж, выпивают, что ль, мамаша?

— Нет, бог миловал. А далась им эта кумедь проклятущая. Вот и ноне, день будень, а они все как ни на есть в соборный дом убежавши.

— А что там за оказия объявилась?

— Да какого-то покаянного, али окаянного человека пробуют, чтоб ему пусто было. В Духов день свою кумедь ломать собираются…

— Так они, надо ждать, еще ноне начнут, мамаша, — засмеялся Федор.

— Нет, про ноне не слышно было, как бы не будет, — не поняла старуха. — А в Духов день с утра настремились. У них кумедь, а завод стоит. И Гришатка там, и Гаврюшка там, и молодых работников забрали, в нечистых их обряжают.

Федор добродушно посмеялся.

— Не горюй, матушка, наверстаем.

— Дал бы бог! Ну, таперича голова объявилась! Сам посуди — как без головы быть? Как дело вести? Все в раздробь.

— Есть голова, вот она!

Федор поцеловал мать в голову.

— И-и, сынок! Не голова стала — головешка. В книгах заводских — что в темном лесе. И робята пренебрегают. Отжила, де, старая. Ты в книги-то заводские загляни наперво. Не разбираюсь я, а как бы платежи на носу, припоминаю.

Старуха встала и полезла было в окованный железом сундук, где хранилась заводская бухгалтерия. Видно было, что это у нее самый насущный вопрос. Федор остановил мать:

— Повремени, мамаша. Дачами после праздников займемся. А сейчас и на мне пыль и в голове пыль. Двенадцать суток в кибитке… В комнаты веди, прибраться да почиститься мне дай. Сбегаю-ка я ребят проведать…

— И ты? Ах, батюшки! — всплеснула руками Матрена Яковлевна.

— А чем я хуже других? Не в поле обсевок, — засмеялся Федор, обнимая мать.

— Вот завсегда так, — вздыхала старуха. — Сколько времени не был дома, — появился, молодой месяц, и в одночасье хвост трубой.

— Все образуется, мамаша, не печалуйся!

Федору Григорьевичу Волкову шел двадцать первый год. Брат Алексей был на год моложе. Потом шли братья Гаврило, Иван и Григорий — все погодки. После смерти отчима, купца Полушкина, на Федоре, по старшинству, лежало управление серно-купоросно-селитряными заводами или, проще говоря, небольшим кустарным предприятием, где неторопливо копалось человек пятнадцать, в большинстве старых, давно прижившихся к дому рабочих. Дела шли не шибко.

В сущности, предприятием управляла мать и в последнее время — брат Алексей. Участие Федора выражалось в хозяйском главенстве, в кое-каких советах по части улучшения производства и, время от времени, в помощи по бухгалтерии.

По окончании московского Заиконоспасского училища Федор, побыв с год дома, отправился по совету семьи в Питер, где и поступил «в науку» к купцу-немцу Иоганну Миллеру. Наука заключалась в усвоении кое-каких тонкостей несложной заводской химии и попутно — бухгалтерии.

Федор искренно желал помочь матери, добросовестно изучал заводское дело, мечтал о расширении предприятия и о его улучшении. Но выходило как-то так, что все это оставалось втуне, не давая заметных практических результатов. Причина заключалась в том, что у Федора не лежало сердце к заводскому делу. Мешали иные заботы и иные пристрастия, которые чем дальше, тем захватывали его глубже. Еще живя в Москве, Федор сильно увлекался школьно-театральными представлениями Заиконоспасского училища. С переездом в Питер это увлечение превратилось в заветную мечту всей жизни Федора.

Он много читал, носился с мыслью об организации русского театра, которого еще не было, внимательно присматривался к иностранным театральным постановкам, изучал музыку и рисование, через Миллера свел близкое знакомство с актерами постоянной немецкой петербургской труппы и являлся непременным «смотрителем» всех немецких спектаклей.

По мере расширения своего культурного кругозора, Федор все более охладевал к скучной заводской деятельности.

Все, что могло служить к осуществлению заветной мечты, Федор ловил жадно. Он был в курсе всех театральных дел Петербурга. Знал о существовании итальянской и французской придворных трупп, дававших свои представления на дворцовых театрах, куда не допускались «партикулярные смотрители». Однако, время от времени, обе эти труппы, в особенности итальянская, давали спектакли и вне дворцовых стен.

Итальянцы изредка ставили свои спектакли в публичном немецком театре на Морской. Федор был непременным посетителем этих представлений; через посредство своих приятелей, немецких актеров, был вхож за кулисы театра, где присматривался к технике организации спектаклей и, главным образом, к обиходу и составу оркестра итальянской оперы.

Французские драматические спектакли Федору случилось видеть два или три раза. Доступ на эти спектакли был чрезвычайно затруднен. Федор не понимал языка, но внимательно присматривался к приемам игры актеров Эта игра ему чем-то весьма нравилась. Чем? Он не мог бы объяснить этого удовлетворительно. Вероятно, общей согласованностью и величавостью манеры исполнения.

Ни немецкие, ни итальянские спектакли полностью Федора не удовлетворяли. Немецкие — в силу их грубоватой упрощенности, при явном стремлении подделываться под французскую манеру, что при отсутствии свойств, присущих французам, немцам не давалось. С удовольствием можно было смотреть игру только двух актеров — трагика Гильфердинга и комика Сколярия. Итальянский язык Федор немного понимал, но в смысл произносимого не старался вникать, полагая текст в опере вещью второстепенной, и все свое внимание устремлял на музыкально-пластическую и обстановочную стороны дела.

Где-то в глубине сознания шевелилась мысль, что все это изучение поведения чужих актеров едва ли не бесполезно; что приемы русских актеров должны вытекать из природы родного языка и обихода русской жизни; что они этими двумя условиями определяются и направляются; что важна пока лишь самая структура внешних, показных форм театрального действия; что то внутреннее, что составляет его душу, родится не раньше, чем родится самая возможность действия. Да, нужен был свой, русский театр, понятный и желанный для всех без исключения, а не только для знати, искушенной в иностранных тонкостях. Ни немецкий, ни французский театр в том виде, как он, Федор Волков, его наблюдал, народного сознания не всколыхнет, интереса к себе в среде широкого зрителя не пробудит.

А русского театра без участия широких масс русских смотрителей Федор Волков себе не представлял. Да и к чему он? Те, кто интересуется подобным театром, могут пойти к немцам или французам.

Мечта о создании своего, российского, отечественного театра, создания заново, с азов, применительно к духу и пониманию рядового русского смотрителя, не покидала Федора вот уже два года.

Федор упорно, с величайшими затруднениями, выискивал материалы, годные для возведения российского театрального здания. Приобрел две первые напечатанные русские трагедии, собственноручно переписал с рукописей две другие, не бывшие еще в печати. Выискивал всякие опыты по драматической части, умоляя авторов дать их списать. Пробовал сам переводить разные интермедии с немецкого и даже итальянского. Пытался сочинять сам российские комедии «из головы».

Все, что удалось собрать или сделать в этом направлении, не открывало пока особо широких горизонтов. Но Федор жадно надеялся увидеть со временем и расцвет отечественной словесности, и свой успевающий, родной, российский театр.

Основными чертами характера Федора Волкова были упорство и настойчивость. Он готов был пожертвовать всем ради осуществления овладевшей им идеи. Сейчас он был полон молодой и неукротимой энергии.

Умывшись и принарядившись, Федор почувствовал себя бодрым, свежим, отдохнувшим. Статный и гибкий, с волнистыми русыми волосами, с небольшой окладистой бородкой, отпущенной им в последнее время, в легкой поддевке хорошего тонкого сукна, он выглядел типичным русским добрым молодцем.

В красиво поставленных, смелых, всегда ласково улыбающихся карих глазах светились ум, воля и настойчивость.

В нем было много прирожденного обаяния, вытекающего из счастливой гармоничности натуры. Все, что бы он ни делал, казалось простым, естественным и уместным.

— Я пошел, мамаша! — весело крикнул он матери, возившейся в соседней комнате.

— Как — пошел? А поснедать с дороги?

— Время терпит, я не голоден. Потом, со всеми вместе.

— Не порядок, сынок… Стол собран…

— Ничего, мамаша, подождет. К обеду пригодится. И вышел.

Хорегия отца Иринарха

Около большого кирпичного дома соборной академии было сверх обычного оживленно. Виновато переминались монахи в клобуках; на постных лицах мелькало такое выражение, как будто они и готовы были оскоромиться и в то же время боялись греха. Кашляли в ладошку, вздыхали, возводя очи горе,[4] покачивали клобукастыми главами. Кое-кто из белого духовенства подмигивал монахам, кивал на входную дверь, как будто приглашая войти в соблазнительное и непотребное место. Стремительно пробегали семинаристы, возбужденные и сияющие; перешептывались какие-то бабы в платочках; галдящая орава ребятишек шныряла под ногами, лезла на фундамент, пыталась заглянуть в верхние окна, ломилась в дверь, которую кто-то неприступно охранял изнутри.

Вот из двери на мгновение выглянуло что-то рыжее и страшное. Ребята загалдели, турманами посыпались вниз. Монахи попятились.

Подошедший Федор поздоровался со всеми:

— Доброго здоровья, святые отцы.

— Доброго здоровья, купец. С прибытием, — отозвались духовные.

— Что у вас тут творится?

— Катавасия! — махнул рукой, сокрушенно вздохнув, дьякон от Всех святых, первый дебошир в городе.

— Чай, допустят поглазеть? — спросил Федор, оглядывая толпу и как бы выискивая того, от кого это зависит.

— Надоть быть. С отцом Иринархом покалякай. Он здесь всему Вавилону голова, — насмешливо сказал дьякон и громогласно, как в трубу, высморкался в клетчатый платок.

— Содом и Гоморра! — вздохнул сухонький монашек с узенькими, мышиными глазками.

Федор вошел в главное крыльцо, преодолев чье-то сопротивление изнутри.

Здесь картина становилась уже совсем сказочной. Под лестницей, у печки, два ангела с кудельными волосами, с огромными голубыми крыльями, хоронясь, нюхали табак. Один из них, полуотвернувшись и заворотив ангельские ризы, прятал в исподники табакерку.

По лестнице сновали не то озабоченные, не то испуганные клобуки, рясы, подрясники.

На верхней площадке два рыжих чорта, в замысловатых «кустюмах» из просмоленной и покрашенной пакли, с вымазанными углем рожами, с яркозелеными козлиными рожками, запотелые от жары, усердно обмахивались хвостами.

Завидев Федора, один из чертей радостно бросился навстречу:

— Хозяин прибымши!

— Никак ты, Чулков?

— Собственной персоной, Федор Григорьич. По-праздничному ноне принарядившись. И при шпорах, — он показал огромные, неуклюжие копыта.

— А другой кто?

— Это Семка Куклин. А ну, покажись, Сема, хозяину-то. Не стыдись, не красная девица, а все-навсе рыжий чорт.

Федор от души хохотал, дергая своих работников за шерсть и хвосты.

— Кто вас так преобразил?

— А все Яков Данилыч Шумской.

— Комедия!.. Брательники здесь?

— Все здесь. Гринька и Гаврюнька в ангельском чине, а Иван Григорьич серным смрадом заведует.

— Каким серным смрадом?

— А там увидишь.

В просторном актовом зале стоял дым коромыслом, толкался народ, гуторил потихоньку. В дальнем конце, на помосте, что-то строили и водружали. Стучали молотки, визжала пила. Рыжий богомаз Иван Иконников, весь перемазанный краской, стоял на стремянке посредине помоста и что-то малевал большой кистью. Неумело и фальшиво сипел орган. Два семинариста в уголке, оба красные, как вареные раки, с натугой дули в какие-то длиннущие хрипучие трубы, — очевидно, в виде пробы. Кудлатый архимандрит о. Иринарх метался туда и сюда, придерживай на груди большой наперсный крест, отлетавший в стороны при каждом резком движении.

Седенький монашек в клобуке упражнялся на старом хриплом органе. Орган накачивался двумя мехами. Ими заведывал дед Вани Нарыкова, веселый заштатный дьякон о. Дмитрий. Он фальцетом кричал своему помощнику, молодому парню в подряснике:

— Не тако, не тако, паря! Не враз, а вперемежку. Я дыхну — ты дыхни, я дыхну — ты дыхни… Аки кузнецы в кузне.

Несмотря на усердие дьякона, седенькому монашку очень редко удавалось извлекать благопристойные звуки из этой диковины.

Однако дьякон Дмитрий был вполне доволен музыкой и все время умилялся:

— Благолепие, отец Нил!.. Ангельские гласы!

Федор, улучив минутку перерыва, подошел к архимандриту:

— Бог на помощь, отец Иринарх.

— А! Во! — обрадовался семинарский хорег. — Здорово, новоприбывший. Добро пожаловать. Ты для нас — аки голубь для ковчега Ноева. Не видал ли ты, душа Федор Григорьевич, како облаки в Питере ходют?

— Случалось, — улыбнулся Федор.

— Растолкуй, сделай милость. Сокрушение одно с оными облаками.

— Да так же и в Петере ходят, как и в Ярославле. Извольте вон поглядеть на небо.

— Да нет! Я не про облака, а про облаки, что на феатре действуют, про кумедийные. Како механика их оборудуется, невдомек ли тебе, друже?

— Ах, вот оно что! — засмеялся Федор и полез на мост, где Иконников маялся с облаками.

— Задача для решения такова, — излагал о. Иринарх, высоко задирая рясу и шагая через наваленный хлам. — Наперво — опустить облаки долу. Ну, сие суть плевое дело — по блочкам на добрых вервиях[5]. Идет, аки по маслу. Засим — вознести горе на оном облаце душу очищенную, да двух ангелов бесплотных. Вот туто и получается дерьмо. Скоко ниа трудимся, никак молитва не берет.

— А сколько весу в оных бесплотных возносящихся? — с улыбкой спросил Федор.

— Пудов дванадесять с залишком, полагаю.

— Плохо, отец Иринарх. Двенадцать пудов молитвой не поднимешь.

— Ну? — удивился архимандрит.

— Больно тяжела сия персть земная. Особливые махины соорудить потребно, зыбку железную, вервие стальное, стропила для блоков и ворот прочные. Без оного покалечите вы своих существ бесплотных.

— Ах ты, незадача, чтоб ей треснуть, — сокрушался о Иринарх. — Без вознесенья испоганим мы всю комедию. Я и преосвященному доложил, что вознесенье варганю. Владыко одобрил оное зело Нельзя ли како обманным образом, друже? Присоветуй. Може глаза отвести как? Ты ж умудрен в сем деле!

Долго советовались, как надуть смотрителей с вознесением. Наконец, Федор предложил так: легкую подвижную тележку выдвинуть сбоку под прикрытием. Когда светлое облако опустится сверху, прикрываясь им, бесплотные персоны станут на тележку. Далее облако, вместе с тележкой, медленно поплывет в сторону.

— Там уж оно без посторонних якобы и вознесется горе, — шутливо закончил Федор свое предложение.

— А ведь сие вдохновенно! — обрадовался архимандрит. — И то! Не все ж облаки вверх лезут, бывает и вбок сворачивают. Оно и с натурою согласно и от чуда неподалечку. Спасибо, друже Федор Григорьевич. Мне б и до второго пришествия оного не придумать. Хлопотно с небесами дело иметь и ненадежно. То ли дело преисподняя: прорубил в полу дыру, осветил снизу адским пламенем и вали туда всю нечисть и всех грешников гамузом[6]. По адской части у меня все измыслено божественно. И пламень геенский полыхать будет, и смрад серный припасен. А вот что касаемо до небесной механики, — не умудрил еще меня господь. Слова твоего одобрительного жду, по окончании пробы, Федор Григорьевич. Уж будь другом, шепни — что не согласно с законами феатральными? Комедию ладил я по чину эллинскому, с хорами, прологом, сиречь предисловием и проскениумом[7]. Да вот увидишь, не попутал бы токо нечистый…

Эта последняя и главная проба началась только в четвертом часу. Кое-что по части техники не готово было еще и сейчас.

Пока шли приготовления, Федора обступили все участники действа. Расспрашивали о Питере, о тамошних театрах, о новинках театральных, которые он привез, о том, что он собирается предпринять в будущем. Федор сказал, что приехал надолго, может быть и совсем. Изложил кое-какие свои планы, упомянул о привезенных с собой новинках по части словесности, «подобных коим даже в чужих странах не скоро сыщешь».

Ребят это страшно раззадорило. Братья Григорий и Гаврило Волковы начали обсуждать вопрос об устройстве постоянной комедийной хоромины у себя в большом сарае.

— Купоросом шибко воняет, опять же серой, — возражал Шумский. — От огня дюже опаска большая. Попытать Серова подбить, у него чище и слободнее.

— Там видно будет, — сказал Федор.

— Ну их, попов, ко псам! Раздуть бы свое кадило! — с воодушевлением восклицал хорошенький Алеша Попов, одетый ангелом, позабыв, что тяжелые крылья уже успели натереть ему спину до крови.

Ваня Нарыков, с головы до ног увешанный черными лентами с перечнем грехов всего мира, как уцепился за поддевку Федора, так и не отходил от него до самого начала пробы.

На завтра постановлено было собраться ребятам на комедийный совет.

Проба началась торжественно.

Играл орган. Два ангела дули в большие трубы, с опаской косясь на о. Иринарха, восседавшего в зале перед самым жертвенником. Федора он усадил рядом с собой. Зал был почти полон разными духовными. Они боялись, что за недостатком места не попадут на представление в Духов день.

Переднего занавеса не было. Театр представлял дикий вид с фантастически нагроможденными скалами. Все — работы Ивана Иконникова. Посредине сцены в воздухе маячила большая сизая туча, слегка покачиваясь на невидимых вервиях. При вспышке молнии и громе железного листа из-за тучи на минуту показался страшный облик бога Саваофа. Облик огляделся по сторонам и скрылся. Его роль окончилась Кое-кто из смотрителей перекрестился.

Справа из-под пола выбивалось красное пламя, — это геенна огненная. Геенна вела себя пока смирно.

На проскениум вышел Пролог, одетый в какую-то фантастическую мантию. Нескладно жестикулируя и выдавливая из себя громоздкие вирши, изложил под звуки органа краткое содержание действа. Ушел, опасливо обойдя геенскую дыру.

Из глубины с двух сторон появился хор «старцев» — двенадцать персон.

— По числу дванадесять апостолов, — шепнул в пояснение Федору о. Иринарх.

Старцы в черных рясах, с высокими загнутыми посохами, с длинными кудельными бородами и такими же волосами, торжественно спустились на нижний проскениум, разделились на две стороны и начали протяжно перекликаться стихотворными строфами и антистрофами, для чего-то часто простирая руки к аналойчику, изображавшему «тимелу» — жертвенник.

— Не кучьтесь, аки бараны, — сердито шипел о. Иринарх на старцев, — вытягивайтесь по хорде!..

Старцы топтались, пятились, вытягивались по струне, пели молодыми голосами.

— На жертвеннике фимиам будет куриться, — шептал о. Иринарх, нагнувшись к Волкову. — А где мы восседаем — седалище для преосвященного соорудим.

Хор умолк, покосился на о. Иринарха, каждый прокашлялся в ладошку. В глубине, из-за тучи, появился Грешник — Ваня Нарыков. За ним, на приличном расстоянии, следовал Ангел-хранитель — Алеша Попов. У ангела при выходе произошла заминка — зацепилось за тучку крыло. Его высвободила чья-то незримая рука.

— Ахти, стыд велий! — шопотом волновался о. Иринарх. — Толковал анафемам — крылья несуразные… Ну, где они видели у порядочных ангелов такие богопротивные махины?

Ваня просто и трогательно, чуточку нараспев, начал печаловаться о грехах своих.

Федору Волкову понравилось начало. О. Иринарх тоже одобрительно закивал головой. Некоторые духовные лица в зале зашмыгали носами, кое-кто протирал глаза рукавом рясы.

Заговорил Ангел — Попов, красиво и звучно, сильно нараспев, на верхних нотах.

Всем очень понравилось.

Ваня Нарыков слегка шепелявил от природы, к тому же у него ломался голос. Однако, все подумали, что закоснелому грешнику так и подобает говорить с хрипотцой.

Неожиданно из преисподней, под звуки ведерного звона, выкинуло клуб пламени и дыма. Запахло серой. Из пекла высунулась страшная ощеренная рожа главного врага рода человеческого — Якова Шумского, ярославского брадобрея.

От неожиданности в зале все вздрогнули и заволновались. Кое-где дрожащие руки творили крестные знамения Нечистый и ухом не повел.

Проворно, одним скачком выпрыгнул Шумский из дыры, привскочил на месте, щелкнул копытами, как танцор каблуками, погрозил Грешнику своим огромным хвостом, замяукал.

Смотрители присмирели. Никто не смеялся. При этакой страсти — не до смеха.

«С нами крестная сила… Сгинь, сгинь! Рассыпься!» — шептал кто-то сзади Федора.

На воле, в соборе, как раз в этот момент, ударили к вечерне. Все ждали, что нечистая сила сейчас провалится, — позабыли, что они в комедии. А чорту и звон, как с гуся вода. Напротив, с каждым ударом святого колокола, он становился все нахальнее и наглее: фыркает, мяучит, скачет вокруг Грешника. Затем начал ластиться, заговорил вкрадчивым козлиным фальцетом — соблазняет. Грешник страдает, колеблется и вот-вот уже склоняется на сторону искусителя. Но и Ангел не промах. Он стремительно поднимает свою руку и беспощадно громит нечистого убийственными стихами. Нечистый весь съеживается, прячет хвост между ног, как побитая собака, становится на четвереньки и ползет к своей смрадной дыре.

Смотрители облегченно вздыхают. Дьякон Дмитрий, разинув рот, выглядывает из-за органа. Он позабыл про свои меха. Орган слабо замирает. О. Иринарх грозно цыкает на зазевавшегося дьякона. Тот спохватывается и с удесятеренной силой начинает накачивать меха.

Однако мнимое отступление нечистого — не более как хитрая уловка. Коварный искуситель и не думает убираться во-свояси. Он только перепрыгивает два раза через пекло, взвизгивает и, как бы набравшись новых сил, начинает крутиться волчком. При этом его хвост почти задевает Ангела. Искушение несчастного Грешника, возобновляется с удесятеренной наглостью. Бес сулит ему заморские пития, жирные явства, веселых красоток, протягивает кошель с червонцами, добытый неведомо откуда, — как бы схваченный с воздуха.

«Глянь на злато яркое и преклонь колена,

Вырвися из ангельска непотребна плена»…—

богохульно уговаривает нечистый поколебавшегося Грешника.

«В очеса плюнь подлому, злато — персть собранна.

Гряди петь во облацех вышнему осанну!» —

не сдается настойчивый Ангел.

Выбитый из колеи, Грешник не знает, кого выгоднее послушаться. Он посматривает то на кошель с золотом, то на колеблющуюся тучку. На облаке так уютно, однако и золото вещь не вредная. Он уж протянул было руку к кошелю, но Ангел разражается пугающим громоподобным монологом. Золото остается в лапах нечистого.

Грешник с горя начинает сетовать пуще прежнего. Нечистый заливается адским хохотом, выкрикивает богохульные реплики, подкидывает золото я ловит его на лету — дразнит аппетит Грешника. Тот страдает и стонет. Бес наглеет все более. Вот он подпрыгнул выше прежнего и разразился пространной мерзопакостной речью, от которой даже не трусливый Ангел-хранитель попятился. Чорт победоносно бушевал на подмостках, оттесняя Ангела в задний угол.

Перепуганные смотрители из стариков поспешили пересесть подальше от разошедшегося беса.

Догадливый Ангел кличет подмогу. Слева, с пальмовыми ветвями в «руцех»[8], с пением божественного псалма, появляется целый отряд ангелов. Окончив пение, они поочередно начинают позорить нечестивого соблазнителя самыми последними словами. Очевидно, и ангельскому терпению бывает предел.

Бес заметно растерялся. Он не ожидал такого энергичного наступления неприятеля. Повидимому, ему не остается ничего иного, как признать себя побежденным и юркнуть поскорее в свои тартарары. Перекувырнувшись, он катится к пеклу.

Смотрители уже плохо доверяют искренности его маневра. И они правы. Искуситель хитер и коварен. Вместо того, чтобы по-честному провалиться восвояси, он только нагибается над вновь вспыхнувшим адским пламенем и, вложив два когтя в пасть, издает молодецкий разбойничий посвист. Истошно взывает в бездну:

«Духи зла! Ко мне в подмогу

Движьте силу свою многу

Днесь на нас грядут напасти,

Хошет враг лишить нас власти!»

Адская бездна забурлила, заскулила, завизжала, заулюлюкала. Один за другим выпрыгнуло ровно столько чертей, сколько было вызвано ангелов. Силы уравнялись. Борьба за душу может продолжаться дальше. При виде стольких отвратительных рож ангелы попятились. Но вот их архистратиг Попов воздел длань — ангелы сделали шаг вперед. Теперь бесы попятились.

Тут Вельзевул — Шумский сердито улюлюкнул своим, те сделали большой скачок вперед. Ангелы отступили.

Чем бы кончилось дело — неизвестно, но тут кстати запел хор, разъясняя смысл борьбы. Пока что, от нечего делать, ангелы и нечистые молча, но весьма замысловато начали обхаживать друг друга, очевидно высматривая слабые стороны врага. Вконец замытаренный Грешник с плачем повалился наземь и принялся невыносимо страдать.

Чрезвычайно гнусно и вызывающе, с удивительным знанием всех чертячьих ухваток и повадок, вел себя в это время предводитель нечистых — Шумский.

Среди смотрителей то и дело раздавались опасливо-восторженные шопотки: «У, нечистая сила!.. Ах, рожа бесстыжая!.. Рази против такого устоишь?.. Аминь, аминь, рассыпься…»

Хор умолк и отодвинулся к самым стенкам, дабы смотрителям лучше был виден главный момент борьбы. (О. Иринарх незаметно сделал хору знак рукой — раздайся!).

Пантомима кончилась. Снова начиналось действие.

Ангел — Попов одним мановением руки поднял Грешника — Нарыкова на ноги. Опять посыпались монологи от лица трех главных действующих персон. Четко перекликаясь, вставляли свои замечания рядовые участники многочисленной ангельско-бесовской рати. Ад все время выкидывал клубы пламени и серного дыма.

От дыма и зловония, несмотря на открытые окна, трудно было дышать даже смотрителям. Они слезливо жмурили глаза и зажимали рты, едва ли не чувствуя себя уже в настоящем аду.

— Сократи огнь и серу! Я постучу, когда пущать! — громко крикнул о. Иринарх в щель адскому пиротехнику.

Снова пел хор, скакали бесы и воздевала длани ангелы.

Наконец, нечистые заметно начали выдыхаться. Они приседали, изнемогая, поджимали хвосты, жалобно скулили.

После двух особенно длинных и убедительных монологов, — Архистратига и самого Кающегося, начисто отрекавшегося от приятства с чертями, — последние совсем упали духом. Иные присели на карачки, иные полегли на полу, высунув языки. Хорохорился еще один только Шумский, и то не с прежним запалом.

Но вот о. Иринарх постучал легонько в стенку «скенэ»[9] слева. Сизая туча дрогнула и толчками поползла вправо. Ад выбросил свежие клубы дыма и пламени.

На место сизой тучи, впереди скалы, ловко спустилось сверху изящное светлое облачко. Из-за него выпорхнули два ангела с огромными трубами, оклеенными золотой бумагой.

Хорошенькие лики ангелов надулись до отказа, покраснели. Раздались оглушительные трубные гласы.

Бесовское сонмище заволновалось, завизжало, закружилось волчками. Нечисть в панике поочередно начала прыгать в пекло, в сутолоке зацепляя друг дружку копытами. Остался один изнемогающий Шумский. Склонившись над адской бездной, он, для поддержания сил, вдыхал в себя благотворные серные пары. Ангельский сонм, не удостаивая вниманием склоненного над пеклом беса, без помехи расположился полукругом по всему помосту. Поле было отвоевано.

Пока главный ангел, стоя посредине, выкрикивал победный монолог, Кающийся зашел наполовину за пригорок. Было видно, как чья-то невидимая, но властная рука обрывала с него черные ленты с надписями грехов. Когда Ангел звонко закончил свой монолог, Кающийся уже убедился паче снега. Все черные грехи свалились с него, и ризы его сияли незапятнанной белизной.

Он вышел на проскениум, одухотворенный и просветленный, чтобы прочесть заключительный благодарственный монолог.

При виде этого ослепительного зрелища набольший чорт взвыл нечеловеческим голосом и очень ловко, головой вниз, нырнул в бушующее пекло. Пекло после этого сейчас же погасло, а один из ангелов, которому было тесновато стоять, без опаски перешагнул через жерло и занял более удобное положение.

Преображенный Грешник тепло и трогательно закончил последнюю речь словами:

«Бог всеблагий властен живити и умерщвляти,

Смерти али житию вечному вручати».

Заиграл орган, запели хоры. Предводитель ангелов воздел длани горе и повел Кающегося к облаку, сзади которого перед этим происходила какая-то подозрительная возня.

Когда белоснежно-очищенная душа повернулась спиной к смотрителям, каждый грамотный мог прочесть у ней на спине один большой, случайно оставленный грех с надписью славянской вязью: «Суесловие».

Увидя это, о. Иринарх в ужасе крякнул на весь зал и всплеснул руками.

— Испакостил, подлец, всю обедню! — вырвалось у него из души.

Под пение хора душа взгромоздилась на облако, а по бокам ее встали два легковесных ангельчика с пальмовыми ветвями. Затрубили трубы. Облако с легким скрипом двинулось влево.

«Отвод глаз» удался. Многие из очевидцев потом клялись, что собственными глазами видели, как облако легонько отделилось от пригорка и вознеслось прямехонько ввысь, унося с собою очищенную душу «со ангелы».

Запел хор, очевидно, не зная, что дальше делать. О. Иринарх цыкнул на растерянных апостольских старцев и показал им рукой, чтобы они убирались с глаз долой. Старцы стадом затопали за кулисы.

Вышел Эпилог, бывший ранее Прологом. В последний раз начал разъяснять смысл совершившегося.

Пока он разъяснял, о. Иринарх пролез за сцену. Слышно было, как он костерит там на чем свет стоит Власть, очищающую человека от грехов. Отведя душу, хорег появился снова и занял место, предназначенное владыке архиерею. Это было как раз во-время. У Эпилога подходило обращение к архиерейской власти. Чтобы не произошло новой ошибки, о. Иринарх потыкал себя перстом в грудь. Эпилог направил свою речь к нему:

«Крепость бога сим прославляем

И ко покаянию грешных наставляем.

Ты ж, владыко, пастырь наш, ныне нам внимаешь

И ко благу паству тую да благословляешь».

О. Иринарх совсем умилился. Перекрестился и отер увлажненные глаза широким рукавом рясы.

Эпилог ушел. Представление кончилось. Ангелы; оставшиеся на земле, получили разрешение начальства идти скидывать ризы.

О. Иринарх повернулся к зачарованным смотрителям и предупредил:

— По завершении кумедии невозбранно плескать в ладоши. В храме божьем сие не положено, а в храме Мельпомены поощряется.

Послышались неуверенные хлопки.

Черти, под предводительством Шумского, повылезали из пекла и направились в ту же дверь, куда скрылись ангелы.

Проба кончилась. Был уже пятый час на исходе. Духовные спешили ко всенощной.

Не евшие ничего с утра, голодные, но счастливые, комедианты, наскоро раздевшись, с перепачканными и невымытыми лицами, толпой окружили Федора Волкова.

Российские охочие комедианты

В Троицу после обедни все собрались в просторном конторском флигеле у Волковых. Никогда еще этот флигель не видел такого многолюдного собрания: пятеро Волковых — Федор, Алексей, Гаврило, Иван да Григорий; Ваня Нарыков, Иконников и Шумский; Алеша Попов с братом Михаилом; несколько молодых работников Волковых, среди них Михайло Чулков, Семен Куклин, да Демьян Голик — эти все в новых, шумящих рубахах, с намасленными до блеска волосами. Отдельно — компания молодых купчиков во главе с Григорием Серовым, сильно увлекавшимся театром.

Рыжий богомаз Иконников потешался над цырюльником Шумским, сбрившим свою клочковатую бородку и теперь щеголявшим «с босым лицом».

— В пекле оставил бородку-то, дядя Яша? Опалил, как порося, щетину? Жарковато там, хоть ты и привыкши.

— Ведь и ты из нашинских, чертомаз, — не остался в долгу Шумский. — Бона как загорел — докрасна.

Все дружно хохотали, вспоминали вчерашнюю пробу. Много веселья вызвал забытый на Ване грех суесловия, как бы нарочито оставленный.

— Суесловие и есть, — заметил Федор. — Поповщина. И чертовщины сверх меры допустимого.

Забежали на время прядильщики, два брата Канатчиковы, предупредить ребят, чтобы не забыли про «забаву». У них в сарае ноне, погодя немного, «забава» открывается, а ребята в «Лодке» и прочем участвовать обещались.

— Народ уже собирается, и все готово, — предупредил Ермил Канатчиков. — Не задерживайтесь больно-то, а не то они и сарай поломают. Ах, ты… Послухали бы и мы, да ждать не рука… Побежим.

— Волоки гусли, Гришутка! — крикнул, уходя, Ермил. — Музыки у нас маловато.

Погодя, подошли еще трое — двое Егоровых да Дормидонт Скачков, все палатские регистраторы, как и Михайло Попов.

— Добро пожаловать, голуби, — приветствовал новоприбывших Шумский. — Поелику вся кумедийная кумпания в сборе, поведай, Федор Григорьич, как люди в столице живут, как там театры орудуют. Мы ведь как есть в лесу.

Шумский был старше всех из «кумпании», ему уже было под тридцать, а может быть и за тридцать. «Издевочная персона»[10] в кумедиях, в жизни он старался держаться солидно, любил серьезные разговоры об умственном.

— Да что ж в столице… Не боги и там горшки обжигают, — начал Федор. — Знамо, театры там не под стать иринархову, да что толку для российских людей? Все заморские — немецкие, французские да тальянские, российского и званья нет. Нам надо, други, свое российское раздувать, понеже мы в самой глыби России живем. В столицах — знать, она по-заграничному понимает, в отечественном не нуждается. Мы — особливая стать. Нам потребно свое слово, понятное, российское, народное и родное. Отменно было бы свою кашу заварить, на свой салтык. А поднять — силы не малые требуются.

— Понатужимся — поднимем. Сам же о горшках говорил… — раздались голоса.

— Комедий российских нет, вот беда, — крякнул Шумский. — Осточертела поповщина.

Ваня Нарыков вскочил, замахал руками.

— Придумывать надо! Из головы! Али бо заграничное на русскую стать перекладывать. Образчики бы нам — равняться по чему… Выкройку!..

Федор одобрительно кивнул головой:

— Правильно, друзья. Выкройки нам не в едином сем нужны. И про поповщину правильно. Не гожи нам долее подрясники поповские, выросли мы из них.

— Подмышки жмут, да и потом дюже провоняли, — вставил Чулков.

Все засмеялись.

— То-то горе — выкройку, да где взять? Телешом[11] бы не находиться, — заметил рассудительный Гаврило Волков.

— Есть выкройки, привез я, — продолжал Федор, подлаживаясь под общий иносказательный, излюбленный тон. — И швецы уже завелись, тачают.

— Сборный кафтан, значит? — съехидничал Шумский.

— Там как взглянется. Кому сборный кафтан, а кому и епанчу богатую, — улыбнулся Федор. — Понасмотрелся я за это время. Попал я как-то в корпус Шляхетской. Академия такая в Питере есть для кадетов, что в офицеры готовятся. Российское это училище, и российская словесность в оном процветает. И вот там-то друзья, увидал я зрелище некое, доселе невиданное. Кадеты предуготовляли к действию тражедию офицера своего, господина Сумарокова. А имя тражедии — «Хорев». Представления публичного оной тражедии еще не было, а токмо пробы одни, проводимые добре старательно. Полагаю, что и представление оной тражедии в скорости не замедлит воспоследовать, поелику отменно все и любовно слажено.

— Что есть тражедия? — спросил кто-то.

— А тражедия, инако трагедия — суть такое комедийное действо, где все особо серьезно и над жизнью простою возвышено, — пояснил Волков. — Сие есть высшее явление музы пиитической. Словесности искусство выше оного рода творений не поднимается и определяет собою развитие языка совершенное. «Хорев» господина Сумарокова есть первая трагедия российская, придуманная сочинителем из головы. Сочинена сия трагедия на языке российском, являет действие русской истории древней. Разучена и опробована была сия трагедия российскими же людьми, без иностранцев участия.

— Вот бы увидеть эту диковинку, — вздохнул Ваня Нарыков.

— Быть может, и увидите, — улыбнулся Федор. — Глядел я, друзья, на сие пробное российское представление и, покаюсь вам, пребывал весь вечер в некоей горячке, но горячке приятной весьма. Кадеты представляли изрядно, с чувствами натуральными и возвышенными. Стихи произносили выспренно и гармонично, а у меня по всему телу якобы мураши ползали от волнения глубокого. Смотрел я, горел и думал о том времени, когда возмужает словесность российская, и подобные трагедии, токмо более совершенные, будут повсюду представляемы десятками и сотнями. И не токмо для офицеров, да благородных, а как есть для всех жителей российских. И так полагаю я, было бы оное время для народа как бы доброй академией всероссийской.

— О-хо-хо!.. Давненько едет Улита, не торопится, — не утерпел Шумский.

— И приедет напоследок, верю я в оное. Теперь уж невдолге, — горячо возразил Волков. — Может, и мы с тобою, Яков Данилыч, увидим еще ее, Улиту. А пока, вот вам гостинцы столичные: поглядите…

Федор Волков нагнулся к укладке и извлек оттуда несколько книжечек свежей печати и списков рукописных.

— Вот вам «Хорев» оный. Вот трагедия о Гамлете, переложенная тем же Сумароковым с английского, из славного стихотворца Шекспира. Вот «Эсфирь» француза Расина. Вот добро веселая комедия «Юрген Бедный»[12],— с французского також. А вот и два списка, собственноручно мною списанные в четыре ночи с подлинников авторских, в печати еще не бывших. Оного ж господина Сумарокова славные трагедии, именуемые «Артистона», да «Синав и Трувор». Последняя — наивысшее творение музы российской противу всех перечисленных и допрежь бывших. Також из истории нашей древней, но даже и противу «Хорева» славного достоинствами многими отличная.

Маленькие пухленькие печатные книжечки на синеватой бумаге пошли гулять по рукам. Рукописи Ёолкоеа оказались неразборчивыми, и ими интересовались мало. Возгласам удивления и особому внутреннему подъему не было конца.

— И ни единого чорта нигде! — удивленно восклицал Шумский.

— Да, чертяцким персонам, с разлитием света и знания, придется уступить место простым людям, — шутил Волков.

Единодушно и настойчиво потребовали, чтобы Федор прочел «Хорева» во всеуслышание.

— Да я его почитай что на память затвердил, — сказал Федор, беря в руки книжечку.

Началось чтение «Хорева». Федор перечислил действующих персон и дал кое-какие пояснения от себя.

Уже с первых стихов многим стало ясно, что по сравнению с неуклюжими виршами «Покаяния» это должно дочитаться высшей гармонией, доступной выражению на российском языке.

Федор начал читать первую сцену:

«Княжна! Сей день тебе свободу обещает.

В последния тебя здесь солнце освещает

Завлох, родитель твой, пришел ко граду днесь,

Уж носится молва по здешнему народу,

И вооружаются ко обороне здесь

Что Кий, страшася бедств, дает тебе свободу».

Компания охочих комедиантов теснее сплотилась вокруг чтеца. Сидели на лавках, на окнах и просто на полу. Федор читал отлично, выразительно и с чувством, старательно отчеканивая стихи. Это создавало довольно заметную напевность, необычную для разговорной речи. Но именно это и нравилось всем без исключения, придавая словам какую-то особенную торжественность и праздничность. Федор местами совсем не глядел в книжку, читал на память, сверкая глазами и ероша свои волнистые волосы. Иногда в волнении приподнимался, делал два-три шага и опять усаживался на свой табурет. Иногда останавливался довольно надолго, уставившись в одну точку, или запрокинув голову и закрыв глаза, — делал передышку. Голос чтеца метался по всей лестнице звуков, то поднимался на едва доступные высоты, то падал куда-то вниз, переходил в изнемогающий шопот. Гнев и негодование перемежались страданием, взрывами необузданной страсти, благородным пафосом величия, трепетом робкой и неизъяснимой нежности, тревогой впервые высказываемой любви.

Все слушали с затаенным дыханием. Казалось, Федор был один в комнате. Местами он пугал внезапностью и силой перехода. Местами был еле слышен, говорил как бы через силу, превозмогая страдания. Несколько раз глаза чтеца заволакивались слезами, — блестели слезы и у многих слушателей. Бледнел Федор, — невольно бледнели и наиболее чуткие. Игра лица, особенно выразительных глаз, была у Федора превосходна. Ясно чувствовались различия в характере действующих персон.

Некоторые слова и выражения слушателям были не совсем понятны. Однако каждый сейчас же спешил вложить в них свой собственный смысл. Необычная по звучности стихотворная речь завораживала, убаюкивала сознание. Всем она казалась какою-то сладкозвучною музыкой, неслыханным доселе откровением. Невольно напрашивались на сравнение вчерашние вирши «Покаяния».

Слушатели сидели с разгоревшимися лицами. Ваня Нарыков, как раскрыл в начале чтения свои красивые, большие, удивленные глаза, так и просидел, не шевелясь, весь акт, боясь проронить хоть одно слово.

Нервный и живой, Алеша Попов конвульсивно шевелил пальцами, часто без нужды приподнимался со скамьи, отчаянно ерошил семинарскую шевелюру.

«И пленники свои покинут тягость уз.

Когда совокупит желанный нас союз

Посол тебе в сей час любезная предстанет.

Увы! когда моя надежда мя обманет…»

Федор сильно закончил первый акт и остался сидеть неподвижно, с закрытыми глазами, как бы делая передышку. И все сидели неподвижно, в застывших случайных позах, ожидая, что последует далее.

Федор справился с охватившим его волнением, открыл глаза, переменил позу и сказал:

— Здесь кончается первая акция.

Потянулся к стоявшему на столе кувшину, стал наливать себе квасу.

Все разом вскочили, зашумели.

— Представить! Представить! Завтра же начать! — кричал Алеша Попов.

— Верно! Утереть нос длиннополым! — поддерживал его юный Гриша Волков.

— За штатом ты, отставной чертяцкий лицедей, здесь тебе делать нечего, — по обыкновению трунил над Шумским рыжий Иконников.

— Отстань, рыжий бес, — сердился Шумский. — Я еще самого Кия буду играть, на борьбу со всеми пойду, — кто лучше! Вот увидишь.

— Неужели же сие российским человеком придумано? — удивлялись Чулков с Куклиным. — Не похоже как бы, не верится.

— Сие надлежит разыгрывать не по-нашему, не по-всегдашнему. Как-то требуется придумать по-новому, — волновался Ваня Нарыков.

— Мысль правильная: по-новому, — убежденно сказал Волков. — А новое должно родиться из слов, зазвеневших по-новому. Хорегия отца Иринарха здесь не пригодна.

— Чертякам она пригодна, а тут сих персон нет, — ругался Иконников. — А? Яша? Конец твоим персонам возлюбленным.

— А може дальше появятся? — со слабой надеждой осведомился Шумский.

— И дальше, дядя Яша, не жди, — смеялся Федор.

— Продолжай, Федор Григорьич! Чеши до крышки без передышки! — кричали российские комедианты.

Федор начал второй акт. Все замерли.

Когда вся трагедия была прочитана без остановки, комедианты точно помешались. Никто никого не слушал, все кричали и хвалили. Требовали немедленной постановки, размечали, кому что играть по силам.

— Да у нас еще и театра нет, — слабо возражал Федор.

— Будет театр! — кричал Григорий Серов. — Положитесь на меня, братцы.

— И не один будет, а сколько хочешь, Летом каждый кустик представлять пустит, — кричало сразу несколько голосов.

— А то нет? — покрывал всех Нарыков. — Так завсегда у эллинов бывало!

— Эллины, я смекаю, от нас далече, — заметил Федор, — а мысль о кустиках наипаче отменная.

Потребовали от Федора немедленного прочтения «Гамлета».

— «Гамлета» зачинай! Сие про запас будет, — просили комедианты.

— Пощадите, друзья, дайте хоть отдышаться, — шутливо протестовал Федор.

— Пустое! — кричал Нарыков. — Древние трагики по три протяженнейших трагедии зараз прокрикивали, да еще на загладку комедией сатирической заедали. И ничего им не делалось. Привыкать потребно!

— Так я не древний, я пока новый человек, — отшучивался Федор, берясь, однако, за подсунутую ему книжечку.

Вероятно и «Гамлет» и другие пьесы были бы прочитаны за один присест, да прибежал встревоженный Ермил Канатчиков.

— Робя, когда же? Аль забыли про «Забаву». Смотрители у меня сарай рушат. «Разбойников» требуют и протчего.

— А много собрамшись смотрителей? — с явной неохотой спросил кто-то.

— Полно! Уже с час времени бушуют. Мы уж от себя немудрящую комедь сломали. Сейчас там песни орут. Айда-те, что ли.

— Пойдем, ин, ребята. Назвался груздем, полезай в кузов.

Чтение «Гамлета» отложили.

— Пошли, ребята! — кричал Алеша Попов. — Вот весело! Теперя всякий день пойдет. Раздувай кадило!

Ваня Нарыков завладел «Гамлетом» и ни за что не хотел с ним расстаться. Выпросил на дом почитать. Всей артелью двинулись на «забаву».

— Гусли, Гриша, не забудь захватить, — предупредил Ермил Гришу Волкова.

Федор подумал и добавил:

— Захвати уж и мои, Гришутка… Авось…

«Забава»

«Забавой» именовалась исконная стародавняя веселая потеха ярославцев, «зачала» которой никто не помнил. К зиме она несколько замирала и сокращалась, с наступлением лета вновь разгоралась и развертывалась вовсю.

Известно было, что подобные ж «забавы» справлялись и во многих иных городах.

Летом выбирали какой-нибудь поместительный сарай, ставили наскоро разборные подмостки. Для смотрителей натаскивали скамей, пустых ящиков и бочонков, пеньков и досок — и «тиятер» был готов. Зимой орудовали без всяких подмостков, в комнатах, в избах; на рождественских праздниках — где-нибудь на дворе, на расчищенном снегу.

Приготовления были крайне несложны, смотрители всему верили на слово.

В прядильном сарае Канатчиковых такой самодельный театр существовал уже лет пять подряд. Сарай был очень удобен — длинный, широкий, с воротами в одном узком конце прямо на улицу. В противоположном конце — большое прядильное колесо; перед ним и ставились подмостки. Что бы ни разыгрывалось на подмостках, колесо неизменно служило основной декорацией.

Одним боком сарай выходил на широкий двор. С этой стороны имелось несколько дверей. Во время кручения веревок двери открывались «для света».

«Смотрельная палата» имела несколько необычный вид. Всюду — из-под крыши, со стропил и со стен — свешивались гирлянды паутины, конопли и кудели, густо усеянные костричиной. Местами эта поросль была настолько густа, что казалось, будто сарай за древностию лет обрастает длинными седыми космами.

На стенах красовались подвешенные круги новых веревок. Они были похожи на корабельные спасательные круги. Да и весь «театр» чем-то напоминал обомшелый изнутри старый корабль. Вдоль стен на земле высились бочкообразные свертки толстых канатов. Они также служили сиденьем для смотрителей. Углы и проходы были завалены грудами кострики. В ней всегда с наслаждением копошилась детвора, поднимая изрядную пыль.

Земляной пол, обычно скрывавшийся под густым слоем клочков кудели и кострики, сейчас, по случаю открытия, чисто выметен. В глухом углу сарая, у прядильного колеса, на низеньких козелках и бочатах настланы в два слоя новые тесины. Вокруг все густо обсажено свежими пахучими березками.

Сарай очень низок. Комедианты на подмостках едва не касаются головами стропил. Но на это никто не обращает внимания. Театр всем кажется очень удобным и нарядным.

Все двери в сарае настежь. Смотрители не скучают в ожидании комедиантщиков. Уж за несколько улиц слышна протяжная многоголосая песня:

«То не горькая кукушечка в роще куковала,

Тосковала, разливалась душа-девица

По милом дружке, по неверныим…»

Увидав подошедшую ватагу комедиантщиков, смотрители оборвали песню. Послышались недовольные, задиристые выкрики:

— Зачинать пора! Али не выспамшись? Зазнались робята, с барами якшаются…

Шумский с разбега вскочил на помост, залихватски свистнул:

«Эй, купцы богатые,

Молодцы тароватые,

Девицы красные,

Глазки подведенные да ясные,

Тальи поясочками схвачены.

Щечки кирпичом насандарачены».

Девицы завизжали, захихикали, начали кидать в «обидчика» щепочками. Парни загоготали… Шумский быстро и ловко подбирал давно знакомые присловья, вспоминая раньше заученное, фантазировал сразу «из головы», не умолкал ни на секунду, чтобы дать возможность комедиантам подготовиться:

«Коль собрались — ждите череду,

Не молотите языками лебеду,

Не верещите, что сорока,

Из оного не выйдет прока.

Всему свой черед.

И солнышко ино работает, а ино и отдых берет».

Смотрители запальчиво закричали:

— Солнышко-то работает эва с какой рани! А вы, баре, до полуден в пуховиках нежитесь. Царство небесное проспите! Али к попам в пономари подрядились свечные огарки жевать?

Шумский решил разделаться с неугомонной публикой по-свойски:

«Вы вот что, ребята,

Комедианты люди вежливые,

Сговорчивые и очестливые,

Коли с ними по добру да по хорошу.

Не ндравится — пожалте за дверь, на порошу.

Известно, вы привычны так:

Обронил пятак, собрал четвертак

И ну кричать: расхватали!

Как вы к нам, так и мы к вам.

Брат за брата, голова уплата.

Не ндравятся наши порядки —

С нас взятки гладки:

Взял боженьку за ноженьку

Да и об колоду,

Али бо за хвост да в воду».

Смотрители захохотали, захлопали в ладоши, закричали в восторге:

— Ловко чешет, дуй его горой! Не язык — бритва! Чай, на ремень правит, сам брадобрей! Вали, Шумской!

«Минутку терпенья,

Будет вам представленье.

Вот токо перекручу онучки,

Да подожду вон той далекой тучки.

Что она несет, дождик али снег,

Али и вовсе ничего нет?

Разведаю, тогда вам доложу,

А покеда посижу да погожу»,

Шумский умолк и с серьезным видом расселся на помосте. Смотрители хихикали, ждали, что будет дальше. Шумский долго любовался на свои сапоги, потом снял один и начал рассматривать в него публику, как в подзорную трубу: сапог был без подошвы. Смотрители хохотали от души, особенно девицы.

Публика собралась самая разношерстная. Старики и молодежь. Девицы в ярких сарафанах, румяные, ядреные, с косами до колен, со стеклярусными поднизями на головах. Некоторые одеты по-модному, в юбках «на фижбиках»[13], рукава пуфами. Парни в широченных синих китайчатых рубахах, с огромными красными ластовицами, вшитыми подмышки. Некоторые в щегольских поддевках синего сукна, реже — в немецких кафтанах и камзолах. Чуйки, сибирки, епанечки, шляпы гречушниками. Босоногая детвора в длинных ярких рубахах, иные без штанов, — этих больше всего. Жеманные мещанки в киках[14], во вдовьих темных нарядах, — скромные неулыбы, губки сердечками. Старушки в черных платочках, в синих до мотканных «монашеских» сарафанах. Компания купчиков с женами в пышных шелковых платьях, с кашемировыми шалями на плечах, в атласных алых повойниках.

Ждать приходилось долговато, — очевидно, комедианты где-то за сараем устраивали примерную пробу. Бойкая черноглазая девица не выдержала, на весь театр засетовала протяжно и жалобно:

— Вот так весь денек, милые, и сидите, да на колесо глядите.

Смотрители дружно захохотали.

— Эй, дядя Яша, отрада наша, — крикнула та же девица Шумскому, — коли же будет «Лодка?»

Шумский, надевший дырявый сапог, не задумываясь ответил:

«Будет, прекрасная молодка,

Будет и стружок и лодка.

Уж давно смолят,

А вам ждать велят».

— Идут, идут! — заорали ребятишки.

Из-за сарая вышла ватага добрых молодцов в красных рубахах, в шапках с перьями, с перевязями через плечо. На перевязях болтались деревянные сабли. На одном молодце были навешаны какие-то диковинные медали величиной в ладонь.

Молодцы вальяжно взошли на помост, вытянули из-за березок низенькие лавочки, расставили их поперек помоста, уселись по-трое, лицом в одну сторону. На «носу» в молодецкой «позиции» стал сторожевой. Прикрыл глаза рукой, начал всматриваться вдаль. Атаман — видный и осанистый Ермил Канатчиков — поместился посредине, задумчиво подперев голову рукой. На «корме» гусляры взяли с перебором. «Разбойники» согласно, в такт, начали работать «веслами». Запевала — Кузьма Канатчиков — залился с высокой звонкой ноты.

Хор разбойников дружно подхватил:

«Как с Яика-реки да к Волге-матушке…

Туча черная да надвигалася…»

Гусли зазвенели громче, пальцы забегали быстрее, жалобно зарокотали струны. Кузьма поднажал, с дрожью в голосе:

«Как на Волге-реке, по надбережью…»

Хор гаркнул:

«Вольна-вольница да собиралася!»

Кузьма все наддавал, молодецки встряхивая кудрями:

«Туча черная с громом-молоньей

Вихрем-бурею да разразилася…»

Смотрители не выдержали безучастного сиденья, дружно подхватили вместе с разбойниками:

«Волга-матушка да по крутым бережкам

Грозным посвистом огласилася…»

Действительно, сразу несколько человек — и разбойников и смотрителей — ловко и в лад начали присвистывать.

Кузьма с широким жестом обратился к брату-атаману, спрашивая:

«Ох ты, гой еси, атаман лихой,

Удалой Степан Тимофеевич,

Ты за что про что закручинился,

Хмуришь тучею грозны оченьки?»

«Подголоски» из разбойников спрашивали вразбивку:

«Али красною душой-девицей

Сердце молодца полонилося?

Аль тебе, атаман, воля вольная

Буйством-удалью принаскучила?»

Атаман приготовился ответить один, но с ним вместе подхватили все смотрители дружным хором:

«Нет, невместно мне с бабой нежиться,

Не наскучила вольна волюшка,

А болит душа за почестный люд,

Что спокон веков мукой мается».

Песня кончилась. Начиналось действие. Сторожевой — человек с медалями — сделал шаг к атаману и отчетливо доложил:


Сторожевой.

Атаман честной, Степан Тимофеевич,

Не вели казнить, вели слово вымолвить.

Атаман.

Говори, мой верный есаул Черный-Ус.

Есаул.

За сизыми тучами, за бережными кручами,

Виден город сооружен, частоколом окружен,

С церковными макушками, с бойницами и пушками.

Атаман.

Что сие есть за город, молодцы?

(Разбойники хором)

Город есть Синбирской,

Воеводой в ем злодей мирской.

Атаман (вставая).

Эй, вольная вольница, кабацкая голь!

Атаманов приказ слушать изволь:

Острите сабли, заряжайте пищали,

Чтобы стены синбирски под топорами трещали.

Знаю я того злодея-воеводу,

Много чинит лиха простому народу.

Все разбойники.

Воеводу в воду!


Хор.

Как под городом Синбирском

Говорил наш атаман:

«Гей, дружина удалая,

Рассыпайся по горам».

Представление длилось еще изрядно долго. После Симбирска следовали: Самара, «малый городок» Хвалынской, Вольской, и так вплоть до Астрахани. Несколько однообразный «разговор» обильно перемежался известными всем песнями, от самых грустных до веселых плясовых. В пении обязательное участие принимали все смотрители. После взятия «славной Астрахани» представление «Лодки» закончилось залихватской общей пляской с посвистом, под стрекотню десятка неизвестно откуда появившихся балалаек.

Дальше следовало еще много диковинных вещей.

Шумский, укрепив на помосте особую заслонку, показывал из-за нее «кукольную кумедию». Появление длинноносого Петрушки, с его пронзительным, скрипучим голосом, было встречено всеобщим восторгом, радостными криками и плесканьем в ладоши. Все куклы были собственноручно сделаны Шумским и раскрашены Иконниковым.

Шумский мастерски «калякал по-петрушечьи», — с пищиком особого устройства во рту. Петрушка предварительно спел песню про «Муху-горюху и комаря-звонаря». Потом поздоровался с честным собранием, «проздравил» с праздником.

Красным девушкам послал воздушные поцелуи. Пообещал, погодя, их «пожать, помять, попудрить мучкой, погладить ручкой, подрумянить небритой бородой и подарить подарок дорогой».

Девицы визжали, закрывали лица растопыренными пальцами, чтобы все же видеть, что делает Петр Иваныч. Петрушка подробно рассказал, где он был и что видел со времени последнего свидания с честным собранием.

Оказывается, он побывал «в городе Парыже, лечился от грыжи; был в городе Италии, где все девицы без талии и так далее, — без бедер и грудей, и совсем не похожи на людей, ходят как коровы и все отменно здоровы». Теперь он очутился «в городе Ярославле, во всей красе и славе». Жаловался, что «по случаю Троицы в животе чтой-то не строится», какие-то «в животе колючки позывают на частые отлучки». Рассчитывал «в знакомой кумпании на добрый прием, а наипаче с красной девицей вдвоем».

Смотрители хохотали, визжали, хлопали. Задавали Петру Иванычу шутливые вопросы, на которые он отвечал непременно «складно».

Ребятишки из зала перекликались такими же «петрушечьими» голосами.

Потом появилась новая персона — худой и длинный «лекарь-пекарь и аптекарь». Пекарь щупал у Петрушки «пульсу» на носу, заставлял его «дыхать, пыхать, кашлять, чихать и всяки звуки издавать». Колотил его, что было мочи, «между лопаток, в поясницу и так до пяток».

Лекарь нашел у Петра Иваныча «злую немочь сухотку-чахотку, а паче к кабацким питиям охотку». Назначил очень сложное лечение: настой из красного перца, чтобы оттягало от сердца; внутрь — белену и молочай, к затылку — Иванов-чай; на горло — пластырь вонючий, шею обмотать онучей; по пуду кулаги в каждый лапоть и чтобы «покеда девчонок не лапать»; натощак, поемши, принимать по посудине «целебного зелья-варева, которо на адском огне варено». Следовало перечисление входящих в состав лекарства веществ. Тут были и поташ-корень, и собачья голень, и настой на какой-то «одной вещи простой», и щучье вымя, и «мазь которая не имеет имя». Все это с прибавкой жира-инжира, накипи со щей, тараканьих мощей, ревеня и травы чур-меня, чаю-шалфею, лампадного елею, мази-камфоры, а после всего — провалиться в тартарары.

За сим последовала честная и добросовестная выплата лекарю гонорария за совет. Петрушка «слазил в сундучок и добыл оттуда добрый дрючок». Расплата длилась очень долго. Петрушка припоминал каждую специю и усердно отсчитывал лекарю по загривку.

Публика была в восторге, просила прибавить, напоминала, за что Петр Иваныч позабыл заплатить.

После лекаря явился подъячий-взяточник, потом винный откупщик, наконец хожалый, чтобы забрать буяна в сибирку.

Все они получили свое, не исключая и хожалого. Под конец Петрушка спел песню о том, «как на свете надо жить, чтобы брюхо отростить».

Смотрители не желали отпускать своего Петра Иваныча, требовали повторений. Предлагали деньги, упрашивали. Вылез из-за прикрытия Шумский, со вздохом объявил:

— Петр Иваныч занемог, лежит без задних ног, ждет помощи от бога и подкрепляется винцом немного.

Далее было объявлено о прибытии «столичного стихотворца», который прочтет «очень грустный стих из своей головы». Смотрители насторожились.

Вальяжно вышел разодетый по-модному Алеша Попов, — в ярком кафтане, в белом пудреном парике, в шляпе с позументом. Раскланиваясь с публикой, стащил вместе со шляпой и парик. Потом снова нахлобучил парик на голову.

— Да это Ленька Попов! — закричали ребятишки.

Алеша отыскал глазами Машеньку Ананьину, ту самую бойкую девицу, которой надоело ждать начала. Уставился на нее в упор и начал читать сочиненные им стихи.

Откуда-то сбоку послышалось рокотание гуслей. Это Федор Волков наскоро подобрал музыку для алешина сочинения.

«Ах и что со мною с добрым молодцем сталося?

Ах и куда моя сила буйная девалася?

Мне печаль, тоска-кручинушка связала плечушки,

Стал я, молодец лихой, смирней овечушки.

По-над речкою стоит домишко в два окошечка,

Там сидит моя зазноба, будто кошечка.

Прохожу ли мимо — сердце трепыхается,

А она, жестокая, над мною надсмехается.

В жар-озноб меня кидает, моя любушка.

Сжалься, смилуйся над мальчоночком, голубушка!

Улыбнись мне, рассмейся из окошечка..

Нет! Сидит Ягою-бабой моя кошечка.

И чего я, парень, так горю и маюся?

Пойду брошусь с кручи в Волгу… — искупаюся».

Слушали внимательно. Привставали с мест, чтобы рассмотреть, к кому это он так упорно обращается.

— Утопнешь! — кричали мальчишки.

Не смутившаяся нимало Машенька, не переставая лущить семячки, громко сказала:

— Эка беда! Одним кутейником меньше будет.

Публика захохотала. Алеша ушел за сарай, совсем обескураженный.

Дальше играли на гуслях, сначала Федор и Гриша Волковы вдвоем, потом один Федор.

Играл он хорошо и долго — смотрители не отпускали.

Под конец спел песню, сочиненную им самим, сам играя на гуслях. Песня была грустная и начиналась словами:

«Станем, братцы, петь старую песню,

Как живал люд честной в старину…»

Голос у Федора был сочный и гибкий, глубоко западающий в душу. И гусляром он был отличным, умелым и музыкальным: гусли под его быстрыми пальцами только что не разговаривали. В отношении к нему у смотрителей проглядывало какое-то особое почтение, без того панибратства, с каким они относились к его веселым товарищам.

Солнышко уже было низко, вот-вот сядет. В сарае становилось темновато.

Вышел Ермил Канатчиков, поблагодарил почтенных смотрителей за посещение скромной «забавы», просил пожаловать в будущее воскресенье.

— На нонешний день будя! — закончил он.

— Маловато! — торговались смотрители.

— Хорошенького помаленьку, — скромно заявил Ермил. — Да и темновато становится.

— Нам не кружево плесть, и в темноте услышим, — уговаривали смотрители.

В это время у ворот с улицы послышалась громкая брань. Кто-то грозил оттузить кого-то палкой. Все повернулись к воротам.

Оттуда, расталкивая народ и ругаясь во весь голос, пробирался человек в диковинном «заморском» наряде, — в каких-то разноцветных широких плащах, одетых один поверх другого, в огромном парике из сивого конского волоса и с чудовищно большими «гляделками» на носу. За ним, мелко семеня ножками, шла хорошенькая девушка, тоже одетая по-заграничному, в коротенькой юбочке. Шествие замыкал понурый человечек в широченном белом балахоне с красными пуговицами величиной в кулак, в остроконечном колпаке, но в лаптях с онучами. Лицо сплошь вымазано мукой. «Девушка» подозрительно легко вскочила на помост, мужчины с шутовскими ужимками полезли за ней.

Начиналась «интерлюдия» на заморский манер.

— Куда ты завел нас с дочкой, обжора, плут, ленивец? — кричал старик, пытаясь достать набеленного человека палкой. — В какое царство-государство? В какие дебри-пустыни?

— Какие ж дебри-пустыни, Панталон Иваныч? Глянь-ка, скоко народу сидит, — указал Арлекин в лаптях.

Следовало разглядывание публики, догадки, что за люди такие есть.

— Може людоеды? — спрашивал Панталон.

— Може и гужееды, — соглашался Арлекин.

— Може чухонцы?

— Може и пошехонцы, — по-своему перевирал тот.

— А може они нас скушают? — трусил старик.

— Може и скушают, а покеда смирно слушают.

— Уговори их, мой добрый, верный слуга, Арлекинушка.

— Да они нашинского разговору не понимают.

— Как же нам быть? Как отседа уйтить?

— Чтобы уйтить от таски, потребно затеять пляски, — советовал слуга.

— Так зачинай скореича, Арлекинушка!

— Да я их разозлю токо своими лаптями. Пусть спляшет ваша дочка Кулембинушка. У ней ножки потонче и каблучки позвонче.

К этому все и сводилось. Слова придумывались тут же, со множеством местных шуток и прибауток. Болтали очень долго, перебирали всех по косточкам. В конце концов начались пляски под хор балалаек, появившихся со всех сторон.

«Кулембина» — Гриша Волков — прошлась русскую. У Арлекина — Чулкова танцовали одни лапти. Панталон — Иконников изобразил «минавету»[15] на заморскую стать, передразнивая барские танцы. Арлекин сплясал трепака. Под конец все трое, включая и «Кулембину», лихо, с подвизгиваниями, пошли вприсядку.

Смотрители хлопали в такт, присвистывали, прикрикивали, подбодряли плясунов, сами семенили ногами. Сестры-кружевницы Ананьины, Ольга с Марьей, не выдержали, полезли на подмостки. Попросили сыграть русскую. Прошлись пазами вдвоем. Потом Машенька плясала в паре с Гришей Волковым. Ольга искала кого-то глазами. Увидев Шумского, мигнула ему.

— Иди, напоследок!..

Шумский не заставил себя упрашивать. Когда первая пара утомилась, Шумский с Ольгой пошли показывать, как надо плясать со всякими кренделями и выкрутасами.

— Вот они куплементы-то заморские, видали? — выкрикивал Шумский, выделывая самые невероятные коленца. — Сам дошел, без папаши, без мамаши! Это тот самый минавет, на коем я подметки проел! Эх, ма!.. «Ходи девка, веселе, будешь первой на селе…»

В «зале» только и было слышно: «Ух! Ух! Ух! Ух!»

— Наддай, дядя Яша!..

Дядя Яша наддавал, не жалея сапог, подзадаривал Ольгу:

Раскомаривай, Матрена,

Ты и сдобна и ядрена!

Ух, ты!..

— Шевели, шевели веселей лапоточками!.. «Любит Маша дядю Яшу, дядя Яша любит кашу». Отдирай лычки, примерзли!

Плясали доупаду, пока не выбились из сил. Смотрители давно уже повскакали с мест, толпой сгрудились у подмостков, плясали сами. Музыка оборвалась.

— Шабашка! — крикнул Ермил Канатчиков. — Окончательный конец. Мостки переломали!

Стемнело.

Пока комедианты приводили себя в порядок, смотрители, не желая расходиться, затянули хоровую песню. Канатчиковы запирали сарай и просили смотрителей «честью» очистить «театру». Молодежь с песней направилась в сторону Волги.

«Покаяние грешного человека»

На другой день часов в семь утра Федор отправился в соборный дом, где его ждал о. Иринарх. Рабочие и семинаристы приводили зал в порядок, украшали его свежесрезанными березками.

На сцене устраняли последние недоделки. По совету Федора, как помост, так и площадки проскениума были застланы толстыми серыми половиками.

Федор заставил проверить механизмы облаков, велел смазать маслом блоки и подвижную тележку. Без конца сам проверял их ход. Завесили обильные щели и просветы в «першпективах» и боковых рамах. Несмотря на день и достаточно яркое освещение, Федор потребовал собрать как можно больше фонарей, заправить в них толстые восковые свечи и расставить фонари потаенно во всех темноватых углах сцены. Адское жерло распорядился огородить низенькими красноватыми каменьями, сделанными из мешков, набитых опилками. Жерло стало невидимым для смотрителей. Иконников в последний раз прошелся по всему своею кистью. Федор добился того, чтобы большая туча не висела неподвижно посредине сцены, а двигалась очень медленно, незаметно для глаза, слева направо и скрывалась бы из поля зрения как раз в тот момент, когда надлежало спуститься на ее место светлому облаку. Приставил к этой механике особых надзирателей, отвечающих за правильное действие механизмов.

О. Нила с его органом огородили «утесами», отставленными за излишком со сцены.

Все сценическое сооружение, в итоге многих усилий и ухищрений, получило достаточно цельный и необычный вид, приобрело рельефность. Попробовали несколько затенить окна в зале березками — сценический вид значительно выиграл.

Федор был очень доволен своей работой; он уже увлекся ею, как художник. О. Иринарх, позабыв о самолюбии, только всплескивал руками и восклицал:

— Коль торжественно и искусно! Наипаче же устрашающе! Ну, друже Федор Григорьевич, по гроб не забуду услуги.

Начали собираться участники представления. Федор обособил их в заднем, смежном со сценою помещении, строго запретив показываться раньше времени посторонним. Приказал заблаговременно одеться в костюмы. Всех осмотрел. Подрезал картонные крылья у ангелов, укоротил хвосты чертячьих персон. Отменил употребление угля для раскраски бесовских харь, заменив уголь мазью, тут же собственноручно изготовленной из жженой пробки, сала и квасной гущи. Черти получились с темными ликами и стали похожи на эфиопов.

Ваня Нарыков, пришедший в «театр» одновременно с Федором, ходил за ним по пятам. Восторгался «Гамлетом», читал затвержденный уже наизусть монолог:

«Что делать мне теперь? Не знаю, что зачать.

Легко ль Офелию навеки потерять?»

Федор посоветовал ему выкинуть пока из головы «Гамлета» и протвердить покаянные вирши.

— Да я их как «отче наш» затвердил, — сказал Ваня.

— И все же протверживай полегоньку до самого начала представления. Ни на миг не упускай из вида, что тебе ныне надлежит быть грешником кающимся, а отнюдь не принцем датским. В тожестве твоем с изображаемою персоною — основа искусства твоего, — добавил Волков, шутливо потрепав бахрому Ваниных «грехов».

Так как занавеса не было, удалили из зала всех праздношатающихся и зал заперли на крючок до момента впуска смотрителей. Федор занялся органом о. Нила. Он разобрал почти дотла хриплую машину, к великому ужасу о. Иринарха. Затем принялся проверять каждую трубу в отдельности. Это была копотливая и трудная работа. Часа через два времени орган был вновь собран. Федор сел сам его испробовать. Получилось нечто несоизмеримо благопристойное. О. Иринарх захлебывался от восторга.

— Непостижимо есть! Инакие, а наипаче вельми мусикийные гласы! Давидовы таланты в тебе, друже Федор Григорьевич.

Посадили за орган о. Нила. «Мусикийные» гласы поблекли.

— Паки попортилась махина? — испугался архимандрит.

— Не в махине дело, отче. Запасемся терпением, — сказал Федор.

Принялся за трепещущего о. Нила. Бился долго и безуспешно. Орган отказывался повиноваться.

— Как быть? Как быть? — сокрушенно вздыхал о. Иринарх.

Федор отвел его под руку в сторонку, сказал:

— Боюсь, с музыкою ничего не получится…

— Погибоша, аки обре! — схватился за волосы архимандрит. — Испоганили «Покаяние»!..

— Намечается выход некий, да не знаю как… — начал Федор. — Не обиделся бы отец Нил…

— И пошто ему обижаться? — недоумевал о. Иринарх.

— Замену ежели ему произвести в моем лице? — неуверенно сказал Федор.

— Друже! — обрадовался хорег. — Да он благословит тя во вся дни живота своего. Убогой старец трепещет осрамиться перед лицем преосвященного. Он уже плакал многократы по углам темным.

Дело уладилось. О. Нил возблагодарил бога за избавление от напасти, перекрестился. Федор принял на себя «мусикийную» часть.

Время приближалось к полудню. Федор проверил всех исполнителей. Каждого в отдельности осмотрел со всех сторон, — где подправил, где подрезал, где подмазал. Долго внушал всем правила благопристойного, подобающего случаю поведения во время действа.

По коридорам и обширным покоям соборного дома плыл сдержанный, все нарастающий гул. Собирались смотрители. О. Иринарх, в клобуке по всей форме, дежурил у входа, ожидая прибытия архиерея и иных почетных гостей.

Архиерей прибыл в комедийную хоромину, приветствуемый колокольным трезвоном «во все». Немного раньше прибыл помещик Майков с двумя дочерьми и племянницей. Это были единственные женщины, не убоявшиеся «Покаяния грешника».

О. Иринарх с Майковым встретили главу церкви, подойдя под благословение. Под руки, в сопровождении целого синклита духовных, повели владыку в хоромину. О. Иринарх широко распахнул обе половинки двери. Преосвященный Евлогий, поддерживаемый под руки уже двумя иеромонахами, остановился, благословил святительным крестом комедийную хоромину. Пытался разглядеть сооружение «скенэ». Ничего не увидел.

— Показывай чудеса-то свои, архимандрит. Где они?..

О. Иринарх предупредительно побежал вперед, указывая дорогу. За ним двинулся владыка со своими нянями. Это был ветхий архиерейчик, весельчак и балагур, почти выживший из ума.

Он долго стоял у самого помоста. Разглядывал из-под руки «першпективы», хихикал, заглядывал в лица провожавшим, чмокал губами, наконец произнес высоким фальцетом:

— А? Каково? Вельми изукрашенно… Зело благолепно… По какому чину-то, архимандрит?

— По эллинскому, преосвященный владыко.

— Ах, да, да… По эллинскому… Сие невозбранно… И сами мы, почитай, что эллины наполовинку… Архимандрит! Ты великий искусник. Поглядим, чем порадуешь далее.

О. Иринарх смиренно склонил голову. Владыку усадили на приготовленное седалище.

За скалами уже были зажжены все фонари. Сцена действительно выглядела картинно, торжественно и вместе с тем дико. Царившая вокруг благолепная тишина еще более усугубляла впечатление.

— И тучка, — умилялся архиерей, — плывет, никак, по малости… Архимандрит, почем за локоть тучи брал? Хватит расплатиться-то нам? — развеселился архиерей.

Тишину нарушал только он один. Каждый входящий в зал на минуту застывал на пороге, взглядывал на помост, как на алтарь, по привычке крестился и на цыпочках пробирался к ближайшему свободному месту.

Один дьякон Дмитрий, видимо, не чувствовал общего благолепного настроения. Он вылез из-за скалы, где был сокрыт орган, и направился к архиерею:

— Благослови, владыко…

— А! Дьякон! Трубокур! Ты еще жив? — весело говорил архиерей, благословляя своего бывшего однокашника.

— Покеда бог грехам терпит, владыко.

— Поглядеть явился, старый? Попечаловаться о грехах своих? Много у тебя их!..

— Поделиться могу с кем, владыко… А здесь аз грешный не для ради раскаяния. Понеже есмь в должности, по мусикийной части. Тружусь по малости во славу господа.

— Вот на! — удивился архиерей. — Егда же тя умудрил господь на сие?

— С измладости талан имею, владыко, — скромно заметил дьякон. — Чай, помните в бурсе костромской, вы Иосифа Прекрасного справляли, а я любострастную жену Пентефрия? Еще подрались мы в те поры, и ваше преосвященство весь вечер нюнить изволили…

— Да, да, да, — закивал клобуком, вздыхая, архиерей. — Млады мы тогда были, дьяче. Шибко привержены к комедийным и иным утехам. Токмо помнится, ты наипаче к нечистым тяготение имел? А?

— Истинно глаголите, владыко. С нечистыми дружен был, в рассуждении кумедии…

— Да, да, да… А ноне, значит, по мусикийной части? Так, так, так… Трудно, небось?

— А ничуть, владыко. Трудность невелика, знай меха накачивай.

Окружающие засмеялись, засмеялся и архиерей.

— Ну, благослови тебя бог, старче. Гряди ко исполнению должности своей.

Заштатный дьякон, с сознанием своего превосходства, гордо окинул всех взглядом и неторопливо полез к себе за скалу.

Прибыл толстый, большой и громоздкий ярославский воевода Бобрищев-Пушкин, а с ним целый штат приближенных.

Неожиданно раздались торжественные звуки органа. Этого как будто никто не ожидал. Все вздрогнули, притихли, затаили дыхание. Где-то далеко послышались перекликающиеся трубы. «Комедия о покаянии грешного человека» началась. Представление шло без перерыва при благоговейном, несколько трусливом молчании смотрителей.

Многие старцы плакали. Прослезился неоднократно и преосвященный. Он несколько раз в течение действа привставал со своего седалища, пугаясь воя нечистых.

Дьякон просверлил пальцем дырочку в холщевой скале и в свободное от мехов время наблюдал за смотрителями, так как самого действа ему все равно было не видно.

Когда архиерей трусил нечистых, дьякон злорадно бормотал:

— Ага! Спужался, греховодник старый! Пожди, вот ужо они тебя…

Представление длилось не менее двух часов. Кончилось оно чинно, исподволь, без сутолоки и недоразумений. Просто сцена опустела, музыка замерла, свет притемнился. Как будто ничего и не было.

Все сидели в молчании и не хотели верить, что все уже кончилось. Не хотелось уходить. А може еще что будет?

О. Иринарх, пошептавшись с архиереем, обратился к смотрителям:

— Конец, и богу слава. Плескать в ладоши разрешается.

Комедийная хоромина задрожала от дружных хлопков. Многие, вероятно, проделывали это впервые в жизни.

— Идите с миром, православные, — выпроваживал архимандрит смотрителей, — боле не будет ничего, до другого раза.

Смотрители начали выходить из хоромины. Звонари с соборной колокольни, увидав высыпавшую толпу, решили, что сейчас появится преосвященный, и радостно затрезвонили во все. Однако архиерей и не думал трогаться с места. Собравшаяся вокруг него и воеводы группа местной знати обсуждала событие.

— Ай-ай-ай!.. Колико жалостно и колико назидательно… — говорил преосвященный, сокрушенно покачивая головой. — Весьма достохвально, отец архимандрит… Прими благословение мое…

О. Иринарх, счастливый, облобызал руку пастыря.

— Полезное дело и того… дело полезное… и того… весьма полезное, — с трудом преодолевая одышку, пыхтел толстый воевода.

— Нарочито искусно слажено все действо, без погрешения противу правил декламаторских, — хвалил и помещик Майков.

О. Иринарх признался, что успеху комедии содействовали не одни питомцы академии, а также и некое число «вольных робят» или бывших питомцев, как, например, купеческий сын Федор Волков и другие.

— По маломощности и слабости академии, еще не окрепшей, — добавил он в свое оправдание.

И архиерей и воевода были несколько удивлены таким сообщением.

— Понеже ко отправлению действ комедийных особые таланты потребны, коими от бога не все семинаристы наделены, ко прискорбию, — вздыхал о. Иринарх.

— Вот на! — вырвалось у архиерея. — Како же обретошася таланты отныне у людей с воли, лишенных света просвещения?

— Произволением божиим, владыко, полагаю, — разъяснял архимандрит. — Ко всему оному, робята сии имеют нарочитую приверженность к лицедейству. Паки и опыт некакий, сноровку, приобретенную от допрежь бывых комедийных отправлений в сарае волковском… Також и в покоях купца Григория Серова, сродственника их.

— Того… удивления достойно, — сопел воевода. — Как? Дети купецкие и того? Кто еще там? Народ простой? Малограмотный и того… темный?… Заслуживает отмеченным быти…

— Не во всем точно, глубокочтимейший Михайло Андреич, — заговорил спешно о. Иринарх. — Братья Волковы не лишены света просвещения. Они, кажись, все посещали нашу академию своекоштными. Старший, Федор, окромя того, проходил славную Московскую Заиконоспасскую академию, довершал науку в Санкт-Петербурге, отменно маракует по-латыни и немецкому, обладает нарочитыми знаниями и талантами. Двое или трое из его работников понаторели вокруг братьев. Також в дело с пользою употребляемы быть могут. Иконников, бывый семинарист, за отсутствием духовной дьяческой ваканции, ноне иконописным делом займается, сидельцем состоит в иконной лавке дяди своего, вам известного. Також и по першпективному письму добре маракует. Сие сооружение в живописной части — дело рук его. Шумской, что Вельзевула отправлял, книгочей и искусник по волосяной части, ибо по рукомеслу есть брадобрей.

— Да сколько ж оных ненашенских персон у тебя, архимандрит? — спросил преосвященный.

— Да персон до семи будет, владыко. Половина с с залищком из оных могут почитаться нашинскими, по сопричастности их к академии нашей.

— Тогда допустимо… невозбранно, архимандрит, — согласился архиерей.

Федор Волков, дожидавшийся за своим прикрытием, когда уйдут собеседники, хотел незаметно проскользнуть сторонкой. О. Иринарх перехватил его и под руку подвел к начальствующим особам.

— Вот оный Федор Григорьевич Волков. Рука моя правая в день нонешний. Своими талантами мусикийными и иными отменно содействовал благолепию комедии отправленной.

Начальство благосклонно познакомилось с молодым купцом. Его подробно расспрашивали о Петербурге, о тамошних комедийных делах, о его намерениях в будущем.

Федор признался, что имеет нарочитое пристроение к театру и намерен дело сие не оставлять.

Помещик Майков отвел его в сторону, познакомил с дочерьми и племянницей. Пригласил Федора навестить в своей усадьбе.

— Дабы побеседовать без помехи о предметах, равно интересующих нас обоих, — многозначительно подчеркнул помещик.

Федор дал слово заглянуть на досуге. Григорий Серов ждал Федора у выхода. Пошли домой вместе.

— Что ж, Федор Григорьевич, компанию комедиантскую потребно сколачивать? — обратился купец к Федору полувопросом.

— За компанией дело не станет, — отвечал Федор. — С пристанищем для компании потруднее будет. Сарай что ли свой приспособить пока что?..

— Сарай и у меня, почитай, без надобности стоит, просторнее твоего. К зиме можно в покои ко мне перебраться. В зале перегородку сломаю. Для избранных смотрителей довольно места найдется.

— То-то и есть, что не об избранных должны быть наши думки, — заметил Волков. — Шире потребно взглянуть на дело, как на общее, на всейное…

— А приспело ли время сему?

— Подтолкнуть невозбранно время оное, дабы не мешкало зря, — улыбнулся Федор.

Условились свидеться вечерком и потолковать пообстоятельнее.

Всейная комедийная хоромина

Колесо завертелось. Со свойственной ему горячностью Федор Волков принялся за организацию «всейной комедийной хоромины», как он называл будущий театр. Свой большой сарай вычистил и привел в порядок. Соорудили временную сценку для проб, где неотложно приступили к разучиванию «Хорева», которым уже все бредили. По сговору с Григорием Серовым, самую хоромину решили оборудовать в его кожевенном каменном сарае. Так как и этот сарай был недостаточно вместителен, к тому же низок, Серов решил пробить стенку и пристроить к сараю особое легкое помещение для сцены — повыше.

Оба сарая стояли на задворках и были разделены узким, грязным переулком. В этот переулок, прямо на волю, спускали отработанные заводские «воды», сваливали всякий мусор, издававший сильное зловоние.

Возникла настоятельная необходимость привести этот переулок в порядок. Для стока вод выкопали узкие канавки, лужи засыпали кожевенной стружкой и песком, перекинули через канавки пешеходные мостики. В заборах прорезали одну против другой две широкие калитки, соединившие дворы Волковых и Серова. Расстояние между сараями было не шире четырех-пяти шагов.

Пока оборудовался театр, волковская компания не дремала. «Хорев» господина Сумарокова был вызубрен назубок. Ребятам не терпелось, они торопили с назначением для открытия хоромины, сами все, без исключения, участвовали в оборудовании «своего собственного» театра. Ежедневно и даже еженощно на постройке можно было видеть копошащихся охочих комедиантов. Они носили доски, убирали мусор, заравнивали ухабины, таскали песок и засыпали им неприглядные углы и закоулки. Остановка была за сценой, готовой только вчерне, да за декорациями, изготовлявшимися собственноручно Федором Волковым и Иваном Иконниковым. В этом деле им мало кто мог помочь, а сами они были завалены работой по горло. Сцена, даже как она выглядела сейчас, голая и щелястая, приводила ребят в восторг, — было где развернуться…

Первое представление «Хорева» было закрытым и состоялось утром в будничный день. Все происходило так, как если бы сарай был переполнен смотрителями. Много места было отведено музыкальной части.

Первоначально Федор думал рассадить обученных им гусляров и волынщиков, под началом Григория Волкова, на виду у смотрителей, впереди занавеса, как он это наблюдал в итальянской опере. Но затем он решил сделать так, чтобы музыка доносилась невидимо и чтобы появление ее всякий раз было чем-то жизненно оправдано: или это играют гусляры в предполагаемых смежных покоях, или гусляры и дудочники будто бы проходят мимо, тоже невидимые. Во втором случае музыка должна была сначала доноситься тихо, постепенно нарастать и затем так же постепенно сходить на нет, теряясь вдали. Два раза гусляры вместе с дудочниками, одетые каликами-перехожими, открывали начало действия, расположившись на сцене. Спустя некоторое время, не переставая играть, они удалялись в глубину театра и скрывались из поля зрения. В этих случаях музыканты действовали купно с хором, особо обученным. Подпевали также и сами. Помимо этого, хор действовал и самостоятельно, очень тихо, где-то вдали. У Волкова была вполне определенная мысль — сообщить мало жизненной и мало действенной, по его мнению, трагедии недостающую ей оживленность, внести какие-то черты народного быта, движения и этим ослабить сугубо декламаторский характер представления.

Искреннее восхищение всех и каждого вызывал передний занавес. Можно сказать, он уже сам по себе являл зрелище, мало кем из смотрителей виданное доселе. Изображен на нем был портик светлого греческого храма с колоннами; вдали — морская перспектива, по бокам — две огромные темные античные вазы. Этот занавес писался тщательно и любовно. Полотно сначала было геометрически точно, по всем правилам «першпективного» письма, разграфлено Федором при помощи Ивана Иконникова. Иконников обладал врожденным чувством колорита, но усвоил очень условную богомазную манеру письма. Федор смело и достаточно искусно владел кистью, но слабо разбирался в сочетаниях красок. В целом живопись получилась довольно сносная, хотя и не без больших погрешностей в выполнении отдельных частей.

То, что именуется порталом, также изображало античные колонны с низко нависшим приземистым фронтоном.

Декорации «Хорева» также удались, по общему мнению, хотя своим мрачным колоритом и плохо гармонировали со светлым занавесом.

Стены сарая изнутри были наспех помазаны серо-зеленоватой краской. Новые, гладко оструганные скамьи, повышающиеся в глубину, были врыты прямо в земляной пол, щедро посыпанный песочком. У входа, на особом щите, висело ярко размалеванное «расписание», где значилось:

Тщанием компании охочих комедиантов отправлена будет

Российская историческая трагедия в стихах.

В пяти действиях, сиречь переменах.



ХОРЕВ

Сочинение господина Сумарокова


ДЕЙСТВУЮТ ПЕРСОНЫ


Кий, князь Российский — Иван Иконников

Хорев, брат и наследник его — Федор Волков

Завлох, бывший князь Киев-града — Гаврило Волков

Оснельда, дочь Завлохова — Иван Нарыков-Дмитревский

Сталверх, первый боярин Киева — Григорий Волков

Астрада, мамка Оснельдина — Алексей Попов

Единый страж — Михайло Чулков

Другой страж — Семен Куклин

Посланный — Михайло Попов

Единый воин — Демьян Голик

Еще воины с речами — Иван да Петр Егоровы

Пленник — Кто-либо


Опричь того появятся валики перехожие с гуслями и думами,

многие стражи и воины князя Российского, також челядь.

Еще будут петь хоры.

Все молодые рабочие как Волковых, так и Серова были заняты в трагедии.

Дьякон Дмитрий совсем определился «к нашей кумедии». Он разводил краски, мыл кисти, подтягивал на пробах хору, утрамбовывал между скамьями землю, путался под ногами во время смены «першпективных» рам.

На закрытом представлении присутствовали только близкие к театру люди: Григорий Серев с двумя приятелями, помещик Майков с дочерьми и племянницей — эти как бы записались в постоянные театралы. Из домашних находились в «смотрельной палате» несколько человек пожилых волковских рабочих с братом Иваном да мать Волковых Матрена Яковлевна с девкой-стряпухой, так как заводская работа на этот день все равно приостановилась.

Матрена Яковлевна пришла совсем не с целью получить удовольствие от трагедии, а из наболевшей потребности повздыхать и поохать над тем, сколько добра изведено и поперчено без пользы и сколько дорогого времени ухлопано даром.

Представление началось гладко и стройно. Все участники были взволнованы необычайно, и каждый ожидал своего выхода со страхом и трепетом. Сосредоточенность Федора, ранее не бросавшаяся в глаза, сейчас несколько пугала. Он как бы замкнулся в себе и ни с кем не говорил ни слова. Это передавалось невольно всем, заставляло думать, что они действительно собираются делать что-то важное и необычайное. В школьных выступлениях они этого не чувствовали, расценивая их как что-то очень близкое к церковной обедне.

Помещик Майков, легко увлекающийся и немного суматошливый, с первых же сцен трагедии пришел в такой неописуемый восторг, что положительно не мог усидеть на месте. Он то и дело вскакивал, перебегал с места на место, чесал плешивую голову под пудреным париком, ахал и охал, порывался бить в ладоши. Остальные сидели тихо и неподвижно, как завороженные, многие — с открытыми ртами.

Юная, на редкость красивая племянница Майкова — Танечка Майковская, как ее звали, — не спускала глаз со сцены, в особенности с выходом Хорева. Она то краснела, то бледнела, прерывисто дышала и часто подносила сжатые кулачки к своему пылающему лицу. Ее две кузины, сухопарые, с длинными вытянутыми лицами, отцветающие и жеманные, тоже были взволнованы. Они жались одна к другой, часто пугались и вздрагивали.

Матрена Яковлевна была взволнована, кажется, меньше всех. Мысль о загубленном добре не оставляла ее ни на минуту. Она с одинаковым интересом разглядывала как действующих лиц, так и смотрителей. Несколько раз останавливала взгляд на трепещущей Тане. Подталкивала стряпуху Марфушу, показывала ей глазами и знаками, шептала, нагнувшись:

— Марфушенька, глянь-ко… Ты глянь-ко, мать… Уж и красавица!.. Прямо, краля…

— Котора? — пялила глаза Марфуша.

— Та, наливно яблочко… Племянница-то Майковская. Танюша. Татьяна Михайловна будет… — она склонялась еще ниже. — Глянь-ко, глянько-ко, мать… Глядит-то как!.. Вот-вот вспорхнет и улетит… И все на Федора нашего. Ну вот, пылает-пылает вся, что зорька.

Помолчав, она вздохнула и прибавила шопотом:

— Невеста, вишь, мать… А бесприданница… Родственница бедная…. Ну, кто возьмет таку? Токмо что за красоту рази.

— За красоту, бывает, берут, — соглашалась Марфуша.

— Да корысти-то что? — вздохнула старуха. — Ведь как есть ничегошеньки, мать… Из милости у дяденьки кормится. А уж хороша!.. Ежели бы да кабы… Эхе-хе… Пустоцвет — былиночка, сиротинка бедная…

Таня Майковская и не подозревала, что кто-то в зале может интересоваться ею. Она вся дрожала от охватившего ее волнения, от новых неиспытанных никогда чувств, нахлынувших на нее горячей, томящей волной. Она в этот момент не принадлежала себе и плохо соображала, что вокруг нее происходит. Открылся какой-то новый мир, не подозреваемый раньше, и она не знала, как к нему относиться, с боязнью или с радостью.

Когда, после первого акта, занавес опустился, помещик Майков принялся бушевать невозбранно. Бил в ладоши подзуживал других, кричал: «Фора!» Делился своим восторгом с первым подвернувшимся, без конца восклицал:

— Наше, наше ведь! Братцы, наше, российское! Ну и молодцы! Гении! Их за золотые деньги в столицах показывать! Там такого и понюхать нет!..

Не утерпел, полез было на сцену благодарить и целовать артистов. Опоздал В это время пополз кверху занавес. Началось второе действие.

Ваня Нарыков в этот день записал в свой «ежедневник»:

«Отправили «Хорева» в виде пробы закрытой. У меня и у других многих, чувства странные, пожалуй, тревожные, но наипаче приятные. В театре подлинном мы подвизались как бы впервые в жизни нашей. Прежнее не в зачет. Совсем особливые чувствования, хоша смотрителей почитай и не было. Относился я к отправлению трагедии как к заправде некоей, будто переселившись во времена иные. Другие в том же признались мне. И непривычно как-то и вместе сладостно. П. Я. выразился, будто сие происходит якобы «от веяния крыл незримых искусства подлинного» (его слова). В моменты иные мне мнится, будто без мира новоявленного ежели отнять его, как бы и жить долее невозможно. А ведь жили же. Полагаю, сие от волнения временного. Поделившись с Ф. В. мыслию сей, он меня обнял и на оное ответствовал: «А мы и будем жить в мире новооткрытом; кто помешает нам?». Оный Ф. В. как бы вне себя обретается, зело сугубее моего. Еще: после роли Оснельдиной, мною отправлявшейся, часто забываюсь, воображая себя все еще особою оною. За ужином два раза оговорился, сказал впервой: «Пошла бы я погулять, да устала дюже». И еще, отцу: «Батюшка, как я тебе понравилась ноне?» Добрый батюшка смеялся, матушка недовольна как бы, Николка дразнится девчонкой, а дед внучкою величает. Но сие так, в виде послесловия к написанному».

«Веяние крыл незримых»

«Хорев» еще до открытого представления прогремел в городе. На спектакль смотрели по-разному: одни — как на чудо невиданное, заморское, другие — как на затею довольно опасную и едва ли не предосудительную.

Восторженный не в меру и непоседливый Майков весь следующий день разносил весть о необычайном событии по сонным стогнам[16] города. Побывал всюду, где только было можно, не исключая и архиерея. Преосвященный, по обыкновению, возился со своими «козликами», архимандрит был мрачен и не в духе.

Когда Майков неосторожно сравнил спектакль с «заново возженным огнем на алтаре богини Мельпомены», о. Иринарх с заметной издевкой крякнул и многозначительно проронил:

— Гм… одначе!.. Юлианом припахивает…[17]

Майков спохватился, перевел разговор на таланты блистающие, вспоенные и вскормленные светлым умом о. Иринарха. Архимандрит смягчился, неопределенно пробормотал:

— Ну, сие особь статья…

Преосвященный Евлогий понял только одно: его семинаристы дюже отменно отличились. Сказал:

— А? Архимандрит? Молодец ты есть, выходит! Уместней невозбранно и о митре похлопотать…

— Всякое деяние добро без награды радостной да не останется, — сочинил наспех Иван Степанович свое собственное изречение.

О. Иринарх проводил помещика с лестницы под руку, оберегая, чтобы тот не споткнулся ненароком, ибо лестница была темновата.

К воеводе едва допустили. У того был злейший приступ одышки; он сидел у настежь открытого окна в креслах, обложенный подушками и укрытый какими-то пеленами. С трудом дышал, хныкал поминутно и вообще менее всего был расположен к какой-либо беседе.

— Я тебя вылечу, тюфяк. Сие от неподвижности телесной и умственной. Движение двоякого рода потребно. Нашел я тебе лекарство, головой отвечаю…

Иван Степанович рассыпался в восторженных похвалах «Хореву» и охочим комедиантам, закидал словами изнемогающего воеводу, затормошил его.

— Пощади, друже… — с трудом переводя дыхание, взвыл воевода. — Ты того… совсем неразумное… теля на выгоне. Тут того… дух спирает, а ты…

— Вылечу! Сказал вылечу — и вылечу! Вот я те на Петров день сволоку, куль лежачий, на оказию оную, и одышку твою как рукой снимет. Мозгов шевеление потребно, старый: с оным и сердца шевеление усилится. Ты — воевода, пещися обязан о чуде новорожденном. Восприемником будешь. Почет получишь велий…

29 июня днем состоялось открытое представление «Хорева». Сарай за час до начала уже был переполнен. Смотрителей впускали не из переулка, а через главные ворота серовского дома, с большой улицы. Нужно было пройти через двор, нестерпимо благоухавший кожами и дубильными специями, так как рано утром вспрыснул дождичек.

В театре покурили чем-то вонючим, чтобы отшибить запах кожи, однако эта мера мало помогла. Когда смотрители набились доотказа, пришлось растворить все двери настежь. Сцена, несмотря на дневное время, задолго до начала была освещена невидимыми фонарями.

Майков чуть не с утра явился со своими тремя девицами. Предупредил:

— Воевода будет. Обещался…

Девицы дожидались начала в палисаднике. Познакомились с Матреной Яковлевной.

Около полудня Иван Степанович то и дело выбегал к воротам смотреть — не едет ли воевода. Воевода медлил.

У ворот и во дворе толпилось много народа. Двое работников, в красных рубахах и с густо намасленными волосами, производили у ворот отбор смотрителей. «Лишним» говорили:

— До другого разу. В воскресенье. Ноне сажать некуда.

— Мы постоим, — упрашивали «лишние».

— И стоять негде.

— Мы у щелки, снаружи. Издаля…

Завидя Майкова или кого другого, похожего на начальство, обойденные поднимали гвалт:

— Дяденька, пусти! Али мы хуже других?

Майков, на свой страх, обещал всех устроить погодя. Уверял, будто после первого представления будет точно такое же второе, для тех, кто не попал.

Потеряв терпение, Иван Степанович отправил своего нарочного к воеводе с нижайшей просьбой пожаловать на трагедию.

Посланный вернулся с известием:

— Воевода пожаловать не могут, с дыханием задержка. Им растирают грудки и щекочут подмышки…

Представление начали без воеводы. Смотрители вели себя чинно, благородно, слушали внимательно, семячек не лущили, сидели тихо.

По окончании действий наверстывали. Оглушительно хлопали все, как по команде. Когда представление закончилось, долго не хотели расходиться. Кричали комедиантов по именам и просили еще. Не добившись повторения, театр покинули с сожалением.

Столпившиеся у ворот устроили Майкову скандал, требовали немедленного повторения «потехи».

Напрасно бедный Иван Степанович оправдывался, ссылаясь на то, что комедианты устали, что он не хозяин и в сущности тут не при чем. Ожидавшие знать ничего не хотели, резонно кричали:

— Ты баил, барин! Мы ждали с дополуден. Значит, впущай! Хучь деньги бери, да впущай!..

Кое-как уговорил обиженную толпу уже успевший раздеться Федор Волков. Дал слово впустить обездоленных в воскресенье в первую голову.

— А как ты нас узнаешь? — волновались в толпе.

— По-честному. Скажете: на первый раз не впустили, местов не было.

Недовольные понемногу разошлись.

Майков тащил всех комедиантов к себе, непременно желая угостить их после трудов праведных и «отменного триумфа». Федор отговорился за всех усталостью. Майков не сдавался. Обращался к дочерям и племяннице:

— Девицы, просите! Берите под руки триумфатов и тащите. Агния, Аглая, действуйте! Таня, начинай! Пригрозите, коли отказ последует, прекратить посещения хоромины ихней, сколь сие ни прискорбно нам — будет.

Старые девы жеманились, моргали белесыми ресницами, прятались одна за другую, хихикали.

Танюша, взволнованная и раскрасневшаяся, сделала шаг вперед, подняла светящиеся глаза на Федора и просто сказала:

— Почему вы приятность оказать нам не желаете, Федор Григорьевич? Дядя попросту, от всего сердца. И я прошу… Мы все просим вас и товарищей ваших.

Проговорила и покраснела до корня волос.

— Зело ценим радушие ваше, Татьяна Михайловна, и сестриц ваших любезных, и дядюшки. Уж вы извините нас. Устали дюже ребята. Взбудоражены и не подготовлены к визиту, столь для них необычному. Будьте снисходительны к нам на день нонешний. Как-нибудь в другой раз… — оправдывался Федор перед надувшимся и обиженным помещиком.

Майков взял слово со всех участвующих в воскресенье после представления быть непременно его гостями.

Уехали.

Молоденькая и очаровательная Танечка была чем-то вроде домашнего диктатора в семье вдового дяди. Ее мать, старшая сестра Майкова, была замужем за секретарем Московской синодальной конторы Мусиным-Пушкиным. Не за графом, а за нищим отпрыском одной из захудалых линий этого старинного рода. Отец скончался семь лет тому назад, когда Танечка была еще совсем маленькой девочкой. Бедный синодский секретарь, не имевший ни вотчин, ни поместий, он оставил после себя только небольшой домик в глуши Замоскворечья, да крохотную пенсию, на которую почти невозможно было просуществовать вдове с двумя девочками, из которых младшей, Грипочке, было всего два года, а страшен, Тане, девять лет. Мать Тани обратилась к богатому брату с просьбой взять к себе старшую сиротку Иван Степанович согласился, и вот Таня уже семь лет, как живет у него в Ярославле.

Девочка, благодаря простоте, сердечности и привязчивому характеру, вскоре стала совсем своей в доме. И не только своей, но чем-то таким необходимым, без чего трудно было представить скучный и пустынный Майковский дом. Добрый и праздный Иван Степанович, никогда не знавший как убить время, привязался к девочке. Еще более, но совсем по-особенному, полюбила Таню жившая в доме гувернантка девиц Майковых, мадам Луиза Любесталь. Стареющая француженка, роль которой у вдового помещика была значительно сложнее роли простой гувернантки, буквально изливала на девочку неисчерпанные во-время потоки своей материнской любвеобильности. Порывистая и взбалмошная француженка постепенно успела привить девочке многие черты, которые в ее положении были, пожалуй, и совсем излишними.

В воскресенье девицы Майковы притащили-таки воеводу на представление.

С воеводой прибыло человек десять его приближенных. Так как театр был уже полон, для почетных гостей натаскали стульев из серовского дома и устроили для них особый — «самый первый ряд», попросив кое-кого из смотрителей потесниться.

Прибытие на потеху важного воеводы, среди бела дня, на глазах у всего честного народа, необычайно подняло значение волковской затеи в глазах соседей и целого города.

Идя от ворот к театру с подхватившими его дочками Майкова, толстый воевода крутил головой «от острого духу» и зажимал нос платком.

Осмотрев неказистый «театр» снаружи, он заметил Майкову:

— Невозможно было в городу наигаже сарая выбрать. Сие вертеп какой-то…

На что Майков ответил:

— Оный вертеп необделанному самородному диаманту[18] подобен, — все сокровище не снаружи, а внутри сокрыто.

— Ну, краснобай, того… показуй тот диамант необделанный.

Почетные гости уселись. Началось представление. Воеводу вначале сильно мутило от кожного запаха. Он сопел, отдувался, но постепенно притерпелся и позабыл о всяких запахах. В течение спектакля об одышке редко вспоминал. Уже по окончании представления, выйдя на волю, очень довольный проведенным временем, постучал себя в необъятную грудь и сказал помещику:

— Полегчало как бы малость…

— То-то, старче, — обрадовался Майков. — Я тебе толковал: не сыскать лекарства пользительнее дубильных специй, они же и мертвых обращают в мумии нетленные.

Воеводу провожали до ворот весьма торжественно и компания Майковых, и смотрители всей молчаливой гурьбой, и часть наскоро разоблачившихся комедиантов.

— А ведь того… скажи на милость! — стоя у ворот, проверял воевода работу своих легких. — Как бы совсем отошло… Чудеса…

— Кричи виват комедиантам, воевода! — смеялся Майков.

— И закричишь, чего доброго, — с удовольствием отдувался воевода. — Слышь-ка, Степаныч… Ведь им бы того… для ради Мельпогениных утех… Ино како пристанище… показистей.

— Театр строить потребно городу, почтенный осударь наш воевода. Яко в столицах просвещенных, — полушутя, полусерьезно говорил Майков. — Ваша забота о сем, богоспасаемого града блюститель.

— В наказе того… не указано, — пыхтел воевода. — Не малые средства потребны.

— Собрать средства! А наказ я тебе дополню собственноручно…

— Подумать потребно, — заключил воевода, усаживаясь в добротную, поместительную колымагу.

— Обернешь дело сие — первым в империи будешь воеводой театральным, — кричал Иван Степанович вслед удаляющейся колымаге.

Таланты и поклонники

Выполнили обещанное. Всей компанией, прихватив Ивана Волкова и Григория Серова, собрались в гости к Ивану Степановичу.

Рабочие Волкова заартачились было, ссылаясь на простецкое свое одеяние, на что Федор сказал:

— Мы все простые. Или всем идти, или никому.

— Айда, айда, ребята! — сгонял гостей Иван Степанович. — Кто там еще? Все? Никого не забыли? Тронулись! Эх, музыки нет, упустили! С музыкой бы по городу…

Пошли пешком, в сопровождении огромной толпы ребятишек и мещан. Ребятишки орали:

— Кумедиянцев в сибирку поволокли! Клопов кормить! За то, что не пущали нас в киятру!

Проводили до самого дома Майковых. Остались ждать у сада. Полезли по заборам. Горланили:

— Дяденька-барин! И нам гостинцев давай!

Иван Степанович распорядился приготовить лукошко сушеных дуль. Вышел сам на крыльцо с работником. Разбрасывал дули горстями, кричал:

— Ну, мала-куча! Сие вам от комедиантов! Поднялась невообразимая возня. На дороге в клубах пыли копошились клубки орущих тел. Майков хохотал.

Длинный стол, застланный камчатными скатертями, был накрыт в саду, под парусиновым навесом, — в комнатах душно.

Гостей встретила мадам Любесталь. Она изящно расправила пальчиками свои пышные фижмы и сделала прибывшим общий глубокий реверанс. Такая необычная вежливость привела многих в немалое расстройство. Некоторые соображали, ответить ли француженке подобным же приседанием, или воздержаться. Федор Волков спокойно и с улыбкой раскланялся с француженкой. Остальные последовали его примеру. Первый выход в свет охочих комедиантов состоялся.

Мадам Любесталь было уже, вероятно, под шестьдесят, но она еще казалась гибкой и стройной особой. Она обильно пудрила волосы, румянилась и густо подводила глаза, носила на лице несколько кокетливо посаженных мушек. По-русски говорила уморительно, мешая два языка вместе.

Француженка сейчас же оценила Федора Волкова, завладела им, усадила около себя, называла уже «mon cher ami»[19] и отчаянно кокетничала. Впрочем, она делала глазки и расточала очаровательные улыбки решительно всем. Исключение составлял лишь Иван Степанович, с которым она обходилась достаточно холодно, а подчас и сурово до неприличия.

За хозяйку распоряжалась Татьяна Михайловна. За столом прислуживали расторопные слуги в синих казакинах. Нашим комедиантам еще ни разу никто не прислуживал, и это их очень стесняло и отбивало аппетит.

Угощение было и обильно, и довольно изысканно для невзыскательных комедиантских желудков. В достаточном количестве стояли бутыли с сладким вином и графины со знаменитой «майковской» брагой, славившейся на всю округу.

Перед каждым прибором красовался целый ряд разнокалиберных, разноцветных стаканчиков, с которыми ребята положительно не знали, что делать. Если бы не вездесущие слуги, прямо хоть пропадай.

Иван Степанович открыл «славную ассамблею», как он выразился, предложив по началу выпить «по покалу заморского вина за новорожденную российскую Мельпомену».

Далеко не все поняли, за что они пьют, но выпили аккуратно.

Таня поспешно вставала, любезно подливала гостям вина, накладывала на тарелки кушанья, мило журила за церемонность. Мадам одобрительно кивала головой и очаровательно улыбалась всем и каждому.

Иван Степанович постучал ножом по тарелке, приказал слугам вновь наполнить «покалы дорогих гостей до краев» и поднялся, собираясь держать речь к «милостивым государям».

Многие приняли это за знак выходить из-за стола и неохотно начали подниматься. Федор незаметно моргал им глазами, чтобы сидели смирно. Любезный хозяин, разумеется, не заметил легкого замешательства среди гостей и, прокашлявшись, начал:

— Милостивые государи мои!.. И милостивые государыни! — спохватился он, кивнул головой каждой из особ женского пола. — Несказанное дело свершилось, государыни и государи мои милостивые. — Он медленно обвел глазами присутствующих и высоко поднял бокал, видимо, подыскивал слова. — В темных дебрях российских, в бурлачьей волжской стороне, вдали от просвещенных чертогов столичных дивное диво свершилось: родилась она, Муза, дева сиречь, Мельпомена российская, родилась в вонючем кожевенном сарае. Честь и слава ей, не погнушавшейся вертепа сего, как выразился наш добрый воевода. Честь и слава вам, добрым молодцам, принявшим деву оную от купели словесности… Да, от купели… — перевел дух Иван Степанович.

В это время мадам Любесталь по-французски тихонько спросила Таню:

— Я плохо поняла, кого твой дядюшка собирается крестить. Объясни, дитя мое…

— Мадам! Какая ужасная неосведомленность! Язычники совсем не имеют привычки крестить своих новорожденных, — по-французски же ответила Таня, еле удерживаясь от хохота.

Тем временем Иван Степанович поймал ускользнувшую было мысль и продолжал:

— Что бы ни воспоследовало из сего, да не кичится высокомерная столица просвещенностью своею и да не оспаривает у кожевенного сарая пальмы первенства. Мы ей завсегда уста сомкнуть сумеем непреложностью события совершившегося. Российской деве Мельпомене — виват, друзья!

— Виват, виват! — завизжали девицы Майковы. Vivat messieurs![20] — весело закричала мадам Любесталь. — Я не понимай карашо, кто кого родиль, но я умей карашо кричаль: Vivat!

Кое-кто жидко похлопал. Остальные выпили молча, немало смущенные торжественной непонятностью речи. Федор Волков произнес ответную речь:

— Добрый и радушный хозяин наш Иван Степанович по горячности сердца своего зело переоценивает скромное начинание наше. Мы люди простые, мало искушенные от наук и художеств. Но мы имеем приверженность и любовь к величию слова родного, к преуспеянию словесности отечественной. В оном вся наша заслуга. Мы ничего не ищем, ни на что не надеемся. Действуем токмо повинуясь велению сердца своего, наипаче страшася погрязнуть в тине житейской, во мраке и закоснелости невежества. Ни академий, ни коллегиумов судьбою нам не уготовано. Но некие проблески добрые, запавшие в сердца наши неведомо откуда, препятствуют нам мириться с темнотою нашей. Сами мы поставили себе в сердцах заповедь — побороться с судьбою своей незадачливой, елико силы хватит. Сами поставили себе цель — создать некую академию самочинную через изучение словесности российской. Стремления наши невысоки. Требования еще скромнее оных. Ежели нам не будет поставлено препоны к развитию нашему собственными силами и средствами, — мы и тем уже будем премного довольны. А коли найдутся души добрые и просвещенные, подобные гостеприимному хозяину нашему Ивану Степановичу, кои помогут делу нашему советом добрым и участием сердечным, — великое им за то наше компанейское спасибо. Выпьемте, товарищи, за просвещение и людей просвещенных.

Федору много аплодировали, в особенности дамы. Чокались с ним и с его товарищами.

Мадам Любесталь подчеркнуто серьезно сказала:

— Когда говорят по-русски, я все могит понималь. Ваше здоровь, господа!

Татьяна Михайловна сияла, как будто все хорошие слова относились непосредственно к ней, а не к кому-либо другому.

Иван Степанович был непринужденно весел, много шутил и смеялся, держался с гостями просто.

Сестрицы вспомнили пору своего детства: мило вскрикивали от каждого пустяка, хлопали в ладоши, живо вертели своими головками, с которых обильно сыпалась пудра.

Мадам Любесталь хохотала и кокетничала напропалую, ухаживала за рыжим Иконниковым, тянулась через стол, подливала ему вина и подкладывала на тарелку вкусные куски.

— Мосье такой несмели, он рисковаль умереть от голод.

Первоначальная неловкость и принужденность гостей растаяла. Много говорили, мало слушали друг друга. Рабочие Волкова, занявшие все вместе один угол стола, распоряжались там, как дома.

Началось нечто вроде «забавы». Ваня Нарыков читал монологи из «Гамлета», Алеша Попов и Гриша Волков — стихи господина Кантемира и славного пииты Михаилы Ломоносова. Чулкова, обладавшего прекрасным голосом, попросили спеть что-нибудь. Он с большим чувством спел несколько грустных русских песен. Ему слегка аккомпанировала Таня, сбегавшая в дом за гитарой. Пение привело всех в восторг. Гитару ребята рассматривали как диковинный инструмент.

Иван Степанович придрался к случаю, провозгласил тост «за простой, талантливый русский народ, славные представители которого почтили днесь его честью присутствия за его скромным столом». Славные представители снова смутились и неловко безмолвствовали.

Хозяин пригласил гостей осмотреть его покои. Побежал вперед, предупредительно распахивая двери. Федор с Танечкой и мадам замыкали шествие.

Танечка, оживленная сверх меры, раскрасневшаяся и сияющая, все время мило и довольно бессвязно щебетала, целовала мадам и не спускала глаз с гостя.

— Зимой не пожелаете ли перебраться в сие помещение? — говорил Иван Степанович, показывая большую залу. — Театр возможно оборудовать изрядный, по-домашнему.

— Смотрителей не наберется достаточно, — заметил Федор. — Наши постесняются в барские покои ходить.

— И таких, кои не постесняются, найдется достаточно, — неопределенно выразился Майков.

Федор промолчал.

Татьяна Михайловна замедлила шаги, дала всем пройти вперед. Последней вышла из залы мадам Любесталь. Она оглянулась на пороге, с улыбкой кивнула головой и скрылась.

Таня сказала очень тихо и нерешительно:

— Мне непременно надо поговорить с вами ноне, Федор Григорьевич…

Федор с удивлением взглянул на нее. Она покраснела до ушей. Растерянно, с дрожью в голосе, проговорила:

— У, какой вы… Я боюсь вашего взгляда. Взглянете — и язык отнимается…

Федор неловко извинился:

— Сие заблуждение ваше, Татьяна Михайловна. Показалось вам, чего нет. Взгляд мой, вас напугавший, от сомнения мимолетного: чем мог я вызвать любезную доверенность вашу.

— Правда? — заглянула ему в глаза девушка. — А ну — не правда? Без отзывчивости сердечной говорить оного нельзя. По глазам — надо быть, правда… Пойдемте куда, чтобы с глазу на глаз. Войдет кто — я умереть могу…

Потащила его за руку через две комнаты. Заглянула в библиотеку.

— Никого… Они здесь были… Зайдемте…

Пропустила Федора. Осторожно прикрыла дверь.

Федор, неприятно обеспокоенный порывистостью девушки, ждал, что последует далее.

— Давайте присядем… У меня сердце так бьется… Нет, нет, не к свету…

Присели в полутемном уголке. Таня, потупив глаза, молчала. Молчал и Федор, избегая пристально смотреть на девушку.

Прошло довольно продолжительное время; молчание все не нарушалось.

Федор начал смотреть на дело с шутливой стороны, как на каприз избалованной барышни.

— Зело красноречивая беседа, — сказал он с улыбкой.

— Помолчите: — прервала его девушка и еще ниже наклонила голову. — Я же не виновата, что такая глупая. Ищу, ищу слова нужного, а его нет. Или оно есть, да выговорить трудно… Потребно обдумать…

— Я подожду, — просто сказал Федор.

Через минуту девушка подняла на него глаза. В них блестели крупные слезы.

— Не могу я сего выговорить… Я лучше другое… А первое — когда нибудь в иной раз… А?.. Так можно?..

— Как хотите, Татьяна Михайловна, я все готов выслушать с одинаковым удовольствием.

— Это — другое, Федор Григорьевич. Первого не скажу… Я хочу в актрисы… Вот. Или в актерки, как по-вашему? — сказала Таня совсем другим тоном. — Возможно сие?

Федор в недоумении медлил с ответом. Такие пустые слова можно было сказать и без слез.

— Нельзя? Нельзя? — спрашивала девушка. — Что же вы молчите? Для меня и то, первое, что не сказано, и это — одно. Они перепутались, и я не могу разобраться… Коли нельзя мне в актерки, вы скажите прямо. Тогда я… тогда я…

Девушка заплакала и закрыла лицо руками.

— Тогда я утоплюсь… — договорила она сквозь слезы.

— Татьяна Михайловна, к чему же слезы? Сие совсем по-детски, — даже рассердился Федор на явный такой каприз. — Кто же говорит, будто нельзя? Не ответил я без замедления токмо по необычности желания вашего.

— Что ж в оном необычного? — спросила девушка, слегка всхлипывая и вытирая платком слезы.

— Необычно на наш взгляд, на российский. Немецких, французских актерок в столицах зело достаточно. Что же касаемо русских, то вы — первая, поелику еще и театра нет российского.

— Так ведь у вас же есть? — сказала девушка.

— В нашем «театре», — улыбнулся Федор, — коли вам угодно оный милостиво так называть, мы отведем вам место наипервейшее. На руках будем носить от ворот до сарая, — до театра иначе. Мы, я и товарищи мои, не можем не восторгаться предложением вашим, наилестнейшим для нас. Но что скажут на то дядюшка ваш, сестрицы ваши, знакомые ваши, особливо из духовенства почтенного? Да и воевода тож? Ведь оное на открытый бунт похоже.

— А мне нравится бунтовать, — сказала просто Татьяна Михайловна и задумалась. — Дядя согласится, — продолжала она после минутного размышления. — Он меня любит, любит и театр, его уговорить возможно. Сестрицы меня не любят, они злословить будут. Потерплю. Что касаемо до остальных — пусть! К ним я без внимания.

— Мечта это моя заветная, Татьяна Михайловна, иметь актрису на роли, любовницами именуемые. У мальчиков все же сие нескладно и не натурально выходит. Только я и помыслить не смел о такой образованной особе, как вы, Татьяна Михайловна.

— Какая я образованная! Какая особа! Пустое говорить изволите!..

Федор перебил ее:

— Мечта моя не поднималась выше девушки простой, нашего круга, не связанной с предрассудливыми знакомствами…

— Я тоже вашего круга, — вставила Таня, — сиротка и нищенка…

— Мечтания мои ограничивались… ну, допустим, тезкой вашей, Таней Поповой, сестрой известного вам товарища нашего. Но из Тани актерки не выйдет, малограмотна зело, а наипаче в душе огонька должного не чувствует. А тут… Да чего бы лучше!.. Препятствия, опасаюсь, непреодолимы окажутся, голубушка Татьяна Михайловна.

Таня вздохнула.

— Я и к препятствиям без внимания. И к злословию также. Много я плакала в дни последние и все передумала. Чую, не жить мне без того: сердце просится. Как бы захватила меня сила большущая, неведомо чья, и за собою тащит. Домашность наша опостылела мне. Заняться ничем принудить себя не могу. А дядя сердится, ленивицей называет. Когда одна я бываю, или ночью, все Оснельдою несчастною себя представляю. Слова Оснельдины, как есть все, на память накрепко запомнила. Хотите скажу?

Прежде чем Федор успел что-либо ответить, девушка с большим чувством и искренностью продекламировала:

«Стеню беспомощно, крушуся безнадежно;

Лиется в жилах кровь, тревожа дух мятежно.

Терплю и мучуся без всяких оборон;

Ни людям, ни богам не жалостен мой стон».

И с тем же чувством горячности продолжала, не останавливаясь:

— Когда я смотрю на Хорева и Оснельду, в жилах моих как бы огонь переливается. Ино сладко сие, а ино тяжело, наибольше сладко. Но и самая тяжесть оная бывает мне сладка и приятна. Так — в театре, у вас. А дома во все часы тяжко. Только и полегчает немного, когда одна бываю да Оснельдою себя думаю. Не хорошо так? Скажите, не хорошо?

— Не хорошо, Татьяна Михайловна, — серьезно сказал Федор. — Болезненность вы в себе развиваете мыслью постоянной. Чувства театральные — преходящи, они в театре должны быть оставляемы. На воле все должно идти своим чередом. Не может вся жизнь в едином театре вместиться.

— Моя вмешается, — просто сказала Таня. — Мне кажется, будто жить я начала, как на театр оный попала. Будто, как открылась занавеска у вас — открылась она и в жизни моей. И все стало ясно и видно. А до того темнота была. Опустится занавеска у вас — у меня на сердце заналеска опускается. Живешь токмо вспоминаючи то, что виделось. Коли не видеть часто сызнова — смерти для меня подобно. А умирать навсегда не хочется…. Еще быть возможно…

Федор взглянул украдкой на Татьяну Михайловну. У нее на ресницах блестели еще слезы, но широко раскрытые глаза лучились. Как будто что-то действительно проходившее перед ними отражалось на миг в светлом зеркале и исчезало. В них мелькали то мольба, то надежда, то покорность неизбежному, то какие-то тревожащие горячие и упрямые огоньки. Этих, пожалуй, было больше всех, и они настойчиво повторялись через короткие промежутки времени. Несомненно было одно — девушка глубоко страдала и не была уверена в том, удастся ли ей перебороть свои страдания.

Федору захотелось утешить ее, как утешают маленьких детей, обнадежить, не отговаривать ни от чего, а поддержать в ней веру в законность и правоту ее чувства, указать на временность испытываемых ею страданий.

Девушка медленно, как бы боязливо, перевела на него свой взгляд, не то прося защиты, не то пытаясь проникнуть к нему в самую душу. Она долго и пристально смотрела, не отрывая глаз; на них постепенно набегала дрожащая влажная пленка. Кажется, еще секунда — и слезы потекут по щекам… Но Таня с силой зажмурила глаза, вздохнула и затем резко тряхнула головкой. Отвернулась.

Одна внезапная мысль как каленым железом обожгла сердце Федора. Вся кровь мгновенно всколыхнулась в нем. Почувствовал, как мучительно и жарко краснеет. Напряг всю силу воли, чтобы отогнать назойливую мысль. Это не удавалось. Как-то сразу стала ясна и эта неуравновешенная порывистость девушки и ее, ни в ком им ранее не наблюдаемая, горячность, — вся эта масса противоречивых, взбудораженных чувств, подавляемых с полною неопытностью и очевидной безнадежностью. Эта спутанность чувств девушки, их пугающая неразбериха вытекала из смутного, еще не осознанного тяготения к нему, к Федору Волкову лично.

Что-то больно укололо Федора в сердце. Он пристально, но ласково посмотрел на девушку.

— Вы успокоились, Татьяна Михайловна? — спросил он, стараясь придать оттенок шутливости своему голосу.

— Я не могу быть спокойною, — твердо ответила Таня. — Спокойствие для меня то же, что и смерть. Мне успокоиться — значит проститься со всем…

— Я прекращу беседу нашу, Татьяна Михайловна, поколику вы не оставляете мыслей ваших мрачных. Будем рассуждать без детскости и без капризностей, девицам избалованным свойственных. Вы не из оных, полагаю. Поговорим о влечении вашем. Приверженность вашу к театру я одобряю. Восторженность вашу сверх границ — порицаю. Мрачность мыслей ваших по вопросу оному — неуместна, понеже причин к сему никаких не имеется.

— Как нет причин? Как нет причин? — почти закричала Таня. — Али вы не видите, как усмотрением вашим судьба моя решиться должна?

— Моим усмотрением ничто решиться не может. Поступайте по подсказке сердца вашего. Куда влечет оное, туда и идите. Но испытайте наперво зрелость решения вашего, крепость привязанности оной… Наипаче же — крепость сил ваших на борьбу с предрассуждениями близких вам лиц. Все решится не мною и не вами, а произволением особ оных. Без помощи и поддержки их вы пока существовать не сможете. В мере упорства вашего к достижению цели, вами поставленной, разрешение узла сего предвижу. Наилучшее и кратчайшее разрешение его мыслю так. Матушка ваша, ведомо мне, в Москве проживает? Не так ли?

— Да, — сказала девушка.

— Наперво, переселиться вам на жительство к матушке надлежит. Там, в условиях нравов не столь жестоких и темных, стремления ваши обретут свободу и завершиться смогут ко благу вашему. Как вы смотрите на предложение мое, Татьяна Михайловна?

Девушка заметно побледнела, подняла глаза на Федора. В них мелькала тревога и снова набегали слезы.

— Но я… я с вами быть полагала, — сказала она с усилием.

— Вы считаете сие выполнимым?

— А вы?

Федор вместо ответа поднялся со стула.

— Коли так, несказанную честь окажете компании нашей присутствием своим. Однако дядюшка ваш, полагаю, заблудшими нас почитает в его доме обширном.

Он отворил дверь. Таня, помедлив и не поднимая головы, прошла мимо Федора в коридор. Он последовал за нею. В ближайшей комнате к ним присоединилась мадам Любесталь, как бы не покидавшая их.

Иван Степанович в угловой комнате объяснял своим гостям устройство аквариума. Отсутствия Федора и Тани, повидимому, не заметили.

Только Аглая с Агнией подозрительно покосились при их приближении.

Когда комедиантская компания вышла на улицу, до ее слуха донеслась далекая хоровая песня.

— А ведь сие «забава» канатчиковская орудует, — сказал Алеша Попов.

— Заглянуть необходимо, — раздались голоса.

Значит, «забава», несмотря на отколовшуюся часть лучших забавников, все же продолжала действовать.

Солнце зашло. Смеркалось.

Разлад

Федор пережил немало мучительных раздумий по поводу недавнего объяснения с Татьяной Михайловной. Для него больше не оставалось сомнений в истинном значении охватившего ее чувства. Чувство это, конечно, детское, непродуманное, мимолетное… А бывают ли чувства продуманные? Тогда это не чувство, а сценическое представление… Почему не допустить искреннего увлечения театром? Если влечение к театру истинно — оно останется, а то, другое, улетучится вскоре без остатка. А, быть может, и все улетучится, совсем и навсегда. Это вероятнее всего. Да полно, стоит ли вообще над этим много раздумывать?

И все же Федор не мог не думать о Татьяне Михайловне. Ему нравилась эта чистая, такая правдивая и открытая душа, эта детская непосредственность, желание сразу забрать жизнь в свои руки. Возбуждала жалость ее, беспомощность, полное незнание своих сил. Чуточку пугала чрезмерная восторженность. Не совсем понятен был ход ее мыслей и переживаний.

Жизнь учит: кто быстро загорается, тот быстро и потухает. А что затем? Два несчастных существа с неуспевшими расцвесть и уже искалеченными сердцами. Да полно, так ли это? Не с вымыслами ли пустыми приходится дело иметь? А вдруг все это много проще?..

Федор, никого еще не любивший, чувствовал себя способным ответить на порыв девушки таким же горячим и откровенным порывом. Но…

До поры до времени необходимо это чувство сдерживать и глушить, пока не окрепнет начатое им дело. Не в этом ли деле вся жизнь его? При первой же попытке пойти навстречу чувству девушки его обвинят в безнравственности, в совратительстве, во всех смертных грехах. Тогда весь город, все темные силы ополчатся на него.

А он мог бы полюбить ее всей душой и сердцем, не полюбить как неотторжимую часть мечты всей своей жизни. А пока? А пока — приглушить в себе всякие резкие порывы. Приглядеться, причувствоваться, раскрыть и изучить юную душу. Исподволь. Не тушить в ней надежды, но и не давать поводов малой искорке разгореться в большое пламя. Пусть все останется пока в том же положении… на некоторое время.

Придя к такому решению, Федор немного успокоился.

Волков не ошибся относительно истинного отношения к себе темных сил. Безобидная, детски-семейная трапеза у Ивана Степановича на основании каких-то гнусных слухов, была расписана о. Иринархом архиерею, как греховная оргия, где принимали участие воспитанники духовной академии.

О. Иринарх поставил вопрос сразу круто, требуя исключения виновных питомцев из стен семинарии.

Архиерей добродушно отмахнулся:

— Погоди кипеть, архимандрит. Мера дюже сурова есть. Нельзя, не изведав броду…

Все же архиерей нажаловался на Ивана Степановича воеводе.

Воевода вызвал к себе Майкова.

— От архиерея того… жалоба, — начал он без предисловия. — Оргии ты там устраиваешь с комедиантами, что ли…

Иван Степанович даже остолбенел:

— Оргии? Это обед-то с моими дочерьми — оргия? Ну, ведаешь, Михайло Андреич, сие гнусностью изрядной припахивает…

— Не я выдумал. Иринарх так доложил архиерею.

— Так я и почуял. Иринашка, пакостник! Обозлился за неприглашение на обед оный.

— Разочтись ты с ним того… как ни на есть… В рожу, что ль, наплевать Иринашке?

— Экой ты пых, Иван Степаныч! Политичности в тебе ни того… ни на волос. Не в рожу, а, примерно, вклад им какой того… посильно сделай. Ну, на приклад, на академию ихнюю, что ль… плевок какой ни на есть сунь. У тебя не убудет, а так того… сподручнее. Беспокойства менее и тебе и мне.

Толковали еще долго. Воевода внушал помещику политичность, покладистость и осторожность в отношениях с духовенством:

— С долгогривыми того… ухо востро надоть! Клобуки-то их повыше наших шапок будут! — сказал он на прощанье.

Архиерей опять маялся со своими «козликами». Иван Степанович воспользовался случаем и отправился к владыке с выражением соболезнования.

Покалякали, повздыхали. Иван Степанович обещал доставить архиерею чудотворный крестик от гроба господня, помогающий от болей внутри. Пока что пожертвовал на процветание семинарской комедии пятьдесят рублей. Деньги вручил непосредственно о. Иринарху, присутствовавшему при разговоре.

Об оргии речь не поднималась.

Компания охочих комедиантов исподволь входила в новый обиход жизни. В течение июля «Хорев» был повторен четыре раза. Посетители, допускавшиеся в театр беспрепятственно, начинали смотреть на него, как на часть общего для всех дела. Сами взяли на себя труд надзора за порядком и распределением мест. Образовалось нечто вроде попечительства о нуждах театра. Федор Волков поощрял деятельность этой группы и старался ввести в нее наиболее толковых и живых ребят из знакомых рабочих. Начинали появляться смотрители из дальних концов города, из слободок и посадов. Слава волковского театра росла.

Тем временем начатая было разучиванием трагедия «Гамлет», переработанная Федором Григорьевичем, была временно отложена. Очень остро стоял вопрос с костюмированием действующих лиц. Вместо «Гамлета» начали разучивать «Синава и Трувора».

Федор вынужден был обратиться к о. Иринарху за ключами от оружейной палаты для отобрания одеяний на новую трагедию. Архимандрит потребовал взамен постановку душеспасительной комедии, и Волков должен был обещать вслед за «Синавом» приступить к возобновлению на своем театре «Покаяния грешного человека». Необходимость постановки этой комедии раздражала Федора.

Помимо мелких неприятностей подобного рода в нем царил разлад, вызванный, с одной стороны, неопределенностью положения с Татьяной Михайловной, продолжавшей попрежнему бывать на всех представлениях, а с другой, — отсутствием ясно сознаваемых и надежно усвоенных руководящих правил в работе над трагедиями.

Разучивание пьес и обучение неопытных комедиантов проходили вслепую. Все было туманно, неясно, спутанно и полно противоречий. Часто, увлекаясь какой-нибудь случайно осенившей его мыслью, Федор вдруг чувствовал, что делает совсем не то, что он зашел в тупик. Подобные тупики были не редки. Тогда Федор бросал уже начатое и сделанное и терпеливо начинал строить все по-новому, с самого начала.

Комедиантам такая система не нравилась, они терялись и не знали, как следует действовать.

Занятия или читки происходили ежедневно, под вечер. Свободные от работы ребята занимались также и днем. Много времени и усилий отдавалось вопросам декламации и движениям на сцене. Каждый действовал по личному усмотрению и личным склонностям. В движениях решительно все были скованы, не исключая и самого Волкова. Действовали так, как подсказывало минутное настроение. В остальные моменты едва ли не все беспомощно стушевывались и либо стояли истуканами, либо прятались друг за друга. Это никого не удовлетворяло. Требовалось выработать какие-то правила, обязательные для всех.

С читкой стихов было и того хуже. В то время, как Шумский, например, всегда читал стихи своим «будничным», разговорным тоном — он не мог иначе, — Алеша Попов положительно увлекался пением. Сам Федор Волков был в этом также весьма повинен, особенно в моменты душевного подъема.

Ваня Дмитревский не знал, к какому берегу выгоднее пристать: он или опрощался еще более Шумского, или старался перещеголять даже Алешу Попова. Все это не могло не раздражать уже заметно развивающееся артистическое чутье Федора Волкова и доставляло ему немало огорчений.

Татьяна Михайловна постоянно бывала на пробах. Иногда с дядей или кузинами, чаще с мадам Любесталь. Случалось, приходила и одна.

С Федором у них установились какие-то странные отношения. Таня явно избегала оставаться с Федором наедине, даже на минуту. Федор внутренно был рад этому.

И в то же время он чувствовал над собою как бы какое-то тяготеющее проклятие. В какой бы момент, где бы он ни находился, он не мог отделаться от неловкого ощущения, что его все время пронизывает упорный, молчаливый, порабощающий невидимый взгляд. Этот взгляд становился его постоянным кошмаром. Иногда он чувствовал его даже во сне и просыпался с мыслью о нем, его влиянии.

Особо неприятного в этом ощущении ничего не было, но оно было длительным и докучным в своей длительности. Внимание невольно и незаметно с ощущения этого взгляда переходило на того, кому он принадлежит. И тогда не было возможности отделаться от захлестывающего потока мыслей.

Федор еще со времени своего московского ученья увлекался резьбой по дереву и скульптурным делом, лепкой, различных фигур из глины, — как он увлекался всем, связанным с работой мысли.

И теперь часто по вечерам, при свете сальных свечей, он вылепливал у себя в комнате различные фигурки. Недавно ему пришла в голову мысль вылепить бюст Музы трагедии. Федор с увлечением принялся за работу. Работа спорилась, он был доволен ею и в несколько вечеров вылепил головку довольно больших размеров. С улыбкой любуясь как-то утром при ярком солнечном свете своей работой, Федор неожиданно сделался серьезен и широко раскрыл глаза. Зашел справа, зашел слева, посмотрел на расстоянии — Татьяна Михайловна! Ее поворот головы, ее страдальческое выражение лица, — губы, рот, нос, скорбная складка вокруг рта, широко раскрытые глаза — все ее!

Если бы он лепил голову с натуры, он никогда и помыслить не смел бы добиться такого полного сходства.

Федор в порыве какой-то злобной досады смял голову в бесформенный комок и опустился бессильно на стул. Весь этот день он был сильно не в духе.

Дальше продолжалось все так же. Таня приходила в театр, внешне спокойно здороваясь со всеми, в том числе и с Федором, если он был близко, или издали раскланивалась с ним и забивалась куда-нибудь в темный угол сарая. Через некоторое время Федором начинало овладевать знакомое ему будоражащее ощущение. Он напрягал волю я старался весь уйти в работу.

Иногда, обыкновенно в самый разгар работы, Федор, вдруг начинал чувствовать повышенную странную неловкость, безотчетное стеснение во всем своем существе, стеснение, связанное с невыносимым, глухим и мучительным беспокойством.

Осмотревшись по сторонам, он безошибочно находил — скорее угадывал, чем видел — точку, откуда вливалось в него странное беспокойство. Он знал, что из этой точки направлен на него лихорадочно пылающий взгляд Тани. Сначала чувство глубокой досады, даже злости, охватывало его всего. Затем это чувство сменялось сознанием своей бесконечной виновности. И постепенно жгучая жалость и сострадание к молчаливо страдающему существу пронизывали его целиком, до самых глубин души.

Федор терялся, все путал, пытался собраться с мыслями, раздражался, выходил из себя, наконец, прекращал работу.

Эта странная девочка, быть может, безотчетно и бессознательно, но крепко и властно сковывала его по рукам и ногам.

При каждом удобном случае он переносил занятия куда-нибудь в комнаты и, если Таня приходила, нарочно сажал ее где-нибудь совсем близко от себя. При этих условиях своего странного ощущения тревоги он ни разу не испытывал.

Больше всего он боялся подпасть под такое мертвящее самочувствие во время представления.

Бесконечно увлеченный любимым делом, Федор особенно ценил ощущение внутреннего подъема во время игры и ждал каждого выступления, как большого личного праздника. Боязнь, что эти незабываемые мгновения могут быть отравлены, заставляла болезненно сжиматься сердце.

Во время первого представления «Синава», в сцене объяснения с Ильменой, Федор, почувствовав знакомое ему ощущение, решил, что этот жуткий момент наступает. Он попробовал сбросить с себя наседающий груз, но убедился, что не в состоянии этого сделать. Холодные мурашки поползли по телу. Собрав всю свою волю, Федор глухо и тяжело прочитал:

«Коль горестно тебе сие воспоминанье.

Так, знать, не кончилось еще твое желанье

О получении отъемлемых утех:

Оно — погибель мне, тебе — и стыд и грех».

Ваня Дмитревский, игравший Ильмену, горячо проговорил свою реплику:

«Прискорбная душа не о забавах мыслит

И только лишь одни свои напасти числит…».

Вступать Синаву. Федор почувствовал, что не в состоянии этого сделать. Он беспомощно обвел мутнеющим взглядом ряды безмолвных смотрителей. Совсем близко от подмостков, слева сидит Таня, по привычке прижав свои кулачки к пылающим щекам. Глаза ее неестественно широко раскрыты, из них текут незамечаемые ею слезы.

Поймав растерянный взгляд Федора, Таня улыбнулась ему сквозь слезы виноватой, беспомощно-детской улыбкой. Радостно и восторженно закивала ему головкой.

Что-то теплое и приятное с силой ударило Федора по сердцу. Будучи не в силах оторваться от заплаканных глаз Тани, Федор с бесконечной нежностью, в величайшем волнении прочитал:

«Благополучен быть в сей день тобой хощу!

Жду радостей своих: в надежде сей грущу!

Тьмы будущих препятств в уме изображаю

И, представляя то, болезни умножаю.

Синавова любовь зовет тебя на трон!..

Скончай, дражайшая, скончай тоску и стон!»

Раздались неистовые крики и рукоплескания всего театра. Смотрители в безотчетном восторге повскакали со своих мест. Какая-то женщина в задних рядах пронзительно вскрикнула и зарыдала. Следующие слова Ильмены, в наступившем шуме, пропали совсем. Федор порывисто Поднял голос. Горячо и властно начал читать свой последний монолог. Шум стих. Только женщина в задних рядах глухо всхлипывала, подавляя рыдания.

Акт кончился. Смотрители кинулись вперед, сгрудились около сцены, кричали, хлопали, безумствовали.

Федор стоял позади кулис, прислонившись к стене. Он не велел открывать занавеса. Стоял с закрытыми глазами, ожидал, когда пройдет охватившая его расслабляющая дрожь. Мысли кружились в голове все вокруг одного и того же: вокруг надвигающегося на него чего-то властно желанного и страшного, неизведанного и неизвестного.

Появился Иван Степанович, таща за руку упирающуюся Таню.

— А, вот он где, чудодей! — закричал Майков еще из нижней пристройки, заметив Волкова. — Друг ты мой бесценный, Федор Григорьевич! Дай я тебя облобызаю от полноты сердца! Ведь талант ты, гений! Тебе и самому сие неведомо, друже! Осчастливил ты меня — сильнее быть не можно. Но где счастье, там и несчастье. Я зачем к тебе пожаловал? Как ты мыслишь?

— Дядя! — умоляюще крикнула Татьяна Михайловна.

— Что — дядя? Нет, ты послушай! Ведь эта вот, кукла-то моя, что выдумала! В актерки захотела! Ну, видано ли подобное дело? А? Что бы ты ответил ей, будучи на месте моем? Присоветуй, друже.

Федор с трудом подавил в себе вспыхнувшее вдруг отвращение к этому тупому и недалекому барину. Начал подчеркнуто любезно и не сдержался к концу:

— Прощенья прошу вашего, почтеннейший… Я сейчас в таком состоянии пребываю, что едва ли способен на советы разумные. Сие отверженное дело, коим я занимаюсь по подлости рождения своего, знаемо, не для звания благородного…

Проговорил — и сейчас же раскаялся в своей несдержанности. Татьяна Михайловна побледнела, затем сейчас же вспыхнула до корня волос. В глазах сверкнул знакомый Федору огонь негодования, ноздри дрожали и широко раздувались, вокруг рта легла неприятная гневная складка. Она с нескрываемой гадливостью покосилась на дядю и сказала по-французски:

— Фи! Как вы бестактны, дядя. Ваше поведение унизительно по отношению ко мне и непростительно по отношению к этому человеку…

Затем резко повернулась и быстро начала спускаться по ступеням вниз.

— Вот всегда так! Совсем взбалмошная девочка… Ну, что я сказал унизительного или оскорбительного, — растерянно бормотал Майков.

Федор не сказал ни слова и продолжал стоять у стены с полузакрытыми глазами.

Смотрители все еще бушевали в театре, желая видеть Федора Волкова.

Татьяна Михайловна после представления «Синава» больше в театре не показывалась. Была нездорова или просто отговаривалась нездоровьем.

Иван Степанович с Аглаей и Агнией являлись попрежнему аккуратно.

— Нездоровится актерке нашей, нездоровится, — отвечал Майков на расспросы о Татьяне Михайловне. — Лекаря предлагал — не жалает. Все с мадам Луизой сидит, запершись. И о театре вашем ни слова. Разлюбила, должно. Пускай простынет, оно и к лучшему.

Федор первое время был доволен такой переменой. Она давала ему возможность с головой уйти в работу. Кроме того, он рассчитывал, что эта своеобразная разлука, быть может, несколько сгладит слишком резкие неровности характера Татьяны Михайловны.

Однако, когда прошел месяц, а Татьяна Михайловна все не показывалась, Федором начало овладевать беспокойство еще мучительнее прежнего. Он положительно не находил себе места. В глубине души чувствовал себя кругом виноватым, упрекал себя в грубости, в черствости и бессердечии. Он сознавал, что действительной причиной гнева Тани был несдержанный, недопустимый ответ его, Федора, грубо отчеркнувший резкую грань между ним и ею.

Угрызения совести и мучительное беспокойство за девушку постепенно дошли до того, что Федор решил добиться объяснения с Таней.

Он спросил как-то Ивана Степановича о Татьяне Михайловне.

— Нездорова… все нездорова, — отвечал тот своими всегдашними словами. — Похудела и побледнела. Никого не жалает видеть и все молчит.

Федор попросил разрешения навестить больную. Майков как-то сразу растрогался, даже обнял Федора за талию.

На другой день Федор отправился к Майковым. Просидел часа два с Агнией и Аглаей. Почтенные девицы были очень рады визиту, играли Федору на клавикордах, пели чувствительные французские романсы. Ни Таня, ни мадам Любесталь не показывались.

За Таней бегали бесконечное число раз. Она не вышла. Когда уже Федор собрался уходить, появилась мадам. Извинилась за Таню.

— Ах, mon cher ami[21], наш птичка совсем крилишки опустиль, — вздыхала она, закатывая глаза под лоб.

Федор попросил передать Татьяне Михайловне свое искреннее соболезнование по поводу ее нездоровья. Сказал, что вся комедиантская компания с нетерпением ожидает ее появления в театре, что все грустят, лишившись чего-то очень близкого и родного им.

Прощаясь с Федором последней, мадам очень ловко сунула ему в руку мелко сложенную бумажку.

Выйдя за ворота, Федор прочел единственную строчку: «Я не в силах больше бывать в театре Вашем». Дальше что-то тщательно зачеркнуто. С трудом разобрал: «Сердце мое разбито».

Федору стало грустно и больно.

Сыграли несколько раз «Синава». Возобновили выправленное, переделанное Федором и заново слаженное «Покаяние грешного человека». О. Иринарху не понравилась новая постановка: мало ужасов назидательных. Вновь приступили к разучиванию «Гамлета». Спешно изготовляли для него костюмы. Рабочие красильной фабрики Онучина, постоянные посетители театра, доставили целый ворох разноцветной, отлично сделанной крашенины, выглядевшей издали совсем как атлас. Федора этот «подарок» несказанно растрогал.

Таня в театре не показывалась.

Федор временами невыносимо тяжело чувствовал ее отсутствие. Играя на сцене, не увлекался. Думал про себя: «Для чего все это?»

Иногда, как бы вскользь, спрашивал Майкова о Татьяне Михайловне, почему она не заглянет на новые постановки.

Иван Степанович только разводил руками:

— Не желает. Что поделаешь? Разлюбила…

Была два раза в театре мадам Любесталь, однажды на «Покаянии». Веселая старая француженка откровенно хохотала во время представления, сидя в первом ряду. Умилялась при виде ужимок чертей, громко восклицала:

— Каки они душки! Каки забавни! Я желяй посиляйт им один маленьки безе…

Посылала нечистым воздушные поцелуи.

При встречах с Федором закатывала глаза, грустно покачивала головой, укоряюще вздыхала. Однажды, проходя мимо, сказала ему вполголоса:

— Вы никакой дамски кавалер… Ви — шудовишш…

Играли до глубокой осени, обязательно каждый праздник, всегда при переполненном доотказа сарае.

Несколько раз сами зрители группами являлись к Федору во флигель, где происходило одевание комедиантов, предлагая организовать сбор за смотрение, — добровольный, кто сколько пожертвует. Федор ни за что не соглашался. Он не желал никакой платы от неимущих людей. Собранную «попечительством» небольшую сумму, принял заимообразно.

«Гамлета» сыграли еще в сарае. Подходил Покров. Шли дожди. Улицы и двор около театра превратились в сплошную, непролазную грязь. В сарае было слякотно и темновато. Однако смотрители всегда, набивались до отказа, и холода в театре, не чувствовалось.

Многие приносили с собою тесины, горбыли, выстилали ими двор дорожками к театру.

С наступлением холодов представления перенесли, в дом к Серову.

Потребовалось совсем новое оборудование. Две смежных залы, разделенные деревянными колонками, превратили ту, что побольше — в места для смотрителей, которая поменьше — в сцену. Помоста не делали: потолки были слишком низки. Зала могла вместить, не больше тридцати человек; отлично увидят все и без помоста.

Из-за недостатка места и во избежание тесноты Волков вынужден был придумать особого устройства театральные ширмы, чтобы огораживать ими сцену.

Пришлось также удовольствоваться легким раздвижным занавесом.

Киевские площади и княжеские терема, так восхищавшие смотрителей в сарае, уступили место ширмам, расписанным древнерусским орнаментом.

Для «Гамлета», с обратной стороны этих ширм нарисовали темные готические панели. Широко использовали для украшения стен настоящие ковры, парчевые и камчатные ткани.

Декоративная сторона поневоле приняла условный характер.

В доме Серова были показаны трагедия Сумарокова «Артистона» и французская комедия «Бедный Юрген». Позднее поставили еще две комедии, сочиненные самим Федором Волковым: «Суд Шемякин» и «Всякий Еремей про себя разумей».

«Суд Шемякин» вызвал сильное недовольство воеводы, так как касался очень щекотливого вопроса о криводушии судей и злоупотреблениях властей. В комедии были усмотрены нежелательные намеки на ярославские дела. Пьесу показали только один раз и навсегда забыли о ней. Ваня Нарыков и Алеша Попов давно уже начали посещать семинарию. Им все труднее становилось участвовать в представлениях. Наконец им это и совсем запретили, со строгим внушением со стороны о. Иринарха.

Театральных любовниц стали изображать Гриша и Гаврюша Волковы. Убедительность представлений заметно понизилась. Да и смотрители, видевшие все пьесы по нескольку раз, стали строже и требовательнее.

Настоятельно вставал вопрос о приобретении хотя бы одной актрисы. Уговорили принять участие сестру Алеши Попова, Таню, — в виде опыта и тайком от матери. Девочка была очень застенчива, недостаточно грамотна, роли ей приходилось Федору начитывать с голоса. Все же Федор искренно радовался, — ведь это была первая известная ему российская актриса!

Таню это занятие нисколько не увлекало. Она все находила странным и смешным, похожим на кукольные представления, только в больших размерах. И все указания она выполняла точно большая хорошенькая кукла, — бездушно и неосмысленно. Стихи читала по-детски, одним духом, часто и помногу набирала в себя воздуха. При этом почти беспрерывно моргала своими длинными ресницами.

В Оснельде не всегда понимала смысл произносимых ею слов, боялась горячности комедиантов, в особенности Федора Волкова. Федор, которому она своей милой беспомощностью мешала играть, порою приходил в полное отчаяние. Утешался тем, что со временем будет лучше. В Офелии Таня чувствовала себя свободнее, читала даже трогательно, именно в силу своей бесконечной наивности.

Все, что бы ни делала эта хорошенькая куколка, было лишено всякого чувства и подкупало только трогательной детской беспомощностью.

Однажды Иван Степанович явился к Волкову во флигель довольно рано утром, с необычайно таинственным видом, и очень просил Федора Григорьевича посетить сегодня вечером его скромный дом.

— Премного обяжете… И многое, особо важное для семейства моего, должно разрешиться от посещения оного, — с какой-то смешной торжественностью закончил Майков.

Федор обещал зайти.

— Униженно прошу часиков в шесть, не позднее. Дочери так наказывали… Обяжете…

«Федра»

Федор перед представлением «Гамлета» сбрил свою бороду. Однако, по укоренившейся привычке, попрежнему носил поддевку. Кафтан надевал редко и неохотно.

У него были русые, волнистые волосы, довольно длинные, почти до плеч; их концы сами собою завивались в кольца.

Поддевка и высокие русские сапоги очень шли к его статной и стройной фигуре, несмотря на некоторое несоответствие костюма с бритым лицом и нерусской прической.

В таком костюме он и отправился к Майковым, накинув только медвежью шубу. Был седьмой час вечера. Изрядно пощипывал морозец.

Одна половина верхнего жилья обширного барского дома была ярко освещена. Федор поморщился. «Гости, полагаю, собрались», — подумал с неудовольствием. Захотелось вернуться домой. Потом показалось невежливым не сдержать данного слова. Неохотно поднялся на крыльцо, хотел постучать. Дверь отворилась сама, — за ней стоял казачок. Без сомнения, Федора ждали.

— Гость бесценный, пожалуйте, милости прошу, — раздался сверху лестницы голос Ивана Степановича.

Федор поднялся по лестнице. Поздоровались.

— У вас гости, почитаю? А я по-домашнему; прошу снисхождения, — сказал он, снимая шубу при любезной помощи Ивана Степановича.

— Гости? Из чего вы заключаете сие? Токмо вы на сей день наш гость бесценный…

Большая зала разделена надвое. Горит свечная люстра. В противоположном конце — во всю ширину — темно-синяя бархатная завеса в красивых складках. Вперед выступает большое полукружие помоста, задрапированного такою же материей. Вверху, на синем бархате, отчетливо выделяются три белые гипсовые античные маски.

Федор невольно улыбнулся. Так вот она, тайна! Иван Степанович оборудовал собственный театр!. — Одобряете? — потирая руки, спросил хозяин.

— Весьма, — сознался Федор.

Ему очень понравился строгий и уютный вид сцены.

Вошел казачок с длинной палкой, подцепил ею короткую занавесочку вокруг люстры, затенил свечи. Стало темнее.

Иван Степанович похлопал громко в ладоши. Синий занавес слегка заколыхался, помост задрожал под чьими-то ногами, — по ту сторону были люди.

Все стихло. Послышались слабые звуки. Похоже на арфу.

Занавес раздвинулся. Вся сцена затянута тем же темносиним. Справа сбоку — ослепительно белая стройная колонна коринфского ордена, под самый потолок, — вероятно, деревянная. В глубине посредине — большая гипсовая статуя летящего Гермеса. Один иксоподобный стул. Больше ничего.

На сцене довольно светло. На светлых предметах — розоватый отсвет. Вероятно, невидимые фонари замаскированы чем-то красным. Приятная, стройная музыка, разрастается. На сцене — никого.

Иван Степанович наклонился к Волкову, таинственно шепчет:

— Сие — аглаина музыка; она добре изрядная музыкантка. Предстоит нам испытание — из расиновой «Федры» сцену-другую прослушать. Девицы мои приуготовили на суждение милостивое ваше… К наивящшему огорчению на диалекте французском, понеже российского переложения не имеется… Ежели паче чаяния непонятно для вас что учинится, то толкните меня, пояснение дать смогу…

Тревожная музыка достигла наибольшей силы. Струны только что не рвутся. Мятущиеся звуки говорят о большом душевном волнении. Оборвались сразу, умерли. Момент гнетущей тишины.

Слева появилась Федра — Таня. Она в античном костюме. Колеблющейся походкой, с невыразимою мукой во взоре, прошла через всю сцену. В изнеможении прислонилась к колонне. За Федрой, в некотором отдалении, — Энона, наперсница ее. Федор не сразу, в ней узнал мадам Любесталь, — такой молодой и грациозной она казалась.

— Французы в роброндах[22] современных представляют… Таня не пожелала оного, — тихо пояснил Иван Степанович.

Но Федор его уже не слушал. Все его внимание было приковано к безмолвной выразительной фигуре, там, у колонны. Бледное, напряженно-сосредоточенное лицо, с лихорадочно сверкающими глазами, изредка содрогается, как бы от внутренней боли.

Вот снова музыка — тихая, но тревожная.

Плотно сжатые до того губы Федры с мучительным усилием раскрылись. Послышались первые слова на певучем незнакомом языке:

N'allons point plus avant. Demeurons, clière Oehona.

Je ne me soutiens plus: ma force m'abandonne…[23]

Федору показалось, будто он услышал журчанье внезапно прорвавшегося ручейка. Ручеек споткнулся о преграду и вновь прорывается:

Mes yeux sont éblouis du jour que je revois,

Et mes genoux tremblants se dérobent sous moi.

Hélas!..[24]

Снова преграда. Молчание. Федра дрожит, у нее подкашиваются ноги. Бессильно, в полном изнеможении, падает в кресло.

Говорит несколько слов Энона.

Федра вскакивает с внезапным порывом. Сбрасывает на пол плащ. С криком отчаяния и боли встряхивает головой, отягченной высокой прической.

Узел волос распадается. Локоны, извиваясь, рассыпаются по обнаженным плечам. Страдальчески заломив руки над головой, Федра пытается быстро перейти сцену, — силы изменяют, ноги подкашиваются… В изнеможении падает она на колена — жалкая, убитая, подавленная собственным бессилием. В широко раскрытых глазах — пустота и мрак.

Наперсница в чем-то убеждает ее, что-то напоминает.

Федра под влиянием внезапного могучего порыва вскакивает, вырастает. Глаза уже не пусты и не темны — они мечут молнии гнева и возмущения. Голос звучит раскованной силой страсти. Он то поднимается до предельных высот, звучит певучей флейтой, то падает куда-то вниз, становится спотыкающимся, еле слышным, переходит в дрожащий, пугающий шопот. Снова взлет — и снова падение.

Вот — искренние, сердечные, вполне жизненные жалобы девочки-подростка на свою несчастную судьбу. Звуки, западающие прямо в душу. От них подкатывается к горлу душащий клубок. Хочется самому плакать, хочется утешать, ласкать это страдающее юное создание, взять его на руки и нежно убаюкивать, как ребенка. Момент — и страдающего ребенка как не бывало; он исчез так же непонятно, как и появился. По сцене мечется разъяренная, грозная мстительница:

О haine de Vénus! О fatale colère!

Dans quels égarements l'amour jeta ma mère…[25]

Откуда в этом маленьком, хрупком, полудетском существе такая сила чувств, чувств едва ли испытанных им и только угадываемых каким-то внутренним, первородным инстинктом? Откуда эта восприимчивость и чуткость к несуществующим, в крайнем случае — к чужим, страданиям?

По спине и всему телу Федора Волкова пробегали мурашки. Сам артист и человек обостренного чувства, он был до глубины души взволнован — не правдоподобием, нет, а искренностью, неподдельностью страданий несчастной Федры. Именно — Федры, не Тани… Тани в данную минуту для него не существовало. Он видел только сценический образ воскрешенной героини древности.

Таня — слабое, неоперившееся существо, трогательное и беспомощное, а это — женщина, в груди которой заключены вулканы.

Не понимая языка, Федор понимал страдания Федры, сострадал ей и мучился вместе с нею.

«Полно! Только ли это сценическая Федра? Точно ли это лишь правдоподобие страданий?..»

Целый вихрь беспорядочных мыслей закрутился в голове Федора, целый поток плохо осознанных чувств теснился в груди.

Он не слыхал, что ему шептал, нагнувшись, сам взволнованный и расстроенный, Иван Степанович. Он лихорадочно отыскивал в уме ключ к этой сценической загадке. Неужели нашел? У Федора даже потемнело в глазах. Ну, конечно, нашел! Никакая это не Федра, это Татьяна Михайловна, Таня… Все эти страдания — не вымышленные, а действительные — доводятся до его сведения. Вся сила чувства и мощность певучих слов обращены к нему, только к нему, им порождаются, ему предназначаются, его умоляют и его проклинают. Если бы не было его вот здесь, в этом кресле, не было бы и чуда перевоплощения, совершающегося перед его глазами.

Федор не заметил, как ушла со сцены наперсница, как вышел Ипполит — Агния в греческом хитоне, не слушал, что тускло и бесцветно говорила эта неловкая фигурка, — он видел только одну Федру — Таню, или Таню — Федру, понимал только одни ее то молящие, то требующие, то угрожающие речи.

Все было ясно и без знания языка.

Федор видел себя в этой жалкой, беспомощно лепечущей фигурке Ипполита, и чувство буйного протеста нарастало в его груди. Он готов был броситься туда, на сцену, и сказать этой одержимой женщине, сказать по-своему, что она ошибается, забрасывая его грязью и презрением; что он не таков, каким она его себе представляет, что он сумеет постоять за себя, сумеет разбить в прах все ее недостойные предположения. Но…

…Ah, cruel! tu m'as trop entendue!

Je t'an ai dit assez pour te tirer d'erreur

Eh mi'en! connais donc Phèdre et toute sa furaur.

J'aime![26]

Эти слова, произнесенные с силой, совершенно немыслимой в полуребенке Тане, спутали всю цепь его рассуждений.

Федор почти позорно испугался, когда Федра — нет, когда эта рассвирепевшая девочка Таня — распахнула свою грудь и схватилась за меч Ипполита. Он весь задрожал от реального, жизненного ужаса и предвкушения чего-то непоправимого.

Voila mon coeur, c'est là que ta main doit trapper…

Frappe!..[27]

Через, минуту, когда задернулся занавес, Федору стало мучительно стыдно чего-то, он почувствовал, как краска заливает его лицо.

За занавесом послышались громкие рыдания.

Иван Степанович в тревоге бросился туда. Федор тоже, не отдавая себе отчета, одним прыжком вскочил на помост, и отдернул занавес.

Татьяна Михайловна, стоя на коленях, с беспорядочно перепутавшимися волосами, уткнув лицо в сиденье стула, громко рыдала.

— Таня, Таня! Милая! Что с тобой? — кричали сбежавшиеся, сами уже плачущие женщины. — Ты ушиблась?

Таня подняла лицо, все мокрое от слез. Она плакала и вместе смеялась; кротко, по-детски, успокаивающе говорила:

— Да нет же! С чего вы взяли? Ведь это же все по-нарочному. Вот какие глупые! Ведь это же игра. Ну, немножко не сдержалась… вот и все…

Повернулась к Федору, утерла слезы тыльной стороной рук, рассмеялась, повторила еще раз ему одному:

— Уверяю вас, все это по-нарочному. Ведь и с вами, знаю же я, бывает тоже такое…

Между тем новые слезы набегали на смеющееся лицо.

— Сие, сие недопустимо!.. — волновался Иван Степанович. — В первый и последний раз… Больше не позволю. Сегодня же прикажу сломать оное позорище.

Он топал ногами по помосту.

— Дядя, дядя! — укоряюще качала головой Таня. — Какой вы жестокий человек! Ведь оные слезы сладки и приятны наипаче меда. Они же неизбежны при служении вашей любимой деве Мельпомене. Ай-ай-ай! Какой вы нехороший, дядя…

— Покорнейше благодарствуйте, ежели оное всякий раз повторяться будет, — слезливо бормотал Иван Степанович.

— Ну и что же? Ну и что же? — смеялась Таня, обнимая дядю. — Убудет меня от понарочных слез? Умылась и — все в надлежащем изрядном порядке учинится. А засим — ужинать, ужинать! Я замечаю по постным лицам гостей наших, сколь жестоко они проголодались. Девицы, девицы! Бежимте скорей, сбросим с себя эти непристойные для приличных особ одеяния.

Ужинали шумно и весело.

Татьяна Михайловна шалила, хохотала.

Федор ощущал какую-то легкую неловкость, осадок ему самому непонятной стыдливости за слишком сильную взволнованность во время представления. Таня, уловив женским чутьем стесненность гостя, пыталась его расшевелить. Вполне серьезно уверяла, что она играла совсем не «Федру» Расинову, а «Покаяние грешного человека», из пиитики о. Иринарха, только переведенное на французский язык.

— Разве вы не узнали шедевра оного, Федор Григорьевич? — говорила она. — Все, все было налицо! Мадам Любесталь изображала юного ангела, сестрица Агнеса — врага рода человеческого. Грехов я на себя не нацепляла, понеже выглядят зело не кокетливо. Весь эффект испортил злой дядя. Он не разрешил прорезать в полу дыры для адской бездны и пожалел расходов на сонмище нечистых духов. Что касается меня, я выполнила роль свою дословно, только что не хватило сил подняться на облака, чудотворца по оной части, отца Иринарха, не оказалось под рукой.

Иван Степанович смеялся от души. Старые девицы фыркали в ухо одна другой. Мадам Любесталь всплескивала руками и по очереди восклицала:

— Quel horreur! Mais c'est indescriptible èa! Quel horreur![28]

Только Федору Григорьевичу почему-то не было весело.

Иван Степанович рассказал, как он, будучи в Париже еще молодым человеком, видел в роли Федры «знаменитую и преславную Адриенну Лекуврёр».

Мадам Любесталь воскликнула:

— О! Лекуврёр!.. Эти божественни! А мосье Барон? О! Барон! Эти… Эти настолько више слёв, — она показывала руками с аршин расстояния.

— Да, почтенные государыни и государи мои! — развеселился Иван Степанович. — Да учинится ведомо вам, что вот сия высокодобродетельная особа, по-русски именуемая мадам Луиза Любесталь, в ранней молодости питала отнюдь не добродетельные нежные чувства к славному французскому актиору, господину Барону. И не токмо сама питала, но и получала взаимное питание.

— О!.. — возмутилась француженка. — Мосье! Я не имею ешшо тища лет. Когда я биль совсем юни дитя, мосье Барон биль такой же негодни, стари гриб, как ви сейчас, мосье!

Всех искренно развеселило негодование мадам.

Федор Волков впервые весело и от души расхохотался. Настроение его менялось к лучшему. Через несколько минут он уже старался уверить себя в том, что совсем не имеет смысла так долго и мучительно копаться в своей душе, что все обстоит гораздо проще и все образуется само собой.

С восторженной улыбкой, в первый раз вполне искренно и без всякой задней мысли, он посмотрел на Таню и сказал:

— Как чудно вы играли! Мизинца вашего все мы не стоим. Не понимая слов, я понимал все ваши чувствования.

— Правда? — просто спросила Таня.

— Истинно говорю вам. Коли вы не охладеете к оному мучительному и сладкому занятию, вы будете первой российской актрисой.

— Мне хоть бы второй! Я и тем довольна буду безмерно, — с благодарностью сказала Таня и подавила глубокий вздох.

Иван Степанович, не совсем тактично, начал рассказывать историю возникновения их домашнего театра.

Заслышав об этом, Таня подхватила кузин под руки и потащила вон из комнаты, обещая сообщить «один страшный, страшный секрет». За ними устремилась и мадам Любесталь.

Мужчины остались одни.

Иван Степанович с тысячью мелких подробностей рассказал, как девица сия, не по летам чувствительная и не по возрасту упрямая, твердо и непреклонно заявила ему, что желает учиться на актрису, хотя бы весь свет восстал против этого. Перешел на то, как племянница умоляла его позволить ей стать охочей комедианткой и выступать вместе с доброй компанией охотников в кожевенном сарае. Подробно разъяснил, почему он, почтенный в городе человек, не мог согласиться на безумие оное. Оправдывался предрассудками людей старого склада, своих знакомых, уверял, будто сам он рад бы был душой, но что тогда ему жизни не будет в городе, — хоть в Волгу кидайся.

Далее выяснилось, как они на общем семейном совете, по предложению мадам Любесталь, приняли решение учредить домашний театр; как Таня уговаривала дядю просить Федора Григорьевича представить некоторые его спектакли на их домашней сцене с ее, Тани, участием, «а ежели пригодно окажется, то и с помощью Аглаи и Агнии, которые також охочи объявились».

— Ежели потребно[29] сие учинится, то и противу театра серовского, сиречь в комнатах, я предлога к отклонению иметь не могу, поелику оные представления обличив сугубо семейственное имеют, — закончил Иван Степанович.

— Как вы предложение мое оное — одобрить, али отвергнуть пожелаете? — спросил он после короткого молчания, видя, что Федор Григорьевич как бы затрудняется с ответом.

Федор тряхнул волосами. Сказал:

— Я весьма рад. Даже осчастливлен сим предложением. И на вашем театре наша компания, полагаю, участвовать не откажется, и за разрешение ваше милостивое, касаемо театра серовского, благодарю вас от лица всех.

— Слава богу! А то я уже в отчаянность вдаваться починал от своеволия девицы сей упрямой.

И, нагнувшись близко к лицу Федора, тихим шопотом добавил:

— Вы подумайте, ведь сумасбродица руки на себя наложить угрожать изволила.

Федора снова что-то неприятно укололо в сердце.

— Вы уж ей шепните пару слов одобрительных при случае, дабы мне спокойствие утраченное обрести вновь. Сегодня же шепните. Не покиньте нас в положении нашем разлаженном. Слышно, они там музыкою занялись. Пройдите к ним и шепните как бы ненароком…

Федор без особого желания, только чтобы успокоить старика, поднялся и вышел из комнаты. Направился на звуки музыки.

В зале у клавикордов горели два канделябра. Агния играла что-то трудное. Аглая переворачивала ей ноты. Мадам Любесталь, стоя возле, ногой отбивала такт.

Федор в первую минуту не заметил Тани. Она стояла в полутьме зала, прижавшись лбом к оконному стеклу. Услышав шаги Федора, обернулась. Вздрогнула, как показалось ему.

Поспешно подбежала мадам Любесталь.

— О, ви ешшо не видель наш уютни сэн, мосье Теодор. Я желяй вам показивать. Но там темно есть.

Энергично схватила тяжелый канделябр. Федор перехватил его.

— Позвольте, мадам, сие сделаю я. Вам непосильна тяжесть сия.

— Немножко.

Высоко подняв светильник, все трое, под предводительством француженки, стали пробираться по темным коридорам к сцене.

Бегло осмотрели ее. Спустились вниз, в прилегающую к сцене небольшую уютную комнатку.

— Здесь должно отдихать, — сказала мадам, опускаясь в кресла. — Правда, здесь отшинь миль? Полёжить канделябр на консоль. Приглашай вас отдихать. Prenez place.[30] Садить пожальст.

Федор и Таня молча сели, близко друг от друга.

— Ой, какой я есть! Вечни забиваль! — порывисто вскочила француженка. — Pardon monsieur…[31]

В одно мгновенье исчезла из комнаты, шумно хлопнув дверью.

Оставшиеся вдвоем, Федор и Таня неловко молчали. Таня сидела, низко опустив голову. Федор покусывал губы и подыскивал, с чего бы начать. Все слова, как назло, потеряли свое значение.

Таня была бледна. Она медленно подняла на Волкова страдающие и вместе с тем виноватые глаза.

— Что вы скажете мне? — тихо, еле шевеля губами, произнесла она.

— Ничего, кроме отменно хорошего, — ответил Федор.

По неподвижному взору девушки нельзя было заключить, поняла ли она смысл его ответа. Глаза, как и тогда, медленно наполнились слезами.

— Как я страдала!.. — так же тихо, без всякого выражения, произнесла девушка.

Закрыла глаза. Из-под вздрагивающих ресниц сбегали одна за другой крупные слезы.

— Но ведь сейчас-то все осталось позади, Татьяна Михайловна, — любовно и нежно проговорил Федор.

Девушка, не открывая глаза, медленно покачала головой.

— Такое не может остаться позади. Оно — здесь, — Таня положила руку на грудь, — на всю жизнь здесь… Впереди предвижу то же…

— Но почему же? Почему, ежели все устроилось? — искренно недоумевал Федор.

Девушка открыла глаза и посмотрела на него долгим, испытующим взглядом.

— Почему? Вы хотите знать, почему? Потому, что сердца разные чувствуют по-разному. Не в нашей воле повелеть им чувствовать по-иному… И еще… препятствия почитаю непреодолимыми…

Федор не знал, что ответить.

Таня положила свою холодную, как лед, руку на его руку и сказала с мольбой:

— Утешьте меня… Уговорите… Я так страдаю… И не отгоняйте меня…

Ее душили слезы. Она делала заметные усилия, чтобы не разрыдаться громко.

Федор весь дрожал от бесконечной жалости к этому так незаслуженно и бесцельно страдающему ребенку. Ему хотелось приласкать ее, обнадежить, утешить, заключить в объятия, заставить забыть ненужные муки. Хотелось зажечь ее радостью жизни, окрылить надеждами на светлое будущее. Хотелось вселить в нее уверенность в его искренности, в его бесконечном обожании, в чувстве его к ней, быть может, не менее глубоком и надежном, но проявляющемся по-иному. Хотелось обратить ее внимание на порядочность, чистоту и честность его намерений.

Но слова приходили на ум все такие тусклые, жалкие и неубедительные.

— Татьяна Михайловна! Голубушка, милая моя, поймите… Все ваши муки — напрасны, страдания — бесцельны и никому не нужны. Ну, хотите, будем всегда вместе, неразлучно? Заботиться я о вас буду, утешать, ласкать, любить. Вместе, рука об руку будем служить дорогому для нас обоих и любимому делу. Радостно и хорошо потечет наша жизнь, заполненная добрыми человеческими интересами. Если вы найдете меня достойным этой чести, мы поженимся, — говорил Федор, сжимая и согревая ее руки.

Таня покачала головой.

— Все это не то, Федор Григорьевич… Слишком люблю я вас, чтобы быть женой вашей. Не для брака любовь моя. Несчастьем нашим совместным был бы брак наш, а счастьем — никогда! Чувствую я это и не могу побороть чувства оного. Что-то мешает и что-то есть различное в любовях наших. Ах, я не понимаю сама себя! Я ничего больше не понимаю… Не знаю даже, подлинно ли любовь это или другое что. Я только страдаю, мучусь, и сие мне хорошо ведомо. Скажите мне, что со мной происходит? Сгорает мое сердце бедное…

Татьяна Михайловна закрыла лицо руками, глухо всхлипывая. Чтобы не упасть, оперлась о плечо Федора. Вся содрогалась от заглушённых рыданий.

Федор совсем потерял самообладание. Он бессвязно уговаривал девушку, ласкал, гладил по волосам, целовал эти волосы. Прижимал ее к своей груди, как родного, тяжело больного ребенка. Вдруг начал находить в себе слова убедительные и нужные, согретые подлинным, горячим чувством, слова, о существовании которых он ранее и не подозревал в себе.

Таня медленно успокаивалась. Прижималась к Федору доверчиво и беспомощно.

После долгого, неподвижного молчания, почти совершенно успокоившись, подняла на Федора взгляд — благодарный, нежный, любящий. Слабо улыбнулась. Произнесла совсем просто:

— Как я страдала… все эти месяцы…

— Теперь конец страданиям! Все позади! Не надо ни о чем!.. Все позади!.. — горячо повторял Федор.

Таня с недоверием покачала головой.

Первая актриса российская

Представления шли все тем же порядком, только теперь уже на двух театрах. У Майковых иногда и по будним дням.

Федор не имел ни минуты свободного времени. Некогда было задуматься ни о чем постороннем, — например, о далеко не оформившихся отношениях с Таней. В них обоих совершился какой-то глубокий, благодетельный перелом. От каждого их взгляда, движения веяло обоюдной душевной удовлетворенностью, бесконечным обожанием.

Федор после утомительного и содержательного дня засыпал с мыслью о Тане, а утром просыпался с тою же мыслью, — бодрый и уверенный в себе, готовый начать новый, точно такой же трудовой день.

С утра до вечера — в конторе или в хлопотах по городу, вечером — на пробах, перед сном — литературные, живописные или музыкальные занятия. Праздничные дни полностью поглощались театром.

Заводские дела Волковых, благодаря упорству и настойчивости брата Алексея, ушедшего в них с головой, как будто начали несколько поправляться. Появилась надежда выиграть бесконечную тяжбу на право наследования отчиму. Последние поездки Алексея в Петербург и Москву дали возможность внести в заводскую организацию некоторые улучшения. Федор сдал брату все руководство делом, а сам работал хотя и много, но только по советам и указаниям Алексея.

Матрена Яковлевна повеселела, махнула рукой на «беспутство» Федора и все свои надежды и заботы перенесла на Алексея.

В течение святочной семинарской рекреации пришлось выплачивать неприятный долг о. Иринарху. Почтенный семинарский хорег решил возобновить свою полезную покаянную деятельность. «Покаяние грешного человека», при участии волковской компании, было учинено в соборном доме дважды, с успехом и искусством немыслимыми ранее.

При виде уверенной, осмысленной игры своих некогда неуклюжих питомцев почтенный пастырь только крякал от несказанного удовольствия. Свой восторг в моменты наивысшего подъема он выражал исключительно одними достохвальными наречиями, вроде:

— Зело!.. Похвально!.. Отменно!.. Душепомрачительно!..

Заметил при всех очень громко, но ни к кому не обращаясь в частности:

— Добре посеянные семена произрастают и процветают яко крин вешний…[32]

Достопочтенный хорег в своей неизреченной простоте готов был приписать все успехи ребят своему мудрому руководительству.

Никто его в этом не разуверял.

Представления собственно волковской комедиантской компании теперь делились аккуратно между двумя домашними театрами — серовским и майковским. При частых перекочевках декоративно-обстановочная часть поневоле становилась все более условной.

У Майковых убранству сцены уделялось исключительное внимание, благодаря совместным усилиям Татьяны Михайловны, ее кузин и мадам Любесталь.

Сцена обычно выглядела уютно, строго и осмысленно, без всяких излишних нагромождений. Капитальные перемены декораций отсутствовали. Перенос места действия обычно подчеркивался какой-нибудь одной, много — двумя деталями: статуей, пальмой, ковром, большим распятием и т. п. Но эти детали всегда были уместны и строго обоснованны.

Смотрители на такие упрощения не были в претензии.

Таня в театре дяди переиграла весь имевшийся у компании запас готовых постановок, причем ее вводы почти не доставляли никаких излишних хлопот, — не только свои роли, но и чужие она обычно знала наизусть. Она сыграла Оснельду, Ильмену, Офелию, готовила Артистону, из трагедии этого названия, которая должна была пойти в скором времени.

Поигрывали исподволь и Агния с Аглаей не особенно ответственные рольки. Делали свое дело с охотой, но тускло и связанно. Мадам Любесталь требовала для себя постановки такой пьесы, где бы для нее была сильно-трагическая роль на французском языке.

— По-русски я немножко не чисто могит говориль, — предупреждала она Федора Григорьевича.

Федор только со времени совместных выступлений с Таней начал понимать, какая великая сила заключается в естественном, не подчиненном никаким условностям, содружестве и слиянии в одно целое всех товарищей по сцене.

Когда он исполнял свои сцены с Таней, ему казалось, что они двое являются одним нерасторжимо-слитным существом, что каждый из них немыслим без другого. Удивлялся, как он раньше мог мириться, например, с Офелией — Ваней или Оснельдой — Гришей, а главное, как мог загораться неподдельными чувствами до самозабвения.

С Таней для него в театр вошла какая-то новая жизнь, жизнь самодовлеющей правды.

У Тани была своя собственная своеобразная манера читки стихов, очень певучая, гармонически-звонкая в особо сильных местах, при несколько размеренных, округленных и весьма картинных жестах.

Мадам Любесталь очень одобряла этот «французский стиль», так нравившийся ей в молодости. При всем своем увлечении Андриенной Лекуврёр, мадам в искусстве «déclamation»[33] или «l'action»[34] находила великую артистку не на высоте задачи, слишком упрощенной — «vulgaire»[35]. Идеалом ее в этом отношении являлась Дюкло.

— Ах, Дюкло! Мадемуазель Дюкло! — восклицала старая француженка. — Эти… эти… по-русски нет слов!..

Неудивительно, если взгляды мадам Любесталь на сценическое искусство в какой-то степени привились и Тане. Но только в какой-то степени. Таня то и дело прорывала всякие преграды и отдавалась течению вольного чувства.

Постепенно все представления в доме Серова начали также проходить при непременном участии Тани и даже ее кузин.

Смотрители их спектаклей, состоявшие по большей части из почтенных лиц города, начали поговаривать об учреждении постоянного, настоящего театра.

Федор Григорьевич в первое время не особенно горячо поддерживал эту мысль. Опасался потерять Таню. Без нее он больше не мыслил свое пребывание на сцене.

Когда он поделился своими опасениями с Татьяной Михайловной, она решительно сказала:

— Что бы ни воспоследовало, вопреки всему, я буду с тобою неразлучно… Возврата нет.

Играя на домашних сценах, несмотря на неизменно зажигавшее его присутствие Тани, Федор все же по временам чувствовал легкую неудовлетворенность, какое-то насильственное укорачивание своей внутренней сущности. Похоже было на то, что будто кто-то незримый аккуратно подрезывает ему крылья, мешая свободному полету.

Хоть и не сразу, Федор нашел причину этой неудовлетворенности. Она вытекала из лицезрения все одного и того же ограниченного круга смотрителей. Широкой натуре Федора недоставало толпы, массы, смотрителей всех сословий. Не напудренной и разодетой кучки сдержанных театральных ценителей, а подлинной толпы с ее непосредственной горячностью и откровенностью чувств, с ее бескорыстной привязанностью, которая не может быть расценена ни на какую монету.

Придя к этому выводу, Волков начал поощрять и подталкивать возможность учреждения постоянного, для всех доступного театра.

При встречах с воеводой, бывавшим по своей малоподвижности довольно редким гостем на их представлениях, Федор не упускал случая развивать эту мысль перед всесильным хозяином города.

Внутренно такой же громоздкий и тяжелый, как и наружно, Михайло Андреич бормотал о желательности оного, но ссылался всякий раз на отсутствие средств на постройку.

— Средства потребны немалые, — отдувался он. — Понеже того… уж коли строить, то того… надлежит возвести хоромину превеликую… могущую служить того… прибежищем музам також и в зимнее время… А музы — особы зябкие… печи потребны, то да се… А в казне у нас — шиш…

Упирал все время на общественность начинания. — Мое дело — сторона… Почтенных мужей города, охочих смотрителей за бока берите… На доброхотные даяния оных уповайте… К им и относитесь впредь…

Как-то под вечер Яков Шумский явился к Федору и предложил ему совершить вместе прогулку невеликую.

Федор молча оделся, ни о чем не спрашивая.

Прошлись немного по набережной, толкуя о том, о сем. Шумский свернул в поперечную улицу, пустую и захолустную. Остановился перед большим каменным, нежилым и разрушающимся зданием, — бывшими провиантскими складами. Что там хранилось, неизвестно было, только о провианте запасном давно уже никто не слыхивал.

— Добрая махина, — показал Яков рукою по направлению складов. — Наипаче бесполезная. Разрушается.

— А что там внутри, ведомо тебе?

— Не ведомо, но угадано быть может без ошибки. Мерзость и запустение. Ежели и есть что догнивающее, — догнить оное и на воле может.

— Кому принадлежит сие? — заинтересовался Федор, смекнув в чем дело.

— Государству российскому.

Обошли здание вокруг, увязая в снегу выше колен. Проникли за разрушенную огородку во двор. Заглядывали в зияющие щели полусгнивших дверей.

— Какой театр может быть приуготован, Яков, — загорелся Федор.

— То-то!! — отвечал Шумский. — Требуй здание сие для народа у господина воеводы нашего, також разрушающегося.

На представлении «Синава» у Ивана Степановича присутствовавший там воевода забыл про свою одышку, расчувствовался до увлажнения очей. Притянул Федора к своей необъятной туше, пытался расцеловать, назвал российским Росциусом[36].

Федор нашел момент благоприятным для наступления на воеводу. Он уже давно поделился своими замыслами с Майковым и Серовым. Те советовали выждать, когда на неподвижного воеводу найдет «подвижный стих»…. Очевидно, этот стих нашел. Федор спросил о пустующем здании.

— Како здание, дай бог памяти? — соображал отец города.

— А то, большое, втуне разрушающееся, объяснял Федор.

— Да их много таких. О коем речь?

Федор описал со всею обстоятельностью. Воевода посопел, заотдувался. Промолвил:

— Пригодно буде — можно ослобонить. Поделки иждивением обчим. Без нас. Казна воеводская тоща. Да где, чай! Обветшало зело…

Федор поблагодарил за разрешение и сказал, что с остальным сами как-нибудь справятся.

Не дожидаясь весны, приступили к расчистке складов и выяснению потребных переделок и расходов. Волков и вся его компания были вне себя от свалившейся им удачи.

Заслуживает быть отмеченным, что воевода через несколько дней раскаялся в чуть было не совершенном им благодеянии. Ему пришла в голову неплохая мысль, а ну, провиантская часть улучшится в ближайшие лета? Где хранить тогда дюже добрые запасы? Когда он очень озабоченно заявил об этом Ивану Степановичу, тот прямо взбеленился. Ругался с воеводой непристойно. Назвал его тюфяком, колпаком, кулем рогожным и еще многими поносными и обидными прозвищами.

— Мартын с балалайкой ты, а не воевода-радетель! — кричал помещик. — Эка! Провианты у него обретутся, у сумы переметной! А пошто оные до седня не обретошася? Нако-ся! Эконом сыскался, крыса монастырская! Алибо дождик, алибо снег, алибо будет, алибо нет. А со складом покончено. Обчеству оный подарен есть. Мертвецов с погоста не волокут — дюже дух чижол. Да мы уже и капиталы немалые на подготовку истратили. Плати протори, байбак! Владей своим дерьмом.

— Да из чего платить-то? — испугался воевода. — Где у меня капиталы? И чего ты ругаешься? Слова молвить нельзя… Я сказал: быть возможно…

— То-то, быть возможно. А нам всем ведомо, что сие невозможно, чтобы у тебя запасы казенные завелись. Ну, ладно. Помиримся. Лоджию[37] тебе соорудим, твою собственную. Седалище особое, дабы выдержать возмогло персону твою непомерную. Сидеть будешь в оной лоджи один и пугать всех видом своим грозным, — улещал Иван Степанович воеводу.

Воевода сдался.

Весенние бури

Наступала весна 1750 года. Солнышко день ото дня пригревало все теплее и ласковее. Прошел уже и Алексей — человек божий — с гор вода. По ярославским буеракам звонко журчали мутные, грязные потоки.

Волга посерела и начала пухнуть.

У попов наступал пасхальный сенокос.

Почтенный семинарский хорег о. Иринарх положительно разрывался на части. Он метался от предстояния алтарю к комедийной хоромине: от храма бога живого к храму девы Мельпомены.

Это служение двум богам сразу производило временами изрядную путаницу в кудлатой голове о. Иринарха.

Облачаясь в священнические ризы, он думал о том, како надлежит облачить жрецов Перуновых — Жеривола и Кудояра. Слушая гнусаво-косноязычное чтение своего дьячка Онуфрия, старался запомнить его козелкование, дабы потом заставить тако честь монологи Беса Хулы в «Трагикомедии о Владимире, словенских стран князе»[38], которая уже с месяц как разучивалась семинаристами для выпускного представления.

К великому прискорбию хорега все шло не так, как ему было потребно.

Семинаристы Нарыков Иван и Попов Алексей заканчивали в этом году курс семинарского обучения. К отправлению «Владимира» они не проявляли ни рачения, ни тщания, ни прилежания прежних лет. На пробы являлись с опозданием, прощения не просили, замечания выслушивали не тем местом, как если бы оные их и не касались. Сладкогласные вирши жевали яко ленивые волы солому с крыши, крутили головами, фыркали, как если бы им не по носу пришелся табак. Издевались над велеречием достопочтенного сочинителя. К горячему воодушевлению своего хорега относились с прохладою превеликою. Дерзость свою простирали до того, что чуть ли не каждое указание своего учителя оспаривали с усмешкой, стыдно глумились над его «правилами» во всеуслышание. Прямо бес вселился в непокорных!

«Годи, я вам влеплю аттестацию, — со злобою думал о. Иринарх. — И другие-прочие влепить також не замедлят. Уж как пить дать, а рясы-то вам, наглецам, не видать…»

Растлевающее влияние волковского сарая было налицо. Погибли добрые семена, посеянные любящею рукою о. Иринарха. Досада разбирала почтенного хорега, напрягавшего ум в изыскании каверз, могущих круто насолить его соперникам по хорегии.

«Без помощи Волкова также не обойтиться, — соображал архимандрит. — Покеда ласкою, а там и таскою… Ужо!.. За глумы — глумы, за смешок — оплеуха, за щелчок — десять. Седмерицею ли воздам глупцам, о Господи? Не седмерицею, а семьюжды-десять седмерицею. Помогите мне отправить «Владимира», а там — сочтемся весной на бревнах…».

В кожевенном сарае шла своя дружная и лихорадочная спешка. Все подновлялось, приводилось в порядок. Пока будет готов новый театр, придется довольствоваться старым сараем, вступавшим во второе лето своего существования на потребу словесности российской.

Несмотря на все усилия, к лету новый театр едва ли удастся закончить, а смотрители уже осаждают, требуя скорейшего зачала.

Федор Волков без устали метался от сарая к театру, от театра к конторе, от конторы к «пайщикам», выискивая средства, где только можно.

Плохо обстояло дело с новыми пьесами. Их не было и негде было добыть.

Брат Иван, отправившийся по торговым делам в Питер, получил строжайший наказ привезти все елико возможное. Федор снабдил Ивана просительными письмами к господину Сумарокову, «також и ко многим протчим персонам, к театру отношение имеющим».

Открытие серовского сарая должно было последовать немедленно после пасхи, в ближайший праздничный день, как только явится возможность смотрителям прилично добраться до театра по проложенным через грязный двор мосточкам.

Пока предполагалось ограничиться старыми постановками, благо смотрители готовы были смотреть и старое.

Попутно Федор Григорьевич работал над оперой итальянца Метастазио «Титово милосердие», переводя ее, совместно с Ваней Нарыковым, на российский язык. Где-то, говорят, уже имеется русский переклад, да как его добыть? Быть может, брат Иван из Питера доставит…

Работа над «Милосердием» — кропотливая и нудная. Проходит она почти вслепую, больше по догадкам. Итальянский язык знает один только Федор, и то явно недостаточно. Приходится руководствоваться больше по знаниями в латыни, которая всем небезызвестна. Итальянский текст перекладывается по малости, по словечку, по догадкам и домыслам, через пень-колоду.

Однако опера Федору Волкову нравится. В ней он рассчитывает применить свои музыкальные познания и способности. Пишет партитуру церковными нотными знаками. Подбирает и подгоняет музыку по народным мотивам. Придумывает свою. Составляет, слаживает, совокупляет оркестр из инструментов, никогда и не снившихся заправским музыкантам. Развел целую «ораторию». Обучает охочих ребят орудовать на этих инструментах.

Увлекает мысль, что все делается самими, «из головы», без помощи каких-либо руководств и подсказок.

Дело идет туго, но все же подвигается по малости Ведь и время движется по малости, однако ворочает какими делами!

На пасхе было два представления. На домашнем театре Серова — «Артистона», и она же в доме Майкова. Оба раза при участии Татьяны Михайловны.

Кроме того, у Майковых была прослушана дополненная «Федра» на французском диалекте. Татьяна Михайловна вызвалась переложить трагедию Расина на российский язык. Федор Григорьевич горячо одобрил предложение.

Доморощенные пииты Алеша Попов и Ваня Нарыков мечтали уже положить еще не существующий перевод на российские стихи, по примеру господина Сумарокова.

С участием Татьяны Михайловны в летних представлениях вопрос стоит открытым. И неприятно открытым. Довольно, казалось бы, мягкий и покладистый во всем Иван Степанович уперся на том, что де невместно его племяннице, и вообще барышням хорошего круга, комедиантствовать в каком-то кожевенном сарае. Неприлично показываться накрашенными перед чумазыми, невежественными мастеровыми и прочим подлым людом.

Исподволь, но неукоснительно проводимые о. Иринархом подзуживания Майкова делали свое дело. Иван Степанович заметно изменял свои взгляды на служение театру. Он все чаще отваживался развивать перед Таней и Федором, обыкновенно порознь, резоны вроде того, что де благородный домашний театр — одно, а обчественный сарай — нечто совсем другое; что, мол, на девиц, рискнувших подвергнуть себя публичному обозрению на показ разного сброда, оный сброд начинает смотреть как на доступных непотребных девок.

Пусть на просвещенный взгляд это представляется совсем иначе, так ведь он и не имеет никаких возражений противу выступлений перед людьми почтенными и благородными. Сие он доказал со всею широтою своих воззрений европейских, позволив своим дочерям и племяннице упражняться на благородном театре целую зиму. Что же касаемо до снисхождения до черни, до панибратства с нею, то воля ваша, а оное несовместно ни с положением девиц приличных, ни с высоким достоинством дворянским.

Последнее объяснение на эту тему происходило в кабинете Ивана Степановича, в присутствии Тани и Федора. Волков до глубины души был возмущен и разгневан рацеями помещика. Внутренно дал себе слово не переступать более порога этого дома и вообще направить свою театральную деятельность по иному пути, какими бы последствиями это ни угрожало.

Во время этого неприятного объяснения и со стороны Федора и со стороны помещика было сказано много резких и лишних слов.

Татьяна Михайловна сидела бледная, с неподвижным, каменным лицом, почти не произнося ни слова. Только судорожно сжимаемые пальцы да вздрагивающие ресницы полузакрытых глаз выдавали ее сильное внутреннее волнение. Федор Григорьевич с трудом подавлял в себе неодолимое желание нанести хозяину тяжелое оскорбление. Наконец-то этот барин, который умел так мягко стлать, показал свое подлинное лицо! Оно и к лучшему. Федор начал прощаться. Молча поклонился помещику. Татьяне Михайловне сказал:

— Простите, я должен покинуть этот дом. По причине… занятости моей.

Таня подняла на него глаза, полные тоскливой мольбы. Не то протянула Федору руку на прощанье, не то пыталась ухватиться за него.

Федор не счел себя вправе уйти, не ободрив девушку хоть чем-нибудь. Он обеими руками схватил ее руку, крепко стиснул ее. Произнес как можно выразительнее:

— До скорого свидания, Татьяна Михайловна.

В ответ послышался какой-то неопределенный звук, похожий на неясно произнесенное слово или на стон.

Драма во французском изложении

Федор страдал всего более из-за невозможности увидеться наедине с Таней. Зная ее порывистую, неуравновешенную и глубоко чувствующую натуру, он вправе был ожидать самой неожиданной развязки. Чтобы предотвратить возможные осложнения, необходимо было увидеться и договориться с Таней.

Федор в сумерках целыми часами бродил возле дома Майковых, выжидая, не появится ли мадам Любесталь, а быть может и сама Таня.

Однако все ожидания были тщетны. Дом Майковых, казалось, вымер. Изредка через ворота приходили и уходили дворовые. Федор тщетно ломал голову, каким бы путем подать Тане весточку или знак, что ему необходимо с ней встретиться. И ничего не мог придумать. Вмешивать в дело дворовых людей Майкова было и рискованно, и претило открытому характеру Федора. Кое-где в окнах зажигались огоньки, изредка мелькали чьи-то тени, — быть может, ее. Но на крыльце никто ни разу не показывался.

Пробродив без толку час и два, Федор медленно уходил, поминутно оглядываясь и на что-то надеясь.

Дома — раздумье и бессонная ночь. Все равно ложиться бесполезно, — до света не уснешь. Брал фонарь, шел на постройку. Лазал с опасностью для ног по развороченному провиантскому складу. Прикидывал, что уже сделано и сколько еще потребно сделать. Такие осмотры были неутешительны и бесцельны, но они помогали на время забыться. Федор и днем, когда работали плотники и каменщики, забегал туда поминутно, точно надеясь на какое-то чудо, способное подвинуть стойку. Никаких признаков чуда не замечалось. Все шло так, как и должно было идти при случайном поступлении средств и при ограниченном числе рабочих. Да и этих нередко нечем было оплатить во-время.

Иногда ночью, во время бессоницы, Федору вдруг казалось, что он напал на верную мысль, каким путем облегчить и ускорить работу в той или иной части театра. Он поспешно вскакивал, наскоро одевался и с фонарем бежал на постройку. Такие мысли обычно оказывались обманчивыми.

Проходили дни теплые, радостные. Не веселили они только сердце Федора, не чувствовал он в этом году благотворного действия весны.

Как-то под вечер Федор сидел один за столом у себя во флигеле, бесцельно и бессмысленно глядя на чистый лист бумаги. Смеркалось. Незаметно юным телом овладела какая-то расслабленность.

Встряхнув волосами, Федор пришел в себя. Совсем темно. Надо вздуть огонь.

«Неужели я вздремнул? И то. Все эти ночи не сплю, выбился из сна вчистую».

За дверью кто-то скребется или шарит ручку двери.

— Кто там?

Не отвечают. Федор подошел и широко распахнул дверь. Из темноты выступила чья-то закутанная фигура.

— Мадам Любесталь!..

— Эти я, mon cher ami… Здесь такой темь… Я боялься провалить куда в подземель. Ви один, мосье?..

— Да, да, мадам, входите. Ну, что у вас? Случилось что? Что же вы молчите, мадам? Как Татьяна Михайловна? Да говорите же!

Француженка тяжело опустилась на стул.

— О, mon Dieu!.. О, mon cher ami!..[39]. О, мой маленьки птичка!..

— Да будет вам охать, мадам! Скажите хоть два слова, да нужные. Ведь все ваши оханья муке подобны! — раздраженно воскликнул Федор Григорьевич.

— Терпень, мосье! Немножки терпень!.. И немножки это… galanterie[40]… вежлив… Ви имейт говориль с французски дам, — она перешла на свой всегдашний, слегка обиженный тон. — Я випольняй мой миссий честни!

Француженка порылась в бесчисленных складках своего корсажа, извлекла из его глубин мелко сложенную бумажку, торжественно положила ее перед Федором на стол.

Федор прочитал неясные карандашные строки:

«Я перенесла ужасную бурю. Она едва не смела меня совсем. Хочу вас видеть. Подробности от м-м Л. Т.»

Мадам Любесталь, со множеством лирических отступлений и риторических украшений, на две трети по-французски, передала подробности разыгравшейся у Майковых драмы.

Федор понял только следующее.

Тотчас после его ухода в тот злополучный вечер мадам Любесталь вбежала в кабинет Ивана Степановича на раздавшиеся там ужасные крики.

«Разъяренный, как тигр», мосье Майков неистовствовал, мечась по комнате. Он сорвал с себя парик, потрясал им в воздухе и призывал все громы небесные на свою непокорную племянницу.

— Ви подумай, мосье: гром небесни на этот маленьки птичка! — возмущенно восклицала мадам Любесталь, вытирая платочком свои глаза.

Майков бушевал долго, «отводиль душ», по выражению мадам. Танечка, с виду спокойная, только мертвенно-бледная, «как мраморная Ифигения», стояла, прислонившись к креслам и, казалось, выжидала, когда утихнет бешенство дяди. Наконец, «разъяренный тигр» прекратил свои рыкания и повалился обнаженной лысой головой на стол. Тогда заговорила «тихая, бедная овечка». Она сказала, что ее благодарность к нему безгранична; она понимает, что он заменил ей отца, но она не может оставаться тепличным цветком, будет делать то, что велит ее сердце…

Последние слова были заглушены новым взрывом бешенства «разъяренного тигра» и двумя истериками «обескровленных им двух несчастных жертв». Под страшные истерические вопли старых дев, «захлебывавшихся слезами на большом диване», Иван Степанович «громовым голосом» крикнул слуг, которым приказал схватить «негодяи мадемуазель, связать ее и бросить в темниц». Проще — запереть в темный чулан под лестницей.

Тогда Таня, — «о, ужас! ужас!» — схватила со стола «остри стилет» — разрезной нож — «и вонзаль его прямо себе в беленьки грудки».

— О, мосье! О, мой добри бог! Я не видель свет! — с трагическим пафосом вскрикивала француженка. — Но добри француски бог подвинуль меня совсем близко к этот несчастий птичка… Я успель схватиль за стилет и отклонил страшни оружи в сторонки. Voilá, monsieur[41], — француженка показала свою забинтованную руку. — Пораниль отшинь опасни…

— А Таня, Таня? Что с Татьяной Михайловной? — допытывался Федор, отстраняя руку, которую француженка разбинтовывала, чтобы показать рану.

— Бедни птичка опустиль на кресло. Я сам вигоняль слюг… Сам зажималь ее ранки в платок, — маленьки ранки поверх, — сам обливаль из графин двух мадемуазель… И сам ругаль последни слёв ужасни мосье.

В общем, все обошлось благополучно. Ранения Тани и мадам Любесталь перевязали накрепко. Иван Степанович похныкал и снова надел свой парик. Старые девы обсушились и поправили свои завивки.

Таня страдает «не от ранки на грудь, а от рани на сердце», — пояснила мадам.

Француженка еще долго болтала, то и дело возвращаясь к различным подробностям этой семейной драмы.

Дальше выяснилось, что старый мосье очень расстроен, никого не желает видеть и завтра уезжает в свое поместье, за сорок верст. Ему готовят дормез[42].

Самое существенное, как это и должно было быть, мадам приберегла к самому концу.

Таня желает видеть «мосье Волькоф». Просит завтра зайти, как всегда, под вечер, к ним в дом смело и открыто, независимо от того, уедет в имение дядя или нет. Она будет ждать непременно.

Федор Григорьевич обещался быть.

Эпилог к драме по-русски

Благодаря забавной передаче мадам Любесталь, эта в общем, конечно, тяжелая и неприятная история с Таней начала представляться Федору несколько в комическом виде. Вспоминая патетические речи мадам, ее уморительную мимику и ее геройское участие в предотвращении драмы, Федор несколько раз улыбнулся.

«Итак, старик уезжает проветриться, — думал Федор неотвязно все об одном и том же, уже лежа в постели и тщетно пытаясь заснуть. — Ведомо ему о приглашении моем или нет? Ежели нет, то сие неприятно. Выйдет как бы по-воровски… Али по-детски задиристо. Последнее — в характере Тани!..

Уедет Майков — помощи обещанной не даст… И лучше. Не хочу я помощи никакой от господ подобных. Удушением нравственным пахнет сие. А задержки новые с театром? Вывертываться надлежит как ни на есть, но осторожнее. Силами своими. Рублев бы два ста пока… Глядишь — и управимся в главном. Из дела взять остатние? Похерить участие свое в волковских заводах начисто? Мать дюже распалится…»

С этими невеселыми мыслями Федор наконец заснул. Было уже совсем светло.

Проснулся Федор поздновато, часу в девятом. Заглянул в комнату брат Гаврило:

— Не вставал еще? Али недужится? Там тебя в конторе рабочие дожидаются.

Федор вскочил. Со стройки?

— Надо быть, нет. Чужие. Ситниковских я видел как бы. Анучины тож.

«Что им до меня?» — думал Федор, наскоро одеваясь.

В конторе собралось человек с десяток рабочих. Некоторых Федор знал лично, других видел на комедиях в сарае. Вот эти двое — с полотняной фабрики Ситниковых; эти надо быть, позументщики от Анучина.

При его появлении, кто сидел, встали.

— Доброго здоровья, братцы, — поздоровался Федор.

— Здравствуй, Федор Григорьич, — ответили ребята.

— Вы ко мне? Долго ждете? Вот чудаки! Чего же ране не послали?

— Да нет, мы токмо что ввалимши, — раздались голоса.

— По какому делу-то? И по-праздничному так? — рассмеялся Федор. — В кумовья, что ли, звать? Али в отцы посаженные?

— Во-во! В отцы и есть! — весело подхватил разбитной, вихрастый и курносый парень Ефим Тяжов, ярый участник канатчиковских забав. — В комедианты пришли наниматься всей ватагой…

Рабочие дружно загалдели;

— Выходит, как бы и так… Вроде что…

— Больно много вас, робя. Помещать некуда. И прокормить такую ораву не в силах буду.

— Сами прокормимся, — смеялся Тяжов. — Опосля комедии по клетям, да по огородам.

Опять все посмеялись:

— На огородах-то еще, кроме прошлогоднего хрена, ничего нет.

— Ну ладно, робя! Неча тары-растабары да лясы точить. Выкладывай дело. Говори ты, Анфим, — прервал галдеж суровый Глеб Клюшкин.

— Вот како дело-то, Федор Григорьич, — начал, слегка стесняясь и почесывая в затылке, ситниковский Анфим. — Робята, вот, дюже затею вашу одобряют. И во дворе котора, и котора строится. Око нам сподручно, в кабак чтобы пореже бегать, ну и прочее. Вот робята и решили… Дела-то твои не шибко идут, ведомо нам, в рассуждении, значит, капиталов… А дело того, поспешения требует…

— Давай начистоту! Будя сусло рассусоливать! — раздались голоса.

— Загалдело воронье! Нет рассуждения, чтобы по-обстоятельному, — огрызнулся Анфим.

— Правильно, Анфим, вали дале! — поддержали другие.

— Так вот, — продолжал Анфим, теребя в руках шапку, — робята, значит, всей артелью… собрамши малу толику… как ты задарма нас пущаешь… Ну и все. Заручку оказать тебе желают. Давай-ко, Митряй!

Митряй поднял с полу в углу увесистый мешок и положил его на стол перед Федором. Мешок глухо звякнул.

— Что тут у вас, братцы? — начал догадываться Федор.

— На расходы собрамши тебе. Уж не обессудь, скоко в силах. Вроде как наш пай. Всю зиму по мастерским собирали. Кто скоко может, значит, посильно… Все! — закончил Анфим, отодвигаясь в сторонку.

Выступил Митряй Анкудинов, с пуговичной, хорошо грамотный парень, бывший, очевидно, у артели казначеем. Развернул серую мятую бумажку, разгладил ее, положил поверх мешка.

— Два ста и полета с гривной тута… Вот. Все замечено, с кого и скоко. Покеда, може, обернешься, а там — сызнова робят можно обежать…

Федор до глубины души был растроган искренностью и сердечностью приношения.

— Ребята, ребята! — сказал он, покачивая головой. — У самих ведь последнее!

— Последняя у попа жена, да и та обчая, — ввернул Ефим Тяжов.

Все захохотали.

— Ну, спасибо, братцы, — сказал взволнованный Федор. — Кабы знали вы, как вовремя потрафили!.. Лучше и нельзя.

— В точку, значит? — засмеялись рабочие.

— Уж так-то в точку! Баре наобещали, да на попятную. А свое что было, мы с Серовым просадили вчистую.

— Ну, Серов, чай, не все, — сказал кто-то.

— Кто его ведает? Сказывал, больше не в силах.

— Поддержим! Не робей, воробей! — подбодрял Ефим.

— Растроган я, друзья, — говорил Федор. — Чую, немало трудов стоило вам оное.

— Труды — что! Лаптей много истрепали за зиму, бегаючи, — не унимался веселый Ефим. — Когда мекаешь комедии-то в дело двинуть, Григорьич?

— Дворовую — в воскресенье зачнем. Милости прошу всех. Гостями дорогими будете. И ребят других тащите, всем добрые места будут, не в пример прочим. А ту, что строится, — надо быть, не раньше осени. По-теплому она будет.

— Важно! В зиму-то оно и пристань нам. А то по нарам валиться — бока болят, в кабак бежать — сугробов дюже много. Да на пуговицы анафема-целовальник и не отпущает, — балагурил Ефим.

— Да, вот чего, Григорьич, — вспомнил Анфим. — Наказ от робят: задарма чтоб не пущать. Пеню положь каку малую. На оборотку чтоб было. Чистоган, значит. И с сарая також.

— Нет, братцы, в сарае пущай уж как было остается. А с театром — посмотрим. Задачку вы мне задали, ребята. Ценна ваша помощь и благовременна. Токо как я с вами рассчитываться буду? В кой срок вернуть смогу?..

— Каки расчеты! — загалдели голоса. — И с кем расчет вести? Поди, упомни всех, кто давал! Айда, робя! Не праздник, чай. Хозяева, поди, скулят и то…

— Прощенья просим, Григорьич. Бывай здоров.

— Помните, ребята, сие пай ваш в дело. Хозяева вы теперь равные, — говорил Федор, прощаясь с каждым за руку.

— Пай, пай, ладно! Пошли, робя!..

Федор проводил гостей до ворот. Он был сверх меры доволен нежданной помощью и горд сознанием, что его дело, оказывается, далеко не безразлично для тех, кому каждый грош достается потом и кровью. Сознание понятой полезности дела воодушевляло его.

Когда Федор Григорьевич подходил к дому Майковых, уж совсем смеркалось. От огромного запущенного сада пахло сыростью и распускающимися почками. Без конца перекликались какие-то две неизвестные Федору птички, и все одними и теми же словами: «Тилинь-тинь-тинь-тинь!.. Тилинь-тинь-тинь-тинь!..» Федор невольно замедлил шаги и долго слушал их переговоры. В переводе на человеческий язык получалось что-то вроде: «Поди-ка ко мне… Поди ты сюда…» — и так без конца.

Широкие ворота господского дома были открыты настежь. Во дворе, у самых ворот, конюх или кучер лениво, одной рукой, подгребал граблями натрушенное сено. Бесконечно тянул одно и то же:

«Ла-а-асты… Эх, да ла-стычка…

На-а-апро… Эх, на прота-алинке…»

Свободною от работы рукою певец зажимал левое ухо — для звучности. Увлеченный своей музыкой, он не слышал оклика Федора Григорьевича. Пришлось повторить дважды.

— Ты, что ли Егор?

— Ась?

— Ты, Егор?

— Егор весь вышел, а я за него, — неторопливо ответил незнакомый голос.

— Как барин?

— Барин-то? А барин, как барин. Ништо ему… Не наше горе…

«Ла-а-асты… Эх, да ла-астычка…»

Федор махнул рукой и направился к крыльцу. В доме ни одного огонька. Постучал раз, и два. Не открывают. Постучал сильнее и продолжительнее. Где-то хлопнула дверь. Послышались шаги. Федор покашлял.

— Кто тамо-тка?

— Я… Волков.

Долго отодвигали тяжелый засов. Дверь открылась. Старый слуга, которого в доме все звали Кирюшкой, поднял с пола зажженный фонарь.

— Здравия желаю, Федор Григорьевич.

— Здравствуй, Кирюша. Барин дома?

— Никак нет. Барин изволят быть уехадши. А барышни?

— Не изволят принимать. Недужны дюже…

— Как? Все три?

— Никак нет. Токмо две персоны…

Наверху лестницы со звоном распахнулась стеклянная дверь. На площадку стремглав выскочила растрепанная, возбужденная мадам Любесталь с медным шандалом в руках.

— О, mon Dieu! Mon cher ami!.. Quel horreur![43]

— Что случилось, мадам? — в тревоге закричал Федор, взбегая на верхнюю площадку лестницы.

— О! Я биль под арест! Ви подумай, мосье! Я, французски гражданка, биль под арест! Чулян! Под лестниц! Под страж!.. О!.. О!.. Я, его подруг жизни!..

Она хватала за руки Федора, обливая и себя и его растопленным салом с шандала.

— Успокойтесь, мадам… Говорите толком, что случилось?

Мадам Любесталь с треском, как барабанную дробь, просыпала целый поток французских проклятий.

Она была в каком-то бесформенном капоте, в клочья изодранном на груди. Ни парика, ни пудры. Жидкие седые косички беспорядочно торчали во все стороны. Глаза метали искры. Губы работали с поразительной быстротой, ни на мгновение не останавливаясь и разбрасывая брызги во все стороны.

Поставив шандал на балюстраду лестницы, она что-то представляла в лицах, ни на секунду не ослабляя потока слов.

Выждав момент, когда француженка захлебнулась, наконец, словами и закашлялась, Федор сказал:

— Мадам, поймите, что я ничего не понял. Вы говорили на языке мне не знакомом. Вся ваша прекрасная декламация пропала даром. Не будете ли вы добры повторить все это сначала, но по-русски?

Мадам Любесталь, повидимому, начинала приходить в себя. Она подбирала свои косички, терла лоб, хмурила брови, как бы с трудом собирая растерянные мысли. Наконец, сказала почти спокойно:

— Они уехаль.

— Кто? Куда?

— Стари тигр и Танья. Моску.

— Иван Степанович и Татьяна Михайловна? В Москву?

— Оу да, мосье. Я же все сказаль…

— Когда? Когда сие случилось?

— Когда? Когда биль еше темно. Прежде два слюг виносиль маленьки птичка в дормез. Потом посадиль туда эти ужасни тигр. Et c'est tout…[44] О, мосье! Птичка биль как неживой. Ми ничего не предвидиль… Я питаль вирвать птичка из когти тигр, а он… О quelle horreur! — Тигр наказаль слюг посадиль меня темниц, под лестниц, и там держаль до вечер. Меня! Французски гражданка и свой подруг жизни!.. О, mon Dieu, mon Dieu!.. Я желаль положить руки на себя, мосье.

Федор молча повернулся и начал медленно спускаться с лестницы. Вслед ему неслись неистовые вопли мадам:

— Мосье!.. Мосье!.. И ви меня покидаль! О, каки ужасни людь!..

Федор больше ее не слушал. Он молча, не оборачиваясь, спустился с крыльца и медленно пошел прежней дорогой вдоль сада. Две неугомонные птички все еще перекликались:

«Поди-ка ко мне… Поди ты сюда…»

В дальнюю дорогу

Подходило к концу второе лето существования комедии в кожевенном сарае. Из новинок за все лето была показана только одна маленькая комедия Сумарокова «Трисотиниус». Да по настоянию о. Иринарха показали «Трагикомедию о Владимире», ранее отправленную в соборном доме. Новых пьес не было. Зато все старые были вытвержены на зубок; каждый знал и свои и чужие роли. Играли, не пропуская ни одного праздника. Трагедии «Хорев», «Синав и Трувор», «Артистона», «Гамлет» — сменяли одна другую. Не забывали и комедий: шли «Бедный Юрген» и «Всяк Еремей».

«Титово милосердие» было совсем готово, и перевод и партитура. Шло усиленное разучивание музыки сборным, очень своеобразным оркестром, а также — довольно несложных номеров пения некоторыми участниками.

Опера приберегалась к открытию «большого театра», Изменился значительно состав смотрителей, по сравнению с прошлогодним.

Городская знать почти перестала посещать сарай. Зато от своей публики положительно не было отбоя, сколько бы раз ни повторялась одна и та же «комедия». Ни о Татьяне Михайловне, ни о самом Майкове не было никаких известий. Они как в воду канули.

Заходила несколько раз мадам Любесталь. Она была попрежнему настроена очень воинственно, угрожала «тигру» всеми карами неба и собственными когтями, но решительно ничего не могла сообщить о Тане.

Федор вначале остро и мучительно переживал разлуку с Татьяной Михайловной. Безотчетно, как в полусне, делал, что полагается: разговаривал с людьми, глядел на стройку, пил, ел, играл. Но мысли его были от всего этого далеки, он весь как бы погрузился в такое недавнее, теперь безвозвратно отлетевшее прошлое.

Совсем неожиданно для себя, в одно раннее солнечное утро вскочил с постели, полный какой-то бунтующей энергии. Сам удивился давно не испытываемому приливу сил. Лихорадочно оделся и сразу же с головой окунулся в бесчисленные дневные хлопоты. Так и пошло день за днем.

«Точно в освежающую воду прыгнул», — удивлялся Федор; и он больше всего боялся, как бы этот приток сил не иссякнул так же неожиданно, как и появился. Но поток не иссякал, и Федора это радовало. Как он ни гнал прочь «ненужные» мысли, они иногда побеждали его волю, подминали под себя, заставляли возвращаться к прошлому. Однако это прошлое, еще недавно такое острое, сладкое и вместе мучительное, понемногу тускнело, заволакивалось не совсем неприятной дымкой легкой грусти, налетом какого-то призрачного, слегка будоражащего тумана. Временами туман как бы сдувало ветром, и тогда попрежнему становилось мучительно и больно. Но такие моменты обострения проходили быстро, и снова все заволакивалось грустно-призрачным туманом.

Ежечасная сутолока напряженной и любимой работы все меньше оставляла времени на длительные размышления по поводу случившегося.

К сентябрю зимний театр в основном был готов. Получилось совсем приличное и внушительное здание, хотя и довольно невзрачное с виду. Не хватало средств побелить его или окрасить должным образом.

Внутри помещение вышло и совсем хорошо — в два яруса, с удобной и вместительной галлереей — как и подобает в настоящем театре. Сплошные сиденья для смотрителей шли, повышаясь, длинными рядами. По сторонам были отгороженные боковые места. Кроме того, впереди — четыре особо выгороженные «лоджии» для начальства, согласно условию.

Имелось достаточное количество печей, но пока не было средств купить дров.

Зал был чисто выбелен, и даже местами расписан «блафонами»[45].

Федора Григорьевича радовал вид сцены — высокой и просторной, с закрытыми помещениями для комедиантов по сторонам и с пристройкой для хранения театрального имущества сзади.

Сейчас в театре шла полным ходом внутренняя отделка, покраска и местами обшивка тесовыми панелями.

Вся архитектурная часть работы была выполнена по планам самого Волкова.

Изготовлялись кустарным способом, заново, декорации для всех постановок. Декорации из сарая по новому помещению не годились. Их решили употребить на вспомогательные поделки. В изготовлении декораций, кроме Ивана Иконникова, совсем забросившего свою богомазную работу, и самого Федора, принимали деятельное участие решительно все охочие комедианты. Каждому находилось дело по плечу: кто подмазывал, кто подклеивал, кто подколачивал, кто грунтовал.

Федор Григорьевич составлял примерные рисунки, делал чертежи, сам расписывал «блафоны». Сильно пристрастился к этому делу способный на все Ваня Нарыков. От усердия и горячности он постоянно ходил перемазанный красками.

Дед Вани, дьякон Дмитрий, буквально купался с утра до ночи в горшках с красками. Свое длинное поповское полукафтанье, с честью прослужившее ему около полувека, он заменил более коротким и не менее бесформенным, выговоренным им за какую-то услугу о. Иринарху из тряпья оружейной палаты. Дьякон наименовал свое новое одеяние «плафором», но едва ли оно могло иметь точное наименование на человеческом языке, в силу фантастичности своего покроя. Во всяком случае, отставной дьякон со своим «духовным» видом развязался, даже расплел и расчесал свою косичку, — «обмирщился», как он заявлял всем и каждому.

Благодаря своему преображению, дьякон получил от поповской братии презрительную кличку «стрюцкой». Однако и сам не оставался в долгу. «Костерил», по его собственному выражению, длиннополых халдеев на каждом углу и по всякому поводу.

Кружевницы сестры Ананьины, Ольга и Марья, в семье охочих комедиантов считались своими людьми. Смелой и хорошенькой Манечке только что исполнилось семнадцать лет. Ольга была на два года старше. Они содержали себя и старуху мать вязаньем кружев, считались хорошими мастерицами. Отец умер давно, поэтому девицы с детства привыкли чувствовать себя сами «головами» и за свои поступки были ответственны только перед собой. Обе были достаточно грамотны. Старшая даже слыла начетчицей и сама обучала соседских ребят «грамоте с указкой».

Будучи «дролями»[46] Гриши Волкова и Якова Шумского, сестры все время вертелись в среде комедиантов и кончили тем, что начали сами проситься в актерки.

Федор Волков, потерпев неудачу с двумя Танями — Поповой и Майковской, — медлил с принятием их услуг.

В середине сентября вернулся Иван Степанович Майков, — один, без Татьяны Михайловны.

Он, как ни в чем не бывало, явился на последнее представление «Артистоны». Сидя в первом ряду, много хлопал Федору, игравшему Дария. Кричал: «Фора!»

В перерыве забежал во флигель, где одевались комедианты, поздоровался с каждым за руку, всех расхвалил. Восторгался царственностью Федора Григорьевича в одеянии Дария, обнимал его за талию. Несколько раз произнес почему-то по-французски: «Charmant, charmant!..»[47] — очевидно, пытаясь выразить этим высший род похвалы.

Федору все это было чрезвычайно неприятно. Он деликатно уклонялся от восторженных похвал «балаболки», как он мысленно называл помещика. Не разговаривал с ним ни о чем, не задал ни одного вопроса.

Иван Степанович поинтересовался, как с постройкой, не требуется ли денег. Федор ответил, что постройка в общем закончена, а со средствами он как-нибудь обернется.

— А! — изрек, кивнув головой, Майков. — Добро. Сие весьма приятно слышать. В случае крайности, дорогой мой друг Федор Григорьевич, вам, полагаю, небезызвестен порог моего скромного жилища. Не стесняйтесь, милости прошу, адресуйтесь запросто, во вся дни и часы. Как сие говорится между добрыми друзьями: «еже могу — помогу».

Федор поблагодарил за расположение. Повторил, что едва ли что понадобится, — все, почитай, закончено.

— Когда же оный долгожданный храм муз открыть надеетесь? — поинтересовался Майков.

— Месяца через два, полагаю, — нехотя отвечал Волков.

— Долгонько, долгонько. Смотрители ваши ждать соскучатся. Я первый.

Уходя, уже с порога, как будто только что вспомнив, Майков фальшиво сказал:

— Да!.. Эка память!.. Ведь вам кланяться приказано. Нижайший и почтительнейший привет издалека, любезный вы мой друг Федор Григорьевич. Совсем из головы вон у старого.

Федор поблагодарил едва заметным наклонением головы. Он еле сдержал себя, чтобы не выбросить наглого помещика за порог. В душе с угрожающей внезапностью забушевали все пережитые весною бури, утихомиренные с таким трудом.

Он еле доиграл спектакль, путаясь в словах, делая не то, что полагается, сжимая до боли кулаки и зубы от обиды и негодования.

Придя домой, Волков не в силах был дольше владеть собой. Заперся у себя в комнате, упал головой на стол и разразился глухими, бесслезными и почти беззвучными рыданиями, — такими мучительно-невыносимыми, выматывающими всю душу, овладевающими в минуты оскорбительных переживаний сильными и чистыми натурами.

Это были не злоба и не ненависть к кому-то в отдельности, а безграничное негодование против людской низости вообще, против пошлости, тупости и лицемерия, против непреоборимого влияния косных, темных и злобных сил на все, что стремится выйти из-под их власти.

Едва ли не мучительнее всего для Федора было сознание присутствия личных мотивов в его безграничном негодовании. Эта мысль доводила его до бешенства, увеличивала разлад с самим собою до невыносимых страданий.

Волков несколько дней не выходил из своей комнаты. Сидел запершись, ссылаясь на недомогание. За эти несколько дней он многое передумал и перечувствовал.

«Хочешь выйти победителем из жизни — личное исключить», — постепенно оформилась в голове спасительная мысль.

Федор понемногу начал успокаиваться. Он принял решение все перенести ради своей излюбленной мечты. Поставил себе задачу — преодолеть все препятствия, побороть всякие влияния темных сил, как бы они ни были упорны, выйти победителем из борьбы.

Представления в новом большом театре открылись только 26 декабря, тою же «Артистоной».

У входа в театр было выставлено тщательно расписанное, красочное «Уведомление к смотрителям». Приглашались посещать театр «всякого звания смотрители», с посильною платой, «кто како возможет, от двух денежек до двух алтын за персону»[48].

Театр в день открытия был переполнен сверх меры, хотя и вмещал около тысячи человек. Почти всегда бывал полон и в менее торжественные дни. Играли все праздничные дни, на святках иной раз даже по два раза — в полдень и в пять часов вечера. Мясоедом пробовали устраивать представления на буднях, — смотрителей не набиралось достаточно.

7 января 1751 года был большой день. Впервые было представлено «Милосердие цезаря Титуса, или Милость и снисходительство, опера в трех переменах, с прологом, сочинение г. Метастасио, в российском переложении Федора Волкова с компанией, с музыкою, сочиненною и подобранною оным же Волковым».

Тита играл Федор Волков, Вителлию — И. Дмитревский (такова была театральная фамилия Вани Нарыкова), Сервилию — А. Попов, Секстуса — Я. Шумский, Анниуса — Гаврило Волков, Публиуса — Григорий Волков.

Участвовало всего до пятидесяти человек с певцами и музыкантами. При одном из повторений пьесы на роль Сервилии была подготовлена Ольга Ананьина, названная в объявлении Егоровым 1-м.

При ее первом появлении на сцену откуда-то с галдареи послышались смех и крики:

— Глянь-ко, братцы! Баба! Ей-пра, баба!..

В дальнейшем, исподволь, Федор начал вводить на женские роли то Ольгу, то Марью Ананьиных. Смотрители понемногу привыкали.

Сестры, в особенности младшая, Марья, оказались очень смелыми и понятливыми ученицами.

При воеводе образовался самочинный «градский совет по смотрению за делом комедиантским», В него входили, в числе других, Майков и о. Иринарх.

«Совет» в дела театра не вмешивался, но «имел смотрение» за выбором пьес для представления. Изредка навязывал Федору Волкову ту или иную «комедию».

Таким образом, в течение года существования большого театра были поставлены «Комедия об Эсфири» и «Комедия об Юдифи, или Артаксерксово действо».

Почтенный семинарский хорег, при выпуске из академии Ивана Нарыкова и Алексея Попова, «влепил»-таки им в аттестат «по жирному колу с картошкой» за поведение и повиновение. Подобными же знаками внимания удостоили их и некоторые другие «профессора», — из солидарности с о. Иринархом.

Из привезенных Иваном Волковым из Питера пьес были представлены две трагедии Михаилы Ломоносова: летом — «Тамира и Селим» и совсем в конце года — «Демофонт».

Сыграна была также комедия Сумарокова «Чудовищи».

Театр в Ярославле постепенно становился потребностью широких слоев населения. Очень незначительная плата за вход не могла являться серьезным препятствием. Кроме того, Федор Волков, по просьбе своих приятелей-рабочих, широко использовал систему кредитования «до получки». В виду низкой платы за смотрение, театр постоянно приносил некоторый убыток, особенно в зимнее время, когда требовалось большое количество дров, чтобы натопить такое огромное помещение. Много средств съедали свечи. Время от времени особо преданные театру смотрители устраивали доброхотные сборы и таким образом покрывали убытки.

Всем было известно, что заводские дела Волковых идут очень плохо, а купец Серов отстранился от комедийного баловства.

Федор Григорьевич упорно не желал пользоваться поддержкой Майкова и его компании, хотя Иван Степанович неоднократно и предлагал театру свою помощь.

В первый день нового, 1752 года торжественно отпраздновали годовщину существования первого постоянного общественного театра в Ярославле. Возобновлен был так полюбившийся Федору Волкову первенец российской словесности и российского театра — «Хорев».

Оснельду, под именем Егорова 2-го, играла Манечка Ананьина. Она не обладала тою силою прирожденной страстности, какую в былое время вкладывала в каждое свое слово, в каждое движение Татьяна Михайловна, но в ней было много жизненной простоты и непосредственности, вместе с какою-то, свойственной только ей, покоряющей смелостью, даже дерзостью по отношению ко всему, с чем она входила в соприкосновение. Манечка все, что бы она ни делала, рассматривала с точки зрения личного удобства, своих потребностей, неясно сознаваемых, но непроизвольно выдвигаемых внутренним чутьем на первый план. Ее трудно было чем-либо смутить или поставить в зависимое положение. У девочки на все был простой ответ: «Мне так неудобно, а удобно вот так, и я так сделаю». Федор высоко ценил в ней именно эту независимость суждения.

Театр за год приобрел признание и уважение населения. Приезжие из Москвы и Питера, — а их всегда было достаточно в Ярославле, — спешили посмотреть на это местное диво, подобно которому они не могли увидеть ни в одной из столиц. Слава о ярославской комедии купца Волкова разлеталась далеко за пределы собственного города.

Большие неприятности посетили ярославского воеводу Михаилу Андреевича Бобрищева-Пушкина. Его многолетнее хозяйничанье в городе, как можно было заключить по многим признакам, приближалось к концу. Происками врагов он навлек на себя сильное неудовольствие Санкт-Петербурга, и теперь неприятности — комиссии и ревизии — сыпались одна за другой.

Воевода жил в постоянной тревоге, ежедневно ожидая для себя самого наихудшего: отзыва в Санкт-Петербург, отставки, ссылки, заточения в каземат, — какого ни на есть поносного позора на старости лет.

Целыми днями глаза его были прикованы к Санкт-Петербургскому тракту, в мучительном страхе увидеть мчащегося в облаке снега грозного посланца бед. По ночам вскакивал он в холодном поту от мерещившегося ему звона бубенцов курьерской тройки.

Морозным январским утром, пятнадцатого числа, Михайло Андреевич находился в воеводском присутствии, когда у крыльца, сотрясая воздух оборвавшимся звоном, круто остановилась курьерская тройка.

Ноги Михаилы Андреевича отяжелели, во рту появился противный вкус тухлых яиц. Хотел пойти навстречу — ноги не повиновались. Рослый военный, гремя палашом, уже входил в кабинет воеводы.

— Сенатской роты подпоручик Дашков! — четко рапортовал прибывший. — Во исполнение высочайшего ее императорского величества указа, данного правительствующему сенату…

Михайло Андреевич в полубессознательном состоянии опустился в свои нарочито обширные кресла.

— Указ ее величества, приказано произвести в действие незамедлительно, — отчеканивал офицер, разворачивая бумагу с печатями.

Курьер звонко прочел:

«Всесветлейшая, державнейшая, великая государыня, императрица Елисавет Петровна, самодержавица всероссийская, сего генваря 3 дня всемилостивейше изустно указать соизволила…»

Дашков сделал передышку и продолжал:

«Ярославских купцов Федора Григорьева, сына Волкова, он же Полушкин, с братьями Гаврилой и Григорием, которые в Ярославле содержат театр и играют комедии, и кто им для того еще потребен будет, привезти в Санкт-Петербург, и того ради в Ярославль отправить отседа нарочитого, и что надлежать будет для скорейшего оных людей и принадлежащего им платья сюда привозу, под оное дать ямские подводы и на них из казны прогоны деньгами.


Сей указ объявил: Генерал-прокурор

князь Трубецкой.

Генваря 4 дня 1752 года».

Воевода сидел, не веря ушам своим. Тряс головой, притирал глаза. По мере чтения указа, подавленность его, близкая к потере сознания, постепенно переходила в буйную, неукротимую радость, в восторженную благодарность к посланцу-благовестнику.

— Слава в вышних богу и на земли мир… — произнес воевода, перекрестился и благоговейно поцеловал бумагу.

— Восемь дней в пути, господин воевода… — деликатно напомнил Дашков.

— Да, да… быстрее ветра, сказать дозволительно, — не понял тонкого намека воевода. — Что же касаемо комедиантов моих, господин поручик, — ведь я якобы отцом крестным ко оным учинился. Под крыле моими росли и оперялись птенцы оные, призываемые ноне волею монаршею в стольный град… Милости прошу ко мне в палаты, посланец радости…

В Ярославле царил переполох, вызванный необычайностью высочайшего указа. Воевода не находил подобного примера ни в опыте дней своих, ни в летописях прошедших веков. Бывали случаи, когда вызывались из тьмы неведения правители, полководцы, спасители отечества, радетели о вере и молельники перед престолом небесной заступницы, но чтобы к престолу владычицы земной вызывалась с курьерами комедиантская шушера, этакого еще не было слыхано.

Федор Волков не знал, радоваться ему или печалиться. Он не особенно доверял капризу российской повелительницы. Мучительно жаль было покидать свой театр и своих дорогих смотрителей. Сильнее других мучила мысль — надолго ли? А вдруг надолго? Ничего неизвестно. Мрак. Мгла. Неизвестность. И думать не стоит… Наипаче следует подумать об одном лишь, — как бы лицом в грязь не ударить. А там — будь что будет. Во всяком случае, Ярославль-то от них не уйдет.

С общего обсуждения охочих комедиантов отобрали компанию в двенадцать персон: четверо Волковых — Федор, Гаврило, Алексей да Григорий, — Алексей Попов с братом Михаилом, Иван Нарыков, он же Дмитревский, Яков Шумский, Иван Иконников, Михайло Чулков, Семен Куклин да Демьян Голик.

Дома остался один Иван с матерью. Остальным комедиантам наказано: или ждать присыла за ними оказии по силе надобности, или ожидать возвращения восвояси самой компании комедиантской.

С восторгом и радостью уезжали только трое молодых — Гриша Волков, Ваня Нарыков и Алеша Попов, да еще «старик» Шумский, брадобрейное заведение которого совсем пришло в упадок за множеством хлопот по комедии.

Остро встал вопрос с дорожными одеяниями и с партикулярным платьем «для представления ко двору». У многих кроме русских рубах да потасканных шубенок положительно ничего не было. В таком виде, чего доброго, весь Питер можно распугать.

Выяснили все средства, извлекли и распределили между неимущими все затрепанные волковские «театральные» кафтаны. Каждый примерил на себе, подшил, подчистил и увязал в особый узелок — до Питера. В дороге можно в чем-нибудь, только бы тепло было.

Алеше Попову достался кафтан с самого Федора Волкова, — кафтан ничего, совсем парадный, только широковат не в меру. Алеша был вполне доволен и весело обещал потолстеть до Питера.

Сильно просился дьякон Дмитрий — «мешать краски». Ему наказано было вскорости ожидать особой оказии.

Федор имел продолжительную беседу с братом Иваном. Поручил ему смотрение за театром и заботы о матери.

— Коли Канатчиковы что затеют устроить по примеру нашему — не препятствуй им, отдай ключи, — сказал Федор брату. — А может и другая какая компания собьется. Из рабочих, паи свои внесших. Да я так полагаю — собьется. Свято место пусто не будет.

Матрена Яковлевна, провожая сразу четырех своих сыновей в неведомую даль, причитала по ним, как по покойникам. Старуха совсем потеряла голову.

— Матушка заступница! Пошто такая напасть! — только и повторяла она ежеминутно, как будто позабыв всякие иные слова.

— Мамаша, милая, успокойтесь, придите в себя, — уговаривал Федор мать. — Ведь не умираем же мы на самом деле. Вот увидите, через месяц-два вернемся к вам потолстевшие на столичных хлебах. И с подарками… Да и Иван с вами остается, не даст вас в обиду.

— Пошто такая напасть приключилася! — твердила старуха.

Утро в день отъезда было туманное и мглистое. Только-только пробивался рассвет.

Ямские кибитки с первыми комедиантами российскими отъезжали от воеводского двора. Провожать набралось порядочно народа: родные отъезжающих, рабочие, наиболее близкие из смотрителей.

Кое-кто из женщин поплакали.

Дьякон Дмитрий в своем рваном полушубке был серьезен. Хозяйственно обошел все кибитки, попробовал каждую подпругу у коней, — нет ли упущения какого; в дороге беда, коли что не исправно учинится.

Когда все было готово, воевода махнул ямщикам рукой:

— Скатертью дорога!..

Загрузка...