АНЕЧКА И ШЕНЕЧКА

То лето было самым счастливым в жизни Анечки Тумановой. Наверное, каждой женщине выпадает лето, о котором она вспоминает всю жизнь с пронзительной грустью.

На маленьком крымском пляже ведомственного санатория, покрытом мелкой разноцветной галькой, очень красивой за полоской прибоя, отгороженном от общих пляжей двумя металлическими густыми заборчиками, похожими на невод, а с третьей стороны прилегающем к большому наружному парку санатория с яркими, пышными южными цветами и экзотическими субтропическими деревьями, через который на ведомственный пляж тогда еще могли проникнуть все, кто хотел, — Анечка Туманова была царицей бала, вернее — царицей пляжа, еще вернее — мисс мыс Т…

В то лето ей исполнилось двадцать лет, но из-за юной худобы и удивленного взгляда никто не давал ей больше семнадцати. В то лето у Анечки были очень тонкая талия, стройные ноги, пушистые волосы, два разноцветных платья с цветами, одна пара туфель на очень высоком каблуке, много поклонников и новомодный заграничный купальник-бикини цвета морской волны. Цвета морской волны были и удивленные глаза Анечки. В то лето она первый раз была на море: она закончила первый курс консерватории на одни пятерки, и отец дал ей денег на поездку на юг, о которой она мечтала с пятого класса. В тот год прошло около десяти лет со дня окончания войны, и в Крыму уже почти не осталось следов войны: потопленные корабли обеих сторон тихо стояли поодаль от пляжей, на рейде, на дне моря, засыпанные выше ватерлиний галькой, служа прибежищем разнообразным моллюскам, рыбам и крабам; окопы и траншеи заросли травами и нарядно цветущим колючим кустарником: иглицей, шиповником, древовидным можжевельником, крымским ладанником. Роскошные дворцы русских графов и князей, в которых немцы устраивали казармы и конюшни и которые позже находились в таком упадке, что в них стихийно устроились общественные уборные, — сейчас сплошь были покрыты строительными лесами, реставрировались, чтобы немного позже стать всемирно известными музеями. Обугленные в боях или порубленные немцами и румынами из страха перед партизанами вечнозеленые деревья — кипарисы, веерные пальмы, лавровишня, инжир — были уже выкорчеваны, и в парках, и по узким улочкам приморских крымских поселков и городков тихонько шуршали под вечным морским ветром молодые, тоненькие, подросшие за десять лет, такие же, как прежде, субтропические деревья, а также аборигены Крыма — бук, дубы и крымские сосны. Войну напоминали лишь кое-где встречающиеся еще в парках пни, совсем тоненькие, только что высаженные из оранжерей на месте выкорчеванных пней саженцы экзотических деревьев, огражденные самодельными деревянными низенькими заборчиками; слухи о плавучих минах, будто бы еще попадающихся в прибрежном море, пограничники запрещали подплывать близко к незнакомым предметам на воде; и на пляжах время от времени ходили разговоры, что в прошлом или в позапрошлом году чей-то катер подорвался на такой мине; да разной высоты белые обелиски из местного камня, с жестяными или фанерными красными звездами на острых концах, за простенькими деревянными оградами, выкрашенными серебряной краской, с длинным перечнем имен погибших в основании (бронзовых и гранитных памятников тогда еще не успели поставить), так же часто стоявших по обочинам крымских дорог, как некогда полосатые версты по почтовым трактам Российской империи, — в общем, Крым уже опять являл собою праздничную, нарядную экзотическую картинку. Казалось, зажили уже раны войны и в душах людей — столько здесь было в то лето нарядного, загорелого, веселого, праздничного народа. Во всяком случае, сама Анечка забыла в то лето и истошный нудный, бьющий по нервам вон сирен; и темноту, тесноту, вонь и страх бомбоубежищ; и убитую на улице бомбой мать, от которой нашли только каракулевую шапку с кожаным коричневым цветочком, — шапку и похоронили; и свое житье в детском доме в маленьком городке Средней Азии, где всех — и мальчиков, и девочек — брили наголо и где разыскал ее после войны отец; и житье без матери, всухомятку, в вечно разорванной и мятой одежде, отчего ее дразнили в школе «папенькиной замарашкой», — все тяжелое, мрачное, что успело случиться в ее недолгой жизни, как отрезало, как отрубило в то лето (и вспоминалось опять уже гораздо, гораздо позже), словно кончилась первая неправильная, несправедливая серия какого-то страшного кинофильма и началась вторая, где с первых же кадров стало ясно, что дело стремительно подвигается к бесконечной счастливой развязке.

Хотя в то лето в этом крымском поселке на берегу моря было много людей (за десять лет после войны кое-кто уже сумел оправиться и материально, и ездить на юг становилось снова модным, как до войны), но все же тогда еще на мыс Т… не было такого нашествия, как впоследствии, и можно было легко и даже не очень дорого снять комнатку возле моря в одноэтажных домиках местных жителей, построенных из того же крымского подручного материала (до карьеров и вправду рукой подать), что и обелиски: из ракушечника и инкерманского камня, в чистеньких белых домиках, алеющих на восходе солнца, высыпавших на побережье вместо разрушенных в еще большем количестве, чем до войны, как грибы после дождя.

В то лето там еще не приходилось часами выстаивать с пестреньким подносом в руках очереди в столовые и кафе, да и самих столовых и кафе по всему побережью было еще очень немного, но зато можно было пристроиться на полный пансион — тоже не очень дорого — к какой-нибудь оборотистой тете Глаше (бог весть какими извилистыми путями истории попавшей из каких-нибудь скудных глубин России к этим щедрым экзотическим берегам) на жирные щи со свининой и на настоящие блины из кислого теста. В то лето побережье еще не было сплошь застроено высоченными стеклянными отелями для иностранцев, ведомственными санаториями, домами отдыха и пионерскими лагерями; узкая прибрежная полоса еще не была сплошь рассечена высокими заборами на ломти и ломтики ведомственных пляжей — находились даже совсем пустынные берега, где можно было рискнуть и выкупаться совсем без одежды; море тогда еще не было так забито телами, как впоследствии — рыбке негде проскользнуть; в море еще не толкались, как в троллейбусе, и процент мочи в морской воде возле берега был намного ниже, чем позже. Публика на пляжах тогда была тоже не кое-какая, а избранная: тогда еще поездка на юг не каждому была по карману — то были всякого калибра начальники и всевозможные знаменитости или спекулянты и авантюристы, выдающие себя за начальников и знаменитостей или за детей начальников и знаменитостей, и, конечно, — роскошные молодые дамы, роскошные бог знает — страшно подумать! — на какие средства, — словом, публика казалась Анечке как нельзя более достойной, солидной, шикарной, знающей толк во всем, в том числе и в радостях жизни, но без г л у п о с т е й, и она смотрела на всех и на все вокруг так широко открытыми глазами, что они казались просто до невероятности большими.

Русые волосы Анечки и светлый пушок на щеках, руках и ногах выгорели на южном солнце до снежной белизны, и вся она — светлая, румяная, пушистая — очень напоминала спелый персик, которыми уже вовсю по баснословной цене торговали, принося прямо на пляж, оборотистые жители курортных мест. Курортное лето и радость Анечки Тумановой находились в зените.

Завсегдатаи пляжа наперебой зазывали каждый к своему кружку, добывали ей кто шезлонг, кто ласты, а кто даже надувной матрац, в то лето еще бывший предметом зависти для многих; угощали крымским сладким виноградом, персиками, абрикосами, инжиром, грецкими орехами — всеми диковинными продуктами юга; дарили ей разноцветные камешки со сквозными дырками — на счастье, и Анечка порхала по пляжу, вспоминала внезапно и рассказывала всем забавные истории про свою учительницу фортепьянной музыки, старушку, наверное «из бывших» (отец из кожи вон лез, чтобы дать дочери музыкальное образование), которая заставляла Анечку, здороваясь с ней, делать книксен; про школу, про учителей, про вечернее музыкальное училище; первая смеялась во все свои белые красивые молодые зубы; когда ее просили — с удовольствием пела военные песни, которые учила в школе на уроках пения, в хоре Дома пионеров, в вечернем музыкальном училище (арии при всех еще не решалась, хотя и знала уже несколько назубок). И если к кружку не подсаживался кто-нибудь с гитарой, которые в то лето еще не были распространены так, как позже, то она пела «так» — а-капелла, и это тоже выходило у нее хорошо, очень трогательно. У нее было тоненькое колоратурное сопрано, и вокруг нее собирались почти все, кто был на пляжике, и хлопали ей, и кричали «браво», и Анечка при этом — как и летнее море возле нее — вся искрилась и пенилась молодостью и счастьем. Когда она вставала с чьего-нибудь гостеприимного шезлонга или матраца (любезные поклонники ревностно следили, чтобы ей не лежать на гальке) и шла к морю купаться, многие, кто был на пляже, смотрели ей вслед, и она, чувствуя это, входила в море не как другие — медленно шаг за шагом погружаясь в воду снизу и обтираясь мокрыми ладонями сверху, постепенно, по всем правилам, остывая от жары, солнца, а разбегалась с берега, хоть и было больно по гальке, и — вонзалась головой в воду, с шумным плеском и каскадом серебряных брызг, и потом, как могла, долго плыла под водой, зная, что у Шенечки в этот момент испуганно сжимается сердце. Плавала Анечка хорошо с четвертого класса, с тех пор, как стала ездить на летние каникулы к бабушке в деревню с большим прудом на задах, заросшим осокой, тиной и местами подернутым ряской, в котором плавали гуси и утки и пили воду, по брюхо заходя в воду, лошади и коровы.

В то лето Анечка любила заплыть далеко в море, так что буев и не видно, перевернуться на спину, широко раскинуть руки и ноги и долго-долго смотреть в высокое голубое небо и на розовые от солнца подмышки чаек. Потом она смотрела на берег, на зеленые вблизи и голубые вдали горы, на сизые скалы с крошечными отважными разноцветными человечками, всегда карабкающимися по ним — вверх и вверх, все выше и выше, на голое светлокожее, многоголовое и многорукое чудовище, лениво шевелящееся на отлогой полоске между морем и подножием гор, отыскивала у самой воды беспокойно расхаживающего по пляжу Шенечку в полной одежде — в брюках, куртке, сандалиях с носками и белой детской панамке. Белокожий Шенечка уже в первые дни странно обгорел на пляже, и мама, с которой он приехал (он почему-то с ней Анечку так и не познакомил) и которая сидела тут же, недалеко, под тентом, тоже одетая, видно, не разрешала ему раздеваться и на ночь, наверное, вымазывала его всего, с ног до головы, простоквашей. Было непонятно, затем Шенечка мечется возле самой воды, когда Анечка заплывает далеко в море (в первый же день его приезда выяснилось, что плавает он, как гривенники, которые отдыхающие в день отъезда один за другим забрасывали подальше в море, — считалось, чтобы вернуться когда-нибудь обратно), но все равно Анечке это приятно, и она посылает Шенечке воздушные поцелуи, зная, что с берега этого не видно, и тихонько смеется в стеклянно-гладком пустынном море.

С Алексеем Левицким — Шенечкой — Анечка Туманова этим летом перешла на второй курс консерватории вокального факультета. На занятиях по актерскому мастерству они получили задание подготовить к весеннему зачету знаменитую «сцену на балконе» — отрывок на двоих из третьего акта сцены пятой трагедии Шекспира «Ромео и Джульетта».

«По моему глубочайшему убеждению, — сказал им преподаватель актерского мастерства, — Ромео и Джульетта так полюбили друг друга потому, что были очень похожи не только внутренне, но и внешне. Родство душ выхлестнулось у них как бы через край, наружу!» И в самом деле, Анечка Туманова и Алексей Левицкий словно самой природой были созданы для того, чтобы полюбить друг друга: оба белокурые, кудрявые, с белой кожей и ярким румянцем, синеглазые, стройные, высокие — почти одинакового роста, оба одинаково быстро краснеют до самых ключиц. Они и в самом деле как будто бы с первой встречи очень понравились друг другу, во всяком случае оба покраснели до ключиц три раза до того, как сказали друг другу первое слово: в первый раз — когда впервые увиделись на консультации при поступлении в консерваторию, во второй раз — когда увидели друг друга в списках абитуриентов, зачисленных на первый курс вокального факультета консерватории, в третий — когда увиделись в аудитории на первом занятии. Как бы откровенно подтверждая догадку всего курса об их взаимной склонности, он всегда — в лицо и за глаза — называл ее Анечкой, она тоже (при всех и в его отсутствие) называла его Алешенькой, а потом — Шенькой, потом — Шенечкой.

Постепенно все на курсе стали называть их так же — Анечкой и Шенечкой.

Однажды вечером, оставшись репетировать заданный им отрывок самостоятельно, после занятий, Анечка и Шенечка решили сыграть его на красивой старинной мраморной консерваторской лестнице с широкими мраморными перилами, причудливой мраморной балюстрадой и белыми мраморными колоннами ионического стиля, внизу, в вестибюле. Было поздно. Студенты и преподаватели уже разошлись, и мраморная лестница была чудесна, пустынна и полутемна. Было тихо. Только из какой-то аудитории на втором этаже слышались негромкие звуки рояля. Анечка встала за широкими перилами площадки бельэтажа, Шенечка подошел к ней — и репетиция началась. Слова Ромео из начала сцены, громко произнесенные Шенечкой, только что сиганувшим метра два вниз — якобы с балкона — в вестибюль и теперь стоявшего в обнимку с ионической колонной: «Привет, о смерть! Джульетта хочет так. Ну что ж. Поговорим с тобой, мой ангел. День не настал — есть время впереди», — на этот раз почему-то так тронули Анечку, что, когда Шенечка, подпрыгнув и подтянувшись на руках, опять перелез к ней через перила на площадку бельэтажа — якобы на балкон — и обнял ее, чтобы поцеловать, как и было задумано преподавателем, они поцеловались п о п р а в д е, что, конечно, было вовсе необязательным по консерваторской программе первого курса актерского мастерства. Шенечка был первым, кто так красиво говорил Анечке о любви, пусть даже и не своими словами, все остальное, предыдущее враз стало г л у п о с т я м и и не в счет. Шенечка был первым, с кем Анечка п о - н а с т о я щ е м у поцеловалась. Шенечка сразу стал первой любовью Анечки Тумановой. Правда, было похоже, что ее первая любовь прошла уже через полчаса. Когда, казалось, навек забыв все слова трагедии Шекспира «Ромео и Джульетта» из акта третьего сцены пятой, со сладко ноющими от поцелуев губами, они вышли наконец из консерватории, было уже совсем темно.

Они медленно шли в темноте позднего мерцающего зимнего вечера, взявшись за руки и сокровенно пожимая их, к остановке автобуса, и Анечка, отец которой никогда не стеснял ее свободы, лукаво спросила Шенечку, не попадет ли ему дома, если он вернется так поздно — ведь она живет далеко, — ожидая, конечно, что он ответит ей примерно так: «Привет, о смерть! Джульетта хочет так». Но, к ее удивлению, Шенечка ответил несколько иначе: «Конечно, нет. Я провожу тебя ведь только до автобуса, а потом скажу маме и папе, что задержался на комсомольском собрании».

С этого дня Анечка, несмотря на уговоры Шенечки, никогда не оставалась репетировать сцену после занятий. Бесстрашные слова Ромео: «Привет, о смерть! Джульетта хочет так. Ну что ж. Поговорим с тобой, мой ангел! День не настал — есть время впереди», — произносимые Шенечкой в аудитории на репетициях, отчего-то больше совсем не трогали ее, и когда сцена подходила к тому месту, где преподаватель велел им обязательно целоваться, Анечка отворачивала от зрителей лицо и сильно утыкалась Шенечке подбородком под нос. Впрочем, то, что они целовались в отрывке не «по правде», ничему не помешало, и им поставили зачет по актерскому мастерству.

Лежа на спине в море и глядя на закутанного Шенечку, расхаживающего в белой панамке взад и вперед по кромке берега под пристальным взглядом мамы, Анечка думает о том, скольких трудов стоило, наверное, Шенечке приехать сюда, в Крым, конечно, вслед за нею, Анечкой, пришлось даже примириться с поездкой вместе с мамой, предварительно выдумав, возможно, историю о больных связках и, быть может, даже достав справку у какого-нибудь знакомого врача, и вместе с тем как невероятно трудно ему теперь скрывать перед мамой истинную причину своей поездки — никогда пе подходить к Анечке, лишь иногда едва кивая ей издали. И все же Анечке приятно, что Шенечка тоже здесь, — в его присутствии все то чудеснее, невероятное, что происходит с ней этим летом, становится всамделишным, настоящим, ведь Шенечка тоже все видит и замечает, а он-то будет возле нее и зимою!

Все еще лежа на спине далеко в море, в позе распятой на кресте, покачиваясь на волнах, поднятых белым катером, промчавшимся мимо, Анечка снова радостно смеется и вдруг представляет себе, как по правде начнет тонуть и закричит что есть духу: «Спа-а-а-си-и-те-е!» — и как Шенечка не выдержит и, забыв наконец о маме, и о своей конспирации, и о том, что не умеет плавать, бросится в море прямо в одежде и в панамке, и как, конечно, захлебнется тут же у берега, как их обоих спасут, как ему станет стыдно, что он не умеет плавать, и как под смех всего пляжа он начнет учиться плавать с детским разноцветным надувным крокодилом. Потом она плавно уходит в воду и, раскрыв широко глаза, плывет в красивой голубой воде, мягко изгибается во все стороны, передразнивая стройных разноцветных рыбешек, а когда снова выныривает на поверхность, то видит, что Шенечка очень быстро семенит взад и вперед вдоль берега, не решаясь ни крикнуть, ни войти в воду, и Анечка снова смеется и машет ему из воды блестящей румяной ногой…

Но когда последний краешек громадного красного раскаленного солнца медленно и тихо утопает в море — и только странно, почему тихо, почему морская вода не шипит и не исходит паром, вбирая в себя этот огненный жар, — когда стремительно упадает на землю черный южный вечер, воспламенив огромные низкие звезды, когда в темноте повсюду что-то шуршит, звенит, дрожит, шепчет и пахнет так, как будто все окатили из шланга духами, и когда, окруженная поклонниками и большими грустными бездомными собаками, которых она подкармливает возле пляжа остатками роскошных «пансионных» обедов тети Глаши, Анечка возвращается к дому, где снимает веранду, она почему-то очень сердится на Шенечку, который плетется далеко позади нее, рядом с мамой, весь обвешанный авоськами с персиками и помидорами, одеялами, полотенцами и надувными кругами.

Ночами ей часто снится Шенечка, которого все, и она сама, называют Алексеем Левицким, он шепчет ей на ухо слова Ромео из третьего акта начала сцены пятой: «Привет, о смерть! Джульетта хочет так. Ну что ж. Поговорим с тобой, мой ангел. День не настал — есть время впереди», — и потом взмахивает руками и быстро и очень красиво плывет по воздуху стилем баттерфляй. В ее снах у Шенечки нет румянца во всю щеку, его волосы не завиваются колечками, и над верхней губой у него вместо светлого пушка — густая синяя тень, и всеми чертами, повадками он мучительно похож на кого-то, но на кого — Анечка никак не может догадаться, и утром она просыпается побледневшая, тихая и иногда, прежде чем почистить зубы, немного плачет.

Однажды вечером Шенечка догнал Анечку возле ее дома и, часто дыша и все время оглядываясь, скороговоркой (чему причиной было, конечно, не пренебрежение к ней, Анечка знала, а его положение при маме) сказал: «Анечка, мне совершенно необходимо сказать тебе вот что. Мы сейчас еще очень молоды и пока целиком зависим от родителей. Но если бы ты согласилась подождать до тех пор, пока мы оба начнем работать, я думаю, что тогда мы с тобой смогли бы пожениться».

Ничто не оскорбляет так старость, как беспечность. Ничто не обижает так юность, как расчет. Анечка обиделась. Впрочем, это нисколько ей не мешало порхать, как и прежде, по пляжу от одного кружка к другому, смеяться, петь своим тоненьким колоратурным сопрано военные песни, разгрызать на спор и на удивление всем грецкие орехи своими красивыми зубами, жевать подсоленную теплую кукурузу и все другое, чем ее щедрые любезные поклонники угощали, заплывать в море далеко за буи и любоваться ревностью Шенечки, словно привязанного к подолу мамы. И, глядя на нее, многие из тех, кто был на пляже, радостно улыбались и говорили друг другу: «Вы только взгляните, какая прелесть! Она ведь — сама юность!»

И по-прежнему вечерами, когда покорно, без звука, гасло в море раскаленное солнце, ее не оставляли томительная грусть и ощущение чего-то нового, необычайно важного, грядущего, что вот-вот наступит.

Это грядущее, новое, необычайно важное действительно явилось ей за несколько дней до намеченного ею отъезда из Крыма в образе Якова Рослова — студента струнного факультета их консерватории, неизменного лауреата всех внутриконсерваторских и даже одного республиканского конкурсов скрипачей; его большой поясной портрет со скрипкой на левом плече, со вжатым в нее подбородком, так, что под ним резкая складка, и с застывшим взмахом правой руки со смычком висел под стеклом на стене возле комнаты деканата.

Рослов был невысок, жилист, уже загорел до черноты, у него были черные прямые волосы, густая голубая тень по щекам и над верхней губой, и, взглянув на него, Анечка сразу вспомнила, на кого был похож в ее снах Шенечка. Да, Яков Рослов уплывал теперь в открытое море далеко впереди нее стилем баттерфляй и, пока она из всех сил старалась его догнать, лежал на спине и не мигая смотрел на нее коричневыми смеющимися глазами. Яков Рослов не только не стал караулить Анечку на берегу, но уже через несколько дней перестал провожать ее и до дома в окружении других поклонников и грустных собак: он снял комнату на окраине поселка и перенес туда свои и Анечкины вещи. Потом он взял ее за руку и увел с многолюдного ведомственного пляжика на пустынную полоску под скалами.

Часто из окна комнаты, где они жили теперь с Яковом Рословым, Анечка видела Шенечку в его белой панамке, который прохаживался один, без мамы, в реденькой аллее тоненьких молодых кипарисов перед их домом, и, стоя за занавеской, потихоньку наблюдала за ним. Шенечка заметно похудел, побледнел, только нос у него сильно покраснел и некрасиво лупился, и от этого красного облупленного носа на бледном лице Шенечка выглядел уже совершенно разнесчастным. Вид унылого Шенечки перед ее окном нравился Анечке, и, собрав кружевную занавеску густой гармошкой так, чтобы ее никак нельзя было увидеть из аллеи, она не отрываясь смотрела в его понурое лицо и шептала, как бы за него: «Привет, о смерть! Джульетта хочет так. Ну что ж. Поговорим с тобой, мой ангел. День не настал — есть время впереди», — и ей очень хотелось, чтобы Алексей Левицкий вошел однажды к ним в дом и по-мужски — за закрытой дверью — поговорил с Яковом Рословым. Но Шенечка все бродил вокруг дома, где они жили, и не заходил.

Однажды, когда она была дома одна — Рослов на рассвете отправился ловить рыбу к дальним скалам, — у нее в комнате появился старичок в белом парусиновом костюме, в белой соломенной шляпе с белой широкой репсовой тесьмой вокруг низкой тульи, в очень белых парусиновых туфлях (при каждом шаге над туфлями старичка клубилась белая пыль, похожая на пар, и туфли выглядели волшебно горячими), с белыми бровями, усами и бородкой и черным зонтиком с большой загнутой ручкой, на который он, припадая к нему, немного опирался как на палку. Старичок сел, повесил зонтик на спинку стула, покашлял, поиграл пальцами, как бы щекоча в воздухе кого-то невидимого, и вдруг пропел высоким дрожащим фальцетом: «На солнечном пляже в июле в своих голубых пижамах девчонка-звезда и шалунья, она меня сводит с ума…» Потом помолчал и сказал:

— Что-то не видно на пляже нашей мисс мыс Т… Некий весьма достойный юноша непозволительно сильно скучает без нашей звезды и шалуньи. Конечно, его фамилия пока не Вертинский… — Слово «Вертинский» старичок произнес, изящно грассируя, после чего тоненько, как девочка, рассмеялся, очень довольный своей шуткой. — Кстати, некий весьма достойный юноша, милая барышня, сообщил мне совершенно серьезно и совершенно секретно, что может даже застрелиться.

«Привет, о смерть! Джульетта хочет так…» — радостно вспыхнуло в голове у Анечки, и она из-за занавески посмотрела в окно. Да. Все именно так и было: Шенечка в своей детской панамке стоял в конце аллеи, прислонившись спиной к последнему тонкому кипарису.

— Да где же он возьмет пистолет? — рассмеялась Анечка.

— Вы несерьезны, любезная барышня. Тот, кто задумал себя убить, найдет оружие. Неужели вам не страшно, милая барышня, взять на себя ответственность за чужую судьбу? Может быть, то, что я скажу сейчас, останется для вас непонятным, но я всю жизнь находился в связи с одной весьма скучной дамой только потому, чтобы она не узнала горя оставленной, которого, я уверен, она бы не перенесла. Подумайте хорошенько над этим, любезная барышня. — И, припадая на черный зонтик, белый старичок важно удалился, оставив на коричневом деревянном, крашенном масляной краской полу туманные следы своих парусиновых туфель.

Но Анечка хорошенько думать над словами парусинового старичка не стала. То есть она вообще не стала об этом думать, во всяком случае так, как хотел этого старичок. Конечно, ей не хотелось, чтобы Шенечка п о п р а в д е застрелился. Но, во-первых, она никому бы не поверила, что он может это сделать, а во-вторых, старичок даже не мог подозревать, как понравились ей его слова («Привет, о смерть! Джульетта хочет так…»), да и какая же девушка не мечтает втайне, чтобы кто-нибудь из-за нее так страдал, что даже хотел бы — нет, нет, не застрелился бы, конечно, не умер, боже упаси, это было бы просто ужасно! — но только хотел, х о т е л из-за нее застрелиться?!

Внезапно переменилась погода, изо дня в день стали лить южные приморские осенние безнадежные дожди. Сверху и снизу, со всех сторон, поселок обложила теплая душистая, как бы сладкая и липкая вода. Началось паническое бегство северян с юга. Толпы людей хлынули на дороги, вокзалы, автобусные станции, в машины, в аэропорты, на пароходы. Оставшиеся отчаянные курортники залезли в плащи, в сапоги, под зонты и в таком виде — словно наперекор известной пословице — стали дожидаться у моря погоды, изредка появляясь в парках и у моря, но большею частью сидя во временных своих домах и попивая со своими случайными хозяевами сладкий домашний мускат. Опустели по всему побережью пляжи, столовые, кафе, рестораны, кинотеатры и танцплощадки, исчезли со скал отважные разноцветные человечки, а с зеленых гор — брезентовые палатки защитного цвета (разноцветные палатки украсили горы уже потом, через много лет), исчезли со стихийных стоянок стайки легковых автомобилей (небольшие стайки серых машин, среди которых было немало и с деревянными кузовами, — разноцветные стада разнообразных машин заполоняли Крым летом тоже значительно позже), дожди лили не переставая.

Но Анечке нравилось плавать под дождем в теплом пенистом игривом море, а Якову Рослову больше нравилось ловить рыбу между большими осклизлыми камнями у дальних скал или пить домашний мускат с хозяином на веранде, и купаться ей приходилось мало. В консерватории уже давно начался семестр, и Анечка очень волновалась, что пропускает занятия, но Яков Рослов успокаивал ее, говоря, что все равно полтора месяца все студенты будут рыть в деревне картошку, что он достанет им обоим справку у знакомого врача и они спокойно могут быть еще здесь, потому что все равно никуда не опоздают. Анечка согласилась и дала телеграмму отцу, что слегла, была с сильным гриппом, что теперь все позади, только надо немного отлежаться, чтобы не было осложнений.

Однажды Яков Рослов уехал в ближний городок купить себе кое-что из рыболовных снастей, и Анечка, оставшись одна, пошла на прежний ведомственный пляжик. Шел мелкий дождь. Пляж был пустынным и очень красивым: серая, пыльная прежде галька расцвела. Ярко цвели под дождем и пестрые полотняные тенты. Где-то вдалеке играл духовой оркестр. Две старушки в одинаковых темных плащах с головами, обернутыми целлофаном, как дорогой подарок — о полиэтилене тогда еще не слыхали — сидели на скамейке под тентом и сквозь струйки дождя, стекающие с полотняной крыши, смотрели в серое, рябенькое от дождя море. Под другим тентом сидела мама Шенечки — тоже в плаще и в крошечной красной вязаной шляпке на темени — «менингитке». Рядом с ней на газете были разложены бутерброды и помидоры. Увидев Анечку, мама Шенечки чуть-чуть кивнула ей: может быть, она все же о чем-нибудь сама догадалась, а может быть, Анечке это показалось — ведь Шенечка так и не познакомил их, и прежде они никогда не здоровались… На всякий случай Анечка тоже слегка наклонила голову. Сам Шенечка стоял на большом камне в море, недалеко от берега, со стаканом в руке и старательно полоскал горло морской водой. На нем был плащ, кепка, напяленная на уши, а шея до самого подбородка была замотана белым шерстяным шарфом. Как удалось Шенечке уговорить свою бдительную маму, чтобы опоздать ему к началу семестра, и зачем он продлил в то лето свое пребывание у моря под дождем, как и многое в этой истории, навсегда осталось для Анечки загадкой.

Когда, поплавав далеко за буями, Анечка переодевалась в пляжной будке, ее тихо окликнул голос Шенечки. Она нагнулась и посмотрела в щель между досками: Шенечка с пустым стаканом в руке стоял возле будки, — конечно, с той стороны, откуда его не могла увидеть мама, лицом к морю.

«Можешь больше не беспокоиться обо мне, — сказал ей тогда Шенечка, глядя далеко в море. — Теперь я не застрелюсь. Наоборот. Я стану знаменитым. На весь мир. Теперь я понял, что нужно женщине. Женщине нужна слава. Разве бы ты променяла меня на Рослова, если бы он еще не был внутриконсерваторским и республиканским лауреатом?» Анечке очень понравились эти слова — да еще бы! Какой же девушке не хочется, чтобы мужчина стал знаменитым на весь мир только ради нее? Это, пожалуй, даже лучше, чем обещание застрелиться: ведь знаменитые мужчины прославляют в веках и своих возлюбленных!

Но все же, глядя в щель будки на опять румяное, в светлых кудряшках лицо Шенечки со светлым пушком над верхней губой, Анечка не знала, стал бы он после приезда Якова Рослова снова, даже если бы тоже был лауреатом, плавать в ее снах баттерфляем, и потому она ничего не сказала, а только перекинула мокрый купальник через верх будки, достала из кармана плаща маленькое зеркальце и ласково улыбнулась себе, прежде чем выйти на пляж. Когда она вышла из будки, Шенечка с пустым стаканом в руке, не оборачиваясь, быстро уходил к морю.

Зимой в консерватории Анечка и Шенечка почти не встречались: Анечка вышла замуж за Якова Рослова и в перерывах между занятиями носилась по лестницам и коридорам, разыскивала его в аудиториях и кабинетах и совала ему бутерброды в вощеной бумаге, а Шенечка сдал экстерном в зимнюю сессию экзамены за второй курс и перевелся на третий. Встречаясь иногда в коридорах, они только тихо здоровались. На зачете по актерскому мастерству первого курса вокального факультета, куда Анечка заглянула весной из любопытства, новый Ромео говорил другой Джульетте слова из конца третьего акта сцены пятой: «Привет, о смерть! Джульетта хочет так. Ну что ж. Поговорим с тобой, мой ангел. День не настал — есть время впереди», — и в том месте, когда надо было поцеловаться, оба так быстро отвернулись от зрителей, что Анечка, как ни старалась, так все же и не успела заметить п о п р а в д е ли они поцеловались; и, глядя на них, все — и зрители и члены кафедры — улыбались и шептались между собой: смотрите, они ведь словно созданы друг для друга! И правда, эти двое тоже были до удивления похожи друг на друга: оба невысокие, тонкие, темноволосые, бледные, с серыми глазами. И, встречая их после этого зачета в коридорах и на лестницах консерватории, Анечка первая с ними здоровалась и сокровенно улыбалась, будто одна знала какую-то их тайну…

Потом она слышала, что Шенечка стал выступать в концертах от городской филармонии, видела его фамилию среди других в афишах; ей говорили, что он очень много занимается, что он не хочет оставаться в оперном городском театре, а хочет получить распределение в столичную филармонию, и что, по всей видимости, это у него получится.

Вскоре Анечка взяла академический отпуск в связи с беременностью и совсем потеряла Шенечку из вида. Консерваторию ей окончить не удалось — родился ребенок. Рослов много пил; после поздних возвращений в лоскуты пьяным из каких-то компаний, тяжелых скандальных отвратительных похмелий, судорожных непомерных приступов любви с ползаньем на коленях и целованием туфель, страшных клятв не брать больше в рот ни капли спиртного — обычно за час до очередной выпивки, пропивания всех денег (Яков Рослов сразу после окончания консерватории стал давать сольные концерты от городской филармонии и зарабатывал очень хорошо), он наконец оставил ее, и растить болезненную девочку одной было трудно.

Ей удалось устроиться преподавателем хора в музыкальную школу, и жизнь Анны Рословой (она почему-то и после развода оставила фамилию мужа) потекла более размеренно — ее лодка пристала в тихую бухту с ее никому не заметными бурями: вечным «опять до зарплаты не дотянули, надо у кого-то стрелять»; всегдашней нехваткой в доме нужных вещей и неутолимым желанием их наконец справить; постоянной жаждой «крупно» поговорить наконец с начальством и попросить прибавки к зарплате и такого же постоянного откладывания этого крупного разговора на потом, язвящими домашними ссорами по пустякам; внезапными детскими болезнями; медленным неизбежным угасанием стариков; торчанием по целым дням в очередях поликлиник и беготней по больницам; доставанием продуктов; бесконечными отупляющими хлопотами по дому; периодическими неприятностями на работе и вечной, назойливой, лишней, мешающей жаждой какой-то иной, несуществующей жизни — с тихими бурями, не сносящими вмиг с лица земли, но бесконечными и потому постепенно изнуряющими (они-то и старят) бурями, о которых и не поделишься ни с кем, неинтересно и слушать — у всех одно и то же; бурями, о которых знакомым говорят только пренебрежительно, пожимая плечами: «Ничего, живем помаленьку». Да, так было с маленькой лодочкой Анны Рословой в ее тихой бухте, в то время как корабль Алексея Левицкого шел на крейсерской скорости где-то далеко в открытом море. Окончив консерваторию раньше срока, он уехал в столицу и очень скоро стал давать там сольные афишные концерты от филармонии. Вскоре его фамилия стала появляться в газетах, журналах, книгах, имеющих отношение к музыке, а иногда и в разговорах людей, занимающихся или интересующихся вокальным искусством.

Поступив в музыкальную школу, Анечка начала работать с увлечением: прежде всего, она решила сделать сбои хоровые занятия полноправным предметом среди других — многие ученики не являлись к ней на занятия в течение всего года, а вместо них в последние дни четверти приходили их мамы с большими коробками конфет. От конфет она сразу же и наотрез отказалась и в первый же учебный год своей работы выставила по своему предмету пятнадцати ученикам годовую оценку «два». Родители переполошились — формально все эти дети должны были остаться на второй год, — бегали к ней, умоляли, потом жаловались директору, дошли до Управления культуры. Рослову вызвала директор школы и, поговорив с ней о том, что расписание в семилетней музыкальной школе должно быть гибким, это ведь еще не консерватория и не училище, даже и не десятилетка, девяносто девять процентов детей не собираются посвящать себя музыке — у них есть основные занятия в общеобразовательной школе, надо считаться с этим, — поговорив так, намекнула, что строптивость в этом вопросе может плохо обернуться для самой преподавательницы, так резко, что, выслушав директрису, Анна Рослова сникла: потерять эту работу было страшно (устроиться в музыкальную школу было трудно, она и сама обошла несколько, прежде чем ее согласились взять в эту), петь самой в каком-нибудь хоре ей не хотелось; устроиться же так, чтобы петь сольно, ей было и совсем невозможно — у нее не было никаких связей и не было законченного консерваторского образования. Она отступилась, на пропуски детьми занятий хора стала смотреть сквозь пальцы, как другие преподаватели, не посещающим занятия выставляла годовую оценку «три», но от больших красивых коробок шоколадных конфет, которые приносили ей к концу года родители ее учеников, по-прежнему наотрез отказывалась.

Через несколько лет, после того как Анна Рослова ушла из консерватории, Левицкого можно было уже увидеть по телевидению и услышать по радио; уже многие в городе знали его фамилию — теперь и в разговорах людей, совершенно далеких от музыки, можно было услышать: Левицкий. Многие говорили в троллейбусе, иногда — в магазине, иногда — во дворе, в поликлинике, в химчистке, иногда — в гостях. И Анне Рословой это было очень приятно — она тогда вспоминала те слова Шенечки у желтой деревянной будки на пляже, обращенные только к ней.

Когда где-нибудь в гостях заходил разговор о Левицком, она поначалу терпела, но потом, все же вмешивалась. «Кстати, я ведь его прекрасно знаю — мы учились вместе в консерватории на одном курсе», — и все смотрели на нее с уважением, как если бы в славе быстро входящего в моду певца была и ее доля заслуги, и когда все говорившие умолкали, поворачивались к ней и так на нее смотрели, ей ужасно хотелось прибавить здесь же про Шенечку, про Ромео и Джульетту, про поцелуи на мраморной лестнице, про то лето и, главное, про обещание, данное ей в щель желтой пляжной будки, прославиться на весь мир только ради нее, — но она удерживалась, ничего этого не говорила, а только сокровенно улыбалась, и легкое светлое предчувствие шевелилось в ней.

Примерно лет через восемь, после того как мы застали Анечку и Шенечку на крымском пляже, в квартире Анны Рословой раздался телефонный звонок. Маленькая дочь Анны взяла трубку.

— Мама, это тебя, мама, какой-то дядя! — Дяди маме звонили действительно редко.

— Шенечка! — вскрикнула она, едва услышала голос в трубке, но тут же спохватилась и поправилась: — Алексей!

После первых обычных горячих приветствий учившихся в ранней юности вместе, довольно еще молодых людей, не видевшихся восемь лет, после взаимных сбивчивых вопросов: как ты? что ты? где ты? кого встречала из наших? неужели? как он живет? а она? — Левицкий внезапно надолго умолк. Анна подумала, что испортился телефон, и с досадой собралась уже положить трубку, но в это время Левицкий кашлянул, и она, смеясь, рассказала ему, как только что чуть-чуть не бросила трубку, думая, что сломался телефон, но Левицкий по-прежнему молчал, и она тоже растерянно замолчала, а потом, спохватившись, торопясь и сбиваясь, почему-то стала рассказывать, как на прошлой неделе в субботу поехали с дочкой за город и как та потеряла почти новую чистошерстяную кофту, как вернулись в лес на следующее утро, просто так, для очистки совести, ни на что не надеясь, и… «представь себе, Алексей, — нашли ведь кофту: она висела в самой чаще очень высоко на елке, прямо как новогодний подарок Деда Мороза!». Но Левицкий продолжал молчать, как бы дожидаясь чего-то, и Анна опять смущенно замолчала. Некоторое время они молчали. Потом Левицкий вежливо простился с нею и положил трубку.

После этого странного звонка Левицкий снова надолго исчез из жизни Анны Рословой. Однако вездесущие волны городской молвы выносили к ней некоторые подробности его жизни, жизни знаменитого человека, доступной всем во всякое время, как городской парк или деревенское кладбище. Так она услышала, что Левицкий женился на скромной, ничем не примечательной пианистке, что у них родился ребенок, тоже девочка. Потом до нее донеслось, что Левицкий уехал на длительные гастроли за границу…

Слава Левицкого все ширилась, все росла — за его пластинками теперь уже гонялись по магазинам и говорили, что на черном рынке они стоят баснословные деньги; счастливцы, которым удавалось ненадолго заполучить его пластинки, переписывали их на магнитофонные ленты и звали к себе в гости не на чашку чая, а послушать Левицкого. Теперь уже все окружающие Анну Петровну, включая ее учеников и даже их бабушек, знали эту фамилию — Левицкий. И ей это было очень приятно: опять вспоминала то лето и те слова, сказанные ей в щель пляжной будки, и опять какое-то чудное предчувствие смущало ее…

Вернувшись из-за границы, Левицкий вскоре приехал на гастроли в город, где учился в консерватории. Поздно вечером он позвонил Анне Рословой и опять после первых вступительных вежливых фраз долго молчал в телефонную трубку. Приезжал он на концерты и еще через полгода, и еще, и каждый раз звонил ей и после нескольких незначащих слов подолгу молчал в трубку, будто дожидаясь чего-то. В такие минуты Анна испытывала неловкость и даже робость, оттого, что никак не может догадаться, как ей следует себя вести; конечно, ей ужасно хотелось назвать Левицкого Шенечкой и запросто пригласить к себе на чашку чая с домашним печеньем, но он ни разу не высказывал желания ее увидеть, она не могла ни в чем усмотреть даже намека на это, и позвать его сама она не решалась. Кроме того, пока он молчал на том конце телефонного провода, она все время надеялась, что однажды, достаточно помолчав, он все-таки скажет ей так: «Вот видишь, Анечка. Я сделал, что тебе обещал. Ради тебя я стал знаменитым. На весь мир. Что ты теперь думаешь об этом?» — но Левицкий всегда называл ее только Анной, хоть и на «ты», и потом упорно молчал. Иногда после такого мучительно загадочного звонка Анна, увидев где-нибудь в городе афишу его концерта, шла в кассу, брала билет, если удавалось достать, если нет — покупала втридорога с рук и, сидя где-нибудь на балконе или за колоннами, слушала, как поет теперь Левицкий. И хотя ей казалось, что верхние его ноты, пожалуй, несколько резки, а нижние недостаточно тембрально окрашены (в глубине души она по-прежнему считала Якова Рослова, уже вылетевшего и с места последней скрипки — второй скрипки за восьмым пультом слева — симфонического оркестра областной филармонии и подрабатывающего теперь, как бродячий музыкант, на свадьбах и похоронах — слава богу, хоть они-то не переводятся на земле! — музыкально гораздо одареннее Левицкого) — все же его успех ей был очень приятен, и она громко хлопала и кричала «браво» вместе со всеми…

Тем временем Анна похоронила отца и вышла во второй раз замуж за милого скромного человека — Виктора Ивановича Константинова, учителя рисования в младших классах в детской художественной школе, отца одного из ее учеников. Были неприятности в школе: длинная унизительная беседа с директрисой о н р а в с т в е н н о м облике советского учителя, но потом, когда Виктор Иванович пришел в школу и объяснил директрисе, что его бывшая жена уже два года как замужем, и принес, по требованию директрисы, соответствующие документы, вопрос «Личное дело педагога Рословой» сняли с повестки дня педсовета, и все уладилось.

Анне Петровне Константиновой было уже около сорока, ее дочери — семнадцать, и она, конечно, очень изменилась с того лета, когда мы видели ее в Крыму на пляже. Однажды Левицкий снова позвонил Анне Петровне — его звонки не были теперь для нее большой неожиданностью, хотя и не были часты, но, во всяком случае, она давно привыкла к загадочному молчанию Левицкого в телефонную трубку и не испытывала уже при этом ни робости, ни неловкости: всякие причуды могут быть у знаменитых людей! Но на этот раз Левицкий, помолчав, как обычно, внезапно пригласил ее на свой очередной концерт. Сказав, где он оставит ей билет, он снова надолго замолчал, но потом вдруг очень громко прибавил: «Надеюсь после концерта увидеть тебя наконец, Анна. Я выйду сразу после концерта, со служебного входа».

Анна Петровна отчего-то не стала звонить в школу мужу, который в тот день задержался на педсовете, чтобы пригласить его с собой на концерт, не позвала она почему-то с собой и дочь (правда, Левицкий говорил как будто только об одном билете, да ведь можно было попросить и второй, а то и просто пойти к началу концерта всем троим, да и купить билеты с рук), — нет, она не стала обо всем этом думать после звонка Левицкого, она стала собираться на концерт именно одна. Она бегала по коридору, комнатам, кухне, в ванную, шарила по ящикам и ящичкам, коробкам и коробочкам, отыскивая вещи, которые берегла на о с о б о торжественные случаи, а так как особо торжественный случай все как-то в ее жизни не наступал, то она просто никогда ими не пользовалась: французские духи, пудру, губную помаду, тонкие английские колготки — вещи, подаренные ей к свадьбе Виктором Ивановичем; лак для ногтей, бигуди, болгарский осветляющий шампунь для волос, польский бадузан, шелковый носовой платок с кружевами — вещи, купленные ею самой по случаю, впрок, да так почему-то и не нашедшие до сих пор себе применения и сейчас, когда наконец понадобились, как назло, запропастились, конечно, бог знает куда! Потом она долго лежала в пенистой ванне — как раз вспомнила, кто-то говорил, такая ванна улучшает цвет лица; затем долго завивалась, красилась, выщипывала брови (выщипала и несколько длинных темных волосков на подбородке, которые только сейчас неожиданно — к счастью! — у себя обнаружила), — в общем, суетилась, волновалась, металась. Да и шутка ли сказать — они ведь не виделись с Левицким восемнадцать лет! Да, именно, ею вдруг овладело совершенно безумное желание предстать перед ним такою же, какой она была тогда, в Крыму. Она полезла на антресоли и достала одно из двух цветастых платьев, которое чаще носила в то лето и которое почему-то так и не соглашалась отдать дочери, как та ни просила — хотя бы на время! — неожиданно своевольный каприз моды сделал это двадцатилетней давности платье снова «последним криком», — но, просунув в воротник голову, она так и не смогла спустить платье ниже округлившихся плеч. Тогда она перемерила все свои платья (три оказалось вполне приличных, если не считать еще двух юбок, вязаной кофты и замшевого жилета). Она хотела выбрать такую одежду, которая бы не бросалась в глаза своей нарядностью и вместе с тем была бы модной и красивой. Она остановилась на темно-зеленом с большими пуговицами снизу доверху — как раз по моде — и узким поясом. Перед тем как надеть его, она попросила дочь расчесать и немного подначесать ей сзади уже завитые волосы, чтобы сделать их попышнее; уж прическу-то она сумеет сделать, как в то лето!

— Куда ты так наряжаешься, мама? — спросила дочь, причесывая ее перед зеркалом.

— Видишь ли, доченька, — отвечала ей Анна Петровна, разглядывая свое лицо в зеркале и, к своему удовольствию, не замечая в нем особенных перемен с того лета, — меня пригласил на концерт один мой старинный друг. Мы с ним учились вместе в консерватории на одном курсе. Да ты, конечно, слышала его фамилию — это Левицкий. Он пригласил меня сегодня на свой концерт, чтобы узнать мое мнение об его исполнении, он очень считается со мной — в свое время он считал меня самой способной на всем курсе. Мы с ним не виделись восемнадцать лет. Не могу же я явиться на его концерт как попало.

Она надела платье и с удовольствием оглядела себя всю в зеркальной дверце шкафа: от яичного шампуня, бигуди, начеса и «Арома колора» № 8 ее волосы стали совсем светлыми, блестящими, пушистыми — как в то лето! Она постояла перед зеркалом, поворачиваясь перед ним разными сторонами, потом нагнулась и расстегнула две большие пуговицы снизу от подола — по моде.

Уже подходя к концертному залу, она взглянула в большой разрез, из которого попеременно показывались ее полные, как будто голые, под светлыми прозрачными колготками ляжки, покрытые тонкой частой сеткой фиолетовых жилок — так стало у нее после родов, — зашла в ближайший подъезд и застегнула предпоследнюю пуговицу. После концерта, на котором Левицкому, как обычно, выносили на сцену цветы в корзине и кричали «браво», Анна Петровна, волнуясь, подошла к служебному входу. Левицкий вышел в элегантном концертном костюме, с чемоданчиком и в обнимку с большой охапкой цветов, которая едва помещалась ему в руку. Тотчас же его со всех сторон облепили бог весть откуда вмиг взявшиеся молоденькие девчонки. («А ведь им сейчас как раз столько, сколько было мне в то лето», — почему-то только сейчас со страхом осознала свой внушительный возраст Анна Петровна.) Заискивающе хихикая, щебеча ему что-то любезное и вместе с тем грубо теснясь и толкаясь, тихо и злобно переругиваясь между собой — Анне Петровне было хорошо слышно — и снова обращая к нему свои лучезарные лица, девчонки простирали к Левицкому тонкие руки с зажатыми в них разнообразными предметами через головы друг друга. Оставшись в их кругу, Левицкий молча стал брать один за другим протянутые к нему предметы и на своем чемоданчике, поддерживаемом одной из девчонок, что-то быстро черкать шариковой причудливой заграничной ручкой на открытках, своих портретах, афишах, книгах, пластинках. Он делал все спокойно и быстро и походил на хорошо тренированного жонглера. Открытка порхнула из рук в руки — на чемоданчик — назад, в веер пальцев; книга вылетела из толпы — на чемоданчик — опять в толпу… Наконец он выбрался из круга девчонок, кивнул Анне Петровне так, как будто бы они виделись сегодня за обедом, и пригласил ее в такси, которое уже дожидалось его тут же, у входа. «Наверное, одна из этих нахальных девчонок подогнала», — с неприязнью подумала Анна Петровна.

Дорогою Левицкий молчал, изредка взглядывал на Анну Петровну, сидевшую рядом, и улыбался в темноте автомобиля.

Такси остановилось на площади, у лучшей в городе гостиницы, и Анна Петровна, которой никогда прежде не случалось бывать в гостиницах, вдруг совершенно потерялась и оробела. Ей отчего-то стало стыдно швейцара с золотым позументом на синей куртке и на околыше форменной фуражки, который с такой преувеличенной любезностью распахнул перед ними тяжелую дверь, что это смахивало на издевку; администраторши, сидящей за темной полированной конторкой, со строгим презрением, как ей показалось, взглянувшую на нее расширенными глазами сквозь стекла модных очков; всех, кого они встречали, — в основном мужчин, — пока поднимались в лифте и шли по узкому коридору, покрытому ковровой бордовой дорожкой с двумя зелеными полосами по бокам, освещенному нестерпимо белыми лампами дневного света, с черными номерами в белых эмалированных овалах на темных полированных дверях по обеим его сторонам, — все, все, казалось, смотрели на нее, идущую по гостинице рядом с Левицким (видела бы ее сейчас директриса!), как-то особенно долго, пристально, нагло — в общем, нехорошо, гадко! Анна Петровна всеми силами старалась не замечать этих взглядов и этих многочисленных дверей под номерами, но и взгляды, и черные цифры отчего-то сами собой так и прыгали ей в глаза, и в голове все время вертелось что-то давнее, забытое, стыдное, из школьных уроков литературы — в н о м е р а х.

Когда Левицкий брал ключ от своего номера у коридорной на этаже, та выпялилась ей в лицо с таким восхищенным гнусным любопытством, что и в ящике с ключами шарила не глядя, и ему пришлось менять у нее ключ два раза.

Пока в роскошном номере Анна Петровна заменяла прежние, чуть привядшие цветы в вазах (жалко выбрасывать в корзину!) новыми (Левицкий так и не предложил ей ни одного цветочка из этой охапки), он переоделся в ванной из своего великолепного концертного пиджака в великолепную малиновую стеганую пижамную куртку с золотыми пуговицами, сходил в буфет и принес великолепное вино и великолепные бутерброды.

Он молча, попивая вино из бокала, выслушал ее робкое замечание о его низких и высоких нотах и только под конец вдруг громко кашлянул, и от этого звука Анна Петровна почему-то сразу смешалась, покраснела и замолчала; и спросил, как всегда, о сокурсниках, о Рослове, потом, прищурившись, долго смотрел на нее и вдруг сказал: «Стареем мы с вами, Анна Туманова, неудержимо стареем, да…» — и в его голосе ей почудилось удовольствие. Потом он встал, подошел к ней, подсел на ручку ее кресла и молча обнял одной рукой вокруг груди.

— Ой! — вскрикнула, как девочка, Анна Петровна и покраснела, как в то лето, до самых ключиц. — Зачем же, зачем же, не надо, не надо ведь, Алексей!

— Не хочешь? — просто, очень обыденно спросил Левицкий, так как если бы она отказалась выпить стакан чая. Он медленно убрал руку, встал и пересел в кресло напротив. — Зачем же, в таком случае, ты ко мне поехала?

Анна Петровна сильно смутилась. Нет, она даже разозлилась! Ведь это она сама пошла на его концерт без мужа и дочери, сама приехала к нему в гостиницу и сама ни слова ему про них не говорит — он человек тактичный, он ничего не спросит! Да еще эта проклятая пуговица, расстегнутая на подоле! (Она, конечно, немедленно застегнула ее под столом.) И что же он должен был после всего этого про нее подумать?! Она вскочила с кресла и неловко затопталась на месте, желая и не решаясь уйти, но Левицкий, будто ничего не замечая, придвинул к ней полный бокал вина, и она опять села. И тут то давнее, светлое и легкое предчувствие вдруг очнулось в ней, стало томить ее, потом подниматься откуда-то снизу, все выше и выше, как ртуть в градуснике больного, пока веселым теплом не разлилось в горле. Она выпила вина, развеселилась, разболталась, разулыбалась, рассмеялась, стала вдруг вспоминать и рассказывать всяческую чепуху о том, например, как Боголюбов, ее ученик из четвертого класса, из вполне интеллигентной и даже музыкальной семьи, называет ее на уроках Манной Петровной и этим срывает уроки, потом вдруг совсем расхрабрилась и своим немного уже осевшим колоратурным сопрано спела ему одну из военных песен, которую чаще всего пела в то лето на пляже, — этого с ней уж и вовсе давно не случалось: за стенами школы она теперь совсем забывала, что умеет петь.

Левицкий слушал ее молча, не перебивая и не вставая больше со своего кресла, смотрел на нее, чуть прищурившись, улыбался и кивал головою. Потом вдруг резко отодвинул кресло, встал, прошел в ванную, вышел оттуда в великолепной замшевой куртке и предложил проводить ее до такси.

Когда такси с Анной Петровной отъехало со стоянки, Левицкий вдруг отчаянно замахал руками и бросился за машиной. У Анны Петровны вспорхнуло сердце, и она, слыша сама, как дрожит и прерывается ее голос, попросила шофера немедленно остановиться. Левицкий догнал машину, открыл дверцу и, шумно дыша, наклонился к ее уху и шепотом спросил, есть ли у нее деньги на такси…

Лет через семь после этой встречи Анна Петровна Константинова, у которой было уже два внука, одевалась в вестибюле одного кафе, где вкусно и разнообразно готовили сладкие блюда, — иногда она позволяла себе здесь отдохнуть от невидимых однообразных изнурительных бурь своей тихой бухты. Трудно было уже узнать в этой поседевшей женщине с большой грудью, лежащей на высоком животе, юную, похожую на спелый персик Анечку Туманову. Неожиданно Анна Петровна увидела входящего с улицы в стеклянную дверь кафе Левицкого. И у грузной Анны Петровны тихо шевельнулось сердце. Левицкий не звонил и не появлялся у берегов ее бухты с того дня, когда она была у него в гостинице. Но за это время она еще чаще, чем прежде, видела и слышала повсюду его фамилию.

Левицкий тоже очень переменился с того лета: он весь как-то смешно надулся, будто его шутки ради накачали воздухом, а лицо у него сделалось непомерно длинным оттого, что его лоб стал в два раза больше. Одет он был чрезвычайно нарядно, как девушка на праздник, — что-то на нем цвело, поблескивало, пушилось, искрилось.

«Привет, о смерть! Джульетта хочет так. Ну что ж. Поговорим с тобой, мой ангел. День не настал…» — донесся до Анны Петровны очень знакомый голос, словно бы откуда-то сбоку. «День не настал… не настал… не настал…» — твердила она себе, но дальше никак не могла вспомнить.

Она уже хотела окликнуть Левицкого (он только что подошел к гардеробу), но в это время он сам вдруг обернулся и посмотрел прямо на нее. Светлые брови его шевельнулись и поползли к переносице; наморщив лоб, прищурившись, он быстро стал перебирать пальцами в замшевых перчатках с мехом, потом взглянул на гардеробщика, снова — на Анну Петровну, глаза его еще больше сузились, лоб еще больше сморщился, он чуть шагнул в ее сторону, но вдруг быстро засучил рукав своей пушистой меховой шубы, взглянул на большие золотые часы с золотым широким плетеным браслетом и, не раздеваясь, торопливо зашагал в зал кафе: через двадцать минут кафе закрывалось на обеденный перерыв.

Анна Петровна хотела было пройти в зал за ним, но взглянула в большое зеркало возле гардероба на свой лысеющий по краям воротничок — щипаный и крашеный кролик под котик, на свое синее пальто, которое было заметно вздернуто на животе и сильно морщинилось по бокам и сзади (пальто было сшито, пожалуй, за год до ее встречи с Левицким в гостинице, позже только пуговицы и петли переставлялись, и теперь они уже перешагнули через край полы), и пошла домой.

Уже войдя в свой подъезд, где сильно пахло горелым луком (конечно, опять зять в пику ей — оттого, что она ушла воскресным днем по своей надобности, — взялся сам приготовить обед детям и, как всегда, все спалил!), она вдруг вспомнила конец того четверостишия Ромео из «сцены на балконе» трагедии Шекспира: «День не настал — есть время впереди…» Вспомнила — и почему-то обрадовалась.

Загрузка...