Въезд царицы в Москву ознаменовался не совсем приятным событием. Еще далеко за заставой императорский поезд был встречен толпами голодного и оборванного люда. Здесь были рабочие московских суконных фабрик, выполнявших поставки на казну; рабочие из ближних и дальних городов, прибывшие в Москву искать суда и справедливости против своих хозяев-фабрикантов; беглые крестьяне, выгнанные из своих деревень голодом и притеснениями и наводнившие Москву в поисках куска хлеба; московские колодники, скованные попарно цепями, иссеченные кнутами и почти совсем раздетые, которые, несмотря на свой ужасающий вид, издавна пользовались привилегией бродить по Москве невозбранно, выклянчивая себе пропитание, в котором им отказывала казна. Ночью они являлись на ночлег и поверку во узилище, помещавшееся в самом Кремле, а днем могли шататься где им вздумается, лишь бы не просили у тюремщиков есть.
Рабочие многих московских фабрик не работали уже несколько недель, дожидаясь приезда царицы, чтобы подать ей челобитные. В этих челобитных указывались и причины, вынудившие их бросить работу: «работай не работай, а все одно с голоду подыхать приходится». Просили защиты от хозяев, «кои смотрят на них, аки на неживых, в пище и питье не нуждающихся, а требуют работы аки с живых, здоровых и сытых людей».
Эти толпы оборванных людей бежали за поездом царицы, протягивая свои челобитные. Форейторы стегали «людишек» длинными бичами, конвойные отгоняли нагайками и топтали конями. Поезд не остановился, и челобитные приняты не были. Императрица проследовала в Головинский дворец, куда за нею бежала часть толпы. Остальные рассеялись вдоль дороги, швыряя в проезжающих комьями снега и конским пометом.
В этот же день генерал-губернатор Москвы получил от императрицы строгий выговор за допущение неприличного сборища. Чины гарнизона, заведующие порядком в столице, получили от генерал-губернатора выговор еще более строгий. Некоторые поплатились гауптвахтой. Охрана была усилена. Этим дело и кончилось.
В дальнейшем жизнь двора потекла по обычному руслу, как она текла и в невской столице.
Немало трудов и усилий потребовалось, чтобы наладить заново театральный аппарат. Он был сверх меры громоздок, раздроблен, противоречив по интересам составляющих его частей, а главное, лишен единого разумного руководства.
Гофмаршальская часть служила лишь вывеской; все существенное организовывалось как-то само собой, помимо нее.
В Москве имелся только один-единственный придворный театр, именовавшийся «Новым оперным домом». Помещался он в немецкой слободе в Кукуй-городке, у реки Яузы, по соседству с Головинским дворцом.
Театр был построен около десяти лет тому назад, ко дню коронации Елизаветы Петровны, архитектором Растрелли. Сейчас он достаточно обветшал и уже давно дни и ночи приводился в благоприличное состояние.
Это было грандиозное деревянное сооружение, установленное на каменном фундаменте и вмещавшее несколько тысяч зрителей.
Первоначальная постройка, гармоничная, несмотря на огромные размеры, в строго античном стиле, с гигантскими деревянными колоннами, была испорчена позднейшими пристройками, служившими складами для декораций и уборными для артистов.
Внутри театр имел три строго обособленных «аппартамента» или яруса. Первый состоял из ряда лож и обширного сидячего партера. Он предназначался для благородной публики, не особенно близкой ко двору. Во втором ярусе помещались две ложи императрицы — средняя и боковая, сообщавшиеся между собою и представлявшие как бы одно целое, а также великокняжеская ложа и ложи придворной знати. Здесь же находился ряд салонов. Третий ярус имел отдельные входы и выходы и сплошь состоял из балконов и галерей. Он предоставлялся в распоряжение почтенных лиц города и знатного купечества. Сюда же при наличии свободных мест допускалась и иная публика, при непременном условии «абы оная одета была не гнусно» и, разумеется, за деньги.
Театр имел три подъезда: императорский, великокняжеский и средний — для прочей публики, с боковыми лестницами на третий ярус.
Внутреннее убранство было просто и не отличалось излишней роскошью, если не считать больших художественных плафонов, выполненных первоклассными итальянскими мастерами, да дорогой штофной обивки в ложах высоких особ. Все барьеры и скамьи были обиты по-казенному: красным сукном с желтой тесьмой.
Обширная, высокая и поместительная сцена, снабженная изумительными по совершенству машинными приспособлениями, позволяла устраивать спектакли, отличавшиеся сложностью и грандиозностью, с множеством моментальных перемен и превращений.
Необходимость отстоять место русской труппы в общем репертуаре и не дать оттеснить себя на задний план вынуждала Сумарокова и Волкова присутствовать на множестве совещаний как с участием гофмаршала, так и без него, в виде предварительного сговора представителей отдельных трупп. Главенствующее положение, естественно, отводилось итальянской опере, но при этом необходимо было оправдать существование и других видов увеселений.
В условиях невообразимого сумбура, с величайшими усилиями, все же, наконец, театральная жизнь Москвы кое-как наладилась. Итальянская опера и балет чередовались с французскими и русскими спектаклями.
Часто представления носили причудливо смешанный характер. Какая-нибудь французская комедия или драма прихотливо перемежалась целыми вставными балетами с участием итальянских и русских танцовщиков.
Последние все успешнее конкурировали со своими итальянскими собратьями, усвоив не только их технику и виртуозность, но и внося в танцы свой стиль, порывистость и страстность, далекие от принятой классической итальянской манеры. Все чаще имена европейских знаменитостей — Фоссано, Коломбо, Маркони, Джорджино Тордиас, Фабиани — чередовались с именами Авдотьи Тимофеевой, Аграфены Ивановой, Натальи Сергеевой, Афанасия Топоркова и других.
Нелепое и обидное впечатление производило обыкновение отбрасывать в печатных программах фамилии русских танцовщиков, оставляя только одни их имена, иногда в уменьшительной форме: Авдотья, Афанасий, Афоня, Афонюшка, Семушка, Семка. То же самое практиковалось нередко и по отношению к русским певцам. Но в условиях того времени большинству зрителей это даже не бросалось в глаза.
Во время одного смешанного балетного спектакля, когда русские танцовщики изо всех сил старались заткнуть за пояс итальянцев, Олсуфьева вошла в комедиантскую ложу, где среди прочих находились и Сумароков с Волковым. В руках она держала программу, отпечатанную на атласе.
— Господа, важные новости. На Олимпе кавардак. Не то поветрие мезальянсов, не то что-то еще похуже. Боги в смятении.
— В чем дело, дорогая? — с удивлением спросил Сумароков.
— Я же говорю — в кавардаке. Вот, извольте посмотреть. Елена Павловна передала Сумарокову программу.
Там значилось:
Богиня Венус — Синьора Фабиани.
Бог Марс — Синьор Джорджино Тордиас.
Пигмалион — Афоня.
Галатея оживленная — Авдотья.
Бог Плутос — Синьор Фоссано.
Богиня Прозерпина, супруга ево — Акулина.
— Афони и Акули завоевывают Олимп и уже вступили в родство с бессмертными! А вы чуете, чем это пахнет? — серьезно проговорила Олсуфьева.
Сумароков рассмеялся:
— Так это ж дело обычное. А вы разве впервой такое видите? Наши Авдотьи и Акулины никакие не синьоры и даже фамилий не имеют.
— Наше дело дать им эти фамилии, Алексаша. Простите, я хотела сказать — господин Сумароков.
— Так будьте же вы их крестный матерью, Аленушка, — засмеялся Александр Петрович.
— Попробую.
Олсуфьева вышла из ложи. Комедианты видели, как она появилась в императорской ложе, где находилась и великая княгиня. Там впервые просматривали программу и хохотали. Повидимому, Елена Павловна, по обыкновению, острила и смешила всех.
На другой день вышло распоряжение печатать не только имена, но и фамилии русских танцовщиков, однако без буквы «Г» впереди, что могло повести к излишнему зазнайству. У кого не было фамилий, надлежало именовать по отчеству: Аграфена Ивановна и т. д.
— Реформа! Замечательнейшая реформа царствования, каких не бывало со времен приснопамятного Петра I, — смеялась Олсуфьева. — Горжусь! И моя капля — чего только, не знаю — есть в этой бочке дегтя. Надо проситься, чтобы меня назначили сенатором этого холщевого царства. Все-таки почетнее, чем нюхать целыми днями крепкие духи моей повелительницы…
— Вы — бедовая особа, — сказал, в шутку беря ее за ухо, Сумароков.
— И не особа и не бедовая, а просто незаметная козявка. А уши прошу мне не оттягивать. И без меня достаточно вокруг представителей известной породы.
Между тем, Семены, Кузьмы и Акулины, не без скандалов и отчаянных потасовок с синьорами и синьоритами, отвоевывали свое место на переменчивом театральном Олимпе, вызывая подчас бурю восторгов среди своих поклонников в зрительном зале. Немалая часть зрителей частенько отдавала предпочтение Авдотьям и Кузьмам перед громкими именами европейских знаменитостей. И не в силу одного лишь пристрастия к русским скромным именам.
В числе почитательниц русских талантов оказалась и экономная великая княгиня. Она уже давно прикинула, что русским талантам, по природе бессеребренникам, можно платить гроши, не в пример колоссальным аппетитам господ иностранцев.
Последние тоже понимали это. Но их право на участие в дележе государственного золотого руна было узаконено обычаем. Поэтому они с чисто южной горячностью оттирали от театра непрошенных конкурентов. Теперь, когда артисты всех трупп были вынуждены делить одну и ту же сцену, ежедневно сталкиваясь, обоюдная нервозность усилилась.
Размешенные на жительство в двух больших домах по соседству с театром и перемешанные весьма причудливо, артисты обеих трупп не имели положительно ни одного часа, который избавлял бы их хоть на время от ненавистного лицезрения друг друга. В актерских общежитиях, разноязычных и разнохарактерных, не было конца ссорам и сварам.
Не только гофмаршальская часть, но и личная канцелярия императрицы заваливались ворохами мелочных и придирчивых жалоб.
Скромнее других держалась юная русская труппа. Она ни на кого не жаловалась и не вызывала ни с чьей стороны жалоб.
Императрица всецело ставила это в заслугу Сумарокову, хотя он-то более всех других и способен был доводить любой пустяк до наивысшего кипения страстей.
В действительности сдерживающим началом являлся Федор Волков. Екатерина знала это и потому при всяком случае старалась выделять умного и тактичного ярославского комедианта.
Русская труппа занималась с утра до вечера, перекраивая весь свой репертуар, замещая женские роли актрисами, все же недостаточными в числе. Для занятий приспособили один из пустующих залов соседнего Лефортовского дворца. Там было не особенно уютно, но все же работа шла без помехи.
Большие успехи делали сестры Ананьины, в особенности Мария. Ценным приобретением оказалась Авдотья Михайлова. Не портила дела и пожилая Зорина, игравшая роли всяких нянь и наперсниц. Но ощущалась настоятельная потребность в сильной актрисе на трагические роли, а ее-то и не было возможности достать.
Между Волковым и Олсуфьевой произошла легкая размолвка.
Прошло с неделю или более. Елена Павловна за кулисами не показывалась. Фелон только однажды заметил ее мельком в ложе императрицы во время французского спектакля. Французы давали сумароковского «Синава», переведенного по желанию царицы на французский язык.
Сумарокову весьма польстила такая честь. Он сидел в директорской ложе, довольный и сияющий. Затащил туда и Волкова. Однако пьеса шла плохо, и это всем бросалось в глаза. По сцене ходили какие-то маркизы, наряженные в древнерусские костюмы. Актер, игравший волковскую роль — Синава, из кожи лез, чтобы быть похожим на Волкова.
Сумароков посмеивался:
— Подгадили французы. Своего Расина они много лучше играют. А Синав-то, Синав! Ты замечаешь, Федя, ведь он во всем тебе подражает. Точная копия!
— Неужели я так же плох бываю, Александр Петрович? — ужаснулся Волков.
— Что ты, дружок! Да он потому и плох, что тебе подражает. Играл бы по-своему — было бы куда лучше. Я доволен. Ты не можешь себе вообразить, Федя, как я горжусь вами всеми, талантами самородными. Пусть и «сама» сличит. Полагаю, и от ее глаз не укроется.
По окончании спектакля стали тащить Волкова к себе ужинать. Федор отговорился поздним временем и усталостью, хотя было еще почти светло. В нем опять нарастало такое знакомое будоражащее ощущение.
Федор в последнее время приятельски сошелся с двумя симпатичными ему лицами: с художником Перезинотти и с маёром Рамбуром, заведывавшим техническою частью всех трупп.
Рамбур как-то зазвал Федора к себе обедать.
За первым приглашением последовало приглашена приходить обедать ежедневно. Федор, стесняясь, отнекивался.
— Языки чесать будем вволю, — соблазнял его француз. — Неразумно как-то одному со стульями разглагольствовать.
— Собеседников вы себе всегда найдете, Степан Степанович. Только пожелайте.
— Да я с вами желаю, а не с кем-либо.
— Неловко это как бы получится, нахлебничать-то…
— Приловчимся.
Волков начал частенько наведываться к Рамбуру. Ежедневно видя старика за выполнением многочисленных и сложных обязанностей его по театру, Федор удивился его хладнокровию, распорядительности, вездесущности и совершенно исключительной памяти. Как-то не удержался и сказал ему:
— Степан Степанович, вам бы армиями командовать впору. Фельдмаршалом быть.
— А пошто? — удивился француз. — Мало без меня кровопускателей? Не люблю я членовредительства. Когда танцорка какая на неровном полу щиколотку себе свернет — и то я епитимью на себя наложить готов за повреждение балетной косточки. А там — сплошная мясорубка. Ну его, фельдмаршальство всякое! Я театральный провиантмейстер — и довольно с меня. Вы думаете, не пробовали меня в чины разные производить? Пробовали! Только, благодарение богу, я удачно отмалчивался. Ну, и оставили в покое, по трусости моей как бы. Маёра чин вот навязали-таки. Так ведь это маёр не всамделишный, а только театральный. Вот как у вас в трагедиях полководцы да герои разные бывают, которые ножа кухонного в руках никогда не держали. Вы думаете, сие плохо? Отменно хорошо. Кабы моя власть, я бы все войны театральными сделал. Махай, робя, картонными мечами! Ура! И шумно, и вреда никому никакого.
— Без войн, Степан Степанович, нельзя.
— Без театральных, то есть?
— Нет, без настоящих.
— Ну без энтих можно. Не тронь никого — и к тебе никто не полезет. Без театральных баталий — без тех нельзя. Скучно. Публика шум обожает.
Старик любил поболтать, особенно на театрально-военные темы, но только с человеком толковым и понимающим. Федора Волкова он сразу отличил и прямо-таки влюбился в него.
Иногда за столом у Рамбура присутствовал еще кто-нибудь. Чаще других — Перезинотти и Валериани. Француз был старым холостяком и жил одиноко.
Валериани обладал желчным и раздражительным характером. Рамбур его не особенно жаловал, в глаза и за глаза называл занозой.
— Около сего синьора занозиться можно, осторожнее! — предупреждал он Волкова и Перезинотти.
О последнем говаривал:
— Кабы все люди были как Перезинотти, на свете не было бы никаких передряг.
Перезинотти был восторженным мечтателем, человеком влюбленным в свое искусство и ничего кроме него не признающим. Он положительно бредил красками. Мыслил какими-то цветными пятнами. Человеческие характеры в его представлении окрашивались в определенные тона. В его речи часто попадались такие выражения, как «голубая душа», «лиловая грусть», «лазоревая дама», «фиолетовый человек», «серенькое дарование».
Сознался однажды, что с именем Рамбура у него связано этакое яркожелтое пятно.
— Масляное? — спросил француз.
— Нет, синьор, много, много ярче, — сказал итальянец, полузакрыв глаза. — Вот синьор Валериани — весь оранжевый, а Федор Григорьевич — пурпурный.
— Чем же кажетесь вы сами себе, синьор?
— Я сам? Чем-то неопределенным… Со многими оттенками… где перемешаны многие цвета…
— Как на краскотере? — усмехнулся Рамбур.
— Не совсем так, — мечтательно ответил итальянец, не уловив иронии в словах француза. — Правильнее бы сравнить с неяркой палитрой…
— С палитрой, на которую сели? — подсказал француз.
— Пожалуй, — подумав, согласился Перезинотти. — Вы правы, синьор, с палитрой, на которую осторожно сели. Края пятен становятся тогда слегка расплывчатыми.
— Может быть, скорее похоже на отпечаток места, которым сели? — добродушно пошутил Рамбур.
— Отпечаток дает более тусклые тона. А это — гораздо ярче, — закрыв глаза, сказал художник, вызывая в памяти сочетание цветов, которое он собою представлял.
Рамбур вздохнул и сказал сердечно, как бы извиняясь за свои насмешки:
— Чудесный вы человек, синьор художник! Редкий человек! Как бы вы сами себе ни представлялись, в моих глазах вы состоите из одних нежных и ласкающих красок.
— О нет, Степан Степанович! — воскликнул Перезинотти. — Много замечал блеклых, даже грязноватых тонов.
— Не верьте, это обман зрения, — твердо проговорил Рамбур.
Волков с улыбкой посмотрел на детски-восторженного итальянца.
Екатерина носилась с мыслью упорядочить все театральное дело. Предполагала часть спектаклей сделать общедоступными, имеющими воспитательное значение для народа.
Она не любила и не понимала музыки. Итальянскую оперу находила дорогостоющей и вредной затеей. Мечтала если не распустить ее совсем, то хотя бы заменить добрую часть итальянских певцов русскими.
Неоднократно спрашивала на этот счет мнение Волкова. Он высказывался по своему обыкновению откровенно и в том смысле, что для общедоступных спектаклей требуется особый театр и особо подготовленная труппа. Здесь зрители должны чувствовать себя свободно, не будучи стеснены присутствием знати. Создание такого театра — дело долгое, главным образом из-за подготовки артистов. Однако стремиться к этому разумно и желательно. Что касается итальянской оперы, то было бы полезно заменить ее исподволь оперой русской, так как имеется уже целый ряд русских певцов, не уступающих иностранцам. Здесь самым трудным будет — создание русских опер, и без иностранцев в этом деле пока все равно не обойтись.
Екатерина такие же мысли часто внушала императрице.
Она установила постоянные совещания о нуждах театра под своим председательством. Сначала это касалось только русского театра. В состав совещания входили Сумароков, Волков, художник Перезинотти и капельмейстер Арайя, писавший, когда требовалось, музыку также и на русские мотивы.
Следует отметить, что все касающееся театра и музыки в течение ряда лет усиленно итальянизировалось. Даже такая косная область русского искусства, как церковное пение, не избегла общей участи. Итальянская вокализация считалась как бы обязательной. Декоративная сторона русских спектаклей также носила печать итальянщины.
Против такого объитальянивания всеми силами восставали Сумароков и Волков.
Главный художник Валериани не понимал и не признавал никакого иного искусства. Зато его помощник Перезинотти очень увлекался древнерусской живописью, идеей восстановления «древле-русского быта и чина». Декоративные мотивы для этого щедрою рукой были разбросаны в московских монастырях, церквах и уцелевших боярских палатах. Поэтому Перезинотти и привлекался главным образом к русским постановкам.
Вскоре русские спектакли пошли с успехом и слаженностью, невиданными в Петербурге. Русские артисты росли, тщательность постановок повышалась.
Успеху спектаклей способствовал также и неизменно переполненный зрительный зал. Впрочем, не только на русских спектаклях.
Несмотря на весеннюю распутицу и неудобство сообщения с «Кукуй-городом», недостатка в зрителях не было. Москва, имевшая много больше полумиллиона населения, могла бы ежедневно наполнить и несколько таких театров.
В дни открытых представлений зрители являлись за получением билетов с утра и едва ли не половина всех желающих уходила ни с чем.
Сумарокова сильно раздражал нелепый обычай вводить в антрактовые перерывы всех, в том числе и русских спектаклей, итальянские интермедии, большой любительницей которых являлась императрица. Потеряв надежду на избавление от «иноплеменных» волею свыше и заручившись разрешением Екатерины, Сумароков, наконец, изгнал интермедии из русских спектаклей собственной властью, заменив их отечественными хорами и плясками, не имеющими отношения к основному действию, так как зрители привыкли и в антрактах не давать отдыха своему вниманию.
Царица как-то не обратила внимания на сумароковскую «реформу». Только однажды, с удовольствием прослушав трагедию «Семира» с вводными хорами слепых гусляров, она спросила Екатерину:
— Позвольте, а Компасси сегодня разве не участвует?
— Компасси слишком бросался бы в глаза среди этих слепцов, государыня, — отшутилась Екатерина. — Да и вообще его галантность пришлась бы как-то не ко двору при дворе Вещего Олега.
— Да. Но, я помню, он при Синеусе и Труворе[72] что-то такое рассказывал. И это было очень смешно.
— Вероятно, во времена Рюрика итальянские остроты были в большой моде, — рассмеялась Екатерина.
После упорядочения русской драмы вновь встал вопрос о создании и русской оперы.
Итальянская опера стоила огромных средств и не служила полезным, практическим целям. Итальянский язык понимали очень немногие. Красоты музыки были доступны еще меньшему числу зрителей. Таким образом, весь этот дорогой и громоздкий аппарат работал впустую.
Чтобы хоть несколько разъяснить смысл действия, приходилось прибегать к пантомимам и балетам. Их содержание набрасывала сама Екатерина, остальное разрабатывал Арайя, согласно ее воле. Здесь не стеснялись неумеренным каждением фимиама во славу «Российской Астреи», сиречь императрицы.
Обрушивая всю эту хвалебную благодать на голову Елизаветы, довольствовавшейся самой грубой лестью, Екатерина подготовляла почву к восприятию этой благодати своею особой, но уже в более утонченном виде.
С успехом проводить желаемые идеи можно было только на русском, всем понятном, языке. Следовательно, опера постепенно должна была стать русской. К этому уже намечались богатые возможности.
Среди многочисленного украинского хора графа Разумовского имелись великолепные певцы. По голосовому материалу, воздействию на слушателей, а часто и по сценической одаренности они не только не уступали прославленным итальянским артистам, но нередко и превосходили их. Все, что для них требовалось — это выучка.
Этих певцов исподволь начали вводить в итальянские оперы, сначала на второстепенные партии, переписывая для них итальянские слова русскими буквами и в таком виде заставляя заучивать. Среди них находились и такие, которые быстро овладевали итальянским языком и с успехом справлялись с ответственными партиями. Одним из первых был украинец Марк Полторацкий, часто выступавший с итальянцами в самых ответственных партиях под именем г. Марко.
За свои сценические успехи Полторацкий получил личное дворянство и был «пожалован в полковники».
Не в пример русским комедиантам, коих держали в черном теле, для певчих на награды и поощрения не скупились. Разумовский умел и любил отмечать «своих».
Таких «певчих-полковников» среди хора Разумовского было достаточно: уставщик-регент Петр Чижевский, бас Федор Калиновский, тенор Сергей Рубановский, подполковники — Яков Алексеев, Иван Повесов и другие. Сумароков, обиженный за своих нечиновных комедиантов, часто изощрял свое остроумие, называя певчих Разумовского «генералами от обедни» или «генералами-аллилуйя».
В Москву ожидали прибытия «двора» гетмана Украины Кириллы Разумовского. В его знаменитом хоре гремел молодой певец Гаврила Марцинкевич, всех приводивший в восхищение. Этого Марцинкевича решено было также завербовать для русской оперы, чего бы это ни стоило.
С певицами дело обстояло несколько хуже. Однако отдельные русские исполнительницы имелись отличные, среди них Елизавета Белоградская и Шарлотта Шлаковская. Они же были и достаточно подготовленными балеринами.
Несколько ранее в Москве шла опера «Беллерофонт», написанная по-итальянски придворным поэтом Бонекки, где прославлялись доблести Елизаветы. Эту оперу перевели на русский язык и поставили с русскими певцами. Недостающие партии пели итальянцы, которым русский текст для заучивания был переписан латинскими буквами. Как аукнется, так и откликнется…
Такая мера вызвала целую революцию среди итальянцев. Последовал ряд отказов подчиниться варварскому распоряжению. Строптивым мягко было поставлено на вид, что русский язык по благозвучию нисколько не уступает итальянскому. Что же касается тех, кто с этим не согласен, то дорога в прекрасную Италию открыта, а время как раз весеннее. Разумные доводы подействовали. Никто из итальянцев не уехал.
Следующей оперой в русском исполнении была «Евдокия венчанная и Феодосии II» того же Бонекки, переведенная на русский язык надворным советником Адамом Олсуфьевым.
Императрице эти «русские» оперы понравились.
Екатерина решила не останавливаться на полдороге и ковать железо, пока оно горячо.
Елизавете, готовой примириться и с переводами итальянских опер, была внушена настоятельная необходимость создания оперы оригинальной, написанной по-русски, с музыкой, по возможности, русского композитора, понимающего дух и строй русских напевов, предпочтительнее — на русский же сюжет.
На последнем особенно настаивал Сумароков, мечтавший переделать в оперу одну из своих русских трагедий.
Остановка была за пустяком: на горизонте не было видно ни одного русского композитора.
Совещание по «оперной политике» состоялось, наконец, с участием императрицы. Приглашены были Нарышкин, Разумовский, Арайя, Сумароков, Волков, Полторацкий и многие русские певцы и музыканты.
Екатерина начала с того, что заранее закрепила за Елизаветой звание «русской музы Эвтерпы», покровительницы музыки.
— К допрежь бывшим Мельпомене и Талии, — пояснил Разумовский.
— Говорите уже сразу о всех девяти сестрах, не стоит стесняться, — засмеялась императрица.
— В России — только одна Муза, и она совмещает в себе всех, — сказал Нарышкин.
— Боже, сколько хлопот у вашей Музы! — промолвила удовлетворенно Елизавета. — Это какая-то одна прислужница за всех.
От шуток постепенно перешли к делу.
Стали обсуждать вопрос о национальной опере и национальной музыке. Как понимать то и другое? Какие требования должны быть к ним предъявлены? Екатерина спросила императрицу, какую оперу та предпочитала бы видеть.
— Хорошую, — простодушно созналась царица.
— Это и наше общее желание, государыня, — сказала Екатерина. — Но хорошая может быть по-разному хороша. Итальянские оперы превосходны. И все же поднимаем вопрос об опере русской. Так должна ли оная быть из родной или чужеземной жизни?
Все молчали.
— Александр Петрович, что вы скажете? — спросила великая княгиня.
— Немногое. Будучи взята из чужеземной жизни или из мифологии эллинов, столь почитаемой на театре нашем, чем оная опера будет отличаться от любой переводной, смею спросить ваше величество и ваше высочество?
Ее величество и ее высочество должны были сознаться, что ничем.
— Значит, сам собою выдвигается русский сюжет, — продолжал Сумароков. — Теперь о музыке. Мы не имеем пока русских композиторов. Но оное препятствие легко обойти. У нас есть синьор Арайя с его всеобъемлющим талантом. По чистой совести полагаю, что он отлично справится и с русским сюжетом, как справляется с любыми прочими.
Федор Волков слегка улыбнулся. Арайя не боялся за себя, но он был честным музыкантом, а потому с сомнением покачал головой.
— Дорогой синьор Сумароков, — сказал он, — дело немного не просто. Мне трудненько говорить по-русски, но попытаюсь. Есть две музыки: музыка поверх и музыка глубоко. Большая борода, длинный кафтан, пляска с лаптями, просто народни мотивчик, балалайка — это поверх. Русски дух, русски печаль, ну, русски отсюда, — он постучал себя в грудь, — это глубоко… Ну, я в затруднительности, как сие выразить…
— Мы вас понимаем, синьор Арайя, — улыбнулась Екатерина. — Ведь, понимаем, государыня, не правда ли?
— Разумеется, понимаем. Что же здесь непонятного? Глубокое сердце Арайи не лежит к русским лаптям и балалайкам.
— О, ваше величество! Можно ли так думать о бедни музыкант? — искренно огорчился итальянец. — Я хотел сказать: музыку поверх, легки музыку — Арайя сочинит в три дня. Музыку из сердца, глубоки и серьезни музыку на русски лад — увы, не сочинит никогда. Арайя недостаточно русский для того… Арайя музыкант вообще, но не национальный.
— Ее величество именно это и имеет в виду, синьор Арайя, — успокоила итальянца Екатерина. — Я сама мало понимаю в музыке, но знаю людей, которые в этом понимают. К примеру, граф Алексей Григорьевич.
— Я? — удивился Разумовский. — Я люблю слушать музыку, но не думать о ней. Да и зачем? Когда о музыке думаешь, она перестает быть музыкой.
— А я знаю людей, которые и думали об оной много, а все же для них она не перестала быть музыкой. Эти люди, как и граф Алексей, очень близки к русскому народу. Как ваше мнение на сей счет, Федор Григорьевич? — обратилась Екатерина к Волкову.
Волков несколько секунд молчал, чтобы собраться с мыслями. Он уже давно обдумал этот вопрос. Слова сами просились на язык, требовалось только сделать их убедительными. Он начал:
— Мне приходится говорить о деле, коему у нас еще не было примеров. И говорить перед столь высокими слушателями. Музыка не моя область, но я ее чувствую и занимался ею. Почитаю, что музыка — это есть выражение в звуках музыкальных души народной, ее страданий и радостей. Всякий напев — голос сердца нашего. Дабы голос был верен, необходимо самому испытать состояние, кое он выражает. Каждый народ, каждая нация, каждое сословие понимает жизнь по-своему и по-своему ее переживает. Передадим мы правильно эти переживания — и мы будем иметь основу музыки национальной. Возможно подойти к делу и инако: подражать виденному и слышанному поверхностно, не переживая, не углубляясь в причины, его породившие. Это тоже будет музыка, но музыка фальшивая, поддельная. И подобная музыка многим способна нравиться больше. Она легка, как ветерок скользит по поверхности, не задевая глубоких струн сердца. А те, будучи задеты глубоко подлинным чувством, часто отзываются весьма болезненно во всем существе человека. Вызвать сию по-своему приятную боль, боль возвышающую и очищающую душу, может только подлинная правда жизни, перенесенная в искусство музыки — как, впрочем, и во всякое иное искусство, наипаче же в искусство драматическое, во многом родственное музыке и из нее рожденное. От каждого человека-артиста мы можем требовать только того, что он приобрел и накопил в течение своей жизни, что может передать на основании воспоминаний о пережитом, перечувствованном, добытом из опыта. Жизнь каждого народа слагается по-разному. По-разному же слагаются и характеры людей разных состояний. Рожденному под лазурным небом Италии трудно проникнуться красотами неба северного, скучного и хмурого, редко радостного. Но мы, рожденные под этим унылым небом, находим в нем такие красоты и очарования, лишение которых подчас бывает для нас равносильным отчаянию и смерти. Итальянец тщетно будет искать в наших радостях причин, их вызывающих. Он их не найдет. Его собственные радости вызываются причинами иного рода. Тако ж и касательно страданий, — глубоких, потаенных, подавленных, избегающих вылезать наружу. Они вызываются общим укладом нашей жизни и глубокого прячутся от посторонних глаз. Кто их не пережил, не сделал своими, тот не сможет ни постичь их, ни почувствовать, ни тем более передать средствами искусства. Мне кажется, я понял правильно сомнения синьора Арайи, когда он, говоря о глубине национальной музыки, указывал на свое сердце.
— Так, так, так! — кивал головою итальянец. Волков продолжал:
— Я преклоняюсь перед изумительным дарованием синьора Арайи. Но я не могу требовать от голубого неба, чтобы оно стало свинцово-хмурым. Синьор Арайя весь соткан из звуков чарующих и нежных, порою страстных и возвышенных, порою веселых и беззаботных, но всегда выражающих душу синьора Арайи и его народа. Синьор Арайя не найдет достаточный для творчества запас красот музыкальных в веками придушенных страданиях народа русского, которому и самому причины, вызывающие его страдания, не всегда бывают ясны. Талант синьора Арайи справится с оперой на любую тему, из любого века, из любого быта. В этом не может быть сомнений. Но это будет всего лишь синьор Арайя — торжественный, светлый и радостный, как небо. Наше небо не таково, не небо синьора Арайи. Под ним необходимо вырасти, поднять на плечах всю его свинцовую тяжесть, приспособиться обращаться с ним так, чтобы оно не задавило. Допустим, синьор Арайя сочинит музыку на национальный русский сюжет. Мы не сомневаемся, что это будет, как всегда, великолепная, чарующая, изумительная музыка, достойная таланта артиста. Но она будет лишь музыкой условной, выражающей общепринятыми звуками предполагаемые чувства и переживания. Выстраданных переживаний, подлинных живых людей в ней не будет, а значит — и не будет ничего национального. Перемените слова, перенесите действие в другой век и страну — музыка все же будет годной, потому что она — музыка вообще, музыка, обходящая сторонкой живых людей с их горестями и радостями и заменяющая их людьми, созданными фантазией, искусством гения, людьми никогда не бывшими, с чувствами надуманными и только воображаемыми. Говоря о национальной музыке, об искусстве национальном вообще, мы тем самым говорим о жизни человека и о подлинных его чувствах. Такой музыки, такого искусства мы пока не имеем. Не имеем не только людей, способных справиться с этой высокой и почетной задачей, но не имеем еще и зрителей, способных понять подобное искусство. Это — область будущего. Поэтому вопрос о сюжете я почитаю безразличным. Все едино, любой сюжет будет выражен средствами существующими, общепонятными, и выражен с одинаковым блеском, свойственным синьору Арайе в его области, а господину Сумарокову — в его. Это все, что я почитаю должным сказать с милостивого разрешения вашего величества и вашего высочества.
Волков замолчал. Во время речи он оживился, загорелся. Голос звучал сильно и убедительно.
Императрица, немного близорукая, сидела полуоткрыв рот, не двигаясь и не сводя лорнета с лица Волкова. Едва ли она многое поняла из сказанного, но убежденность тона Волкова заметно подействовала на нее. Екатерина ласково улыбалась; она была весьма довольна произнесенной речью. Елизавета опустила лорнет, нагнулась к великой княгине и сказала вполголоса по-французски:
— Оказывается, есть же у нас умные люди. Он совсем профессор, это ваше дитя природы.
— Да если поискать, их найдется достаточно, государыня, — также по-французски ответила Екатерина.
— Вы сами не сочиняете русской музыки? — спросил Волкова Разумовский.
— У меня для сего недостаточно знаний и нет таланта, ваше сиятельство, — отвечал Волков.
— Пустяки! Я полагаю, и то и другое найдется, коли покопаться, — сказал, зевая, Разумовский.
— Государыня также желает знать и ваше мнение, господа, — обратилась Екатерина к присутствующим.
— Мое мнение таково: если мне не скучно, значит, все хорошо, — улыбнулся Разумовский.
Нарышкин покивал головой на слова графа. Арайя высказался коротко:
— Синьор Волков говорил правильно. Всему свое время.
Сумароков, приготовившийся было отстаивать свое первоначальное мнение, нашел взгляды Волкова разумными и полезными для себя. Он сказал:
— Нахожу мнения моего юного друга Федора Григорьевича отменно превосходными во всем. И сознаюсь, для меня они приоткрывают часть завесы, за которой скрыта истина искусства.
В результате совещания выбор сюжета для первой оригинальной русской оперы был предоставлен на усмотрение Сумарокова и Арайи. Они сговорились на мифологическом сюжете из «Превращений» Овидия. Сумароков вскоре написал лирическую драму «Цефал и Прокрис», а Арайя — музыку к ней, предварительно попросив русский текст перевести ему по-итальянски.
Волков был прав. Из своей шкуры не вылезешь.
Как это ни странно, но пребывание двора в Москве явилось причиною многих беспорядков.
По окраинам участились грабежи и поджоги. Дезертирство из воинских частей принимало угрожающие размеры. В окрестностях Москвы бродили шайки вооруженных людей. Однажды на охоте вблизи Петровского-Разумовского великий князь заблудился в лесу и отбился от других охотников. Неожиданно его окружила толпа вооруженных солдат под начальством неизвестного офицера. Солдаты схватили под уздцы коня Петра и предложили ему сделать его царем, если он выдаст им денег и оружия.
— Нам все одно, кто бы ни сидел, абы лучше было! — кричали солдаты. — А разумихина помета не желаем. Где это видано, чтобы свой брат над своими же мытарил? Разумовского и царицу со всеми генералами перережем в одну ночь, а ты слухай, что надо народу…
Петр еле вырвался от бунтовщиков и, потеряв при бегстве шляпу и пистолеты, ни жив ни мертв кое-как добрался до Петровского.
Он никому не рассказывал о приключении, но от дальнейших охот наотрез отказался. Про себя решил разведать через преданных людей, действительно ли он так желанен народу.
В самой Москве не прекращались бунты рабочих, то и дело бросавших работу в чаянии «добиться правды». В особенности было неспокойно на главной московской суконной мануфактуре Василия Суровщикова, где рабочим не выдавали заработка месяцами, били, наказывали и подвергали несуразным вычетам за то, что они из негодной шерсти не умели делать хороших сукон. Выборные от рабочих тщетно ловили царицу, чтобы подать ей «прошение о своих нуждишках». Царица побаивалась таких челобитчиков и всячески пряталась от них. Разгон «бунтовщиков» становился главной обязанностью главнокомандующего города Москвы.
Художник Перезинотти сильно увлекался древнерусской живописью. Как только выдавался свободный день, он немедленно тащил Федора Волкова куда-нибудь в монастырь, в подворье, в старинные окраинные церковушки, в палаты кремлевских дворцов.
Федор Григорьевич охотно и с удовольствием сопутствовал итальянцу.
В теплый, солнечный день, бродя по Замоскворечью с его покривившимися лачугами и повалившимися заборами, приятели натолкнулись как-то на прелестную картинку.
За одним из окон старенького домика виднелась женщина средних лет с удивительно правильным и строгим лицом. Она казалась сошедшей с одной из тех темных икон, которые они только что рассматривали в крохотной церковке монастыря Зачатия в самом захолустье Замоскворечья. Женщина держала на коленях голенького младенца месяцев десяти — круглого, упитанного, с веселыми черными глазками, и кормила его с большой деревянной ложки кулагой.
Личико младенца было все перепачкано коричневой жижей. Он слегка морщился от ее кисловатого вкуса, но жадно и с нетерпением облизывал большую ложку каждый раз, как только мать подносила ее к его ротику.
— Мадонна! — в полном восторге воскликнул Перезинотти, останавливаясь под окном и всплескивая руками. Mia santa Madonna! Tortorella dcl mio cor! O, bei visino! O, fiore in mezzo al prato! Ah non trovo un parallelo![73]
Женщина испуганно взглянула на незнакомых господ. Младенец воспользовался замешательством матери, отнял у нее ложку и облизал ее, перепачкавшись кулагой до самых глаз. Он весело подпрыгивал на коленях матери, хохоча и размахивая ложкой, как будто угрожая незванным гостям.
Художник в полном умилении крикнул в окно:
— Синьора, умоляю вас! Покормите еще немного вашего cherubino[74]. Такого божественного зрелища не видал и сам Рафаэль! Все мое состояние за одну эту картину!
Волков скользнул глазами по фасаду домика.
Возле слухового оконца сердечком висела боком, на одном гвозде, выцветшая жестянка с обозначением принадлежности дома.
Волков не без труда разобрал стершиеся строки:
Сей дом Пренадлежит
Секретарю Mo. Синодал. Канторы
Михаилу Пушкину, Он же Мусин.
Федор широко раскрыл глаза. В воздухе поплыли какие-то темные пятна. Голова слегка закружилась. Сердце забилось болезненно-учащенно. Немного справившись с волнением, перечитал дощечку еще раз. Ничего нового.
«Что это — случайность или насмешка судьбы? — невольно пронеслось в голове. — Ведь я не искал… Не старался искать. А оно само нашло меня…»
Внимательно оглядел разрушающийся домик. Все носило следы бесхозяйственности и безысходной нужды. Ставни частью сорваны, частью еле держатся на половинках ржавых петель. Полуоткрытая калитка покривилась, вросла в землю. Как видно, она уже давно не открывалась. Забор частью разобран, его заменила живая изгородь из разросшегося крыжовника. Когда-то здесь был садик. Сейчас все запущено, поломано, опустошено.
— Давно вы владеете этим домиком? — обратился Волков к женщине.
— Домиком-то? А года еще нет. Десять лет копили деньги, вот и приобрели. Все ползет и рушится. На дешевку позарились, а он глянько-си…
— А прежний хозяин где?
— Эва! Сам-то секлетарь почитай годов пятнадцать померши. А Мусиха, барыня евонная то есть, что нахлебников держала, в прошлу осень преставилась.
— Значит, у наследников купили? — спросил Федор.
— У наследницы, у дочки ихней, Татьяны Михайловны, — отвечала женщина. — Эта взрослая. Другая-то, Грунятка-то, еще подросточек малый. Надо думать, году по пятнадцатому.
— Куда же переселились эти бедные девушки?
— А старшая-то уже не девушка. Замуж вышедши. Тоже как будто за секлетаря какого. Ничего, видный такой мужчина, молодой. Бездомовый только. Вроде нас — голь перекатная, только что кафтан господский одет.
Федор должен был прекратить расспросы из-за охватившего его невероятного волнения. За минуту до этого он и представить себе не мог, что какое бы то ни было событие способно до такой степени лишить его самообладания. Ему казалось, будто на него опустилось что-то невыносимо гнетущее, мешающее свободно вздохнуть. Он с усилием сделал несколько шагов и опустился на покосившуюся скамейку, врытую у полуразрушенного забора.
— Что с вами, дорогой друг? Вы бледны, как полотно! — вскричал, подбегая к нему, перепуганный Перезинотти.
Федор не в состоянии был произнести ни слова. Он только сделал слабое движение рукой, показывая, чтобы его оставили в покое.
— Воды, воды! — крикнул художник. — Стакан холодной воды!
Федор брезгливо поморщился. Ему стало стыдно за свою непозволительную слабость, за свою барскую изнеженность. Он собрал всю свою волю, сжал кулаки, стиснул челюсти, несколько раз вздохнул всеми легкими. Сказал, чтобы успокоить художника:
— Прошу вас, не делайте суматохи по пустякам. Легкое головокружение… Это со мною случается… Минуту покоя — и все проходит.
Прошла, однако, не минута, а много больше, пока Федор почувствовал себя в силах продолжать путь к дому.
Сделав несколько шагов, Волков в раздумьи остановился.
— Минуточку, синьор…
Он вернулся к женщине:
— Скажите, этот молодой секретарь купил новый домик для своей жены?
— Куда ему? — махнула та рукой. — На фатере живут.
— На этой же улице?
— Не у нас. В городу. Где-то подле Красных ворот.
— А как его фамилия? Прозванье, то есть?..
— Прозванье-то? Вроде как бы Польской… а не Польской… Похоже только. Нет, запамятовала вчистую…
Федор повернулся и пошел догонять Перезинотти.
Итальянец всю обратную дорогу до квартиры Рамбура, где они должны были обедать, болтал без умолку. Это Волкову было кстати. Он не произнес почти ни слова.
Одна неотвязная мысль, с назойливостью осенней капели, сверлила мозг, и, казалось, не было возможности избавиться от нее никогда: «Таня вышла замуж… Тани больше нет…»
Он отказался зайти к Рамбуру, сославшись на недомоганье.
Федор поплелся через весь город в Немецкую слободу, к комедиантскому общежитию. Безучастно смотрел на сутолоку уличной жизни, на встречные или обгонявшие его повозки и кареты, на беспорядочно разбросанные дома, искривляющие улицы.
Вспрыснул дружный дождичек. Федор даже не пытался укрыться. Сильно промок. И не заметил как высох, — ветерком обдуло. Только ноги становилось все труднее волочить по раскисшей глинистой земле.
Поднимаясь в одном месте на взгорье, покатился вниз по скользкой, как масло, глине. Еле удержался на ногах. Отошел в сторонку, щепочкой начал счищать налипшую на башмаках глину.
Как раз около остановилась карета. Открылась дверца. Показалась женская головка в кружевах и лентах. Федор не обратил на все этого никакого внимания.
Головка, совсем высунувшись из дверцы, с улыбкой следила за Волковым.
— Вот уж кому сердце ничего не подскажет!
Федор поднял голову: в карете сидела Елена Павловна Олсуфьева. Он молча поклонился.
— И только? Так и журавль колодезный может кивнуть. Ну, не злитесь. Входите, мне тяжело придерживать дверцу. Рука совсем затекла.
Федор извинился, — указал, что не может воспользоваться предложением, будучи в таком виде.
— Какой там вид! У вас всегда один вид — буки. А это уже перестало пугать. Да помогите же! Дверца мне сейчас пальцы прищемит.
Федор придержал дверцу. Олсуфьева с силой потянула его за руку к себе. Когда он, боясь потерять равновесие, ступил одной ногой на подножку. Елена Павловна усмехнулась:
— Первый шаг сделан. Еще один — и захлопните дверцу.
Федор машинально исполнил и это.
— Садитесь. Лошади дернут, и вы свалитесь на меня с грязными ногами.
Федор опустился рядом. Елена Павловна постучала тросточкой в оконце. Лошади тронулись.
— Что же, так и будем молчать? Зачем вы здесь? К чему месите по улицам грязь?
— Иду к себе. В Немецкую слободу. Обедать.
— Не врите. Немецкая слобода в противоположной стороне.
Федор посмотрел в окно кареты. Местность была совсем незнакомая. Верно он пошел не в том направлении и заблудился. Озадаченно посмотрел на Олсуфьеву. Она, очевидно, думала о чем-то важном для нее, но думала, по обыкновению, с присущей ей насмешливостью.
Она была сегодня как-то по-особенному красива. Или она всегда такая, только он не замечал этого? И очень похожа на Таню. Только нет чего-то неуловимого, что незримо струится из глаз Тани.
— Она очень красива?
— Кто?
— «Немецкая слобода»…
— Как вам сказать… Зелени много. Похоже на те места… Фу… да ведь вы же отлично знаете все это!..
Федор сообразил, что болтает вздор, без участия мысли. Встряхнул головой, сбросил с себя какой-то незримый груз. Украдкой, виновато посмотрел на свою спутницу.
Она сидела, откинувшись в угол кареты, освещенная лучами солнца, проникавшими через раскрытое окно. Смотрела пристально, но без напряжения, — дружественно, тепло, как будто с укором и состраданием вместе. Такое выражение на лице Елены Павловны было для Федора новым. Как и многое сегодня, чего он не замечал в ней раньше.
Елена Павловна слегка вздохнула и положила руку на плечо Федора.
— Мой друг, я чувствую, время настало. Необходимо или вам помочь, или наказать вас… Что случилось, Андрон? — крикнула она кучеру, заметив, что карета остановилась. — Как? Приехали? Тогда поворачивай обратно. Куда? А куда хочешь. Не стоять же на месте.
Карета завернула и потащилась в обратном направлении. Елена Павловна помолчала, посматривая украдкой на Волкова.
— Поелику вы ноне выглядите не в пример кисло, мне желательно знать причину вашего прокисшего состояния, господин комедиант. Выкладывайте все начистоту. И не дергайтесь. Не закусывайте удила. Со мною это не поможет. Итак, я жду…
— Долго вам придется ждать, Елена Павловна, — раздраженно сказал Федор.
— Трус! Тряпка! Не мужчина, а слякоть какая-то, — подзуживала Олсуфьева. — Ходит два года нос повеся из-за какой-то дрянной девчонки, которая давно уже…
— Послушайте!.. Госпожа Олсуфьева!.. — сказал с негодованием Волков. — Кто дал вам право оскорблять людей, которых вы не знаете? И вообще, к чему этот неуместный наскок? Я знал вас за порядочную особу…
— А я оказалась непорядочной, не так ли?
— Я не говорю этого. Только вы вынуждаете менять выгодное о вас мнение на другое… и неизвестно почему…
— А по капризу. Валяйте! Меняйте! Мне это решительно все равно. Да оно уже, полагаю, и переменено, оное мнение. Ведь вы только что назвали меня непорядочной женщиной. Ну, и смотрите на меня, как на таковую. Предоставьте мне судить о порядочности по-своему. Я — зрелая девушка. Едва ли не старая дева. Мне стукнуло двадцать три года. Мой характер и взгляды давно установились. Я самостоятельна в образе жизни и поступках. Приличия понимаю по-своему, без пошленького жеманства. Сентиментальность презираю. Над глупостью смеюсь, в какой бы форме она ни проявлялась. «Наскок» мой на вас, как вы изволили выразиться, имеет свои основания. Желаете, я обнаружу перед вами всю свою «непорядочность», исповедаюсь до дна, не покривив перед совестью ни на йоту?
— Пощадите, Елена Павловна! — успокоившись и желая обратить все в шутку, сказал Федор. — Вы меня ставите в такое положение, в каком я еще ни разу в жизни не бывал.
— А в каких положениях вы бывали? В положении одураченного простачка? Не свирепейте! Ведь я же сижу спокойно, когда вы бросаете мне в лицо гораздо более чувствительные оскорбления. Если вы себе ставите в заслугу «постоянство», то уважайте постоянство всякого рода, в том числе и мое. Я — фрейлина ее величества, человек этикета, постоянно у всех на виду. Однако я плевать хотела на всякие этикеты в свете, если они мне не нравятся, и постоянно наступаю этим этикетам на хвосты. С моей стороны здесь врожденное постоянство, а по мнению других — непорядочность. Я, девушка и придворная дама, осмеливаюсь без жеманства и фанаберии искать дружбы с комедиантом Волковым. Общее, нелестное для меня, мнение готово: непорядочная. И сам комедиант Волков при случае не прочь уколоть меня этим…
— Елена Павловна, ради бога… Что с вами сегодня? Да я и в мыслях не имел ничего подобного!
— У меня есть уши. Комедиант Волков не может отделаться от стеснительности при разговорах со мною. Почему? Не потому ли, что он усвоил ходячее мнение, будто сердечное отношение девушки к мужчине является признаком навязчивости, двусмысленной назойливости, непорядочности, потерянности и чего там еще?
— Я положительно не нахожу, что вам ответить, Елена Павловна.
— И не ищите. Когда вы почувствуете мою неправоту, нужные слова сами найдутся. Фрейлина Олсуфьева, нестесняющаяся особа, производит впечатление непорядочной девушки; она еле-еле терпима при дворе до поры до времени. Какое же впечатление производит ее величество, императрица всероссийская, на нас грешных? Вы достаточно усвоили французский язык, придворный комедиант Волков?
— Далеко не достаточно.
— Ну, ничего, я скажу по-русски. Глубоко порядочная императрица, — порядочная старушка-императрица, — удостаивает своими невкусными «милостями» каждого хорошенького кадета. Игриво щупает подросточков певчих. Подсматривает в замочные скважины за любовными утехами придворной челяди. Начинает слащаво говорить о «любви» при виде изгибающего спину мартовского кота. Вообще, в пятьдесят пять лет ведет себя как… как вполне порядочная женщина. Замужняя великая княгиня — также… порядочная особа. Она молода, красива, обаятельна. И вообще желанна для любого здорового мужчины. К тому же не ломака, щедра на ласки, не особенно стесняется чинами и званиями. Всякое блюдо хорошо, было бы горячо подано. Услужливо подсовывает своему неаппетитному мужу порядочных фрейлин. На тебе, боже, что нам не гоже! Между прочим, болтая об этих ничтожных мелочишках, я не требую от вас ни молчания, ни клятв честных заговорщиков. Это всего лишь вопрос порядочности.
Елена Павловна помолчала, насмешливо и лукаво посматривая на Волкова.
— Между прочим, вам, конечно, известно, что вы стоите на линии фаворита? Ловите «случай»! И примите поздравления с вашей быстрой и блестящей будущей карьерой… Не известно? Даже не верится! Тогда вы действительно паренек не от мира сего.
Федор Григорьевич широко раскрыл глаза и растерянно уставился на Олсуфьеву. Та засмеялась:
— А вид у вас сейчас не особенно умный. Поверьте на слово.
— Милая Елена Павловна… — начал Волков.
— Я не расслышала, что вы сказали. Погромче.
— Дорогая Елена Павловна…
— Ох!.. — насмешливо вздохнула, закрыв глаза, Олсуфьева. — Как приятны подобные слова для бедной девушки! Милая… Дорогая… Ну, а еще какие ласкательства вам знакомы?
— Вы прелестны в своей насмешливости, славная Елена Павловна. Но ведь то, что вы только что сказали, чистейшая ваша фантазия. Притом фантазия чисто женская.
— Она не может быть чисто женской уже потому, что я девушка. Дело касается великой княгини, а она особа практическая, и ее «фантазии» равны действительности. Насколько я знаю, они всегда осуществляются.
Волков нахмурился.
— Вы не допускаете исключений?
Олсуфьева пристально посмотрела на него. Сказала после достаточного молчания:
— Кажется, возможно допустить… Вот был бы европейский скандал! Ха-ха-ха!.. Вам, во всяком случае, следует умненько приготовиться к серьезному отпору, — в случае исключения. Или хорошенько умастить себя благовонными мазями, в случае подчинения общему правилу.
— Смею вас заверить, подобные общие правила писаны не для меня, — сказал Волков.
— Для тех, кто не подчиняется «общим правилам», у нас существуют два выхода. Первый — бежать за пределы империи Российской. Второй — прикинуться немужчиной и представить свидетельство гофмедикуса. Только в последнем случае вы должны уже будете держаться с женщинами той же политики, какой держались до сих пор. Что вы так смотрите, точно вас собираются лишить невинности? Непорядочный разговор? Так зажмите ушки пальчиками, завесьте их золотцем, только не таращите на меня глаза, как на исчадие ада. Это не по-мужски. И припахивает лицемерием. Знаете, сколько у меня было любовников? Хотите, скажу?
— Полагаю, это меня не касается, — холодно сказал Волков.
— А быть может, как-нибудь и коснется… Приготовьте пальчики и считайте. Готовы? Ни одного пока. Вы понимаете, как это зазорно для девицы в двадцать три года? Как непорядочно в отношении порядочной придворной особы? Какой скандал! Скажу больше: даже не намечалось ни одного. Позор! Чтобы поправить мою репутацию, вы можете быть первым из них, если хватит духу… Не правда ли, оригинальное признание в любви?
— Вы мучаете меня, Елена Павловна, — совершенно искренно вырвалось у Федора.
— А вы меня?..
— Я не могу разобраться, где кончается шутка и где начинается серьезное. Не знаю ни что отвечать, ни что делать…
— В таких случаях поступают так, как подсказывает сердце. Когда оно имеется, конечно… Одному прошу поверить: я никогда еще не была так серьезна, как в эту минуту. Для меня шутки давно кончились…
У Федора кружилась голова. Все тело охватила какая-то незнакомая лихорадка. Он сжал голову руками, оперся ими на колени и долго сидел в таком положении, молча. Когда он, выпрямившись, взглянул на Олсуфьеву, она сидела полуотвернувшись и смотрела в окно.
Елена Павловна казалась спокойной, только была бледнее обыкновенного. Прозрачные розовые ноздри слегка вздрагивали. Временами она еле заметно закусывала тонкие губы.
Как и всегда, ни гримас, ни морщинок. Лицо статуи. И глаза все такие же светло-лучистые. Федор давно изучил эти глаза; они одни придавали изумительную жизнь этому тонкому, такому спокойному лицу. Они непрерывно меняли выражение, блеск и даже как будто окраску. Они заменяли ей мимику. По ним, вероятно, можно было бы научиться читать в душе, но это была бесконечно трудная грамота. Когда она смотрела прямо в лицо, в ее зрачках быстро перемещались какие-то крошечные ослепительно-яркие блики. Эти блики — ключ к уразумению душевной грамоты.
Редкое явление: сейчас у девушки между бровей легла слегка наискось еле заметная морщинка. Не от нее ли все лицо стало как-то одухотвореннее, мягче и трепетнее?
— Рассмотрели? — спросила Олсуфьева, не меняя положения и как бы отвечая на мысли Волкова. — Немало времени вам понадобилось на это. Ровно полтора года. Ну и как? Не стоит овчинка выделки? Понятно.
Федор махнул рукой.
— Издевайтесь! Я стою этого.
— Если бы не стоили, я бы не издевалась. Я ведь понимаю, чего вы ищете во мне. Святости. Овечьей тупости мадонн, воздетых глазок, покорности блаженных дурочек. Не на тот иконостас попали. Я вам покажу преподобниц в вашем вкусе. У нас их сколько угодно. Не одна из них будет способна умилить вас своей безгрешной тупостью. Присмотритесь хорошенько, и вы увидите, как мои подружки-фрейлины, потупив глазки долу и мелко семеня невинными ножками, с видом святых Цецилий отправляются на ночевку по первому мановению глаз… К кому? А к кому хотите. Хотя бы к царицыну принцу-супругу или к человеку с ослиной челюстью — будущему нашему повелителю. Святость не позволяет отказаться. Да и к чему отказываться? Если в некоторых случаях, подчиняясь воле сильных, приходится побороть в себе легонькое отвращение, — так ведь на то и святость. Завтра она может быть вознаграждена посещением кого-либо по выбору собственного сердца. Хорошее поведение всегда вознаграждается. Другое дело мы, грешные. С нами куда хлопотнее. Даже такой махровый образчик беззастенчивости, как граф Разумовский, сколько ни хаживает вокруг да около, а не отваживается сделать мне открыто ни одного гнусного предложения. Его, вероятно, останавливает возможность непорядочного выпада с моей стороны. Он помнит, как наследник престола, ущипнувши меня украдкой, получил звонкую пощечину, которую слышали все. Правда, он имел достаточно здравого смысла, чтобы обратить все в шутку. Ну, и на здоровье. Нет, со святостью спокойнее. Святость не дерется, да еще при всех.
Волков залюбовался гневными огоньками в глазах Олсуфьевой. Искренно сказал:
— Да, вы вправду не похожи на других девушек. В вас все не как в других.
— Ну, об этом вы пока судить не можете. А тон досады я чувствую в ваших словах. Во мне нет «поэзии», и это не располагает в мою пользу. Нам ведь отлично известен тип поэтичных куколок, глупышек, воспетых поэтами всего мира. Они по собственной воле не способны поднять ни ручку, ни ножку. Это-то неумение самим двигаться и снискало им поэтический, ореол.
— Как вы заблуждаетесь во мне! — сердечно сказал Федор. — Я совсем не поклонник всего того, что вы мне навязываете. Я ценю в женщине ум, самостоятельность, жизнь, — все то, чем вы так отменно богаты. Вы-то и есть настоящая женщина…
— Понимаю. Не маленькая, — сказала Олсуфьева с легкой гримаской. — Ваши комплименты дают вам возможность увильнуть от круто поставленного вопроса.
— Да нет же! Просто я не смотрю серьезно на ваши откровенности. Все это не более, как игра кошки с мышкой. И я не имею ни малейшего желания очутиться в положении какого-нибудь «человека с ослиной челюстью».
— Вам предоставляются все кошачьи права, — сказала Елена Павловна, пристально смотря Федору в глаза. — При условии, если здесь шевелится хоть что-нибудь, — добавила она, показывая себе на сердце.
Волков не сводил с нее глаз. Следил, как молниеносно перемещаются блики в ее зрачках. Обратил внимание на все углубляющуюся складочку между бровей. Видел сильно пульсирующую жилку на виске. Елена Павловна с явным усилием разжала губы:
— Ну?..
Слегка потянулась к нему. Лицо приняло кротко-молящее выражение. В уголке глаза светилась крохотная слезинка. Федор почувствовал, как дрожит ее колено возле его ноги. Губы опять приоткрылись:
— Да ну же… глупый…
Федор приник к ее лицу. Она закрыла глаза и ощупью прильнула к нему губами.
Сколько это продолжалось, они не могли бы сказать. Неожиданно карета остановилась.
— Мы куда-то приехали, — еле слышно проговорила Елена Павловна.
Федор открыл глаза. Первое, что он увидел, — это слезы в глазах Елены Павловны.
— Где мы? — спросила она, поспешно вытирая глаза.
Федор глянул в окно. Ни единого строения. Широко расстилается колосящееся поле. Вдали виднеется липовый лесок.
— Далее ехать, барышня, али домой обертать? — спросил, постучав кнутовищем в окошечко, кучер.
— Обертай домой, Андрон! Впрочем, подожди… Может быть, мы немного выйдем? — обратилась она к Федору.
Они вышли из кареты. Было далеко за полдень. Светило солнце. Кругом колосились хлеба.
Долго бродили по межам, молча улыбаясь друг другу. Федор не узнавал Елены Павловны. Это была совсем другая женщина — нежная, кроткая, ласковая, мягко-женственная, как две капли воды похожая на тех святых дурочек, против которых она только что так буйно восставала.
Они долго шли по меже, между двух высоких стен колосившейся ржи. Шли медленно, тесно сомкнувшись, часто заглядывали друг другу в глаза. Останавливались и надолго сливались в беззвучном поцелуе.
Почти ни слова не говорили.
Сели на зеленом пригорке. Плотно прижались один к другому. Тесно переплелись руками.
Туман начал рассеиваться, когда солнце уже близилось к закату. Первая пришла в себя Елена Павловна. Она сказала просто, с какой-то неловкой, ученической улыбкой:
— Я полагала, что все это гораздо сложнее…
— По-моему, все и есть чертовски сложно… И непонятно… — сказал Федор, которому было немного стыдно смотреть девушке в глаза.
— О нет, милый! Все просто и понятно. На обратном пути мы подумаем, как нам быть далее… Хорошо?
— Хорошо, добрая моя, — сказал Федор, целуя ее.
— И ты исповедуешься мне во всем… Как исповедывалась тебе я.
— Хорошо, дорогая моя.
Новый поцелуй, долгий и нежный.
Они вернулись в город.
— Ты пообедаешь у меня? — спросила Елена Павловна.
— Удобно ли это? Уж очень поздно для обеда. И я буду стесняться.
— Пустое. Будем обедать вдвоем, в моей комнате. Будем болтать и… целоваться. А теперь изволь каяться. Она тебя очень любила? А ты ее? Больше, чем меня? Ну, конечно, больше. Иначе не пришлось бы так долго тянуть тебя на аркане.
Федор рассказал новой подруге историю своей любви к Тане, всю свою жизнь с мельчайшими подробностями, ни в чем не покривив душой.
Странное дело, он говорил о Тане как о чем-то несуществующем, не то вычитанном когда-то, где-то, не то пригрезившемся во сне. Если бы ему еще сегодня утром кто-нибудь предсказал подобный поворот в его жизни, он назвал бы пророка безумцем.
— Вот и вся моя исповедь, — закончил он, улыбаясь. — А она, как видно, хорошая девушка, — сказала, подумав, Олсуфьева.
— Чудная девушка! — вырвалось у Федора.
— Ну, вы полегче, сударь! Я ведь могу и умерить ваши восторги, — полушутя, полусерьезно сказала Елена Павловна. — И как-то не верится… Неужели между вами так-таки ничего и не было?
— Я тебе рассказал все, до последней мелочи. И очень хочу, чтобы ты мне поверила.
— Верю! Милый, хороший, честный мой муженек, — рассмеялась Елена Павловна, целуя Федора. — Как странно… Ты — первый «муженек» непорядочной девушки. И я ничего так горячо не жалею, как того, чтобы ты был и последним. Единственным. На всю жизнь. Сегодня я тебя поближе познакомлю со своими милыми стариками.
Федор молча вздохнул.
— Этого, друг мой, не избежать, — развела руками Елена Павловна. — Назвался груздем, полезай в кузов. Давай подумаем, под каким соусом подать тот груздь. Хочешь — будь моим открытым любовником. Я сумею зажать рты всем. Если порядочные женщины могут иметь по десять любовников, то непорядочной сам бог велит обзавестись одним. Хочешь — поженимся.
— Иначе я как-то не могу представить себе наш союз, — сказал Волков.
— А я могу и иначе. От формы он не станет прочнее.
— Ясно одно: здесь мы встретим множество препятствий.
— Почему?
— Неравный брак… У тебя — известное положение, связи, светские знакомства… Родители… А я — разорившийся купец, бедный комедиант.
— Плевала я на все это! Если императрица могла выйти замуж за подпаска и певчего, то почему бы фрейлине не быть женою комедианта? А к родителям я могу привести хоть козла под видом мужа — и они примут его с распростертыми объятиями.
— Благодарю! — шутливо раскланялся Федор.
— Миленький! — обхватила его за шею Елена Павловна. — Ведь это ж только так говорится. Есть и другие выходы. Мы можем уехать за границу. Я знаю четыре иностранных языка. Неплохо пою и танцую. Отлично знаю музыку. Право, из меня наверняка выйдет неплохая актриса.
Федор вздохнул:
— Я не могу себе представить, как возможно жить вдали от родины. По-моему, это все равно, что не жить. Нет, европейца из меня не выйдет. Закваски не положено. Давай лучше сообразим, как устроиться у себя.
— Что ж, будем устраиваться здесь.
— Только бы не в столицах и не при дворе. Знаешь, что мне представляется в мечтах? Ты и я — в тихом, мирном Ярославле. Театр — сарай, построенный вот этими самыми руками. Старые покинутые друзья, простые, бесхитростные, любящие. Простецкая публика, так не похожая на здешнюю, неискушенная, сердечная, отзывчивая, платящая любовью за сочувствие к ней. А возле безотлучно ты, сердечный друг и помощник. Мы живем, повинуясь своим природным склонностям. Какое это счастье быть самим собою!
— Что ты нарисовал — привлекательно для меня, — сказала Елена Павловна. — А почему бы нам не выполнить то, что так просто? Ну вот, мы уже и приехали домой. Вторично сегодня. Поцелуй меня еще раз в этой милой карете. Отныне я буду ее очень, очень любить…
Волков часто ловил себя на чувстве, незнакомом ему ранее, но похожем на то, которое испытывает человек, потерявший что-то очень ценное. Первое время он был не в состоянии разобраться в этом ощущении, из-за его мимолетности. Но чем дальше, тем оно становилось длительнее и назойливее.
Постепенно Федор пришел к неутешительному выводу: найдя любовь Олсуфьевой, он утратил мечту о любви, взлелеянную годами. Найденное и утраченное были неравноценны по глубине внутреннего чувства. Мысль о совершенной им непоправимой ошибке все чаще мелькала в уме, хотя он и гнал беспощадно эту мысль.
Началось какое-то двойственное, неуверенное существование, довольно мучительное.
В присутствии Елены он склонен был считать свое чувство подлинным и искренним. Стоило им на время разлучиться — и все начинало колебаться. К глубокому якобы чувству примешивалось что-то фальшивое, обидное, унизительное. Пропадала уверенность не только в своей любви, но и вера в серьезность любви Елены, доказательств которой он так много получал в ее присутствии.
Не явно и сознательно, а почти безотчетно, при помощи различных оправдывающих хитросплетений, он стал избегать слишком частых встреч с Еленой. Здесь фигурировали и служебные обязанности, и спешность текущей работы, и необходимость сосредоточиться, побыть наедине, поразмыслить без помехи над ролями. Елена Павловна сразу почувствовала начало перелома в их отношениях, но, как женщина умная и гордая, не спешила прибегать к упрекам.
Волков мучился непритворно. И за себя и за Елену Павловну. Она это видела, но притворялась, будто ничего не замечает. Порой ему хотелось наговорить ей обидно-жестоких слов. Порой — стать на колени и просить прощения, в чем — он и сам не знал хорошенько. Кажется, в том, что он не может дать ей всеобъемлющей любви, представление о которой взлелеял в своей душе, отголоски которой чувствовал во всех играемых им драмах.
Что это не настоящее, не жизненное чувство, — Федору не приходило и в голову. Он ощущал в себе ужасный разлад и пытался устранить его при помощи готовых сценических образов и сложившихся под их влиянием мыслей.
Перед ним неотступно стоял призрак далекой девушки. Он перед нею не был ни в чем виноват, но чувствовал себя виноватым во всем. Он пытался убить в себе любовь к ней. Не разыскал ее, не повидался с ней, не раскрыл перед ней свою душу, не утешил ее, если и она столь же несчастна. Не боролся, а просто малодушно изменил своему чувству.
Мысль о Татьяне Михайловне начинала становиться навязчивой, как бы манией.
Однажды, играя Синава, в сцене когда ему представляется тень погибшего из-за него брата, Федор почти ясно увидел в полумраке темной кулисы устремленные на него страдальческие глаза Тани, как это не раз бывало в Ярославле. Федор с криком вскочил с сиденья и невольно стал пятиться в глубину, увлекая за собою тяжелое кресло. Остановился он только у задней завесы, встретив препятствие в попавшейся на пути массивной колонне.
Зрительный зал разразился взрывом рукоплесканий, несмотря на присутствие в театре императрицы, при которой не разрешалось аплодировать, пока она не подаст знак, захлопав в ладоши первая. Впрочем, императрица с жаром аплодировала сама, и невозможно было установить, кто начал.
Эта сцена явилась триумфом для Волкова — актера и пыткой для Волкова — человека.
Случайность с креслом произвела настолько сильное и естественное впечатление на зрителей, что впоследствии к этой «находке» прибегали все актеры, игравшие Синава после Волкова. Сначала это были французы, потом Дмитревский, получивший роль в наследство от Волкова.
Постепенно Федор пришел к определенному заключению: он не вправе вступать в связь с женщиной, пока не порваны все внутренние нити, связывающие его с Таней. Ее брак — не препятствие. Пока она жива, он не может рассчитывать на личное счастье с другой. Непреодолимая сила будет властно оттягивать его назад, к прошлому.
Волков еще раз посетил домик в Замоскворечьи, в надежде напасть на след Татьяны Михайловны. Однако безуспешно.
Он дал слово еще вчера навестить Олсуфьеву. Решил не пойти и сегодня. Завернул к маёру Рамбуру. Там был Перезинотти. Собирались обедать.
— Явился, пропащий! — встретил его сердито Рамбур. — Из-за него я не обедал, почитай, две недели.
— Почему же, Степан Степанович?
— Да потому, что я не шакал, чтобы рвать пищу в одиночестве.
— А синьор Перезинотти?
— Также пропал. Два сапога — пара. И этот влюбился и с остервенением предается своей позорной страсти. Южная кровь! Пока не обмусолит всей краски с предмета увлечения, в здравый рассудок не вернется.
— Синьор Перезинотти, как сие понимать? — обратился Волков к итальянцу.
Тот сидел, улыбаясь во все лицо.
— Стефан Стефанович шутит, — сказал он.
— Хороши шутки. Ведь только что рассказывал, как две недели простоял на коленях перед этой своей… как ее? синьорой Фрески или Трески, провал ее возьми. И божественная-то она, и сияющая, и блистающая, и порабощающая, и чорт ее разберет какая еще там! А я через нее с голоду подыхай! И ведь какое извращение больной страсти: предмет-то, кажется, сверхпочтенного возраста! Когда, говорите, оная чаровница свет-то увидела?
— Не позднее двенадцатого века, — сказал, закатывая глаза, Перезинотти.
— Не позднее! Не угодно ли? Значит, опоздай она появиться на пару годов — и цена уже ей не та в глазах сего сумасбродного синьора. Естеству противно!
— Где вы откопали подобную прелесть, синьор? — спросил Федор.
— Далеко. Как это? Закраина… конец Москве. Дальше пусто, ничего нет…
— Край света, — пробурчал Рамбур.
— Все заборы, заборы и маленькая Chapele…[75] церковушка.
— Как называется церковка? — спросил Федор.
— Сан-Джорджино… Святой Георгий… но… но… вот запамятовал, на чем…
— На Пупырышках… — подсказал Рамбур.
— Нет, нет синьор. На чем-то другом Aspetti…[76] Не могу припомнить… Ничего, завтра я поведу вас туда, и вы сами будете иметь честь видеть оный шедевр.
— Что изображает фреска? — спросил Волков.
— Потайный… потайную… Как по-русски вечерняя закуска одним словом называется?
— Кутежка, — сказал Рамбур.
— Вечеря, — произнес, улыбаясь, Волков.
— Припомнил, синьоры: «Тайная вечеря»!
— И порядочно приготовлена? — спросил насмешливо Рамбур, возясь у стола:
— Отменно, — ответил Перезинотти, понявший по-своему.
— Так вот, пожалуйте к столу, — сказал маёр, — сравните с моей явной закуской, ей же от роду не более двенадцати минут.
За обедом Рамбур спросил Волкова:
— Вы, сударь, полагаю, явились ко мне от особы не столь древней?
— Да нет, моя как будто помоложе, — засмеялся Федор.
— То-то. Вот вас на антики тянет, а молоденькие о вас беспокоятся.
— Кому ж бы это?
— Не разглядел хорошенько, — хитро прищурился Рамбур. — В окошечко кареты только показались… О здоровья вашем справились… Не случилось ли, де, с вами чего. По виду много-много моложе пассии Перезинотти. Можно сказать, совсем недавней работы… Догадываетесь о сей «фреске»?
— Догадываюсь, — сказал Волков и нахмурился.
— А я так и не догадался. Не мастер «штили» разбирать.
Некоторое время насыщались молча. Перезинотти рассеянно купал свои манжеты в тарелке. Рамбур насмешливо заметил.
— Синьор художник, в суп положено достаточно всего, что оный требует. Разумеется, перцем, солью, табаком с манжет каждый заправляет по своему вкусу. Не стесняйтесь, пожалуйста.
Итальянец долго и с удивлением рассматривал свои промокшие кружевные манжеты, недоумевая, как это могло случиться.
— Фреска — ведь сие живопись по мокрому? — серьезно спросил Рамбур. — Следственно, противу штиля погрешностей нет. Исключая того, что во времена отдаленные кружева не нашивались в самых неудобных местах. Кушайте, пожалуйста. Ваша прачка исправит сию несуразность нашего века.
— По счастью, я табак нюхаю умеренно, — сказал художник, подкручивая свои манжеты.
— Ну, значит и вкус будет уже не тот. Вы берите пример с бригадира Сумарокова. Да, — спохватился маёр, — вами, Федор Григорьевич, и еще кое-кто интересовался.
— Кто еще? — спросил Федор, опуская ложку.
— Кушайте, пожалуйста, подсучив ваши манжеты. Шпильманы немецкие по делу заходили. Костюмы кое-какие для их театра просили одолжить. Ведь вам ведомо — театр у них в Басманной имеется? Так вот оттуда. Известные вам Гильфердинг и Сколярий. Кланяться очень наказывали. Пеняли на забывчивость вашу. Просили навестить их на досуге.
— Кругом виноват! Действительно, неблагодарно с моей стороны. Много они мне во время оно доброго оказали. Да что поделаешь, когда выбраться никак не удается.
— Понимаю, — кивнул головой Рамбур. — «Фрески-трески» времени много отнимают. Москва велика, а они на каждом шагу понатыканы. Иную платочком потереть достаточно, чтобы до первоначального штиля добраться, а иную и облизать потребно основательно. Дело хлопотное.
— Журите во-всю. Заслужил и не оправдываюсь. А немцы — славные. Ноне же навещу их. Все брошу. Решено! Ну, что они рассказывали? Как поживают?
— По-немецки. Наизнанку с быстротой ярмарочного вора выворачиваются. Им ведь коровушка дойная, казна российская, доиться не дает. Каждый грош надо умеючи у публики из кармана вытянуть. Много у нас тут немецкую речь разумеющих? Вы, я, синьор Перезинотти — и обчелся.
— Я? Немецкую речь? — удивился итальянец. — Ни единого слова не смыслю. Или нет, знаю одно слово: муштабель.
— Как раз вдвое больше моего: я и про муштабель не знаю, — ворчал Рамбур. — Это, кажется, то, чем краски ковыряют? Знать буду и при первом же случае покажу свои знания.
— Каким образом? — захохотал Перезинотти.
— А самым простым. Подойду к какой-нибудь «фреске», уже очень не в меру размалеванной, и посоветую: «Сударыня, вам бы муштабелем воспользоваться. Пласты неравномерно наложены. Штиль века не ясен».
Волков и Перезинотти весело хохотали. Маёр Рамбур, несмотря на все изрекаемые глупости, ни разу не улыбнулся.
— Надо поддержать товарищей, — заявил Волков. — Сегодня отправимся целой компанией в театр немецкий.
— По знакомству. Безденежно. Я знаю ваше доброе сердце, сударь, — издевался Рамбур.
— Ну, это была бы неважная поддержка. Билеты на всех купим. Вы, я, синьор Перезинотти… еще кого прихватим из товарищей. Ведь так, синьор?
Перезинотти кивнул головой.
— Билет на мою долю возьмите обязательно. Даже два. Вот вам и деньги. Только в театр мне идти неохота. Свой надоел, — отговаривался Рамбур.
— Так это же немецкий, — сказал Перезинотти.
— А хоть бы китайский. Мне все едино. Да он и не немецкий, а только полунемецкий. Шпильманы сознались, что для завлечения публики они все ругательства выговаривают по-русски. А ругательных мест в любой пьесе, как вам известно, ровно две трети. Нет, идите уж без меня, а на мои кресла шляпы свои разложите. У них ушей нет.
— Новость, Степан Степанович! — удивился Волков. — Ругаются по-русски? Как же это так?
— Полагаю, так же, как и у нас в обжорном ряду. Только с тюрингенским произношением.
— Странно как-то! Немцы — и вдруг… — недоумевал Федор.
— Ничего странного нет. Нужда — великий учитель. Брюхо подведет — и по-эфиопски заругаешься. Хоть бы и вам случилось. Синьор Перезинотти, вы по-русски ругаться научились?
— Научился, синьор, — вздохнул итальянец.
— А как, к примеру?
— Всячески, синьор. И чортом, и ведьмой, и лешим. И это… ну, из чего ветчину приготовляют…
— Ясно. Ну, а еще?
— Еще? Извините, не могу припомнить, синьор.
— Значит, вы еще настоящей нужды не нюхали. А то сразу бы все припомнили. И в словарь заглядывать не потребовалось бы.
Пообедав, начали собираться в театр.
— Так вы не желаете, Степан Степанович? — спросил Волков.
— Не желаю.
— Значит, мы с вами пока вдвоем, синьор Перезинотти.
— О, я куда угодно, — заявил итальянец.
— Этот хоть за Пупырышки, — проворчал Рамбур.
Вернувшись от Рамбура к себе, Федор погрузился в глубокое раздумье. Случайное напоминание о немецких шпильманах вызвало в нем живую волну воспоминаний о прошлом, — таком еще недалеком, что до него, казалось бы, рукой дотянуться можно, но уже безвозвратно провалившемся в пустоту. Припомнился первый детский трепет перед чарами искусства, перед неизъяснимой его тайной, казавшейся такой всеобъемлющей неискушенному юному уму. Ведь тогда вся жизнь его обволакивалась одним чувством — готовностью служить до конца дней этому чему-то неизъяснимому, но такому властно притягательному. Служить самоотверженно, не требуя никаких иных радостей. Это неизъяснимое он привез с собою в милый Ярославль. Оно витало в убогих стенах кожевенного сарая, с ним было неразрывно слито то, другое, что случается только однажды в жизни… Его отражение еще трепетало на стенах интендантского склада, собственноручно приспособленного для служения этому неизъяснимому. Где все это? Куда отлетели и трепет восторга, и ощущение сладкой тени, и гармония полноты жизни, переполнявшая душу? Почему человеку не дано произвольно длить то, что он считает для себя самым важным, самым ценным в этом мире? А может быть, он один такой неудачник, человек без почвы, без чувства понимания гармонии? Человек, которому суждено весь век ловить что-то призрачное, неуловимое и никогда не поймать его? Ведь есть же натуры, никогда не сомневающиеся в своем призвании, не замечающие никаких препятствий на своем пути, для которых все сливается в одном, раз и навсегда ими избранном. Яркий пример — художник Перезинотти. Он всегда детски восторжен, законченно гармоничен, видит мир в тех красках, в каких ему желательно, вкладывает во все то содержание, какое находит нужным. Он сам творит свой мир по образу и подобию своей души. Сомнения ему чужды, колебания неведомы, вера в свое дело непоколебима. А маёр Рамбур сомневается в своем назначении? Нет. Он поставил себе задачей — быть ломовой силой громоздкого театрального аппарата и не променять своего положения ни на какое фельдмаршальство. Прикрывшись щитом иронии, как кулисой, он двигает тяжелые колесницы «муз», никем не видимый и не замечаемый. Двигает уже много лет, без раздумий и колебаний, и будет двигать до тех пор, пока не падет под тяжестью годов.
Счастливые, цельные люди! Они полны доверия к жизни, и их не страшит ее коварство. Они знают, что жизнь с ними заодно. Она не может расколоть их пополам. Они не колеблясь творят свое маленькое дело, убежденные в том, что это дело велико и полезно для жизни. Им не грезятся безбрежные просторы, они в маленьких тропках видят широкие пути. Что же ему мешает избрать для себя такую же тропку? Что препятствует обезопасить свой мирок от расползания в стороны, а свою душу от раздвоения? Что?
В дверь постучали, Федор не успел ответить, как в дверях показалась голова синьора Перезинотти.
— Вы один, маэстро? — слегка удивился он. — А синьора Елена? Она искала вас некоторое время тому назад. Я полагал, наше посещение театра немецкого временно будет отложено ввиду визита очаровательной синьоры.
— Нет, дорогой Перезинотти, оное посещение состоится даже вопреки визитации всех очаровательных синьор града Москвы. Я готов.
Волков и Перезинотти, прихватив с собой Якова Шумского, отправились к Красным воротам в Немецкий театр.
Театр не внушал никакого доверия. Деревянное, малопоместительное, неуютное здание с плохим освещением.
У входа, по немецкому обычаю, висел печатный «цеттель»[77] на русском и немецком языках, — вместе и афиша и либретто, пересказывающее вкратце содержание представления.
В этот вечер на «цеттеле» значилось:
Комедия на итальянский манер с пением, танцами, переодеваниями и волшебными превращениями, с интермедиями и куплетами на российском диалекте:
LO SPIRITO FOLLETTO CANTANDO ODER:
DER VERLIEBTE POLTERGEIST[78],
a по-русски:
«Влюбленный домовой, или Женская неверность»
Главные роли исполняли: Фоллетто — фрау Керн, Панталона — герр Гильфердинг, Арлекина — герр Сколярий, Скапина — герр Керн.
Далее шло длиннейшее перечисление действующих персон, интермедий, переодеваний, перемен декораций и т. п.
Афиша в общем была довольно заманчивая, хорошо и толково составленная, с интригующими сентенциями и нравоучениями.
Только в одной роли Фоллетто обещалось до тридцати переодеваний: индейцем, испанской цыганкой, итальянским лаццарони, русским мальчишкой, немецкой фрейлейн, венецианским гондольером, русской крестьянкой, французской мамзелью, валдайской девушкой, немецким чортом и т. д.
— Давно чертей не видал, — сознался Шумский. — Может, русского покажут? Немецкий чорт противу нашего в подметки не годится. Эх, в Ярославле у нас по части чертей было раздолье! Отец Иринарх зело их обожал. Помнишь, Федор Григорьевич? Черти получались, что твой шоколад.
Приятели уплатили в кассе и заняли отдельную ложу неподалеку от сцены.
Играл жиденький оркестрик. На занавесе были намалеваны летящие толстомордые амуры и хоровод упитанных, полураздетых девиц явно немецкого происхождения — с оранжевыми грудями и икрами. Амуры целились в девиц стрелами из луков, похожих на перерезанные обручи от бочки. Девицы, запрокинув головы и полуоткрыв рты, как бы готовились поймать ими стрелы.
Перезинотти, увидя эту живопись, даже раскрыл рот.
— «Аль-фреско», — подмигнул ему Волков.
Итальянец таинственно поднял палец:
— В обществе сие художество назвать неприлично.
— Художество не плоше всякого другого, — умилился Шумский. — А вон и чортик, гляньте, в кустах. Милый чортик! Как ты похож на моего друга Иконникова! И даже с образком в руках. Эх, не прихватили Иконникова!
Действительно, из кустов подглядывал за девицами яркорыжий фавн с цевницею в руках, которую при желании можно было принять и за небольшую иконку.
Публики набралось уже достаточно. Преобладали русские поддевки и бородатые физиономии. В полутемном райке копошились какие-то головы, однако деталей нельзя было рассмотреть. Оттуда несся нестройный гомон, смех, взвизгивания, щелканье орехов. Орехи щелкали и на скамьях партера. Часто хлопали откупориваемые бутылки с кислыми щами[79], разносимыми в корзинках какими-то кучерявыми молодцами. Часто из райка и галдарей второго яруса на голову сидящих внизу сыпался целый дождь подсолнуховой шелухи.
— Конфетти, — сказал Перезинотти. — В Италии для сей цели употребляются мелкие разноцветные бумажки.
— Бумажки не вкусно жевать, — изрек Шумский.
Заиграла веселая музыка. Представление началось интермедией в публике, при опущенном занавесе. Неожиданно у самого входа в партер начался шумный скандал. Панталон гнался по театру за своей женой Коломбиной, уверяя, что эта ветреница только что целовалась на глазах почтеннейшей публики с бездельником Арлекином. Арлекин с Коломбиной метались по всему театру, выкрикивая задорные реплики, прятались за зрителей, прыгали и кувыркались. Панталон гнался за ними с толстой палкой. Когда он, наконец, настиг их около оркестра и поднял палку, чтобы пустить ее в дело, двое влюбленных, пробежав буквально по плечам музыкантов, очутились на просцениуме, у самого занавеса.
Публика захохотала, захлопала в ладоши. Пока неуклюжий Панталон пытался пробраться к ним на авансцену, парочка уже успела спеть весьма двусмысленный дуэт на немецко-русско-итальянском языке.
В основном говорили по-русски, отчаянно и забавно коверкая язык, что считалось обязательным и вошло в традицию.
Панталон, наконец, очутился на подмостках. Началась забавная беготня, взвизгивание, прыжки друг через друга, курбеты и самые невероятные дурачества. Когда Панталон выбился из сил, потеряв надежду использовать свою палку, он в отчаянии закричал:
— Провалитесь вы в преисподнюю!
— За компанию! — ответил Арлекин.
Действительно, все трое неожиданно провалились.
Публика была в восторге. Она уже надежно зарядилась на целый вечер.
Под мрачно-торжественную музыку занавес начал подниматься: толстобедрые девицы сложились вдвое и улетели куда-то вверх вместе с амурами. Зрители увидели подземное царство Плутона. Повелитель преисподней восседал на троне, сделанном из костей, окруженный сонмищем приличных, европейски-галантных чертей. В сторонке жалась группа грешных душ, ожидавших решения своей участи.
Здесь торжественный стихотворный текст читался по-немецки, за исключением ругательных слов. Эти последние произносились сочно и смачно по-русски. Такие перлы, как «свинья», «осел», «негодяй», «скотина», «потаскушка», плавали как жирные галушки в жиденьком гороховом супе. Забавно исковерканные русские прибаутки и присказки довершали очарование такой речи.
Публика хохотала с визгом, внося свои добавления едва ли не громче комедиантов.
Следя за бесхитростно смеющейся публикой, за невероятными глупостями и дурачествами комедиантов, Федор Волков и его приятели почувствовали себя по-особенному непринужденно.
В зале создалась атмосфера, которой Волкову ни разу не доводилось наблюдать на чинных и скучных придворных спектаклях. Если откинуть излишние глупости и пересолы «дурацких персон», до которых Федор был небольшой охотник, ему многое нравилось в этом театре. Чувствовалось что-то такое, чего он не наблюдал со времен Ярославля.
Шумский находил мало искусства в кривляниях заграничных чертей.
— Одна грация и ничего смешного, — недовольно ворчал он.
Главную роль Фоллетто, получающего от Плутона волшебную палочку для производства разных чудес и превращений, играла женщина. Актриса была стройна, грациозна и, повидимому, красива, — за чрезвычайно ярким гримом этого нельзя было рассмотреть. Федор Волков совсем не собирался следить за тонкостями игры актеров. Он на этот раз предпочитал глупости и дурачества всему другому и только на них обращал внимание.
Когда красавец Фоллетто несколько раз прошел по сцене и бросил несколько незначительных реплик, на Волкова повеяло чем-то подкупающе-знакомым. Он это отнес к наигранному тону сценически даровитой актрисы.
Но когда она начала сказывать большой монолог, Федор с невольным напряжением весь обратился в слух.
Вдруг Шумский крепко схватил его за руку и привскочил со своего места.
— Да ведь это Татьяна Михайловна! — громко вырвалось у него.
У Федора до боли сжалось сердце. Он широко раскрыл глаза и уже не отрывал их от затянутой в мужской костюм стройной фигуры. Не вдумывался в произносимые актрисою слова, но узнавал и жадно ловил знакомые интонации.
Сомнений быть не могло. Он видел помещика Майкова племянницу — Татьяну Михайловну Мусину-Пушкину.
Итак, Таня, его Таня — немецкая актриса и по афише — фрау Керн. А вон стоит и Скапин — герр Керн, по всей вероятности, ее супруг.
На сцене следовали, одна за другою, моментальные перемены декораций, производились различные превращения, кувыркались и прыгали «дурацкие персоны», танцовали какие-то полуобнаженные девицы, очень похожие на изображенных на занавесе.
Волков почти ничего этого не замечал. Все его внимание было приковано к одной фигуре — Фоллетто.
Фрау Керн почти моментально преображалась из одного персонажа в другой. Танцовала. Пела куплеты и арии чуть ли не на всех языках. Играла на каких-то комических инструментах. Весело дурачилась. Вела десятки коротеньких интермедий, коверкая русский язык. Ловко поддавала ногой под зад своим партнерам, в том числе и своему супругу. Щеголяла французскими ариэтками, напоминая Федору временами веселую мадам Любесталь.
Все это она проделывала как-то невсерьез, то и дело умышленно подчеркивая театральность положения. И все же от нее не хотелось оторвать глаз, так непринужденны и подкупающи были все ее дурачества.
Актриса играла веселую буффонаду и все время стремилась к тому, чтобы публика ни на секунду не упускала этого из вида. И все же Федор уловил несколько моментов, волнующих внутренней мукой, страстной глубиной и искренностью чувства. Эти моменты, как они ни были мимолетны, воскрешали перед Волковым тот незабвенный вечер, когда он смотрел расиновскую «Федру» в исполнении подростка Тани — там, в Ярославле, на домашней сцене Ивана Степановича Майкова.
Как давно это было и как непохоже на настоящее!
Та трепетная, мятущаяся, так властно покоряющая девочка Таня, умерла. Перед ним — немецкая актриса фрау Керн, супруга вон того долговязого господина, так бесцветно играющего Скапина и не отрывающего влюбленных глаз от веселых дурачеств своей подруги.
Умер и полный веры в себя и свое высокое призвание доморощенный ярославский комедиант Федор Волков.
Здесь сидит придворный актер ее величества, едва начавший жить, но уже усталый и разочарованный; подневольный любовник нелюбимой женщины; человек, раздираемый противоречиями жизни, изнемогающий от мук творческой неудовлетворенности, потерявший путевидную звезду, ведущую к цели жизни; сознательно, с каким-то мрачным сладострастием закапывающий свой талант, оказавшийся ненужным, бесполезным.
Счастливее ли чувствует себя фрау Керн? Фрау Керн! Как могло родиться это нелепое, издевочное нечто, обозначенное на немецкой афише двумя дикими словами — фрау Керн? Какие непонятные силы перемешали, перепутали, порвали все нити жизни?
Занавес с толстомордыми купидонами опустился. Объявили большой антракт.
Шумский и Перезинотти бешено хлопали со всем зрительным залом.
— У них веселее, — решил Шумский. — А Татьяна-то? А? Как бы мне подменить язык? Сейчас же перешел бы в немецкие бандисты[80].
— Отменно для пищеварения и необременительно для мозгов, — заметил итальянец.
— Правильно, синьор. Сразу две выгоды, — согласился Шумский. — А в жизни только сии качества и важны; остальное — праздные выдумки. И представляют немцы важно. Только волосяная часть — из рук вон. Что это за черти? Где они видели таких? Все в каких-то бабьих повойниках и совсем лишены натуральной растительности. Нет, Татьяна Михайловна-то какова! Молодец! На все руки от скуки! В Ярославле у нас она одни плакучие роли исполняла. А здесь коли и плачут, так только дурашливыми слезами. Одобряю немцев! По-настоящему плакать и в жизни до чорта надоело. Обязательно повидаюсь с Татьяной Михайловной. Чай, наша, ярославская синьора! У нас все способные.
Волков сказал, что ему необходимо повидаться с немецкими директорами, и отправился за кулисы.
Приняли его с распростертыми объятиями. Заранее благодарили за костюмы, обещанные маёром Рамбуром. Волков обещал посодействовать.
Оба славные немецкие шпильманы сильно постарели. Гильфердинг, не переставая, брюзжал, жалуясь на плохие дела, на актеров, на неблагодарную публику. Сколярий проклинал одышку, мешавшую ему исполнять роли Арлекинов, которые требуют большой подвижности.
На Гильфердинга нахлынули воспоминания молодости: Кенигсберг, университет, преддверие жизни…
Он завздыхал и закачал головой в необъятном театральном парике:
— Куда девалось все это, друг Сколярий? А? Да и было ли? Не отрывки ли это из давно игранной, забытой и потерянной пьесы? Не иначе. Тот бравурный пролог назывался: «На завоевание мира». Ныне текст утрачен. Доигрыванием сохранившийся гнусный эпилог: «Издыхание паршивой собаки». Der Tod! Der Punkt! Смерть и точка!
— Это с ним перед выплатой жалованья бывает, — пояснил Сколярий. — А в другое время он отменно жизнерадостный молодчик. Хорошеньким актрисам проходу не дает.
Старый Панталон только рукой махнул.
— Покатила сивка с крутой горки! — перевел он русскую пословицу.
— А славная у вас актриска, что Фоллетто играет, — сказал Волков, — фрау Керн, кажется.
— Она такая же фрау Керн, как я митрополит московский. Ваша, русская. Троепольская по мужу. Муж ее тоже в банде и тоже Керном стал, — ворчливо ответил Гильфердинг. — А что поделаешь, когда алчные немецкие актрисы норовят с меня последнюю фуфайку снять? Эта хоть денег много не просит. И актриса ничего, ежели для драмы и трагедии. С языком не тесно в ладах, да это со временем направится. Дурно, что роли на манер нонешней со скандалом принуждать играть приходится. Подавай ей трагедию! А противу трагедий публика скандалит. Вот и изворачивайся. Актриса хоть и посердится, а в театр придет, а публика осерчает — закрывай лавочку. Пока она у меня на год крепко законтрактована, а там — надеюсь, обломается. Желаете, познакомлю?
— Сейчас ей верно не до того, герр Гильфердинг, — сказал Волков.
— И то. Переодеваний много. Приготовить все потребно. Заходите по окончании.
— Непременно.
Волков как во сне досидел до конца спектакля. Ничего не видел, ничем не интересовался, кроме одной фигуры, появлявшейся в бесчисленных видах. Мучительно колебался, следует ли идти «знакомиться». Когда занавес опустился в последний раз, он еще не решил этого вопроса.
— Конец! Двинулись восвояси, — сказал Шумский.
— Вы идите, друзья, а мне нужно с немцами потолковать по делу, — неожиданно для себя проговорил Федор.
— Синьору Фоллетто увидите — привет ей от нового почитателя. Это я буду, — сказал итальянец.
Федор пошел за кулисы. Рабочие убирали декорации. Он спросил их, где помещается уборная фрау Керн. Ему указали низенькую дверку тут же на сцене, почти совсем заставленную декорациями.
Волков нерешительно постучал. Ему не ответили.
Помедлив, постучал сильнее.
— Entrez![81] — слабо донеслось откуда-то издали.
Волков отворил дверку. В полумраке горела свеча в фонаре. Небольшая комнатка сплошь была заставлена полуоткрытыми сундуками и корзинами с платьем. По стенам также висели костюмы.
Волков остановился в нерешительности. Через секунду занавеску на двери, ведущей в следующую комнату, откинула прелестная белокурая девочка лет тринадцати. Сразу стало светлее.
Девочка с удивлением уставилась на посетителя большими синими глазами.
— Кто там, Грипочка? — спросил по-русски голос Татьяны Михайловны.
— Незнакомый, — тоже по-русски шепнула девочка.
— Я знаком Татьяне Михайловне, — сказал, улыбаясь девочке, Федор. — Меня зовут Волков, Федор Григорьевич…
Татьяна Михайловна, еще не успевшая переодеться, появилась в рамке двери. Она была в легком полосатом костюме неаполитанского рыбака, рельефно обрисовывавшем ее стройную фигуру.
Федор попытался улыбнуться и с досадой почувствовал, что улыбка не выходит.
Татьяна Михайловна смотрела на него широко раскрытыми глазами, с выражением подавленного волнения, так хорошо знакомым Федору. Ему даже показалось, что она то бледнеет, то краснеет под слоем неравномерно наложенных румян. Спустя несколько мгновений она привычным жестом, выражавшим высшую степень волнения, поднесла сжатые кулачки к своим вискам.
— Здравствуйте, Татьяна Михайловна, — слегка запинаясь, произнес Волков.
Троепольская встрепенулась, оживилась. Тоже попыталась улыбнуться.
— Что же это я?.. Входите, пожалуйста, Федор Григорьевич… Вот я только…
Схватила со стула халатик и долго возилась с ним, не находя рукавов.
— Разрешите помочь…
Федор сделал два шага и помог ей надеть халатик…
— Благодарю вас… Прошу садиться. Странно как вышло… Я уверена была, что вы зайдете. Часто думала об этом. А сейчас как раз и не ожидала…
— Может быть, я не во-время?
— Ой, что вы, что вы!.. У нас всегда во-время и всегда не во-время. Грипочка, где ты там? Иди сюда, познакомься. Это тот Федор Григорьевич, с которым мы играли на театре в Ярославле. Учитель мой первый.
— Я сразу догадалась, — сказала девочка, приседая Федору.
Федор засмеялся и протянул ей обе руки:
— Уж если знакомиться, так по-русски.
Девочка также подала ему обе руки. Федор задержал их. Улыбаясь, посмотрел в ясно-синие, серьезные глаза Грипочки.
— Я совсем иначе вас представляла, — сказала, покачивая головой, девочка.
— Лучше или хуже? — рассмеялся Волков.
— Проще. Не таким важным.
— Это я-то важный? Неверно, Грипочка. Я совсем простой. Она на вас очень похожа, Татьяна Михайловна.
— Говорят, — сказала Троепольская. — Только гораздо умнее и красивее меня. Грипочка, ты можешь даже поцеловать дядю. Он был мне совсем как родной…
Девочка покорно протянула Федору свои губки. Он поцеловал ее. После этого Троепольская привлекла девочку к себе и также поцеловала ее несколько раз.
— Какая она прелесть, ваша сестричка! Эта маленькая Агриппина Михайловна Мусина-Пушкина…
— Она сироточка моя, — вздохнула Троепольская. — А какое у нее чудное сердечко! Правдивое и неподкупное.
Федор был растроган этой сценой. Чтобы скрыть готовые выступить слезы, сказал:
— Подойдите же ко мне поближе, милая Грипочка. Я хочу поболтать с вами попросту.
Девочка подошла.
— О, болтать она мастерица! — сказала Троепольская. — И вы можете говорить ей «ты». Она еще дитя. Ты разрешаешь, Грипочка?
— Разрешаю. Мне, почитай, все говорят «ты». Знакомые, конечно.
— Прекрасно. Мы тоже уже знакомы. Я приобрел сегодня такое лестное знакомство, о коем час тому назад и не мечтал. Я тебя буду очень любить, милая Грипочка.
— Я вас тоже. Я только важных не люблю.
— Хорошо, что я, при ближайшем рассмотрении, оказался не важным, — засмеялся Волков.
— Важных иначе, — которые большие, толстые, и сопят. А вас можно любить, как и дядю Сашу.
— Кто это — дядя Саша? — спросил Волков.
— Это мой муж, Александр Николаевич Троепольский. Они с Грипочкой большие друзья, — пояснила Татьяна Михайловна, неожиданно заинтересовавшись рисунком своего халатика. — Он сейчас должен зайти сюда. Вы и с ним познакомитесь.
— Очень приятно.
Наступило молчание. Федор неожиданно позабыл все слова. Татьяна Михайловна также молчала, изучая свой халатик. Грипочка удивленно посмотрела на того и на другого. Осторожно приласкалась к Волкову.
— Вы тоже хороший? А у вас есть жена? Нет? А почему?
— Право, не знаю почему, Грипочка.
— Как странно! Кто же должен знать? Я? Какой вы смешной! А кто вам манжеты гладит? Неправда, у вас есть жена, — говорила девочка, разглядывая пышные манжеты Волкова. — У нас все женатые и все замужние, кроме меня. Это потому, что я еще маленькая.
— Подрастешь — и выйдешь замуж за хорошего человека.
— Хороших людей ныне очень мало.
— Пока подрастешь, они появятся, — улыбнулась Татьяна Михайловна.
— Герр Гильфердинг говорит, будто хороших людей на свете больше не будет, все вывелись. Сам он не особенно хороший. Все сердится. Вот вы — хороший. Дядя Саша тоже очень, очень хороший.
— Иначе и быть не может, — сказал Волков. — Татьяна Михайловна не могла выйти замуж за плохого человека…
Троепольская укоризненно взглянула на Волкова и затем отвернулась с подавленным вздохом…
Федор Григорьевич держал Грипочку за руки.
— Комедианты хороший народ, — изрекла девочка. — Только если бы они не так часто ссорились! Вы тоже любите ссориться?
— С хорошими людьми — нет, — улыбнулся Федор.
— А я ни с хорошими, ни с плохими. Когда начинают ссориться, я убегаю. Хороший человек не будет ссориться, а с плохим — не стоит ссориться. К чему? Дядя Саша никогда не ссорится.
— А тетя Таня? — пошутил Волков.
Девочка взглянула украдкой на сестру.
— М-м… разумеется, тоже нет… когда ее не обижают, У нас забияк много. Особливо комедиантки есть — у-у!.. Я их терпеть не могу, этих торговок.
— Грипочка, не надо болтать лишнего, — сказала Троепольская, не оборачиваясь.
— Я — не лишнего. Я так чуть-чуть…
— А театр тебе нравится, Грипочка? — спросил Волков, чтобы переменить разговор.
— Конечно. Это лучшее, что у нас есть в Москве. Вот этот? Ваш театр?
— Конечно. Ведь я другого не видела. А есть другие? Извините, как мне следует вас называть? Дядю Сашу я зову дядей Сашей.
— Федора Григорьевича следует называть Федором Григорьевичем, — быстро сказала Троепольская, не поворачиваясь к ним.
— Разумеется. Какая я глупая! Федор Григорьевич, а вы мне покажете другой театр? — льнула Грипочка к Волкову.
— Покажу, милое дитя. Конечно, с разрешения сестрицы и дяди Саши.
— А почему им не разрешить? Разве это неприлично?
Волкову не видно было лица Татьяны Михайловны. Но, полуобернувшись, он увидел это лицо в зеркале. Ее глаза были полны слез. Они застилали ей зрение. Повидимому, она делала большие усилия, чтобы справиться с ними.
— Это большой театр? Красивый? Там играют по-немецки или по-русски? Я не люблю немецкого языка. Не люблю и плохо знаю его. А вы хорошо его знаете? Как сестрица?
Федору необходимо было что-то отвечать девочке. Однако волнение Татьяны Михайловны передалось и ему. Он боялся звуком голоса выдать свое душевное состояние. Невольно подумал про себя: «Боже, какой я плохой актер!».
— Федор Григорьевич, вы мне не отвечаете! Я вам надоела? — спрашивала девочка.
— Милая Грипочка, ты не можешь надоесть, — принудил себя выговорить Волков. — Я готов тебя слушать целыми днями. Потом я тебе сразу отвечу на все. А пока я просто любуюсь тобой. Мне приятно смотреть на тебя и молчать.
— А почему у вас такое печальное лицо? Раньше у вас было другое…
Татьяна Михайловна стирала полотенцем грим. Повернувшись к девочке, сказала:
— Пора тебе привыкнуть, глупенькая, что у актеров лицо меняется постоянно.
— Знаю — на театре. А ведь сейчас же мы не играем!
— Могут быть и другие причины. Не из-за одной игры. Вот и у меня сейчас… Попала в глаз соринка, и глаз слезится. Значит, и выражение другое.
— У вас тоже соринка? — спросила Грипочка, теребя за пуговицу Волкова.
— Нет, Грипочка, не соринка. Мне немного жмут сапоги, и это неприятно.
— Сапоги следует выбирать по ноге. Тогда и страдать не будете, — наставительно произнесла Грипочка.
Федор засмеялся. Рассмеялась и Татьяна Михайловна, привлекая к себе девочку:
— Какой мудрый совет! Ах ты, мой маленький философ!
Поцеловала девочку в голову.
В уборную вошел высокий белокурый мужчина в скромном темном кафтане.
— Танечка, готова?
— Немножко заболталась. У нас необычайный гость. Познакомьтесь. Мой муж… Федор Григорьевич Волков, придворный комедиант, мой земляк и учитель… Впрочем, ты мосье Волкова уже знаешь по моим рассказам.
Мужчины обменялись рукопожатиями.
— Дядя Саша! Федор Григорьевич покажет мне другой театр. Ихний, — ухватилась за Троепольского Грипочка.
— Ну, разумеется, тебе первой, — шутливо сказал Троепольский. — Полагаю, Федор Григорьевич затем и зашел, чтобы пригласить тебя. Ведь так, Федор Григорьевич?
— Именно так, Александр Николаевич.
— Не может быть, — сказала Грипочка. — Федор Григорьевич час тому назад не знал, есть ли я на свете.
— Невероятно! Тебя вся Москва знает, а следовательно и Федор Григорьевич. Да и как не знать такую примечательность? Сие непозволительно. Ну, Танечка, ты переодевайся без помехи. Мы выйдем.
Мужчины вышли на полутемную сцену. Медленно прохаживались, толкуя о театральных и иных делах.
Когда Татьяна Михайловна была готова, все вместе вышли на улицу. Троепольские жили в двух шагах от театра. Они непременно хотели затащить Волкова к себе ужинать. Он отговаривался поздним временем и усталостью. Дал слово отобедать у них на следующий день. Троепольские показали домик, в котором они квартировали, и объяснили, как следует стучать.
Стали прощаться. Грипочка приготовила было губы для поцелуя. Вопросительно взглянула на сестру. Та незаметно покачала головой. Девочка сделала Волкову церемонный реверанс.
Федор медленно возвращался к себе. Им овладело гнетущее чувство покинутости и одиночества. Он глубоко сожалел о данном согласии придти обедать, ясно сознавая, что кроме новых мучительных переживаний из подобных посещений ничего не получится.
Улицы были совершенно пустынны. Где-то сзади высоко стояла луна на ущербе. Перед Федором медленно двигалась его собственная тень. Он вынужден был все время наступать на нее, и это ему было почему-то неприятно. Улица, как назло, попалась длинная и прямая. Дома не давали никакой тени. Волков без надобности свернул в поперечный переулок и долго плутал зигзагами, избегая наступать на свою тень.
Волкову стоило немалых усилий принудить себя пойти к Троепольским на обед.
Дверь открыла ему Грипочка, Подставила ему губки, сразу затараторила:
— А мы вас так ждем, так ждем, уж я и не знаю, как ждем. Почему вы так поздно, Федор Григорьевич? Нехорошо опаздывать.
Сверх ожидания, Волков, едва войдя в комнаты, сразу почувствовал себя легко и непринужденно. Троепольские встретили его как доброго старого знакомого. Они жили небогато, но уютно и, повидимому, мирно. Волков с удовольствием провел у них время до самого вечера. Непринужденно болтали, делились театральными новостями. Вспоминали Ярославль и общих знакомых. Волков заметил, что Татьяна Михайловна, охотно болтая обо всем, избегает касаться домашних дяди своего Ивана Степановича Майкова. Не касался их и он.
Уходя, уже под вечер, должен был дать слово придти через день. И уже без опоздания. Грипочка погрозила ему пальцем:
— Смотрите!
Возвращался домой с мыслями, совсем не похожими на вчерашние.
В дальнейшем посещения стали частыми, поскольку и Троепольским и Волкову позволяло свободное время. Федор не узнавал себя. Для него как будто наступили теплые, ласкающие, по-особому осмысленные дни, дни какого-то непонятного ему самому внутренного удовлетворения и легкости. Как будто самый воздух, окружавший его, стал иным. Все, что так тяготило его за последнее время, — неудовлетворенность, беспокойство, смутные тревоги, — отошло куда-то назад и стало казаться незначительным. Он не пытался разобраться в причинах этого внутреннего перелома, гнал случайные тревожные мысли прочь, откладывая их на неопределенное будущее.
Олсуфьева вела себя безукоризненно, с большим достоинством, без тени навязчивости, без оскорбительной подозрительности, хотя, несомненно, и догадывалась кое о чем. Это было заметно по слегка изменившейся манере отношения к нему. Все как бы оставалось по-старому, но выражение какой-то грустной укоризны, слегка отчужденного холода все чаще появлялось в ее прозрачных, так много говорящих глазах.
Федора это выражение смущало и ставило в положение виноватого. Но обвинитель не обвинял в открытую. А это было бы единственным путем к тому, чтобы круто изменить их отношения.
Поразмыслив, Федор пришел к некоторым болезненно уколовшим его выводам. То, что он раньше принимал в Олсуфьевой за что-то вроде назойливости, за бравирование свободой своего чувства к нему, было с ее стороны всего лишь избытком доверчивости и жаждой близости к любимому человеку. Сейчас, когда почва, располагающая к доверчивости, была поколеблена, исчезло и то, что Федор ошибочно принимал за назойливость. Наружно в их отношениях все оставалось так же, как было и раньше. Они мимолетно встречались, разговаривали, шутили. Елена Павловна не упрекала его ни в чем, не сетовала ни на что. Не старалась привлечь к себе Федора ближе и не отталкивала от себя.
Волков про себя дивился выдержке и самообладанию этой женщины, в глубоком чувстве которой к нему он более не сомневался. Тем непонятнее казалось ему ее спокойствие и тем боле виноватым чувствовал он себя перед нею.
Только однажды, после довольно продолжительного молчания, которому не предшествовали никакие объяснения, Елена Павловна спокойно произнесла:
— Ты за последнее время как-то переменился. Становишься похожим на «не-тронь-меня». Боишься малейшего давления на твою волю, на твою душу, на свободу располагать собой, что ли… Заметь себе: я не собираюсь посягать ни на что. Не требую ни откровенностей, ни обязательств. Пусть все идет, как суждено ему идти. Ты будешь заходить ко мне без приглашений и без отчетов. Когда захочешь сам. Во всякое время дня и ночи.
И добавила:
— Признайся, ты мне подобного права не рискнул бы дать?..
— При моем образе жизни это вряд ли было бы удобно, — сказал Федор.
— Вот именно. Я это и имела в виду…
Волков чувствовал, что его жизнь как-то нелепо раздвоилась. Временами ему казалось, будто он плывет между двумя берегами, до которых одинаково далеко. И нет надежды пристать хотя бы к одному из них. Постепенно привык смотреть на свое положение полупрезрительно, полуиронически.
Троепольских навещал довольно часто. Случалось бывать и в отсутствие Александра Николаевича. Иногда не заставал Татьяну Михайловну. Просто, без всякой натянутости, подолгу болтал с Троепольским или с Грипочкой. Приносил девочке лакомства, книжки с картинками, позаимствованные от Рамбура, недорогие подарки.
Грипочке было разрешено называть Волкова дядей Федей, и она к нему искренно привязалась. При встречах и на прощанье неизменно целовала его в губы, говорила, что он приятный и мягкий, как ее любимая кукла.
Волков доставал Троепольским билеты в придворный театр. Водил Грипочку за кулисы, перезнакомил ее со всеми ярославцами, как «землячку». Девочка быстро освоилась и сдружилась со всеми. В особенности полюбилась она сестрам Ананьиным. Они часто уводили ее к себе в общежитие на целый день.
Татьяну Михайловну бывшие ярославские комедианты встретили, как своего старого любимого товарища. Считали ее совсем своей, принадлежащей к их семье. Все получили приглашение бывать у Троепольских запросто, когда кому удобно. Особенно не злоупотребляли приглашением, но все же иногда наведывались. Чаще других Ананьины.
Все в один голос удивлялись — что могут делать русские комедианты в немецкой «банде»? Уговаривали Татьяну Михайловну перейти к ним вместе с мужем. Та отшучивалась своей неспособностью. Все перебывали в Немецком театре. Большинству он показался хоть и веселым, но довольно странным.
Ананьины при всяком удобном случае приставали к Татьяне Михайловне, чтобы она переходила к ним. Троепольская как-то попросила их не поднимать больше этого вопроса: здесь имеются такие препятствия, которые едва ли легко удастся устранить. Больше ни в какие объяснения не вступала и каждый раз резко меняла разговор, когда кто-либо заводил речь на эту тему.
Волков умышленно не сказал Сумарокову о своей «находке». Однако тот узнал об этом стороной. Явившись как-то к Волкову утром, закричал еще с порога:
— Ты что это, любезный друг, секретничаешь? Нечестно, Федя. Искали, искали хваленую актерку, а ты даришь ее немцам! Преступление, друже, противу искусства русского! И главный преступник — ты. Немцам радеешь. Опять эти немцы! Вот они где у меня сидят. Подавай мне сейчас свою актерку! Не медля, тащи к нам. Я указ представлю.
— Александр Петрович, — взволнованно сказал Федор, — сие ложно: никто оную особу немцам не дарил. Она давно у них. Ее добрая воля. В сем случае действуйте без меня. Уговаривайте, стращайте, приказывайте, тащите на цепи. Я уже отчаялся и махнул рукой. Посему и не доложил вам.
— Чепуха, друже! Какие там маханья руками? Выгоды для нее очевидные.
— Не в одних выгодах дело. Бывают причины сильнее всяких выгод.
— Паки чепуха! Что сильнее хорошей выгоды? Только выгода наилучшая. Так мы ей такую выгоду сотворим. Улестим! Я о противном и думать забыл.
— Улещайте. Только без меня. Я начисто отстраняюсь. Освободите.
Сумароков пытливо посмотрел на Волкова. Посопел. Положил ему руки на плечи.
— Слушай, друг Федя. Открой начистоту. В чем чертовщина?
— Вы — чуткий и зело умный человек, Александр Петрович. Поймите, сие для меня пытка унизительная… И пощадите.
— Выходит, ты сам оного не желаешь? Тогда и толковать нечего, — вздохнул Сумароков.
— Помилуйте, Александр Петрович! Да я бы… да я бы счастьем почел… Только оставьте меня в сторонке… Ну, вы должны же меня понять…
— Понимаю… понимаю… — бормотал Сумароков. — А что понимаю? Понимаю, что ни черта не понимаю, прах меня возьми с моей бестолковостью! Оболванился. Затем, что сам штучками подобными никогда не занимался.
— Не штучки тут, Александр Петрович!.. Дело так оборотилось, что потерять я могу личность свою… Уважение к себе утратить всякое… Бездельною особою на театре вашем стать… Коли без моего участия уладится — дело особое. Поймите меня, любимый мой Александр Петрович!
Сумароков сокрушенно покачал головой.
— Ох, уж эти мне…
И не договорил, кто «эти». Федор молча шагал по комнате. Сумароков вслух соображал:
— Дело обернуть потребно к пользе нашей… А как? Они, изволите видеть, «личность» свою оберегают. А мне — докука поверх ушей. Тьфу, прямо хоть сам влюбляйся да сиропы рассиропливай!.. А есть мне время? И смолоду плевал на сиропы эти самые. Тьфу, нескладица!
Сумароков подошел к зеркальцу, висевшему на стене. Долго и внимательно исследовал себя, косясь в зеркало одним глазом. Покачал головой, усмехнулся:
— Хорош купидон! Лучше не надо! Слушай, Федя, стакан вина найдется? Не держишь? Плохой же ты, брат, комедиант. Уж лучше бы этими делами занимался. Растревожил ты меня!
— Без вины виноват, — натянуто улыбнулся Волков.
— И без вина виноват. Делать нечего. Надо поправлять… Актриса оная нам нужна дозарезу. Да ты вхож к ним? Ведь она замужем, слыхать?
— Вхож, и замужем.
— Ну, коли вхож, не все еще потеряно. Познакомить меня можешь?
— С превеликим удовольствием, Александр Петрович. Несказанно рад буду. И они также. Уверен.
— Ладно, знакомь. Буду сам комплименты размазывать, да бараньи глазки строить. Только уж смотри, в случае чего — пеняй на себя!
Сумароков рассмеялся, обнял Федора и потрепал его по спине. Потом вздохнул и серьезно добавил:
— Не велик ты актер в жизни, радость моя. А на театре — гений.
В тот же день Волков, зайдя к Троепольским, попросил разрешения привести к ним Сумарокова для знакомства.
Александр Николаевич искренно обрадовался, Татьяна Михайловна также ничего не имела против.
Когда Федор уходил, Троепольская сама проводила его до калитки. Сказала на прощанье:
— Если вы имеете известную цель при посредстве господина Сумарокова, — напрасно. А гостем Александра Петровича я буду весьма польщена видеть.
Волков виновато взглянул на нее. Она ответила ему умоляющим взглядом:
— Должны же вы войти и в мое положение! Жестоко, мой друг, обрекать меня на пытку… Встречаться каждый час на людях и играть в безразличность — нет, я этого не в состоянии…
Федор ничего не ответил и только горячо поцеловал ей руку.
Все, чего мог добиться Сумароков своими «улещаньями» Татьяны Михайловны — это уговорить ее выступить один раз в «Синаве», в роли Ильмены, когда она будет не занята в своем театре.
Выступление это и привело в восторг Сумарокова, и расстроило его. Временами, будучи захвачен силою трагического чувства актрисы, он положительно терял голову и готов был неистовствовать, как мальчишка. В некоторых сценах, проводимых ею с Синавом — Волковым, забывал, где он находится. Чаще — злился, кусал ногти, теребил свой парик, находя недопустимые погрешности в декламационной манере Троепольской, — по его мнению, слишком упрощенной, мизерной, будничной. Словом, нашел те же грехи, за которые он журил Волкова вот уже полтора года.
После спектакля прибежал в уборную благодарить Троепольскую. Долго молча целовал руки, потом спросил:
— Шибко устали, неоцененная?
— Нет, не шибко. Я приучилась беречь силы.
— Это заметно… А ведь я плакал раз пять по вашей милости, Татьяна Михайловна. Ей-пра! Вон и теперь еще глаза мокрые.
— Я по вашей милости плачу уже лет пять, Александр Петрович, — засмеялась Троепольская. — Особенно над Ильменою вашей.
— Боже, боже! — закатил глаза драматург. — Ну, да мы с вами еще потолкуем. Сейчас не буду вам мешать… И простите меня за огорчения, вам причиненные.
Встретив Волкова, сказал:
— Федя, разреши облобызать тебя от избытка чувств. Ругать потом буду.
— За что, Александр Петрович? — удивился Волков.
— За алмаз испорченный… Чую, твоя работка, парень… Алмаз! Ей-пра, алмаз! С алмазами потребно обращаться умеючи. Ну, да потом потолкуем…
На другое утро Сумароков явился к Волкову еще до завтрака.
— Не терпится, — сказал он. — Всю ночь не спал, все думал. Из головы не выходит алмаз испорченный.
— Какой алмаз, Александр Петрович?
— Какой, какой! Известно, Ильмена вчерашняя.
Начались неумеренные похвалы и Федору и Троепольской. Попутно горестные вздохи и обычное журенье за недостойное опрощение. Это был один из сотни разговоров, происходивших между ними уже и раньше. Началось исподволь. Постепенно разгорячились оба.
Сумароков, с головы до ног опутанный правилами французской школы, настаивал на непрерывном поддержании одинаково возвышенной линии трагического тона на всем протяжении роли. Волков горячо отстаивал право актера быть на сцене живым человеком, действовать исключительно по подсказке внутреннего чувства.
— Чувство, жизнь, натура — сие и есть искусство! — волновался Федор.
— Натура натурой, а искусство — особо! — кричал Сумароков, бегая по комнате и размахивая сорванным с головы париком. — Кто вам дал право упразднять искусство? Сии ваши натуральные чувства — душевная слякоть! Они роняют возвышенное, которое утверждает трагедия с древнейших времен! Чувства — для себя, для спальни! Трагедия — для всех, для форумов! Обмани толпу, чтобы она затрепетала от ужаса!
— Криком непрерывным?
— Не криком, а искусством! Чувства — мимолетны, трагическое искусство — вечно!
— Крик — не искусство. Непрерывный ужас — не ужас. Сие смехотворно. И в море бывают приливы и отливы. И в природе бывают бури и затишья. Ужас постигается тогда, когда чувства актера подготовили его всем предшествующим. Чувства-то актера и составляют душу трагедии. Без них она мертва. То, что не почувствовано актером, не может быть понято зрителем. Бессменный вой ветра — всего лишь вой ветра. Бессменный вой актера — всего лишь вой машины. Наш славный машинист Джибелли находит возможным построить говорильную махину. И сия махина будет без разбору, подряд, выкрикивать все трагедии. Всегда и одинаково искусно — в вашем смысле, уважаемый Александр Петрович. Но машинист Джибелли не берется научить актера жить подлинной жизнью даже в самой маленькой роли. Он усматривает препятствие в том, что нельзя залезть в душу актера пальцами, чтобы поднять его тон, когда это потребно, тогда как махину можно заставить завывать в любом тоне, стоит только поднять рукою пружину. У меня в груди нет джибеллиевской пружины, у Троепольской — тоже. Посему мы воем лишь тогда, когда завыл бы любой живой человек, и бормочем тогда, когда чувство запрещает выть.
— Но великие трагики!.. Допрежь нас бывшие великие трагики!.. — захлебывался от азарта Сумароков.
— Великих трагиков, в моем смысле, допрежь нас не было. Все они еще впереди, в будущем. А возможно, и были, только начисто забыты. Великие трагики, в смысле вашем, были и прежде, есть и теперь. Особливо во Франции. Но это уже по части машиниста Джибелли…
— Богохульство!.. Богохульство!.. — взвизгивал Сумароков, стуча кулаком по столу.
— Какое там богохульство! Просто защита прав живого человека противу бездушия машины, — успокаиваясь, сказал Волков. — Думайте, как хотите, а сие останется моею верою. Извольте надеть ваш паричок, Александр Петрович, здесь дует из всех щелей…
— К чорту в пекло паричок! — крикнул Сумароков, запуская париком в угол. — Паричок! Душу париком не накроешь. А ты мне всю душу обнажил…
Александр Петрович схватил стул, с шумом придвинул его к окну, сел и уставился на улицу, подперев щеки руками.
После долгого молчания сказал, не оборачиваясь:
— Государыня прослезиться изволила через вашу милость…
— Через чью милость? — не понял Волков.
— Через вашу… с Троепольской.
— Чем мы ее разогорчили? — усмехнулся Волков.
— Не разогорчили, а растрогали. «Ежели, говорит, всегда так жалостно представлять будут, — компанию вашу хоть распускай. Я не желаю преждевременно от слез стариться».
— Вы успокоились, Александр Петрович? Не сердитесь больше? — спросил, улыбаясь, Волков.
— Нет еще… Сержусь… Впрочем, дай я тебя поцелую, Федя. И знаешь что? Давай будет оба правы. Как ты, так и я. Ну, что тебе стоит?
— Ничего не стоит. Я согласен.
Они дружески расцеловались. Волков разыскал парик Александра Петровича, отряхнул его от пыли, пригладил. Подал Сумарокову. Тот повертел его в руках. Опять начал сердиться:
— Негодяй цырюльник! Скверная работа! Ну, куда такое годится? Сделаешь легкое движение головой — и мигом развивается. Дай срок, я его!..
Волков не мог удержаться от улыбки.
— Ты к чему? — насторожился Сумароков.
— Чудесности характера вашего, Александр Петрович.
— А что ж, характер у меня, прямо надо сказать, ангельский. А что иной раз выйдешь из себя, так ведь и ангелов, полагаю, схватывает подчас. Да, самого важного не сказал.
Голштинец голос свой подал об игре Троепольской.
— Это любопытно.
— Важная баба, говорит, горластая и прочее, а все же супротив графини Елизаветы не сдюжит… Э-хе-хе… Погибнем мы с этим голштинцем, как швед под Полтавой. Не дай бог, с матушкой что случится! И нам тогда, батюшка, конец… А что поделаешь? Персона. Коли нет ходячих, то и сидень в чести. Тьфу! Какая-то гадкая плесень, прах ее побери! — выругался он, набив до отказа нос табаком и все же отчаявшись чихнуть.
Помолчав, Сумароков покрутил головой. Сказал, прищурившись:
— Слышь-ка, Федя… Не могу я вычихнуть этого голштинца из головы… Как ты думаешь? С бабским правлением все же лучше. Они хоть по-матерному при всех не ругаются и в драку не лезут. Глядь, ан и жить спокойнее. Катиш — баба ничего… И думает тем местом, которым думать назначено. Постой, постой! Не говори под руку! — замахал он на Волкова руками.
Сумароков, наконец, оглушительно чихнул несколько раз. С удовольствием крякнул. Промолвил:
— Правильно. Я кое-что загадал… До голштинца, полагаю, все же не дойдет…
Сумароков начал часто бывать у Троепольских. Иногда неловко и неумело улещал и соблазнял их прелестями жизни в придворной труппе.
— А наше условие, Александр Петрович? — недовольно говорила Троепольская в таких случаях.
— Условие держу свято, Татьяна Михайловна. Сие так, к слову пришлось. Уж очень бы вам хорошо было у нас. Как у Христа за пазухой. Ну, не извольте гневаться, молчу…
Волков затащил его как-то в Немецкий театр на «Фоллетто». Александр Петрович весело хохотал.
— Здесь собрана глупость со всего света. Как раз по зубам голштинским генералам с их батькой.
Сидя у Троепольских и умильно глядя на Татьяну Михайловну, не мог удержаться, чтобы не высказать своей оценки:
— Непролазное болото глупости. И среди него барахтается беспомощно один умный человек: это — вы. Меня печалит такая картина.
— А меня ничуть, — сказала Троепольская. — Приятнее быть первым среди глупых, чем последним среди умников.
— Бог с ними! Только не я буду… Ну, да ладно, молчу.
Александру Петровичу очень полюбилась Грипочка Мусина. Девочка почувствовала к нему взаимную симпатию. Почти не отходила от него. Взяла на себя заботу следить за исправностью его туалета. То и дело приглаживала парик, охорашивала завивку, наблюдала, чтобы не сидел косо. Аккуратно запрятывала внутрь выбивающиеся рыжие косички. Александр Петрович машинально ловил ее ручки и целовал. Когда в горячем споре Сумароков сдергивал с себя парик и начинал им размахивать, Грипочка внушительно урезонивала его:
— Александр Петрович, сия штука устроена не для маханья. Голову так же неприлично разувать, как и ноги. Сделайте милость, обуйтесь. Позвольте, я помогу… Другим надлежит думать, что сие есть ваши собственные кудри. Такова должность парика. Снимать его в гостях — все равно как бы снимать свои волосы. Посидите малость спокойно.
Александр Петрович кротко отдавал свою голову в распоряжение Грипочки. Та любящими руками приводила ее в порядок.
Много внимания уделялось манишке и манжетам Сумарокова, всегда обильно припудренным табаком. Грипочка после каждой понюшки сейчас же обмахивала манишку Сумарокова платочком. Сама чихала и приговаривала:
— На здоровье, Агриппина Михайловна! Вы нюхаете дюже крепкий табак. Апчхи! Кошель червонцев и генеральский чин вам!
Сумароков хохотал и тормошил девочку.
— Какая ты прелестная кукла!
Он подарил Грипочке несколько своих пьес. Заставлял ее декламировать. Девочка читала только сносно, но Сумароков находил ее чтение превосходным. Подучивал:
— Напевнее! Вальяжнее! С растяжкой!
В восторге кричал Троепольской:
— Татьяна Михайловна! Ваша кукла — совершенство! Я ее у вас утащу. Повезу в Петербург. Вторую Лекуврёршу из нее сделаю.
— Она и впрямь охотится в актрисы, — промолвила Троепольская. — Только грамоте получиться не мешает.
— Все будет. Мы скоро школу заведем на заграничный манер. Всех актеров учить будем.
Грипочка была довольно острой девочкой. Некоторыми ее замечаниями и словечками Сумароков восторгался сверх меры.
Однажды Троепольский и Волков вполголоса о ком-то беседовали.
— Чем ему не жизнь? — говорил Троепольский. — Сыт, пьян и нос в табаке.
— Я знаю, о ком речь, — хитро сказала Грипочка. — Нос в табаке у Александра Петровича.
Сумароков так хохотал, что чуть не свалился со стула. Едва Сумароков брался за табакерку, как Грипочка мягко отнимала ее.
— Нельзя так часто, замарашка. Только не досмотри…
Однажды от одного из ее милых словечек Сумароков пришел в восторг, схватил девочку, поднял ее на воздух и принялся кружить по комнате.
— Извольте меня поставить на пол, Александр Петрович! — закричала Грипочка. — От вас поднялось целое облако табаку. Я боюсь расчихаться.
Девочка оправляла смятое платье и недовольно ворчала:
— Совсем примяли мое платье. Вы полагаете, я и впрямь тряпочная кукла? Тряпочной ваш табак полезен, — моль не съест, а живому — смерть. Сестрица, вы заметили? С тех пор как нас изволит посещать Александр Петрович, у нас вся моль исчезла. Вы средство от моли, господин трагик, вот вы что. Про вас надо комедию сочинить.
— И сочиним! — захохотал Сумароков. — Так и назовем: «Средство от моли».
— Во дворце, говорят, моли видимо-невидимо. И прочих насекомых, — продолжала Грипочка. — Я понимаю теперь, почему государыня всех табакерками дарит. Чтобы насекомых уничтожали.
В последних числах августа, в ясный солнечный день, Сумароков повез Грипочку и Троепольского осматривать Петровский дворец. Татьяна Михайловна осталась дома, чтобы присмотреть за обедом.
Они что-то долго задержались с осмотром. Троепольская то и дело выглядывала в окно, прислушиваясь, не дребезжит ли вдали карета Александра Петровича, которую слышно было за несколько улиц.
Пришел Волков. Поздоровался, спросил, где все. Татьяна Михайловна объяснила.
Волков был в подавленном настроении. Выходя из театра еще утром, он встретился с каретой Елены Павловны. Она приказала кучеру остановиться, выглянула из окна.
— Какой чудесный день! — сказала она. — А еще чудеснее, что я свободна на целый день. Сейчас за городом хорошо. Не дурно было бы проехаться туда, где мы были тогда… помнишь? Как-то там все выглядит под осень? Осталась ли хоть капля прежнего очарования? У тебя нет желания составить мне компанию?
— К сожалению, у меня нынче много хлопот, — нерешительно сказал Федор.
— Понимаю. Хлопоты — они сушат человека. У вас и вид сегодня неважный. Что ж, идите, хлопочите, желаю успеха… Трогай, Андрон!
Карета уехала. Федор долго бродил бесцельно по ближайшим улицам, досадуя и на свою ложь и на неловкий ответ.
От этого настроения он не мог избавиться целый день. С ним пришел и к Троепольским.
Перекинувшись первыми словами, они долго сидели молча, погруженные каждый в свои думы. Состояние Волкова передалось и Татьяне Михайловне. Она несколько раз вставала со своего места, выглядывала в окно, опять садилась. Раза два или три сказала:
— Не слышно и не видно.
Федор молчал. Татьяна Михайловна, как всегда, мучительно переживала ипохондрию Волкова. Наконец решилась спросить:
— Что с вами сегодня, друг мой?
— Если бы я знал! — горько усмехнулся Волков. — В голове туман, тысячи вопросов теснятся, и ни на один нет ответа. Да и вопросы ли это? И нужно ли на них отвечать? Пожалуй, что и не нужно. Все равно на главный из них не ответишь…
— Я понимаю вас. Со мною часто бывает вроде этого. Потом забудешься. Как бы и легче станет. Лучше не думать. Иногда мне представляется, будто мы плывем с одной волной. И колыхаемся и колеблемся по-одинаковому. Куда качнет одного, туда качнет и другого. Плывем все время на аршин расстояния. И расстояние это ненарушимо. Ни сойтись ближе, ни отдалиться друг от друга мы не можем.
— Вот я думаю, думаю, и не могу понять, как все это случилось! — беспомощно развел руками Волков.
— Как бы ни случилось, а случилось. Обстоятельства оказались сильнее нас.
— Всему виною моя врожденная глупость, — глухо сказал Федор.
— И меня не исключай.
— Я был преступно нерешителен.
— Или излишне порядочен.
— А ты… опасливо сторонилась меня…
— Или слишком любила.
— Так что же нам остается делать?
— Пока… плыть в аршине расстояния.
— Кошмар какой-то!
Волков встал и тяжело прошелся по комнате. Затем бессильно опустился на стул в темном углу, закрыв лицо руками.
Татьяна Михайловна подошла к нему, положила руки на голову Федора, пригладила волосы.
— Не надо, милый… Мое сердце навек с тобой. Как и твое со мной. Большего пока не будем добиваться.
Федор поднял на нее глаза, привлек к себе. Она безвольно опустилась к нему на колени. Прильнула губами к его губам. Через минуту сказала:
— Ну и довольно, счастье мое. Не будем пытать друг друга. Это все, что в силах подарить сердце. Мимолетная жадность может разбить наши жизни окончательно. Будем терпеть. У меня есть муж, у тебя — жена. Так угодно было случайности. Мы любим друг друга, любим непритворно, как любят единожды в жизни. Может быть, как-нибудь… все изменится. Но только без подлости! Мысль о супружеской измене, обмане мне противна. Такие радости заставят презирать себя и мучиться, мучиться…
Волков безнадежно покачал головой и глубоко вздохнул.
— Муж знает о моем давнишнем чувстве к тебе, — продолжала Татьяна Михайловна. — И не только знает, но и научился уважать его. А за уважение следует платить уважением. Будь эхом моего сердца — и мы сможем быть счастливы по-своему. Многим, вероятно, показалось бы такое счастье смешным, не настоящим, но мне — нет.
— Мне тоже, — сказал Федор, с грустной нежностью смотря в ее глаза. — Я хочу только одного — быть всегда близ тебя, близ твоей жизни. Близко, а не рядом. Такого счастья мне не суждено.
— Мы сумеем поправить это зло. Наедине мы будем говорить друг другу «ты», жить одной внутренней жизнью. Иногда — поцелуй, вот как сейчас. Большее — сделало бы меня презренной женщиной. Я не в силах отплатить низостью человеку, спасшему от смерти меня и мою сестру. Ты ведь знаешь, я рассказывала тебе, что после смерти матери я была в таких затруднительных обстоятельствах, что уже решилась было наложить руки на себя. Вслед за мною погибла бы и Грипочка. Этот человек спас нас обеих.
— Не оправдывайся, дорогая моя. Тебе оправдываться не в чем, — сказал Федор.
— По отношению к той женщине я не ставлю тебе никаких условий. Я не знаю ваших взаимных обязательств и знать их не желаю. Слышала только, что она особа вполне порядочная и достойная. Полагаю, и ты сумеешь остаться в границах порядочности по отношению к ней. Дай мне слово, что ты будешь вести себя с нею без унижения человеческого достоинства. Впрочем, зная тебя, этого и требовать смешно.
Федор помолчал, чтобы собраться с мыслями.
— Слово такое я, конечно, тебе даю. В отношениях своих к этой женщине разобраться давно отчаялся. Когда я сходился с нею, я утратил всякую надежду когда-либо найти тебя. Несомненно, было к ней известное чувство. Пожалуй, что-то вроде этого и до сих пор есть. Но чувство это не простое и, как бы это тебе сказать… оно порою окрыляет, а порою тянет вниз. Во всяком случае, в нем для меня больше мучения, чем радости. Уж очень разные мы с нею люди. С ее стороны — чувство несомненно. И это горше всего. Ее чувство не похоже на твое. Оно — выше меня, выше моего понимания. Я догадываюсь, какие грубые удары мне случалось наносить ей. Невольно. Другая взвыла бы от боли и обиды. А она? Она — как каменная статуя. Порою даже сомневаешься не только в ее чувстве, но и в порядочности. Только где-то в глубине глаз уловишь тень страдания — и сразу поймешь, что это не только живой, но и глубоко чувствующий человек. Но ее чувства — для себя. Другим о них трудно догадаться. Она мудрена для меня. Ты проще. И мое сердце навек с тобою. В общем, я здесь совсем как слепой.
— Ты все же любишь ее, — убежденно сказала Татьяна Михайловна.
Федор подумал.
— Не могу решить этого по чистой совести…
Татьяна Михайловна долго и торопливо ходила по комнате. Потом, остановившись перед Федором, сказала:
— Знаешь что? Познакомь меня с нею. Если, разумеется, она пожелает снизойти до этого знакомства.
— Попробую.
— Она красива?
— Да. Но это красота особого рода.
— В каждой женщине есть что-нибудь, что можно назвать «особым родом».
Издали донесся дребезжащий стук кареты. Спустя минуту, карета остановилась под окнами. Татьяна Михайловна пошла встречать возвратившихся из дворца, вместе с Сумароковым, мужа и Грипочку.
Ко дню тезоименитства императрицы — 5 сентября — в Москву прибыл из своих глуховских владений «его ясновельможность, гетман обеих сторон Днепра и войск запорожских, президент Академии Наук, подполковник лейб-гвардии Измайловского полка и кавалер» граф Кирилла Григорьевич Разумовский.
Императрица предпочитала пользоваться для своих переездов двумя одинаковыми каретами «с золочеными полями» и тонкою резьбою, обитыми внутри давленым малиновым бархатом, с многочисленным золотым позументом и золотыми кистями. Одна из карет была побольше и именовалась «цесарская середняя», другая поменьше — «цесарская малая».
Певцы и комедианты перевозились в двух общих поместительных каретах, громоздких и неуклюжих, запряженных каждая шестеркою лошадей цугом. Эти сооружения, именовавшиеся «короскопеями», на протяжении трехверстного пути имели обыкновение «шалить» по нескольку раз. Тогда седоков высаживали посреди грязной дороги и неторопливо начинали выяснять причину «шалости». Поэтому знатные певцы предпочитали пристраиваться с кем-нибудь «вместях» в частной карете, незнатные — шли пешком, а «короскопеи» нередко путешествовали порожнем.
Измайлово было большим селом с населением около трех тысяч человек. Все эти люди так или иначе вовлекались в сложное дело придворной охоты, за исключением рабочих казенного стеклянного завода, которые «не могли быть с пользою употребляемы в дело, по причине своей озороватости».
Измайловский дворец, построенный еще царем Михаилом, несколько раз перестраивался и возобновлялся. К настоящему времени он оброс множеством пристроек и служб, совершенно заслонивших первоначальное строение, и изменил свое назначение. Он превратился, главным образом, в «звериный двор».
С наступлением темноты в парке начинала играть знаменитая роговая музыка и сжигались грандиозные фейерверки с оглушительной пальбой. Музыка и пальба приводили с бешенство содержимых при дворце зверей, предназначенных для травли, и они вторили этому увеселительному шуму своим диким, неистовым воем.
Никем и нигде не виданный роговой оркестр обер-егермейстера С. К. Нарышкина пользовался громкой славой. С наступлением сумерек этот огромный оркестр размещался на причудливо иллюминованной площадке перед дворцом. Каждый отдельный инструмент был особо отмечен красным, синим, желтым или оранжевым огоньками, в общем составлявшими какую-нибудь аллегорическую фигуру. Вокруг площадки на высоких помостах располагались разноцветные, богато украшенные и иллюминованные палатки для слушателей. Над ними, на огромных щитах, горели вензеля и транспаранты с инициалами императрицы и эмблемами ее могущества.
Звучная и по-особому мелодичная музыка разносилась в осеннем воздухе на много верст кругом. Эта музыка своей оригинальностью не только очаровывала искушенных в музыкальных делах слушателей, но и привлекала толпы крестьян из окрестных деревень, вообще относившихся не очень-то одобрительно к увеселениям господ.
Иностранные послы и другие заезжие чужеземцы считали оркестр самым замечательным, что есть в России. Клялись, что нигде в Европе они не слышали и не видели ничего подобного, в чем им легко можно было поверить.
Охота в близлежащих парках и окрестных лесах обставлялась на славу. Тысячи пригнанных из окрестностей мужиков, баб и подростков расчищали уже готовые лесные «пришпекты», прокладывали новые просеки там, где это требовалось, гатили болотца.
Повсюду расставлялись замаскированные караулы, посты, палатки, «укрепления», безопасные убежища на случаи недружелюбного поведения зверя. Флажки, вехи, стрелочки, указатели с надписями, расставленные повсюду, указывали направления, дабы ретивые охотники не заблудились случайно среди родных сосен.
Охота на зайцев и лисиц отличалась удивительной простотой. В ней принимали участие как мужчины, так и изрядное число дам, наряженных «амазонками» и «Дианами». Огромное, хорошо обхоженное пространство, окружалось сплошной цепью тысяч крестьян, вперемежку с во оружейными солдатами «ради руководства и назидания». На боевых, удобных местах становились «номера» охотников, готовых встретить зверя во всеоружии. В многочисленных, заранее известных пунктах расставлялись клетки и плетюшки со зверьем.
По условленным егерским сигналам многие сотни зайцев и лисиц выпускались «на волю». Сторожевая цепь поднимала истошный крик, размахивая ветвями. Собачьи своры рвались с неистовым лаем и воем. Трубили сотни рогов, трещали выстрелы. Ошалевшие зайцы мчались куда глаза глядят, и бесстрашные охотники вволю тешили свою удаль, вплоть до полного уничтожения зверя. «Амазонки» во время этой пальбы обычно сидели на корточках, зажав уши руками, что, однако, не мешало им принимать равное участие в подсчете охотничьих трофеев. А эти трофеи, как не трудно догадаться, иногда бывали весьма богаты.
Медвежья, волчья, кабанья охоты производились с предосторожностями, увеличенными во сто раз. Несмотря на это, случалось, что звери прорывали цепь и уходили в вольные леса, где за ними охотились крестьяне.
Дамы, принимавшие участие в охоте, должны были одеваться по-мужски, в мундиры, напоминавшие егерские, в замшевые лосины и ботфорты со шпорами. Только безобразно толстым кавалерственным дамам разрешалось поверх лосин надевать короткие юбочки на манер шотландских стрелков.
Императрица, довольно полная, была страстной охотницей. Юбочкой она не пользовалась, находя свою фигуру достаточно привлекательной.
При ярко выраженных молодеческих наклонностях императрицы, пожилые придворные дамы обязаны были от нее не отставать. Туго затянутые в узкие мундиры, в лосины, готовые лопнуть от первого же шага, задыхаясь от ожирения и одышки, с трудом передвигая несгибающиеся ревматические ноги, они, стеная и охая, отправлялись на отведенные им номера.
На таких дамских номерах обычно собирались целые личные штабы охотниц: молодцы, заряжавшие ружья, молодцы, стрелявшие, девки с подбодряющими спиртами, солями и уксусами. Эта личная оборона охотницы размещалась кружком, в центре которого помещалась сама охотящаяся персона.
Накануне охоты по крупному зверю большинство охотниц скоропостижно занемогало. Те, которым это не удавалось, заблаговременно служили молебны и составляли завещания.
Во время травли зверей лихие «амазонки» сидели на корточках, под укрытием своего штаба, и твердили молитвы. Почти все они, без исключения, страдали медвежьей болезнью.
Княгиня Шаховская до того перепугалась подбежавшего к ее номеру любимого медилянского пса гетмана, приняв его за леопарда, что приказала стрелять по нему без сожаления.
Кавалерственную даму Бутурлину ее штаб покинул на произвол судьбы, приметив бегущего медведя. С соседнего номера видели, как покинутая охотница уткнулась лицом в лужу и долгое время пребывала в неподвижности. Подбежавший медведь, обнюхав ее, с отвращении убежал прочь, прямо под ружья группы мужчин-охотников. Кавалерственная дама, при помощи какой-то хитрой уловки, себя спасла, но медведя погубила. Веселый гетман, узнав об этом, собственноручно навесил на пышные формы Бутурлиной медаль «за неустрашимость и отвагу».
Волков уже несколько дней безвыездно проживал в Измайлове, занятый множеством хлопот по зрелищному ведомству.
Как-то утром, когда Татьяна Михайловна собиралась в театр на репетицию, у домика Троепольских остановилась незнакомая карета. Из нее выпорхнула разряженная незнакомая дама и громко постучала кольцом калитки.
— Грипочка, милая, — забеспокоилась Татьяна Михайловна, — коли к нам, проведи в гостиную. Я еще не кончила одеваться.
Александр Николаевич вышел в гостиную, куда Грипочка вводила уже Олсуфьеву через другую дверь.
— Имею удовольствие видеть Александра Николаевича Троепольского? — просто спросила Елена Павловна.
— Да, это я. К вашим услугам, сударыня…
— Я так спешила, опасалась вас не застать. А уважаемая Татьяна Михайловна?
— Жена через минуту выйдет.
— Извините за беззастенчивое вторжение и разрешите познакомиться. Моя фамилия — Олсуфьева, Елена Павловна. Я по поручению общего нашего друга Федора Григорьевича Волкова.
Троепольский поклонился и пожал протянутую ему руку.
— Очень рады. Прошу покорнейше садиться.
— Я таким вас себе и представляла, — сказала Олсуфьева, усаживаясь в кресло. — Мы ведь с Федором Григорьевичем много и часто говорим о вас с супругой. Не имевши еще удовольствия видеть ни вас, ни Татьяны Михайловны, я уже составила о вас самое приятное мнение.
— Вы очень добры, сударыня.
— И милую Грипочку я узнала сразу. Какая очаровательная девочка!
— А вот и жена. Таня, будьте знакомы. Сия обаятельная особа — Елена Павловна Олсуфьева, близкий друг Федора Григорьевича.
Сохраняя на лице приветливую улыбку, Олсуфьева приподнялась и сделала несколько шагов навстречу Троепольской.
— Право, дорогая Татьяна Михайловна, я узнала бы вас при первой встрече, — так часто знакомилась я с вами со слов мосье Волкова. Именно такою я вас себе и представляла.
Татьяна Михайловна была несколько бледна. Наружно спокойно она протянула руку Олсуфьевой:
— Прошу вас садиться. Я, пожалуй, также узнала бы вас без рекомендаций. Я очень просила Федора Григорьевича о знакомстве с вами.
— Вот наше обоюдное желание и выполнено. Правда, без участия Федора Григорьевича, но по его поручению. Я имею комиссию забрать вас с супругом в свою карету и доставить в село Измайлово. Это совсем близко. Мы мило проведем день в дружеской компании и по первому вашему слову эта же карета доставит вас обратно. Так мне было наказано Федором Григорьевичем, и я не приму никаких отговорок. Там сегодня дневное увеселение.
— К сожалению, выходит не совсем удачно, дорогая Елена Павловна, — сказала Троепольская. — Муж безотложно занят днем по службе и не может отлучиться.
— Но вы ведь свободны, милая Татьяна Михайловна?
— Я хотя и свободна, но почитаю едва ли удобным ехать одной без мужа.
— Но к вечеру Александр Николаевич освободится, не правда ли?
— К вечеру — да, — ответил Троепольский.
— Тогда мы пришлем эту же карету за вами к назначенному часу, и она мигом соединит разлученные сердца.
— Как, Александр? — спросила Троепольская.
— Прекрасно. Ты поезжай с Еленой Павловной, а я буду позднее.
Так и было решено. Александр Николаевич отправился в театр, а Татьяна Михайловна пошла одеваться. Олсуфьева осталась с Грипочкой.
— Ну, подойдите же ко мне поближе, дитя мое.
— Извольте, сударыня. Только мне все говорят «ты». И дядя Саша, и дядя Федя, и все.
— Значит, можно и мне? Для меня это будет особенно приятно. А меня все называют Еленой Павловной. Когда поближе подружимся, ты будешь звать меня тетей Леной.
— К вам это не идет, — поморщилась девочка. — Вы совсем, совсем не похожи на тетю. Тети обыкновенно бывают старые и некрасивые.
— А дяди? — засмеялась Олсуфьева.
— Дяди могут быть всякие, старые и молодые. Вот дядя Федя и не старый, а все же — дядя.
— Это ты про Федора Григорьевича?
— Конечно. Он очень добрый, хороший. Мы все любим дядю Федю. В особенности я. А вы?
— Ну, разумеется, и я.
— Когда я вырасту большая, он возьмет меня замуж. Он каждый день обещает. А вам?
— Увы, прелесть моя, мне не обещает.
— Это хорошо. А будет обещать — не верьте. Когда многим обещают, не берут ни одну.
— Откуда ты все это знаешь, маленький философ?
— Так все говорят. И Александр Петрович тоже.
— Мало ли что люди болтают!
— Это правда, мужчины ужасные болтушки. Прямо как бабы. Один дядя Федя не болтушка. Сидит иной раз целый день молча и ни на что не обращает внимания. По-моему, он трагедию придумывает. Александр Петрович придумывает трагедии в карете, а дядя Федя — у нас. И вы, пожалуйста, не думайте, будто я ему мешаю. Ни-ни! Только иной раз вплету ему в волосы красную ленточку, а он не заметит. Так целый день и ходит с ленточкой, как девочка. Ведь невесте позволительны такие шалости, не правда ли?
— Конечно, невесте позволительно все, прелесть моя. Да еще такой счастливой невесте. Можно мне поцеловать тебя? Мне, неудавшейся невесте.
Грипочка сама несколько раз поцеловала в губы Елену Павловну.
— Но только обещай, — прибавила та, — что все, о чем мы говорим, ты не станешь никому пересказывать.
— Хорошо, — обещала девочка.
— Ну, вот наш тайный союз молчания и заключен, — сказала Олсуфьева. — Теперь ты обязательно должна бывать у меня, и как можно чаще. Тогда мы уж наболтаемся всласть. Ведь ты обещаешь бывать у меня?
— Если сестрица позволит.
— Мы ее упросим.
— У вас куклы есть?
— Есть, есть. Все найдется.
— Александр Петрович подарил мне дорогую французскую куклу, но боже мой, в каком ужасном виде! Представьте, она путешествовала с ним в карете, но в его кармане и вверх тормашками. Ужасно! Она у меня пролежала в госпитале целых две недели и еле отдышалась.
Вошла одетая по-дорожному Татьяна Михайловна.
— Прошу прощения за мешкотность, дорогая Елена Павловна. Я вас заставила порядочно-таки поскучать.
— Помилуйте, Татьяна Михайловна, да я целый день согласна беседовать с милой Грипочкой, и, право, мне это не наскучит.
— Грипочка охотница болтать, и не всегда кстати, — недовольно сказала Троепольская.
— Извините, она рассуждает как маленький мудрец, и каждое ее слово — золото. Смотри же, прелесть моя, сдержи свое слово, — прибавила Олсуфьева, целуя Грипочку.
— Каких она слов успела уже надавать? — слегка встревожилась Татьяна Михайловна.
— Это пока наше дело, дорогая Татьяна Михайловна. Мы не болтливы. Вы узнаете все в свое время.
Пока дамы усаживались в карету, Грипочка махала им в окно платочком.
Новые знакомые сидели в карете молча дольше, чем это допускает приличие. Они ни разу не взглянули друг на друга, но каждая мысленно не только видела малейшую черточку на лице другой, но и угадывала все мысли и ощущения соперницы.
Татьяна Михайловна была, по обыкновению, несколько бледна и сосредоточена. Елена Павловна — по-обычному спокойна и непроницаема.
Первая нарушила молчание Олсуфьева. Она повернула свое восковое, как бы светящееся, лицо к Троепольской и сказала самым обычным тоном с оттенком подкупающей сердечности и некоторой иронии, обращенной на самое себя:
— Вот мы и вместе, дорогая Татьяна Михайловна. Полагаю, нам излишне играть в прятки?
Татьяна Михайловна в свою очередь повернулась к Ольсуфьевой и с грустной улыбкой покачала головой:
— Такая игра совсем не в моем характере, милая Елена Павловна.
Две женщины долго и пристально смотрели в глаза одна другой.
Олсуфьева думала: «Какой у нее страдающий взгляд! Этой женщине не легко живется». Троепольская заинтересовалась вспыхивающими бликами в глазах Елены Павловны и подумала: «Какое у нее спокойное лицо и какие говорящие глаза! В них почти можно читать».
Обе одновременно улыбались, одна весело и почти задорно, другая грустно и как бы виновато.
Олсуфьева порывисто схватила руки Троепольской:
— Славная моя Татьяна Михайловна! Ведь мы, кажется, занялись совсем не нужным делом.
— Отчего же? — ответила Троепольская. — Мне приятно и интересно смотреть в ваши чудные глаза.
— И мне в ваши также… Но… как бы это сказать… мы не должны слишком пристально рассматривать одна другую, а просто верить друг другу на слово. Я исповедаюсь перед вами со всей искренностью. Прежде всего, известный нам человек не давал мне никаких поручений относительно вас. Просто, я вас похитила.
— Я так и поняла.
— Он только сказал мне, что вы не прочь познакомиться со мною.
— Да, это правда.
— Значит, у меня было достаточное обоснование прибегнуть к хитрости. Пойдем дальше. Дорогая Татьяна Михайловна, я буду совсем откровенна. Мы с вами то, что на театре называется «соперницы». Только пусть вас это не пугает. Я готова отстраниться без тени недоброжелательства. Просто уйти с дороги, коль скоро это будет соответствовать вашим интересам и намерениям.
— Но у меня нет никаких намерений. И никаких прав. Я — замужняя женщина.
— Последнее менее всего может служить препятствием. Будем исходить только из сердечных побуждений… Итак, я сошлась с известным вам человеком. Сошлась, подчиняясь властно охватившему меня чувству. До этого времени никаких подобных чувств я ни к кому не испытывала. Даже посмеивалась над ними, как над глупостью или пошлостью. Не скрою, я знала со слов этого человека, что он носит в душе образ другой женщины. Может быть, я поступила и не совсем хорошо, но виновной себя не почитаю. С одной стороны, сильное чувство извиняет многое, а с другой, мне казалось, что человек этот влюблен не жизненно, эфемерно, в какую-то надуманную мечту или грезу; словом — в ничто. Извините, но это не обмолвка. Именно в ничто. Та женщина была потеряна им из виду уже несколько лет. Не подавала о себе никаких признаков жизни. И, если не обманываюсь, никогда не принадлежала ему, как женщина.
Татьяна Михайловна вздохнула:
— Да, в этом вы не обманываетесь. И вообще, вам не в чем винить себя.
— Я никого не виню, а выясняю положение. Я замечала в том человеке признаки некоторой душевной угнетенности. В связи с более определенным чувством во мне заговорила также и обычная женская жалость. Некоторое время все шло так, как должно было идти между людьми честными, порядочными и — извините это избитое слово — влюбленными. Я беру на себя смелость сознаться — я была счастлива. Повидимому, другая сторона также. Но вот мой избранник сталкивается случайно с женщиной, образ которой он носил в душе, как нечто отлетевшее безвозвратно.
— Да оно же так и есть, — безвозвратно.
— Не верьте этому, как не верю я. Небольшое усилие и призрачная мечта воплотится. То, что «мечта» успела уже стать принадлежностью другого — ничего не говорит. Это пустячное препятствие, когда властно заговорит сердце. Моя задача — облегчить ему свободу выбора, а вам — указать на то, что всякие препятствия с вашего пути устраняются. Достаточно вам двоим, даже одному из вас, заявить мне открыто: вы — лишняя, и я никогда ничем не напомню вам о своем существовании. Все в ваших руках, дорогая Татьяна Михайловна.
Елена Павловна замолчала. Она казалась по-обычному спокойной, только усиленный блеск глаз выдавал взволнованность. Троепольская сидела бледнее обыкновенного. Между бровей и вокруг рта залегли страдальческие складки, и она казалась постаревшей. Она заметно волновалась и не пыталась скрыть свое волнение. Встретилась глазами со смелым, немного вызывающим взглядом Олсуфьевой. Неожиданно бледность сменилась ярким румянцем. Она дружески положила свою руку на руку Олсуфьевой. Заговорила тихо, слегка вздрагивающим голосом:
— Милая Елена Павловна, я несколько волнуюсь, и вы должны извинить мне это. Я довольно смелая актриса на сцене, но совсем никакая актриса в жизни. Поэтому вы можете поверить каждому моему слову. Я неплохо разбираюсь в чувствах изображаемых мною на сцене героинь, но совершенно лишена способности разбираться в своих собственных ощущениях. Очевидно, одно идет за счет другого. Однако мне ясно, что вы и я испытываем совершенно различные чувства. Я бесконечно благодарна вам за вашу искренность. Но ваша готовность идти на какие-то жертвы… поверьте, она излишняя. Все ясно и просто. Я — замужняя женщина, люблю по-своему мужа и от природы не способна на какие бы то ни было побочные связи. Федор Григорьевич для нас с мужем — друг. Для вас он — муж. В вашем лице мне хотелось бы иметь такого же бескорыстного и искреннего друга, каковым является для нас Федор Григорьевич. Что может угрожать вам и с какой стороны? Сделаю то, чего я не делала ни перед кем и ни разу в жизни, — обнажу свою душу, насколько хватит уменья. Мне было шестнадцать лет, когда я встретила Федора Григорьевича. Его честность, прямота, талантливость, его выгодное несходство с другими людьми, которых, к слову сказать, я видела очень мало, — привели мою пробуждающуюся душу в восторженное состояние. Да, это был восторг, безотчетный, беспричинный, — иначе я не могу определить это чувство. Только из детского желания быть похожей на него я со всем пылом отдалась тому делу, о служении которому мечтал и он. Замешана ли была в этом чувстве любовь в обычном смысле? На это я вам, право, не в состоянии ответить. Это было, пожалуй, нечто большее, чем такая любовь. Я начала пробуждаться, складываться, как человек, под его невольным влиянием. Вернее, под влиянием моего чувства к нему. Поверьте мне, я даже не подозревала тогда, из чего складывается любовь мужчины и женщины. В шестнадцать лет такое поведение простительно. Мне просто необходимо было находиться подле этого человека и ничего более. Всякая черточка моего характера, любая жизненная мелочь, — все складывалось и сообразовалось с мыслью о нем. Я могла дышать только тем воздухом, которым дышит он, жить только теми интересами, которыми живет он; старалась чувствовать только так, как чувствует он. Любовь ли это? Это было какое-то добровольное сладостное рабство. Без планов. Без жажды награды. Без мечты об иных отношениях. Вот и все. Разлука была вынужденна, груба и жестока. Представляю вам почувствовать женским сердцем, что пережила и испытала девочка после этой разлуки. Рассказать связно я и не умею, и не в силах.
Татьяна Михайловна замолчала, осеклась вдруг, как бы не в силах продолжать свой рассказ. Провела платком по вновь побледневшему лицу. Олсуфьева сидела неподвижно, не шевелясь. Через минуту Троепольская продолжала:
— Дальше жизнь моя сложилась так, что не у каждого достало бы силы ее вынести. Я вынесла. Ближайшие годы, несмотря на их страшные уроки, не разбили моего чувства. Наоборот, как будто даже укрепили его. Что же это было за чувство? Я не умею объяснить. Что-то совершенно оторванное от жизни, просто заполняющее душевную пустоту, без надежды на что-либо, без желания слиться с обожаемым человеком. Когда я и сестра были на краю гибели и Троепольский сделал мне предложение, спасая нас, — я посмотрела на это предложение как-то со стороны. Брак с Троепольским и мое чувство к Федору Григорьевичу казались мне различными вещами, не противоречащими одна другой. И поныне мне это кажется так. Не находя другого слова, я называю мое чувство дружбой. По какой-то случайности, как я впоследствии убедилась, такое понимание наших отношений передалось и Федору Григорьевичу. Вы знаете Федора Григорьевича и, конечно, поверите мне, что он никогда не искал во мне ничего иного, кроме дружественных откликов родного сердца. Это все, что я могу сказать по чистой совести. Что это — любовь, дружба, болезнь или еще что? — этого я определить не берусь. Во что это может вылиться в дальнейшем — не знаю. Сколь опасно для кого-либо из нас четверых — решить не могу. В ваше серьезное чувство к нему и в его к вам — верю. Вижу в вас особу душевную, искреннюю, сострадательную. Вашему союзу с Федором Григорьевичем, — в форме ли брака или какой иной, — нелицемерно рада. Дать ему то, что можете дать вы, я не в состоянии. Буду просить вас только об одном: оставьте нам частицу нашей дружбы. Не гасите тех крохотных огоньков, которые еще мелькают на моем пути. Для женщины, связанной браком, может быть, рассуждать подобным образом и не позволительно, но я обязана высказать все, что чувствую, без утайки. А там — судите меня.
Елена Павловна порывисто обняла Троепольскую и крепко поцеловала его в губы несколько раз.
Татьяна Михайловна заплакала.
— Милая, не надо этого, — сказала Олсуфьева, прижимая взволнованную женщину к себе. — Пусть все идет прахом — оно не стоит одной вашей слезинки. А я — виновница ваших слез. Плакать должно мне, а не вам. Но жизнь меня плакать еще не научила. И, надеюсь, никогда не научит. Простите меня за причиненные вам огорчения. Чтобы загладить свою вину, я готова пожертвовать всем. Будьте мне подругой, сестрой, самым близким человеком, и я вам докажу свою искренность. Предоставим всему идти своим чередом. В случае же… ну, как бы это сказать… в случае оформления вашего чувства, вы просто можете придти ко мне и сказать: «Я хочу так-то». И я отвечу. «Пусть будет так». Угодно принять союз бескорыстной дружбы?
— Я уверена, что ни в каком самопожертвовании с чьей-либо стороны не встретится надобности, — ответила Татьяна Михайловна, целуя в свою очередь Олсуфьеву. — А вы — чудная, необыкновенная женщина.
— Это я-то? — искренне рассмеялась Олсуфьева. — Да обыкновеннее меня на свете никого не найдете.
Стряхнув с себя всякую серьезность, Елена Павловна задорно и колко принялась болтать о придворных мелочах, изображая все в подчеркнуто смешном виде.
Татьяна Михайловна также повеселела, она много смеялась дурачествам Олсуфьевой.
— Чтобы изгнать всякую натянутость между нами, предлагаю, дорогая, говорить друг другу «ты», — сказала среди болтовни Елена Павловна.
— С удовольствием, — отозвалась Троепольская.
— По сему случаю следовало бы по бокалу шампанского, но придется ограничиться только влюбленным поцелуем.
Новые подруги поцеловались.
Карета уже въезжала в Измайлово. Около главного подъезда дворца стояли Волков и Перезинотти, рассматривая огромный транспарант над входом. Итальянец что-то с жаром объяснял Волкову, широко размахивая руками.
— Посмотри. Ну разве этот синьор не похож на ветряную мельницу? — сказала Олсуфьева. — А другой синьор — на соляный столб? Вот что значит разница темпераментов.
Она остановила карету, высунулась из окна и громко позвала:
— Федор Григорьевич!
Волков обернулся и поспешил на зов.
— Схоронись в уголок, дорогая, — шепнула Елена Павловна Троепольской. — Ведь это для него совершеннейший сюрприз. Мы посмотрим, какое он состроит лицо. Что? Уже жалко стало? Ничего! Имеем же мы право быть хоть немножечко детьми! Прячься, он подходит.
Олсуфьева умышленно загородила своей особой все окно кареты.
— Здравствуйте, мой друг. Как вы изволите поживать? Как здоровье? Самочувствие? Аппетит? Все в порядке? Что это, вы как будто не рады нашей встрече? От вас веет холодом, подстать сегодняшней погоде.
— Поверьте, я рад вас видеть, Елена Павловна.
— Трудно поверить… А я так спешила вас видеть. Боялась заморозить тот букет живых роз, который везу для вас. А он очень нежен и чувствителен. Извольте же подсесть ко мне в карету и получите розы с рук на руки.
Елена Павловна распахнула дверцу, а сама откинулась на сиденье.
Волков увидел немного смущенную, улыбающуюся Татьяну Михайловну и широко раскрыл глаза.
— Посмотри, дорогая Танюша, — обратилась к ней Олсуфьева. — Ну, разве я ошибалась, говоря о соляном столбе?
26 декабря на Придворном театре шел французский спектакль. Русские комедианты были свободны. Несколько человек во главе с Федором Волковым решили отправиться в Немецкий театр. Перезинотти, как всегда, не отставал от Волкова. Шумский потащил с собою рыжего Иконникова, обещая показать ему его портрет, нарисованный на занавесе. К компании примкнул и Гриша Волков.
Едва комедианты вошли в ложу второго яруса, как Шумский поспешил показать Иконникову на занавесе рыжую голову фавна, подглядывавшего за толстоногими девицами.
— Узнаешь себя, Иване? Только малер[82] здесь тебе сильно польстил.
Иконников выругался, обозвав приятеля лешим из ярославских болот.
У немцев был хороший сбор, как и всегда по праздникам.
В первом антракте все отправились за кулисы сделать визит директорам. Там было не до гостей, — шла спешная перестановка декораций. Наскоро поздоровавшись, решили на минутку заглянуть в уборную Троепольской. На сцене была невообразимая теснота и сутолока. Копошилось человек шесть рабочих. Всюду, где только можно было приткнуть что-нибудь, стояли и висели заготовленные декорации. Сцена освещалась свечами в фонарях, довольно экономно. Местами, в наиболее темных углях, можно было видеть оплывшие от сквозняка сальные огарки без всяких фонарей.
— Не особенно аккуратно, — заметил Иконников. — А еще немцы! Они же погореть могут.
Дверь в уборной Татьяны Михайловны, выходившая на сцену, также была заставлена разным хламом. Еле пробрались.
Артистка переодевалась при помощи Грипочки. Наскоро поздоровались, извинились и поспешили уйти. Троепольская пригласила их зайти в следующий антракт, когда она будет свободна.
Александра Николаевича решили не беспокоить. Его уборная помещалась где-то в коридоре по ту сторону сцены.
В следующий антракт к Троепольской пошли только Федор и Гриша Волковы. Остальная компания отправилась бродить по коридорам театра, наблюдая за поведением публики и посмеиваясь над ее шумной беззастенчивостью.
Антракт тянулся томительно долго. Послонявшись, где только можно, приятели вернулись в ложу. Вся публика уже сидела на местах. Орала, хлопала в ладоши, подгоняла с началом. Но начала все еще не было. Казалось, у немцев что-то не ладилось с декорациями. Со сцены слышались глухие голоса и возня. Шумский от скуки снова занялся изучением занавеса.
— Уж и девицы! — восторгался он. — И с кого они только срисованы! Здесь таких не сыщешь. А смотри, Иване, твой образ, что живой. Замечаешь, он даже шевелится?
Неожиданно из-за края занавеса, где был нарисован фавн, вырвался густой клуб дыма.
Сначала это приняли за обычный театральный эффект.
— Что-то интересное предстоит, — сказал Иконников. — Должно, пожар или сражение.
Через мгновение со всех сторон занавеса пополз сплошной, удушливый дым.
— Пожар! Горим! — раздались неистовые крики зрителей.
Началась дикая паника. Все повскакали с мест и бросились к выходам, давя и топча друг друга. Из партера выход был в сущности один, посредине. На мало заметные боковые дверки никто не обращал внимания.
Крики, стоны, истошные вопли потрясали все здание.
— Святая мадонна! Какая катастрофа! — бормотал, хватаясь за голову, Перезинотти.
Шумский вскочил на стул, приставил руки ко рту рупором и закричал из всей мочи, стараясь покрыть неистовый шум:
— Спокойно! Порядок, если не хотите погибнуть! Все успеем выйти, коли не закупорите дверей!
Его никто не слушал. Давка усиливалась.
Ложи второго яруса опустели. Иконников, прыгая через перегородки, кричал еще оглушительнее Шумского:
— Бараны! Сами на смерть лезете! В затылок! Выходи гуськом! Времени хватит! Бей по мордам, кто прет не в черед!..
Видя, что его никто не слушает, он соскользнул по столбу вниз и смешался с толпой.
Удушливый, раздражающий дым заволакивал помещение. Изредка, сквозь хаос воплей, доносились выкрики Иконникова:
— Не лезь! Голову оторву! Женщин вперед! Мужчины, делай цепь! Подбирай помятых!
Шумский не выдержал и также спустился вниз, на помощь Иконникову. Перезинотти остался в ложе один.
Верхние ярусы давно уже опустели. Все успели выскочить в коридор. В партере стоял вой и грохот. Ломали какие-то перегородки. Наконец, в одном месте деревянная переборка с треском рухнула, и толпа через образовавшееся отверстие хлынула в наружные коридоры.
Вверху дым клубился тучами. Перезинотти совсем задыхался в своей ложе. Он почти ничего не видел, потерял способность ориентироваться и боялся идти один без приятелей. Когда уже совсем нечем стало дышать, он, задыхаясь от кашля, нащупал дверь, толкнул ее и очутился в темном коридоре, еще более наполненном дымом. Пошарив дверь и не найдя ее, итальянец уткнулся лицом в ладони и присел в уголок, стараясь не дышать.
Внизу рухнула перегородка, и толпа получила возможность более свободного выхода. Иконников натолкнулся на Шумского, схватил его за руку и указал по направлению сцены, откуда плыли клумбы дыма, подгоняемые сквозняком.
Шумский схватился за голову:
— Волковы!..
— А другие? — крикнул Иконников.
Они молча повернулись, и с трудом перепрыгивая через опрокинутые скамейки, бросились к сцене. Когда они были как раз посредине зала, вдруг стало светлее. По напруженному занавесу, как раз со стороны рыжего фавна, побежали вверх огненные струйки.
— Сейчас рухнет! — крикнул Иконников, увлекая друга в сторону лож.
— А Перезинотти?
— Чай, давно выбег.
Через низ выхода не было. Иконников начал карабкаться по столбу во второй ярус.
— Лезь за мной!
— Не могу, — хрипел Шумский, давясь от кашля, Иконников, который был уже наверху, нагнулся к нему:
— Давай руки!
Напрягая все свои силы, он втащил Шумского наверх.
В это мгновенье горящий занавес сорвался и был отброшен к выходу. Со сцены хлынуло целое море огня.
Шумский, почти без сознания, стоял, прислонясь к колонне. Иконников с силой встряхнул его и выпихнул в коридор. Здесь, благодаря выбитым окнам, было не так дымно.
— Пойдем к тому ходу, откуда пришли. Не найдем — вернемся сюда.
Долго шли по темному коридору, наполненному дымом. В одном месте споткнулись обо что-то мягкое. Оба упали на пол. Падая, Иконников ударился как раз об дверь, которая распахнулась.
— Лестница! — радостно закричал Иконников, поднимаясь на ноги и не обращая внимания на сильно зашибленное плечо.
Лестница была свободна, дым сюда не проник. Снизу тянуло морозным воздухом. Должно быть, внизу дверь была распахнута.
— Обо что мы споткнулись? О мертвое тело? — спросил Шумский:
— Похоже на тело. А може, жив еще? Давай выволокем его сюда. Можешь пособить?
Они без особых усилий выволокли тело на площадку лестницы.
— Тащи вниз. Постой, я передом пойду. Поддерживай за ноги, — командовал Иконников.
На завороте, лестницы, у высаженного с рамой окна, приостановились.
— Смотри! Синьор Перезинотти! — закричал Шумский.
— И то… Волоки на волю.
Итальянца вынесли на улицу и начали оттирать снегом. Он пришел в себя и слабо застонал.
— Живехонек синьор! — обрадовался Иконников. — Давай его подальше от пожара.
Комедианты выбрались, к счастью, на сторону, не охваченную еще пожаром. С противоположной стороны слышался треск горящего дерева, вой пламени, разноголосые крики тысячной толпы, среди которых можно было ясно разобрать только яростные ругательства.
Когда Волковы в начале антракта пробирались через сцену в уборную Татьяны Михайловны, им навстречу попался вышедший оттуда Троепольский.
— Таня вас ждет, — бросил он им на ходу. — Ей не нужно менять костюма, а я должен перегримироваться и переодеться с ног до головы.
Федор Григорьевич постучался в дверь уборной.
— Можно, можно! — донесся звонкий голос Грипочки.
Братья вошли. Грипочка, с распущенными волосами, сидела на стуле перед зеркалом. Татьяна Михайловна проворно и ловко делала ей прическу.
— Я сегодня знаменитая комедиантка, а сестрица — моя камермедхен[83],— шутливо встретила Грипочка гостей.
Троепольская улыбнулась.
— Я свободна до середины следующего акта, а эта кукла пристала, чтобы я сделала ей прическу на античный манер.
Когда прическа была готова, Грипочка накинула на себя пестрый плащ, стала перед зеркалом в картинную позу и начала декламировать какие-то немецкие стихи.
— Она все мои роли наизусть знает, — сказала, смеясь, Троепольская.
— Совершенно верно, мадам. Только значительно тверже. В случае надобности могу оказать вам замену, — дурачилась Грипочка.
— Чего доброго! — рассмеялась Троепольская.
— Ну, нет, немцам мы тебя не отдадим, — заявил Федор Волков. — Весной увезем тебя в Питер. Ровно в две недели сделаем из Грипочки знаменитую актрису Агриппину Михайловну Мусину-Пушкину. Ведь так?
— Конечно, это же вопрос решенный, — важно подтвердила Грипочка. — А немецкий театр хоть бы и сгорел, так я плакать не буду.
— Не болтай глупостей, Агриппина, — недовольно сказала Татьяна Михайловна. — Сними-ка лучше нагар со свечей, здесь и впрямь гарью пахнет.
Грипочка и Федор принялись снимать нагар с сальных свечей. Со сцены доносился какой-то необычайный для театра шум и нервные, озабоченные выкрики.
— Боже, как они шумят! — промолвила Троепольская. — Сегодняшний наш спектакль плохо подготовлен и совсем не клеится.
— Горелым сильно пахнет, но это не от свечей, — заметил Федор, откидывая занавеску, отделявшую переднюю от уборной.
Там запах гари чувствовался сильнее.
Волков распахнул дверь и тотчас же ее захлопнул. Густой клуб дыма ворвался внутрь и в один миг заполнил обе комнатки.
Гриша бросился к брату в переднюю.
— Что случилось?
— Кажется, пожар, — сказал Волков, проходя к женщинам. — Татьяна Михайловна, только не волнуйтесь. На сцене что-то загорелось. Надо бы отсюда выбраться. Но такой дым, что дышать нечем. Необходимо укутаться чем-нибудь и сдерживать дыхание. Гриша, закутай Грипочку… Татьяна Михайловна, не медлите, голубушка, закутывайтесь вот в эти плащи…
Наскоро укутавшись во что попало, все четверо бросились к выходу. Федор отворил дверь. У самого выхода уже пылали декорации.
— Невозможно выйти! — крикнул Гриша. — Через окно!..
Мужчины бросились к окну и скамейкой выбили двойные рамы. Со звоном посыпались разбитые стекла. Ворвавшаяся струя свежего воздуха несколько разогнала дым, зато потушила большую часть свечей. Окно снаружи было забрано крепкими ставнями и заколочено досками крестообразно. Только сверху оставался просвет шириною не более четверти аршина.
— Какая глупость! — кричал Гриша, колотя в ставень чем попало. — Ставни опоясаны железными полосами!
— Мы напрасно тратим силы и время, — сказал Федор. — Надо бежать через сцену, пока есть хоть какая-то возможность…
Он поспешно распахнул дверь, но сейчас же захлопнул ее снова. В дальнем углу сцены бушевало пламя. У самой двери тоже горел какой-то хлам.
— Бежим, не раздумывая! — заволновался Гриша. — Все равно, другого выхода нет.
— Спокойно! — заявил Федор. — Гриша, укутайся сам и заверни хорошенько девочку. Бери ее на руки. Таня… Татьяна Михайловна, зачем вы раскрылись? Закройте голову хорошенько!
— Не надо… я так пробегу, — слабо протестовала Троепольская.
— Это невозможно, дорогая. Накиньте вот это… И еще это…
— Дядя Федя!.. Дядя Федя, где вы?.. Мне трудно дышать!.. — кричала Грипочка из-под груды тряпья.
— Ничего, детка, потерпи! Через несколько секунд будем на улице. Гриша, держи ее крепче. Держись за нас, не отставай!.. Бежим!..
Он схватил Троепольскую за руку и распахнул дверь. Их обдало жаром, как из раскаленной печи. На сцене пылали воздушные костры, — горели подвесные декорации, — и было светло, как никогда.
— Все равно! — крикнул Федор. — Гриша, держись ближе!..
Через пылающий с двух сторон проход он бросился в свободное пространство, увлекая за собою Троепольскую. Гриша, с Грипочкой на руках, последовал за ним.
Откуда-то с противоположной стороны сцены, сквозь вой и треск огня, доносились обезумевшие человеческие голоса.
Федор на миг остановился вне досягаемости огня. Крикнул Троепольской.
— Куда ближе, Таня?
Она указала в глубину сцены. Здесь пылал костер, через который необходимо было пробраться. Федор чувствовал, что у него опалены ресницы и обожжены руки. Однако раздумывать было некогда. Схватив одной рукой Троепольскую, другою брата, он кинулся прямо через костер.
Они выскочили в какую-то каменную пристройку, полную дыма. Огня здесь не было, так как нечему было гореть.
Татьяна Михайловна упала на колени, пытаясь руками потушить тлевшую во многих местах одежду. Гриша, с Грипочкой на руках, прислонился к каменной стене. Платье у обоих также тлело.
Федор руками и сорванным с себя горящим плащом начал стряхивать со всех троих вспыхивавшие огоньки. Обрывал клочья одежды.
Девочка металась и громко стонала. Пришлось положить ее на пол, чтобы раскутать и сбросить часть тлеющего тряпья.
Когда все лишнее было удалено, Гриша поднял девочку, чтобы продолжать путь.
Татьяна Михайловна, стоя на коленях, задыхалась от кашля. У нее не хватало сил подняться. Федор поднял ее на руки. Спустившись на две ступеньки в какую-то темную сырую дыру, они ощупью стали продвигаться по узкому коридору.
Где-то близко, над головой и сбоку, слышался треск горящего дерева. Коридор постепенно начал наполняться дымом.
Троепольская кашляла и дрожала мелкой дрожью. Федор крепко прижимал ее к себе, стараясь унять эту дрожь. Она часто повторяла одну и ту же фразу:
— Это наша могила… Скорей бы конец!..
— Успокойся. Опасность миновала. Сейчас мы будем на воле, — говорил ей Федор.
Грипочка молчала на руках у Гриши. Повидимому, она была в обмороке.
Федор, шедший впереди, оступился и едва не упал со своей ношей. Это была лестница куда-то вниз, очевидно в подвал.
— Гриша, осторожно! Лестница вниз! — крикнул Федор брату.
— Спускайся туда. Здесь мы задохнемся, — отвечал тот. — Должны же мы найти какой-нибудь выход!..
Спустившись на несколько ступеней, они очутились в полуподвальном помещении с неровным каменным полом. Здесь было очень прохладно. Ни дыма, ни запаха гари.
Сразу все почувствовали себя бодрее.
Грипочка очнулась, заплакала.
— Дядя Федя! Где вы? Почему так темно?
— Я здесь, Грипочка. Здесь, возле тебя.
— Грипочка, ты же со мною. Сейчас мы будем на воле. Не надо капризничать, — успокаивал девочку Гриша.
— Я хочу быть с дядей Федей, мне страшно… Сестрица, где ты?
— Я здесь, здесь, — отвечала Троепольская. Она беззвучно поцеловала Федора и сказала:
— Пойдите к ней. Мне лучше. Я могу идти сама.
Федор поставил ее на пол. Она прислонилась к стене, зябко кутаясь в жалкие обгорелые лохмотья. Федор взял Грипочку с рук брата. Девочка доверчиво обхватила его шею руками.
Они осторожно, ощупью стали пробираться вперед, держась за неровную холодную стену.
Где-то далеко сбоку угадывался слабый просвет.
Как ни осторожно продвигался Федор, он все же избил все ноги о бревна и доски. Все время предупреждал идущих сзади о препятствиях.
Через некоторое время просвет уже можно было заметить ясно. Все вздохнули с облегчением. Красноватый свет проникал через маленькое оконце вверху запертой двери.
— Дверь! — сказал Федор. — Мы должны ее осилить во что бы то ни стало… Грипочка, ты можешь постоять на своих ножках?
— Да. Сестрица, где ты?
— Я здесь, дорогая.
Подошли Гриша и Татьяна Михайловна. Троепольская обняла девочку и прижала ее к себе. Волковы стали ломиться в дверь. Она была заперта. Слабо колебалась, но не поддавалась их усилиям. С улицы, на некотором расстоянии, доносился гул людских голосов.
Волковы нащупали тяжелый обрубок балки. С трудом подняли. Как тараном, начали ударять им в дверь. Обрубок был тяжел и скользок. Обожженные руки плохо повиновались.
— Поддается! — крикнул Гриша. — Давай еще, давай!
Еще несколько ударов — и дверь разлетелась в щепы. Она до самого оконца оказалась заваленной слежавшимся снегом.
Вокруг не было ни души. Только издали, с противоположной стороны, доносился разноголосый шум. Они вышли, как видно, на задворки, со стороны здания, еще не охваченной пламенем.
Сараи поблизости и серое небо были озарены красно-багровым заревом. Как раз в эту сторону по небу низко тянулась бесконечная волна дыма, испещренная искрами и летящими головнями.
Все четверо остановились у выбитой двери, не обращая внимания на холод и с наслаждением втягивая в себя морозный воздух.
Стоило только слегка очистить выход от снега — и они спасены.
Когда все выбрались на волю, Татьяна Михайловна прижала к себе Грипочку. Обе заплакали.
— Скорее домой, домой! — воскликнул Федор, пытаясь хоть немного закутать их остатками плащей.
— Боже мой! А Александр? — неожиданно вспомнила Троепольская.
— Не волнуйтесь, — сказал Федор, — Александр Николаевич несомненно спасся. Мужские уборные — возле выхода, и ход там всегда открыт. Он если не дома, то в толпе с той стороны.
— Без нас дядя Саша не мог уйти! — плакала девочка, дрожа всем телом. — Он наверное сгорел…
— Не надо, Грипочка, говорить чего не следует, — успокаивал ее Волков. — Скорее домой! Давай, я возьму тебя на руки…
В это время у выломанной двери подвала послышалась возня и какое-то бормотанье.
— Кто здесь? — крикнул Гриша, подбегая к отверстию.
— Помогите… руку… я не в силах…
— Александр! — крикнула Троепольская, бросаясь к мужу.
— Ничего, ничего… Все в порядке… Все благополучно… Вот мы и снова все вместе…
Он попытался выбраться наружу, но не мог. Волковы помогли ему. На Александре Николаевиче, поверх театрального костюма, была надета какая-то меховая бекеша, вся обгоревшая. Она еще дымилась. Гриша затирал ее снегом.
— Не попадись мне под руку эта бекеша, мне бы не видать больше вас! — сказал Троепольский. — Вот с руками неладно… Не могу даже обнять вас…
— Как же ты, милый, попал в этот подвал? Отчего не вышел своим ходом? — спросила, плача, Татьяна Михайловна.
— Как попал? Больше некуда было деваться. Когда я не нашел тебя в твоей уборной…
— Ты был в моей уборной? Через этот ад?
— Да как же могло быть иначе?
Пожар Немецкого театра произвел в Москве большой переполох. Молва, как это всегда бывает, увеличила количество жертв в десятки раз. В действительности погибших от огня было всего несколько человек, но притом довольно много помятых и покалеченных вследствие паники.
На следующий же день последовал высочайший указ о переводе Немецкого театра в другое помещение, подальше от жилых мест.
В придворном театре был принят ряд противопожарных мер, которые, впрочем, не отличались особой сложностью.
О спасении придворными комедиантами Волковыми двух немецких актрис толковала вся Москва. Им же приписывалось и спасение комедианта Керна, якобы вытащенного братьями из огня с опасностью для собственной жизни.
Созданию таких легенд много способствовал не в меру восторженный Сумароков, лично доложивший императрице и великой княгине всю историю на следующее утро, после посещения им квартиры Троепольских. Он так расписал происшествие, как если бы сам присутствовал при этом. Героическим вставкам, художественным прикрасам, вводным эпизодам и патетическим восклицаниям не было конца. В особенности история спасения «маленького ангела» приобретала трогательно-трагическую окраску.
Когда же со слов Перезинотти стало известно о роли Иконникова и Шумского в деле спасения публики и его самого, — престиж придворной комедиантской труппы возрос необычайно.
Между тем тесная квартирка Троепольских превратилась в госпиталь. Обожженные и измученные братья Волковы не имели уже сил отправиться к себе в далекую Немецкую слободу и остались ночевать у Троепольских.
Сильнее других пострадал Александр Николаевич. У него были сильно обожжены лицо, шея и руки. Сгорели начисто волосы, брови и ресницы.
Волковы отделались сравнительно легко. У обоих были опалены ресницы и волосы, немного задеты огнем головы и уши. Зато кисти рук у того и у другого были обожжены довольно сильно. Вгорячах это не так чувствовалось, но сейчас ожоги саднили и горели мучительно. Татьяна Михайловна мало пострадала от огня, однако чувствовала себя довольно плохо. Грипочка поплатилась только потерей части своих роскошных волос да легкими ожогами пальчиков.
Шумский и Иконников, потолкавшись вокруг пожарища и не узнав ничего о судьбе своих товарищей, повели совсем обессилевшего итальянца к нему на квартиру. Он сильно наглотался дыма и всю дорогу давился от кашля. Приятели уложили его в постель, а сами отправились в общежитие, рассчитывая найти там Волковых. Тех дома не оказалось.
Заподозрив самое худшее, комедианты бросились к Сумарокову. Александр Петрович спал. Они приказали разбудить его. Торопливо рассказали о пожаре театра, о неизвестности судьбы Волковых и Троепольских.
Сумароков поднял в доме невообразимую суматоху. Приказал в одну минуту запречь лошадей, в запальчивости поколотил подвыпившего кучера. Все трое втиснулись в карету и приказали что есть мочи гнать к Троепольским.
Сумароков и комедианты явились туда в тот момент, когда пострадавшие, сменив свои обгорелые лохмотья, пытались наложить друг другу повязки на обожженные места.
Александр Петрович ворвался бурей в тихую квартирку. Одновременно целовался, ругался и благодарил небо за то, что его друзья отделались сравнительно легко.
Перво-наперво потребовал ножницы и собственноручно принялся подрезать обожженные локоны своей любимицы Грипочки. Не докончив дела, обругал себя скотом, болваном и дубиной.
Кухарка получила приказание скорее поставить самовар и напоить всех чаем с вином.
— Вино есть? — волновался Сумароков. — То-то! От самовара не отходи ни на шаг. Ни на секунду не спускай с него, подлеца, глаз. Во всех, почитай, пожарах бываете виноваты вы, стряпухи. Огонь, он — ого-го!
Кричал на всех:
— Не чесать обожженные места! Ничего не прикладывать и не смазывать. Что? Желательно антонова огня? Сидите смирно, терпите и ждите! Мигом будет медикус со всем потребным для облегчения и лечения. Я поехал. Чтобы ничего не ковырять и не чесать! Ни-ни! Я — мигом.
Исчез, как метеор. Не прошло и часа, как явился обратно со своим приятелем, англичанином Уилксом, личным лекарем великой княгини. Медикус, оказывается, еще не ложился спать, а сидел дома и в одиночку пил чай с коньяком.
Англичанин молча всех осмотрел. Смочил чем-то ожоги, смазал какими-то мазями, перевязал.
Не найдя подходящего русского слова, жестом показал, что время всем ложиться в постель.
— Спать? — спросил Сумароков.
— Спати, — кивнул медикус, — И… и…
Он вынул из своего саквояжа две бутылки коньяку и молча поставил их на стол. Щелкнул языком, очень ловко подражая щелканью пробки.
— Коньяк? — спросил Сумароков.
— Коньяк, — согласился Уилкс. — Неужели — гольем? Один?
— Нет один, — потряс головой медик. — Два… Чай…
— Чай с коньяком?
— Иес. Чай… Уормер…[84]
— Горячий?
— Сами горачи… и… и…
Он потер рука об руку, делая вид, будто моет их.
— Помыть?
— Помити, — кивнул головой Уилкс.
— И когда ты, сэр, выучишься по-русски? Пора бы, — укоризненно сказал Александр Петрович.
— Пора би, — согласился англичанин.
Уилкс усердно, но довольно безуспешно изучал русский язык. Понять русскую речь он кое-как еще мог, но самостоятельно составить фразу для него было непосильной задачей. Он почитал речь знаменитого писателя за образец слога и старался копировать каждую его фразу, меняя только интонации по требованию смысла. Впрочем, с Сумароковым они объяснялись довольно успешно и, случалось, подолгу беседовали за стаканом виски или джина.
И сейчас, прежде чем дать англичанину помыть руки, Александр Петрович учинил ему форменный допрос.
— Постой… Всех упаковал? — спросил Сумароков.
— Постой всех упаковал, — скопировал его Уилкс.
— Опасность есть?
— Опасно ест — нет.
— Перевязки надо?
— Перевязки надо — я сам.
— Ладно! Ит из гуд.
— Ладно — it is good[85], — согласился англичанин.
Все здоровые — Уилкс, Сумароков, Шумский, Иконников — сидели в гостиной за самоваром и пили чай с коньяком. Всех больных напоили в постелях. Федору и Грише, лежавшим в гостиной, очень хотелось встать и принять участие в чаепитии и беседе. Сумароков свирепо рычал на них:
— Не возитесь! Лежать спокойно! Не маленькие!
— Не возите. Лежати покойни. Нет маленьки, — тщательно повторял за ним доктор, щедро подливая себе в чай коньяку.
— Обезьяна ты, сэр, — засмеялся Александр Петрович.
— Обезьяна ти, сэр, — парировал англичанин.
Сумароков расспрашивал комедиантов о подробностях пожара. Рассказывали все четверо. Сумароков волновался, вскакивал, бегал по комнате, всплескивал руками. Часто останавливал рассказчиков:
— Только не волнуйтесь! Берите пример с меня! Не волнуйтесь!
— Не вольнуйте, совершенно, совершенно спокойно, — цедил сквозь зубы доктор.
Уже светало, когда Сумароков усадил медикуса в свою карету, чтобы отвезти его домой. Шумский и Иконников остались ночевать на кухне, — на всякий случай.
Елена Павловна, узнав о пожаре Немецкого театра рано утром, приказала везти себя к Троепольским.
Как это ни странно, Александр Николаевич, наиболее пострадавший, поправился быстрее всех.
Татьяна Михайловна страдала от последствий сильного нервного потрясения. Кроме того, у нее произошло осложнение с легкими. Грипочка уже на другой день была на ногах и неотступно бегала за Еленой Павловной по всей квартире. Помочь она не могла ничем. У бедной девочки были забинтованы все пальцы.
Волковы провели у Троепольских около трех недель, после чего переселились к себе в общежитие. Федор Волков впервые вынужден был облачиться в парик.
Шумский и Иконников получили денежные награды «на обмундирование». Волковы от таких наград отказались. Однако, несмотря на их возражения, им было пошито по два комплекта платья придворным портным.
Великий князь при известии о пожаре Немецкого театра выразился так:
— Беда невелика. Что касаемо меня, я ваши театры и совсем скоро перестану посещать.
Сумароков осторожно снова намекнул Троепольским о желательности их перехода на русскую сцену. Но оба они сочли нечестным покинуть товарищей в несчастьи, да еще до истечения контракта.
Гильфердинг и Сколярий, получив небольшое вспомоществование от русского правительства и гораздо большее от проживавших в Москве немцев, подготовляли уже постройку нового театра. Пока было решено временно перевезти труппу в Ревель и Ригу.
В середине февраля отъезд был окончательно решен. Троепольские настолько оправились, что чувствовали себя в состоянии проделать это путешествие.
Грипочку Сумароков отвоевал, и она осталась в Москве. Временно, до отъезда в Петербург, девочку сдали на попечение сестрам Ананьиным с тем, чтобы с весны поместить ее в придворную комедиантскую школу.
На открывшиеся в кадетском корпусе две вакансии высочайшим указом были определены «для прохождения наук» братья Федор и Григорий Волковы. Они должны были немедленно выехать в Петербург.
Брат Иван слал из Ярославля умоляющие письма, прося Федора приехать хоть на короткое время. Их мать, Матрена Яковлевна, скончалась. Заводское дело расшаталось, и нужно было обсудить, как с ним быть далее.
Федор выхлопотал разрешение съездить в Ярославль на месяц. Из комедиантской компании Алеша Волков, Семен Куклин и Демьян Голик выхлопотали себе «чистую отставку». Их отпустили без особых затруднений. Ребята за все это время никак не могли втянуться в комедиантскую жизнь в условиях стеснительной придворной суматохи и общей бестолковости. В особенности все это опротивело бывшим волковским рабочим Семену и Демьяну.
— Душа не лежит, да и шабаш! — оправдывались они перед товарищами. — Вот тянет и тянет в Ярославль, хоть помирай!
Тоска по Ярославлю у ребят была не беспричинной. Они время от времени получали весточки с родины от Канатчиковых и других ребят. Те не прекращали комедийного дела в Ярославле. Усиленно звали к себе своих бывших товарищей, обещая им вольготную и свободную жизнь, при которой все «сами себе хозяева».
Троепольских проводили в «неметчину» так, как провожают людей, уезжающих погостить на короткое время.
Сумароков взял с них слово, что, как только ему удастся построить «постоянный и достойный российский театр», они немедленно же будут в Петербург.
20 февраля Гриша Волков выехал в Питер. Федор с троими «отставными» — в Ярославль.
Елена Павлина проводила эту компанию за несколько станций от Москвы.