ТОПОЛИНЫЙ СМЕХ

Выйдя рано утром из старого шестиэтажного дома, где на четвертом этаже в огромной многонаселенной квартире были и ее с мужем две небольшие, но вполне удобные для них комнаты, женщина опустила на ступень ведущей к подъезду лесенки сетку с грязным бельем, достала из сумки записную книжку-календарь и, раскрыв страничку с красной надписью сверху — «июнь, среда, 26», — перечла составленный ею с вечера список дел, которые собралась сделать сегодня, в этот неожиданно выпавший ей выходной день среди недели.

В списке значилось девятнадцать дел. Начинался список закупкой на неделю продуктов и заканчивался поездкой к пожилым ее родственникам, которые живут вдвоем на другом конце города и без телефона, к каждому празднику присылают короткие ласковые письма с непременной припиской внизу старомодным, с завитушками букв дядиным почерком: «Ждем в гости. Всегда любящие вас тетя Надя и дядя Петя», — и которых они с мужем уже больше года как собираются навестить.

Еще вчера вечером женщина решила съездить к ним непременно, во что бы то ни стало сегодня, сколько времени ни займет не близкая туда дорога и не короткие, за год скопившиеся разговоры. Уходя из дома, женщина оставила на столе записку мужу: «Ужинай без меня, поеду к дяде Пете. Целую», — и, значит, могла не возвращаться домой до позднего вечера.

Женщина убрала книжку-календарь в сумку и, сокращая дорогу проходными дворами, еще по-утреннему сумрачными и прохладными, пошла к прачечной.

Обычно столько дел скапливается у нее к субботе.

В будние дни, когда она на электричке возвращается с работы в район своего дома, рынок, хлебные, овощные, мясные, рыбные, галантерейные, хозяйственные магазины уже закрыты, а в прачечных, в химчистках, в дамских залах парикмахерских, в ателье пошива одежды, в ателье по ремонту обуви, у кабинетов зубных врачей, в женских консультациях длинными рядами сидят и стоят женщины, и каждая из стоящих в очереди, последней обычно с удовольствием объявляет, что как раз за нею велели не вставать.

В будние дни после работы она только и успевает, что в дежурном диетическом магазине, где всегда в это время к прилавкам и кассам стоят очереди таких же, как она, работающих, но старательно ведущих свое маленькое хозяйство женщин, купить нужные молочные продукты, несколько подсушенных пресных диетических хлебцев, приготовить на скорую руку ужин и завтрашний завтрак, прибрать хотя бы одну из комнат, брошенных с утра впопыхах в беспорядке, когда приходит домой ее муж.

Он мог бы возвращаться домой часа на три раньше, чем обычно приходит, но каждый день уже шесть лет — с первого года их женитьбы — прямо с работы непременно едет в центральную библиотеку, чтобы, как говорит, «полистать иностранную периодику» и «быть в ритме своего дела».

Поужинав будним вечером вдвоем у себя в комнате, женщина и ее муж выходят на кухню; она моет посуду, он курит, а если на кухне нет никого из соседей, помогает ей и рассказывает о своих делах на работе.

Женщина улыбается, если на работе ее мужем довольны; если же случаются неприятности — хмурится, вздыхает и, обсуждая с ним за кухонными делами, подробности происшедшего, выбирает слова и говорит тихо.

Потом, пока он раздвигает на ночь диван-кровать, только что составленный ею к его приходу, и пока она стелет постель, рассказывает мужу свои новости на работе. Он улыбается, если на работе у нее все хорошо; хмурится, расспрашивает и советует, если что-нибудь не удается; они продолжают разговор в постели, в темноте и засыпают.

Воскресенья для домашних хозяйственных дел отпадают сами собой — учреждения и магазины, кроме продуктовых, закрыты; и каждое воскресное утро, в любую погоду они садятся в электричку и отправляются из огромного опустевшего города в пригородный, по-воскресному многолюдный лес.

Все не сделанные за неделю дела женщина записывает на субботний листок календаря.

И ранним утром по субботам они — каждый со своим списком дел — разбегаются в разные концы огромного города. Оба бегают по городу до вечера, но сделать всего записанного никогда не удается, потому что интересы других раздражающе всегда совпадают с их интересами, то есть всюду, куда нужно в субботу им, почему-то обязательно надо и другим, и повсюду стоят длинные очереди свободных от службы людей, и чтобы отстоять их все, не хватает одного дня и двух человек.

Поэтому от каждой недели остается на следующую несколько несделанных дел, которые «не горят», а так как и потом эти дела не горят, то они откладываются на следующую неделю, и — на другую, на следующий месяц, и — на весну, и так, постепенно, дела эти залеживаются, сваливаются в одно безнадежное, черствое дело, до которого позже уже никак не доходят руки.

Завалявшееся это дело тяжело вспоминается женщине — ох, надо бы сделать! — почему-то непременно во время воскресных загородных прогулок или у моря, в горах, на пароходе — во время отпусков, которые они обязательно проводят вместе.

Отдельные дела, составляющие это огромное безнадежное дело, не бывают, конечно, ни особенно сложными, ни тем более невыполнимыми. Давящее и как будто уже не исполнимое дело состоит обычно из необходимости залечить три-четыре зуба на двоих — те, которые еще не болят, но пломбы из них давно уже повылетали, из покупок нескольких мелочей — пуговиц в цвет одежды, иголок с широкими ушками для сбережения времени на вдевание ниток и других таких же мелочей, без которых в общем-то обходились, но, обходясь, всякий раз вспоминали — надо бы купить!

Дело это состоит еще из необходимой починки, а также из замены нескольких обиходных вещей, давно пришедших в негодность: сломавшихся застежек-молний, порвавшихся носовых платков, постельного белья, чулок, носков, старых мочалок, треснувшей столовой посуды и других, из разного рода мелких починок в комнатах: сломавшегося выключателя, отставшего паркета и прочих доделок, всего того, что было когда-то устроено «пока», «как-нибудь» — да так и осталось.

Из месяца в месяц завалявшееся дело обрастает ворохом просроченных счетов за коммунальные услуги, всякого рода напоминаниями и предупреждениями к ним; складывается оно и из длинных, обстоятельных, много раз обещанных писем — вместо коротких открыток — ее и его старикам родителям, живущим в двух разных, далеких от детей городах, из хотя бы коротких — в те же далекие города — ее и его друзьям детства, из нескольких посещений родственников и знакомых здесь, в этом огромном городе, хотя бы тех, от приглашений которых стало уже неудобно отказываться но телефону, всякий раз ссылаясь на нужду во времени.

Сегодня, в этот неожиданный для нее выходной день, женщина решила сделать наконец хотя бы часть залежавшегося дела. Кроме всего, женщина решилась съездить сегодня и к гинекологу.

Адрес этой знаменитости три месяца назад разыскал через знакомых чьих-то знакомых муж. Дома он сунул листок с адресом в ящик кухонного стола, пробормотав с улыбкой: «Болтают, будто у нее и шкаф родит», — с тех пор, однако, ни разу о том не заговаривал, но женщина знала, что он все время об этом думает, что он очень хочет иметь ребенка, а не спрашивает ни о чем только из-за нелюбви к принуждению, и сегодня она непременно поедет в эту платную клинику, несмотря на свой отчаянный не по возрасту страх перед такого рода врачами, поедет, все же не представляя себе, откуда потом возьмет время, если нужно будет лечиться, и тем более откуда добудет время, чтобы растить ребенка, если он вдруг родится.

В прачечной к оконцу приемщицы белья не было ни одного человека, и уже через несколько минут женщина, размахивая непривычно легкими руками, шла по светлой и потеплевшей, но не солнечной еще улице, мимо прачечной к почте.

Выходя из дома, женщина всегда знает не только то, что должна сделать и куда для этого пойти, но и в какой — самой бережливой — последовательности. Правда, она может поехать и в дальнюю — за несколько кварталов — аптеку, но с тем только, чтобы в магазине рядом с аптекой занять очередь за парным и дешевым мясом; пока подходит очередь, в починочной мастерской за углом забрать туфли мужа, отдать туда же несколько пар не сильно порванных чулок для поднятия петель, в доме через дорогу забрать из несрочной химчистки сезонную одежду, купить в аптеке что нужно и вернуться в магазин за мясом.

Если, вернувшись, она отыскивает свое место в очереди и скоро берет мясо, она возвращается домой повеселевшая и довольная, как бывала довольна в школе или в институте, если удавалось сделать что-нибудь лучше других.

Если же в магазине ее не узнают и к прилавку раньше других не пропускают, она, встав с большими свертками, пакетами и кульками снова в конец длинной очереди, долго перебранивается со стоящими впереди женщинами, сердито доказывая свое право подойти к продавцу первой, и, получив наконец мясо, плачет от обиды по дороге домой.

Потратить даже минуту на что-нибудь не относящееся к дому или работе давно уже представляется женщине не только бессмысленным, но даже безнравственным — так же, как, например, выбросить в мусорный ящик оставшиеся от покупок мелкие деньги.

В комнате районной почты тоже непривычно пусто. Женщина оплатила счета за коммунальные услуги, рассчитала и записала в книжку-календарь, сколько денег остался ей должен каждый из соседей, оплатила кредит нескольких телефонных междугородных разговоров с родителями, купила впрок несколько льготных талонов на междугородные разговоры, написала и тут же отправила два длинных письма — матери и отчиму и родителям мужа, пять коротких — подругам детства, вышла из почтового отделения и по той же стороне улицы, уже освещенной утренним прохладным солнцем, пошла к парикмахерской.

В дамском зале парикмахерской неожиданно тоже не было посетительниц. Пока под горячим железным колпаком сохли ее вымытые и накрученные на бигуди волосы, девушка подкатила к ней столик, принесла таз с горячей водой, ловко и быстро сделала ей педикюр и маникюр. Пока еще одна празднично пахнущая новой мебелью девушка осторожно перебирала, расчесывала и укладывала ей волосы, женщина достала книжку-календарь и перечла список дел на сегодня.

День начинался прекрасно. Проснувшись на час позже обычного, она уже успела в невиданно пустом магазине купить продукты. Пока на восьми конфорках обеих чудесно пустых газовых плит, в сказочно безлюдной их коммунальной кухне кипела, жарилась, тушилась на целую неделю еда, женщина выстирала замоченное с вечера мелкое белье, собрала грязное постельное белье в прачечную, убрала обе комнаты, ванную, кухню, коридор и уборную — шла вторая неделя их очереди уборки квартиры, — убирая, ходила по пустой квартире с красным от сока клубники лицом. Косметический уход за кожей она считала для себя теперь, когда ей к тридцати, совершенно необходимым и в электричке, дорогою, внимательно прочитала советы по этому вопросу в газетах и журналах, однако до этого дня ни разу их не выполняла: ходить с лицом, блестящим от крема или мертвецки белым от творожной маски, при муже и соседях она стеснялась, а полежать в комнате или сходить в косметический кабинет не хватало, да и было жалко времени.

Потом она постояла дольше обычного под теплым душем, поела, оделась тщательней, чем в другие дни, и только после всего этого ушла на весь день из дома.

Далеко еще и до полудня, а двенадцать — даже если считать только один записанный с вечера маникюр, не считая непредвиденных прически и педикюра, — из девятнадцати дел уже сделаны.

Женщина достала из сумки карандаш и аккуратно, одно за другим, вычеркнула из списка сделанные дела. Да, день начался сверхудачно. Если дело пойдет так дальше, то, пожалуй, до вечерней поездки к дяде Пете она успеет сделать еще кое-что из завалявшегося дела.

Встряхивая легкими, хорошо пахнущими волосами — явилась вдруг детская привычка, — с удовольствием подсматривая на свои руки с заостренными, сверкающими на солнце ногтями, женщина шла через теплую, уже с обеих сторон освещенную солнцем улицу к автобусной остановке.

Автобус, на остановку которого она шла, на целых два квартала не довозил ее до гинекологической клиники. Но уже с вечера женщина решила ехать туда именно так, с тем чтобы остающееся расстояние пройти пешком, чтобы, во-первых, в галантерейном магазине, недавно открывшемся в этом квартале, купить кое-что из обиходных мелочей завалявшегося дела; во-вторых, отдать по дороге в срочный ремонт старые часы мужа, с тем чтобы на обратном пути забрать их и вечерком подарить дяде Пете, — у мужа часы давно новые, а у дяди Пети часов, кажется, до сих пор нет; в-третьих, немного успокоиться до приема у врача и не выглядеть смешной перед мировой знаменитостью со своим детским страхом осмотра.

Не успела женщина пересечь улицу, как увидела, что нужный ей автобус раскрыл на безлюдной остановке двери и медленно поехал дальше, не закрывая дверей.

Не поспешив и не раздражившись привычно — тьфу, черт, не успела! — женщина смотрела, как медленно сомкнулись двери автобуса, как он поехал быстрее и как скрылся впереди за углом.

Женщина подошла к остановке, прислонилась к голубому железному горячему столбику с таблицей автобусных расписаний и смотрела на проезжающие мимо машины, на людей, идущих по ту сторону улицы.

Машины едут не быстро, люди бредут поодиночке — движутся медленно и беззвучно, освещенные солнцем. Словно дремлют в движении. Наверное, они сегодня могут не торопиться; наверное, и у них впереди нечаянный, очень длинный выходной день.

Позади себя она услышала негромкую музыку. Наверное, включили музыкальный автомат в кафе возле ближней аптеки. Пожалуй, это вальс. Старинный. Нет, кажется, современный. Знакомый. Нет, неслышанный.

Несколько инструментов, похожих на трубы, но без медного отзвука, низко и почти на одной ноте медленно выводят простенькую, очень знакомую мелодию. Долгое время мелодия идет ровно, как вдруг вдалеке начинает что-то звенеть. Звенит тихо и тонко — бубенцы ли это, или колокольцы, или цимбалы, или какие-то другие инструменты смастерили люди, о которых женщина не знает, — звенит громче и ниже, ближе и ближе подбираются высокие тревожащие звуки к низкой спокойной мелодии начала, бегут рядом, дрожат и рвутся к ней, переплелись с нею, отбежали вверх, маня за собою, но она все еще сама по себе, будто не слышит их, низкая, протяжная, спокойная, но вот повели за собою — она идет за ними — вверх — медленно — быстрее — бежит за ними — выше — выше — обогнала их, несется впереди — выше — выше — выше, и — такая низкая, тихая, медленная вначале — она становится теперь пронзительно высокой, тонкой, и страшно, страшно за нее — вот-вот она сорвется, ну конечно же сорвется на грубую фальшивую ноту, — то она в напряженном самозабвении мчится все вверх — выше — выше, пока не начинает звенеть очень высоко, как бы по ту сторону снежных гор, и вдруг срывается оттуда, со снежной вершины, и устремляется вниз, не подвластная ничему, соскальзывая и обрушиваясь, скатываясь и ссылаясь, стекая и обгоняя, звеня, дребезжа, скрежеща, прерываясь, и — затаилась до тишины. До жуткой тишины несуществования. И появилась тихая мелодия начала. Низкая. Спокойная. Простенькая. Но ее простота и покой звучат теперь мудростью. Нет, насмешкой… А где-то вдалеке начинает тихо звенеть. И звенит ниже и громче. Ближе, ближе подбираются дрожащие слабые звуки к низкой протяжной мелодии начала. И — подстерегли — бегут рядом — переплелись с нею — отбежали — поманили с собою — повели вверх выше — выше, и, запрокинув голову, женщина маленькой девочкой раскачивается на качелях над обрывистым берегом серого большого озера. «И — раз, и — раз!» — тоненьким голоском подзадоривает себя раскачивающая ее деревенская девочка Лизка. «И — раз! И — раз!» — подзадоривает и она себя раскачаться еще сильнее, чтобы еще выше, и озеро то встает перед ней на дыбы, то расстилается под нею обманчиво плоско, будто кинули на траву огромный серый шелковый плат, то повисает над нею небом, а серое небо бросается вниз озером, и вот уже невозможно понять, где небо, где озеро, и страшно, до жути страшно, потому что земли больше нет, со всех сторон серая вода, да почему-то сухая, но невозможно перестать раскачиваться и остановить качели, потому что хочется еще выше, чтобы еще страшнее. «И — р-раз! И — р-раз! — «качели перевернутся, бешеная-а-а!..» — кричит тонким голосом Лизка. «И — раз!» — только по-домашнему, как половица, поскрипывает, успокаивая ее, перекладина…

А вот в белой заячьей шапке сбегает она по лестнице, двумя руками изо всех сил прижимая к животу коньки с ботинками. Над нею с лестничной клетки пятого этажа повисло щеками неприятно радостное лицо мамы. «Возвращайся не поздно, я оладышков напеку-у!» — кричит каким-то ненужным, колыбельным голосом мама, и в лестничное окно она видит, как в их подъезд входит невысокий, опрятно одетый мужчина в меховой, словно послюненной ладонью приглаженной шапке, и она знает, что это Юрий Алексеевич, дядя Юра, будущий ее отчим, поднимается к ним в квартиру, к ее внезапно постаревшей маме, и она прячется в нишу чужой двери и стоит там, пока дядя Юра — не в их школе завуч и учитель географии — не проходит, вверх по лестнице мимо ее чужой ниши и пока не слышит, как деликатно — двумя согнутыми пальцами — он стучит наверху в их облупленную, неприлично исписанную этим хулиганом Толькой дверь, и тогда она несется по лестнице вниз, съезжает по перилам, едва удерживаясь, чтобы не скатиться кубарем по ступенькам, и вот наконец перед ней звездная дорога между высокими сугробами, а там, впереди, разноцветно светло, и слышна музыка, и кажется — там, впереди, лето, а мороз, как крапива, стрекает лицо, и вот наконец она несется по льду, со злой радостью обгоняя мальчишек, и свистит в ушах, как от взмаха прута, ветер, и дрожит, и ломается от скорости бега песня — догони-я-а-я, догони-я-а-я! — и под светом прожекторов лед становится то зеленым и добрым, как луг возле тихой реки, то фиолетовым и тревожным, как небо перед грозою, то оранжевым и радостным, как солнечный песок возле моря, то розовым и ласковым, как весеннее небо перед восходом солнца, то красным и беспощадным, как отсветы беды пожара, и звенит что-то рядом — не то лед от коньков, не то коньки от льда, не то радость от быстрой скорости, от горячего уже мороза и от предчувствия вот-вот наступающей юности.

Автобуса не было. Или она его пропустила. Музыки из кафе не слышно. Наверное, пластинка доиграла до конца. Или в кафе закрыли окно. Женщина стояла на краю тротуара. Она не заметила, как здесь очутилась. Возле голубого столба теперь стояли двое невысоких черноволосых мужчин в одинаковых желтых, в крупную сетку рубашках с короткими рукавами. Мужчины тихо переговаривались и посматривали на нее. Украдкой она тронула волосы на затылке — не поднялись ли от ветра — и, чувствуя, как горят щеки и шея — чего доброго, она и пританцовывала под музыку! — стала перебирать вещицы в сумке. Она видела, как остановились у тротуара и опять завертелись два больших автобусных колеса, как потоптались на тротуаре четыре ноги в одинаковых темных брюках, в светлых сандалиях и носках, как потом ноги одновременно подпрыгнули и исчезли с асфальта. Когда она подняла голову, автобус медленно отъезжал от остановки, мужчины сидели друг за другом у его раскрытых окон и, одинаково блестя золотыми коронками по краям улыбок, махали ей одинаковыми загорелыми черноволосыми руками. Автобус пошел быстрее, оба мужчины выставили головы из окон и улыбались, и махали ей, женщина засмеялась над своей подозрительностью, от забытого удовольствия нравиться людям, как в детстве, просто так, без заслуг и усилий, и помахала рукой вслед автобусу, уже скрывшемуся за углом.

Еще года четыре назад женщина каждую минуту помнила о том, что она красива, и в зеркалах, в темных витринах и окнах, в никелированных предметах, в глазах встречных мужчин и женщин постоянно ловила подтверждение этому, словно боялась, что красота ее каждую минуту может исчезнуть.

Начитавшись к двенадцати годам книг и насмотревшись кинокартин о женщинах, сказочные судьбы которых всегда прямо зависели от степени их красоты, она начала тайком от других подолгу рассматривать свое лицо в осколке зеркала, который даже на ночь прятала под подушку, с нетерпеливой радостью ожидая свою собственную постепенно проявляющуюся красоту.

После того как от одноклассницы она узнала, что красота ее стала наконец заметна и другим, она, хитро наводя девочек на разговоры об этом, много раз с гордостью открывала, что ее считают самой красивой девочкой во дворе, где днями она играла в мяч, а вечерами, усевшись на ограду малышовой площадки, весело распевала с подругами песни о жестокой любви и измене; что на школьном негласном конкурсе красоты занимает второе место, много раз радостно открывала, что на школьных вечерах мальчики наперебой приглашают ее танцевать, хотя танцует она плохо, в то время как лучшие танцовщицы школы весь вечер простаивают у стены или танцуют «шерочка с машерочкой» — одна с другой.

Позже она стала подмечать все, что как-нибудь подтверждало ее красоту, и ночами, забравшись с головой под одеяло, долго не засыпала от громкого боя сердца, ожидающего особой, прекрасной, уготованной ей кем-то судьбы.

«Ты будешь киноактрисой!» — говорили влюбленные в ее красоту подруги, и она, незаметно для себя, привыкла к этой мысли, в которой, казалось, и заключалась та особая, приготовленная для нее судьба, которой она дожидалась, как привыкла к комнате, в которой с детства жила, как к школе, в которой все время училась, как к хорошему отношению отчима, — в общем, привыкла как к чему-то положенному ей от рождения.

На вопрос: «Кем ты, девочка, будешь?» — она не задумываясь отвечала: «Киноактрисой!» И взрослые спрашивающие, смеялись или гладили ее по голове в зависимости от взглядов на жизнь, как она понимала теперь, а отчим насмешливо им подмигивал. Она привыкла к этой мысли настолько, что, когда в последнем классе школы вопрос «кем быть» встал всерьез, и когда оказалось, что мама считает — «неважно, кем быть, лишь бы быть хорошим человеком», а отчим — учитель географии, который не верил в неоткрытые земли, в неоткрытые виды животных и в давнее бытие цивилизованной Атлантиды, — наотрез отказался даже обсудить с ней и матерью этот вопрос, сказал, что современный человек, а женщина тем более, если хочет быть самостоятельным и уважаемым, должен приобрести серьезную и надежную, то есть необходимую государству специальность, она стала раздражительной, перестала есть и спать и в конце концов на несколько недель заболела какой-то странной болезнью с длинным непонятным названием: от психической травмы, сказали врачи.

Когда она поправлялась, к ним невзначай заглянула какая-то приятельница школьного приятеля отчима — толстая женщина лет пятидесяти пяти, в ярком, очень коротком платье с крупными разноцветными птицами по подолу, с красными, неровно окрашенными и неровно подстриженными волосами, с сиреневыми блестящими губами и таким же перламутром на длинных, загибающихся внутрь ногтях, с огромными подвесками и громадным кольцом на пухлых, как у ребенка, пальцах. Кольцо и подвески горели наглым, недрагоценным огнем. Приятельницу приятеля отчима звали Венерой Гавриловной, Венерой, как попросила она называть ее «запросто». Шумно прихлебывая чай с ромом, который ей то и дело подливала в стакан мама, взмахивая руками, смеясь, то басом и в нос, то вдруг взвизгивая совершенно по-детски, очень торопясь, будто ожидая все время, что вот-вот ее перебьют, не дослушав, обращаясь меньше всего к ней, к девочке, еще лежащей на диване под клетчатым одеялом, и чаще других — к отчиму, Венера Гавриловна рассказывала, как много лет назад — не будем уточнять, сколько (тут она как-то особенно улыбнулась отчиму), — она, оканчивая наилучшую столичную театральную студию, играла в наилучшем дипломном спектакле наиглавнейшую роль в наиклассической пьесе и так сногсшибательно спела (Венера Гавриловна так и сказала тогда — сногсшибательно) наитрагический в пьесе романс, что самый главный — не то актер, не то автор, не то дирижер, не то режиссер, девочка тогда так и не поняла, — примчался к ней за кулисы, как Державин к Пушкину (она так и сказала тогда — как Державин к Пушкину) и, растолкав других наиспособнейших дипломанток, бросился к ней и расцеловал в обе щеки. (Тут Венера Гавриловна хотела показать, как это было, встала и бросилась к отчиму, чтобы, наверное, расцеловать его в обе щеки, но взглянула на маму, почему-то опять села и продолжала.) И со слезами в наизнаменитейшем, в самом бархатном в то время голосе сказал («О, это надо было слышать! Жаль, вы не можете этого слышать!»): «Благословляю доччччь моя!» (Она так и сказала тогда басом — доччччь моя.)

В этом месте своего рассказа Венера Гавриловна вдруг всхлипнула, поднесла платок к глазам, из которых уже очень быстро катились очень крупные, очень блестящие, будто бы тоже ненастоящие слезы, другой рукой отстранила мамину руку с чайником, налила себе полстакана одного рома и, сказав: «Се ля ви», — выпила ром залпом. Тут же крупные слезы ее исчезли, словно вмиг испарились, светлые глаза потемнели, и она, еще больше торопясь и взмахивая руками, рассказала, как после того первого ее триумфа ее нарасхват пригласили в три самых наилучших столичных театра и в четыре наизнаменитейших и — увы! — теперь давным-давно без нее отснятых кинокартины.

Сниматься она тогда по своей глупой честности отказалась, потому что к тому моменту как раз уже выбрала один самый наилучший столичный театр.

В этом наизнаменитейшем театре она тогда сразу же и сыграла свою первую наиудачнейшую роль. Правда, текста в этой роли у нее, у Венеры, не было, и все же роль эта, безусловно, была, как мы говорим, выигрышной.

В начале одной пьесы — ее название тут особенного значения не имеет — она, Венера, выходила в темноте на сцену и становилась позади специальным образом для нее, Венеры, поставленной ширмы. Под звуки наикрасивейшей, специальным образом подобранной музыки ширма специальным образом освещалась, в то время как она, Венера, медленно за ней раздевалась — нет, нет, не до а-натурель, извините, конечно, а до наикрасивейшего, специально для нее, Венеры, сшитого купальника.

Эффект выходил изумительный, из зрительного зала казалось, что она, Венера, совершенно, извиняюсь, голая моется под горячим душем с мылом. Разумеется, ни воды, ни мыла у нее, Венеры, за ширмой не было, и горячую воду и мыло приходилось играть, как мы говорим, на память физических действий. И у нее, Венеры, получалось это прекрасно, так хорошо, что, хотя в афише она стояла в длинном списке под словами — «а также участвуют», многие школьные подруги узнавали ее за ширмой из ярусов. В тот сезон все наперебой расхваливали ее, появлялись и кое-какие намеки в газетах, без фамилии, конечно, но очень хвалебные; у нее сохранились и вырезки из тех газет, правда все в одном экземпляре, и одна из этих вырезок у нее как раз, совершенно случайно, здесь, под рукой. Венера Гавриловна порылась в очень большой, очень блестящей сумке, достала желтый клочок газеты, сложенный наподобие порошка, и на ладони протянула отчиму. Молча переждав, пока отчим, аккуратно расправив клочок и приблизив к глазам, прочел его и передал маме, и пока мама, прочтя клочок, сложила его опять наподобие порошка, вернула Венере Гавриловне и налила ей в стакан до краев свежего чая с ромом, Венера Гавриловна положила клочок опять в сумку, отхлебнула чаю, закурила и продолжала. К сожалению, вскоре после того, безусловного ее, Венеры, успеха, началась война. Наизнаменитейший театр срочно эвакуировался в Среднюю Азию. Когда эвакуация началась, сам главный — не то актер, не то директор, не то дирижер, девочка тогда не поняла, — вызвал ее, Венеру Гавриловну, к себе в кабинет, поцеловал ей руку, пригласил сесть и долго советовался с ней, Венерой Гавриловной, по поводу трудного для страны и для вверенного ему театра военного времени, о том, какая огромная ответственность ложится на людей искусства, где бы они ни трудились, что долг каждого повсеместно способствовать таким людям. Заканчивая разговор, он, однако, сказал, что Венере Гавриловне лучше всего без шума и без осложнений покинуть вверенный ему театр, так как, к большому его, главного, сожалению, она играть в нем совсем ничего не сможет, потому что, к большому его, самого главного, огорчению, оказалось, что она, Венера Гавриловна, героиня совсем не его романа.

Намек самого главного она тогда сразу же поняла, потому что, по своей глупой честности, восприняла тот разговор всерьез, как мы говорим, чисто творчески, немедленно подала заявление и по собственному желанию ушла из театра. О, она, Венера, никогда бы этого не сделала, если бы знала уже тогда то, что совершенно точно узнала потом: ему, тому самому главному, надо было освободить место, чтобы захватить с собой в Среднюю Азию кроме жены двух не устроенных в театр любовниц.

Устроиться в другой театр так, чтобы с ним эвакуироваться из обстреливаемой столицы, ей, Венере, не удалось, и она, оставшись в столице, устроилась в театр неэвакуированных актеров. Там репетиции шли при затемненных окнах — во время бомбежек и артобстрела, и она, Венера, каждый день с актерскими бригадами ездила на фронт, и это было неплохое время, потоку что им, актерам, выдавали хороший паек, и спирт, и шоколад, и солдаты их ждали, и залезали на деревья, чтобы получше видеть все, что они, актеры, играли, и плакали, когда у них, у актеров, текст был про любовь, и узнавали ее, Венеры, городской адрес, и присылали ей нежные письма, перед тем как уходили в бой, а офицеры после концертов приглашали актеров в блиндажи и целовали женщинам руки, как королевам, и дарили им шоколад, и угощали коньяком и прекрасными винами, и вообще были такими любезными, щедрыми, предупредительными и учтивыми, что лично она, Венера, никогда — ни раньше, ни потом — не встречала таких щедрых, предупредительных и учтивых мужчин, как те офицеры. А когда война кончилась и в столицу вернулись столичные театры, и театр неэвакуированных актеров закрыли, и военный врач, который вместе с коньяком, шоколадом, прекрасными винами и учтивостью дарил ей свою любовь, вернулся в столицу без ног и через два месяца умер в больнице, и когда ее, Венеры, мать, которая до тех пор удерживала ее в столице, умерла, и никого из тех чудесных офицеров, и никого похожего на них она, Венера, после войны так и не встретила, — может быть, их всех поубивали на той долгой войне, а может быть, у всех у них после войны оказалось чересчур много дел и просто им стало не до учтивости, — она, Венера, начала кочевать по провинции, но так больше и не сыграла ни одной роли «с ниточкой», как мы говорим, то есть роли, в которой слов было бы больше, чем на одну страничку, а все потому, что она, Венера, не умеет и никогда не умела лизать… — пусть простит ее девочка, но иначе и не скажешь.

Тут Венера Гавриловна снова отстранила мамину руку с чайником, выпила залпом полстакана одного рому, сразу глаза ее заблестели, и она, захлебываясь чаем с ромом, взбивая руками воздух, то и дело вскакивая со стула, заговорила очень громко о каких-то плохих драматургах, которые не только не представляют себе всей сложности жизни, но не представляют себе и того — пусть простит меня девочка, — откуда берутся дети, потому что, пока их жены рожают в родильных домах и кормят грудью их детей в городских квартирах, они удирают на дачи и там отсиживаются; о какой-то ужасной актрисе Гордеевой, которая не только не по заслугам, но наичистейшему блату получила уже все наивозможнейшие звания, но которая до сих пор, выставляя напоказ из-под коротеньких платьиц свои старческие ноги с толстыми синими венами, играет всех инженю, то есть молоденьких, хорошеньких девушек, а все потому, что сожительствует и с директором театра и с его заместителем, а ее молодой муж все знает и молчит, потому что ему самому и его молодой любовнице несколько раз в сезон перепадают вполне приличные роли, — пусть простит ее девочка, но иначе и не скажешь, потому что такой оказалась «се ля ви».

Потом Венера Гавриловна почему-то заговорила об отчиме, о том, какой это гениальный человек, — да, да, она нисколько не боится этого слова, потому что только наигениальнейший человек мог пригласить именно ее — человека, быть может, грубого, но честного и прямого, а не какую-нибудь лицемерку, вроде Гордеевой, к этой милой, прелестной и даже очаровательной крошке, которой, безусловно, самое место в театре, но только не в том, который есть, а в другом — чистом, возвышенном и с прописной буквы, в который она сама, между нами, до сих пор влюблена втайне, но где такой театр, будет ли он когда-нибудь, лично она, Венера, не знает.

Рассказ Венеры Гавриловны девочка запомнила почти дословно, а из всего ее преувеличенного, как бы ненастоящего облика больше всего ей запомнились глаза — очень большие и очень обиженные, какие бывают в цирке у лошадей, делающих реверанс.

После ее ухода в комнате остался душный запах сигаретного дыма, свалявшийся с пронзительным запахом каких-то духов или одеколона, полная пепельница окурков с сиреневой помадой на концах, пустая бутылка из-под рома, пепел, рассыпанный по комнате, и какое-то тяжкое ощущение, которое не дало им всем даже поговорить, когда Венера Гавриловна, запросто — Венера, ушла.

В киноинститут она так и не послала тогда ни заявления, ни подготовленных ею фотографий — две фас, две в профиль, две в полный рост.

Позже все шесть фотографий мама развесила над своим диваном — на задней стенке шкафа.

У нее, по-видимому, просто не хватило энергии сопротивляться запрету отчима и огорчить мать.

Она уехала из города, где родилась, в этот незнакомый огромный город, поступила в серьезный институт, получила надежную, нужную государству специальность, на последнем курсе вышла замуж за человека постарше себя, преподающего нужный, серьезный предмет в другом, таком же надежном, серьезном, как и ее, институте, не только ухаживавшего за нею, как многие другие, но и сразу предложившего ей выйти за него замуж.

Призвание к искусству, если оно и было, никак больше не дает о себе знать, ничем не беспокоит женщину в ее взрослой, разумно устроенной жизни, и она вспоминает и жалеет о том, что шесть фотографий так и остались висеть в далеком маленьком городе, в тесной комнате на задней стенке шкафа, лишь иногда, в темноте кинозала, когда на сияющем экране проносится перед нею чья-нибудь диковинная судьба. Сильнее всего завораживают женщину чужестранные красавицы с неправдоподобно большими глазами и длинными шеями, в красивых платьях, скользящие среди роскошной мебели, цветов, зеркал, среди восторга и поклонения или уносящиеся куда-то в сверкающих машинах по голубым дорогам с сильными, красивыми, умными, щедрыми, сказочно влюбленными в них мужчинами и все же загадочно страдающие при всем этом великолепии.

Сидя в душной темноте районного кинотеатрика рядом с добрым и серьезным мужем, она вглядывается в загадочную красавицу и с завистью думает, что, может быть, выглядела бы не хуже на цветущем экране в таком вот длинном строгом платье или в этой широкополой шляпе здесь, на берегу моря, особенно тогда, в четырнадцать — девятнадцать лет.

Но картина кончается, и женщина, выйдя под руку с мужем на знакомую улицу, гудящую от машин, пахнущую бензином, увидев будничные лица спешащих людей, сразу освобождается от тревожащего обаяния чьей-то чужой, невиданной судьбы, вспомнив, что все виденное — лишь вымысел, что чужестранная беззаботная красавица плачет сейчас, может быть, в пустом доме от одиночества, а если даже молода и счастлива теперь, то все равно придет время, когда она, посмотрев эту картину, заплачет от зависти к собственной молодости и красоте. Уже несколько лет, как перед выходом на улицу женщина не подбирает тщательно, как прежде, подводку для глаз к цвету кофты, а цвет чулок к цвету юбки и туфель, позже она совсем перестала подводить глаза, мастерить по утрам сложные прически, стала наспех завязывать волосы, стала одеваться в темные, легко и неброско сочетающиеся цвета — темно-серая кофта, черные юбка, туфли, пальто и сумка. Зато теперь она могла вставать на работу на целых два часа позже и так же, как муж, считала стыдным тратить время на прическу, одежду и другие такие же пустяки, на которые никто, кроме людей праздных, не обращает внимания, и что, если уж выдается свободное время, куда как разумнее сделать что-нибудь из запущенных домашних дел или, по крайней мере, подольше поспать.

Теперь по субботним домашним делам женщина может выйти из дома, кое-как подколов волосы, и в распахнутом пальто, и в домашнем, не очень чистом халате, и в старых тапках на босу ногу, не заботясь больше нравиться посторонним прохожим людям.

Лишь иногда — чаще это случается ранней весной, когда в город после долгой темной зимы вламывается солнце, — женщина, вдруг заметив обращенный к себе долгий мужской взгляд и уже приготовившись ответить на обычный вопрос прохожего, какая эта улица или как проехать к центральному универмагу, снова, как подарку, радуется своей красоте, не пропавшей еще, видно, бесследно, когда, ничего не спросив, мужчина медленно проходит мимо нее и когда она чувствует, что он смотрит ей вслед.

Об этих крохотных происшествиях она никогда не забывает рассказать за ужином мужу как можно забавнее, в лицах, и они смеются вместе, долго и с удовольствием, она — от чувства непогрешимости, он — от ощущения мужской полноценности.

Насмеявшись вдоволь, муж никогда не забывает сказать ей, что так и должно быть, что именно так и должна вести себя серьезная современная замужняя женщина, что он с первого взгляда понял, что она отличается от многих других женщин, и если бы она оказалась не такой, какой он себе ее представил, если бы он в ней ошибся, то не только бы разлюбил, но и не смог бы остаться ей мужем.

Что-то защекотало женщине кончик носа; она, не удержавшись, чихнула, засмеялась и оглянулась.

На автобусной остановке — никого. Редкие прохожие — далеко. Улица наполнена солнцем. Вокруг нее медленно, как во сне, кружился, кружился, опускался, поднимался и висел неподвижно в воздухе тополиный пух.

Вдруг представился ей день впереди легким и очень длинным. И она, даже не посмотрев, как обычно, на часы, пошла от автобусной остановки в кафе, из которого слышала ту, поразившую ее, незнакомую и знакомую ей музыку.

Это кафе женщина знает — оно находится на дороге ее будничных и субботних дел. Однажды темным морозным вечером, когда она возвращалась домой с сетками, набитыми продуктами, это кафе с сиреневыми большими буквами — «Атлантида», — холодно горящими над темными окнами с прорезями красного, жаркого света, с огромными фантастическими тенями, бродящими по шторам, так поразило женщину, что она, остановившись посреди улицы, долго вслушивалась в звуки, просачивающиеся оттуда. Музыка ли то, чудные нездешние ли голоса — смутный гул, похожий на тот, какой любила слушать в детстве, когда с мамой и будущим отчимом приходила в гости к учителю естествознания не в их школе. Там, в огромной темной комнате, перегороженной ширмами и шкафами, стояли на полу и темных полках пыльные чучела диковинных зверей и птиц, по стенам в стеклянных коробках висели невиданные бабочки и жуки, а столы и подоконники были заставлены удивительными морскими раковинами разных цветов и оттенков.

Дождавшись, когда будущий отчим вместе с учителем естествознания не в их школе, выпив по одной рюмке чего-то красного из пузатого графинчика, примутся доказывать друг другу невозможность существования в наши дни и пяди неоткрытой земли, невозможность существования ни одного животного, ни одной птицы, ни одной букашки неизвестного вида — «обитание странного чудовища в шотландском озере — безусловно, вздорная выдумка, отрадно, мы и здесь с вами на одинаковых позициях», — и дойдут так до загадки страны Атлантиды, она забиралась в какой-нибудь угол и, вдавив в ухо самую большую розовую тонкую раковину, весь вечер ловила в непрерывном рокоте, исходившем оттуда, то бой барабанов победивших армий, то шум моря, то раскаты грозы над дальним лугом, то вой ветра над занесенной снегом деревней, то тихие, робкие голоса, зовущие друг друга по имени, и тогда ей казалось, что чудо-раковина хранит в себе бродящие всюду слабые голоса ушедших людей и событий, тихие голоса вечности.

В тот зимний вечер женщина стояла под окнами кафе, пока у нее не закоченели пальцы рук и ног. Вернувшись домой, она, никогда не нарушающая порядка, постепенно сложившегося в их доме, попросила мужа пойти с ней сейчас поужинать в это кафе.

Муж ее, который никогда ей ни в чем не отказывал, и не только потому, что она редко просила, надел чистую рубашку, новый галстук и помолодевший и довольный спустился вместе с ней вниз, в кафе.

Внутри кафе оказалось сумрачно, дымно и шумно. На столах громоздилась грязная посуда. На кухне громко ссорились две женщины. Их сердитых слов не было слышно из-за музыкального автомата, который, казалось, вот-вот разлетится в щепки от мужского голоса, орущего с грузинским или армянским акцентом одни и те же слова: «А-яй-яй, как ты мэнэ нравышьса, ай-яй-яй, ай-яй-яй…»

Перед музыкальным автоматом на возвышении танцевали, расчленяя, как куклы, тела, мальчик с длинными светлыми волосами, в больших очках и остриженная темноволосая девочка, в таких же, как у мальчика, клетчатых брюках и в таких же очках. Если бы не голубые тени на скулах и под носом мальчика — было бы невозможно различить их пол. Сидящие за столиками возле возвышения не отрываясь смотрели на них и громко ругали друг друга. В узком проходе между столами стояли, обнявшись, толстые мужчина и женщина и чуть покачивались не в такт быстрой музыке.

Мясо оказалось жестким, вино — теплым и кислым, темные шторы вылинявшими до лиловых потеков, тени на них исчезли, гул был как в бане; женщина вдруг вспомнила, что не отпарила мужу черный костюм, который он наденет завтра, по случаю своего доклада на кафедре, и они, не дождавшись чая и сладкого, расплатились и ушли домой, с трудом протиснувшись сквозь толпу людей, дожидавшихся своей очереди у дверей кафе на морозе.

Сейчас окна и двери кафе были распахнуты настежь. Белые прозрачные занавеси свесились из окон на улицу и коснулись асфальта. Время от времени они, взлетев, повисали над улицей, похожие на крылья огромной многокрылой стрекозы, и медленно опадали.

Маленький зал кафе был полон солнца. Солнце врывалось в него со всех сторон в распахнутые окна и двери. Затапливая предметы внутри кафе, потоки солнца разбивались о них на множество острых сверкающих брызг. Эти крошечные солнца мгновенно затевали в залике беспокойный дурашливый танец; они то ныряли в большие бутылки с наливками и ликерами, расставленные по полкам зеркальной стены — витрины, — и ликеры, и наливки вдруг вспыхивали нестерпимых цветов неоновыми огнями; то на стыках зеркал винной витрины поджигали карликовые радуги, радужки перескакивали с места на место, как вспуганные воробьи; то вдруг опять тонули и кувыркались в бутылках с ликерами, и невероятные, неоновые огни сияли; то ослепительным, сварочным огнем поджигали никелированные части кофеваренной машины; то вдруг одно из этих шутовских солнц с красными бубенцами ощеривалось в ручке ложечки, не вынутой из стакана, и туда становилось больно смотреть. А в распахнутые окна и двери прибывали новые потоки солнца…

Щурясь и улыбаясь, женщина глядела от двери на всю эту шутовскую игру солнца, когда вдруг ощутила то особое настроение, какое часто испытывала прежде, когда уже по всей квартире сильно пахло хвоей и отчим уже приладил большую елку в углу, а сверкающие разноцветные игрушки еще лежали перед елкой на полу, в больших картонных коробках, в вате.

Или позже, когда до начала институтского вечера осталось всего десять минут, и девочки — ее соседки по общежитию — давно убежали, осыпав пол комнаты пудрой и заколками, и во всем женском общежитии стало уже очень тихо, и она, торопясь, вкалывала перед зеркалом в прическу последнюю шпильку, а новое отглаженное платье еще покачивалось на стене, на вешалке.

Между разноцветными столиками вразрез буйному танцу осколков солнца медленно проплыла официантка. Ее желтое платье сияло. Пока официантка за стойкой, в потушенном тенью платье, дергая длинные ручки кофеваренной машины, приготовляла кофе, женщина огляделась. У входа в кафе за черным столом, затопленным солнцем, сидел высокий лысый старик с гладко-бритым лицом и не мигая смотрел перед собой. Глаза его виднелись как сквозь жалюзи, а все лицо казалось запертым на замок. Может быть, он спал, сузив глаза. Или думал о прошлом. Или о будущем. Перед ним в черном сиянии стола стоял высокий пустой бокал.

В дальнем углу, в тени, за красным столом — лицом к раскрытому окну — сидел светловолосый мужчина и читал газету. Закатанные рукава его белой рубашки и распахнутый воротник открывали загорелые руки и шею.

Перед ним на красной поверхности стояли несколько пустых чашек из-под кофе, сковородка из-под яичницы и три крошечных рюмки — две пустых, одна наполовину — с очень зеленой жидкостью, наверное ликером. С двумя чашками дымящегося, щекочущего нос кофе, ступая медленно и осторожно, переводя взгляд с одной дрожащей черной поверхности на другую, женщина шла между разноцветными столами. Она шла к красному столу, где сидел мужчина с газетой. Ей нравился этот столик. Сев туда, в дальний угол возле окна, она, оставаясь в тени, сможет видеть и буйную игру солнца в кафе, и до крыш полную солнцем полуденную улицу.

Все равно мужчина — судя по пустой посуде, по первой странице, какую читал, по тому, как сидел на краешке стула, — собирался вот-вот уйти.

— Свободно? — спросила женщина и чуть раньше, чем мужчина, не оторвавшись от газеты, сказал: «Да, да», — поставила обе чашки на красную блестящую поверхность стола.

Кофе был горячим и крепким. Безлюдная улица истекала солнцем.

И возникла та же простенькая мелодия, совсем близко. Кто включил музыкальный автомат на возвышении? Старик у входа не шевелился, официантка, собрав со стола посуду, давно ушла из зала, мужчина, сидящий напротив нее, шуршал газетой, должно быть складывал, собираясь уйти.

Вот к простенькой спокойной мелодии подбираются бубенцы или колокольцы — высокие дрожащие слабые звуки, — она еще сама по себе, не слышит их, низка и протяжна, а они дрожат, рвутся к ней, манят за собою, и уже она пошла вверх медленно, быстрее и догнала их, звенит с ними, обогнала, дрожит и звенит очень высоко, на самом пределе звука, и опять этот обвал, тишина… И опять этот насмешливый мудрый покой.

Кружится, кружится, опускается, поднимается и нигде не ложится на асфальт тополиный пух.

Тополиный пух — тополиный смех.

Это горький мед и веселый стон,

И февральский гром, и июльский снег,

Это плач сквозь смех,

Это буйный стон,

Тополиный след — тополиный смех… —

сложила вдруг женщина.

— Что? — спросил мужчина.

Должно быть, она что-то сказала вслух. Мужчина вынул ложкой пушинку из рюмки, допил ликер и придвинул женщине раскрытую пачку сигарет.

— Я не курю, — сказала женщина. Она смотрела на улицу. — Днем в этом кафе никто не курит.

— Никого нет, — сказал мужчина и щелкнул зажигалкой. — Официантки спят на кухне. На нас никто не обидится.

Запахло дымом.

— Из-за этого пуха, — сказал мужчина, — тополя в городе вырубают. А новых не сажают вовсе. Хотя и растут они необычайно быстро. Гораздо быстрее, чем другие деревья. Но пух от них считают бедой.

Голос очень ровный, не высокий, не низкий, ни особенных интонаций, ни особенного выговора букв — стертый какой-то. После каждого слова мужчина умолкал. Наверное, затягиваясь сигаретой, ждал, чтобы и она заговорила.

Как видно, он решил, что, сев за один с ним столик, она напросилась на знакомство. Конечно, конечно же она ведь не думала об этом, когда садилась!

Одним глотком женщина допила кофе, не взглянув на мужчину, пробормотала тихо: «Всего хорошего», — и быстро вышла на улицу.

На автобусную остановку она не вернулась, а, пройдя мимо кафе, свернула в первый попавшийся переулок, В переулке мела метель. Она могла бы быть самой настоящей метелью, если бы снежинки не касались так жарко ее голых рук, ног, шеи, лица. Да если бы по запорошенному асфальту не неслись так быстро, гораздо быстрее, чем поземка от такого несильного ветра, снежные хлопья.

В эту призрачную метель вплыли два старушечьих лица. Женщина поразилась трагической предсмертной красоте их лиц.

Она остановилась, чтобы смотреть на лица старых женщин еще и еще, но лица их исчезли в метели внезапно, как появились.

Переулок не был знаком женщине ни по названию — Тихий, ни по мостовой, по-старинному мощенной булыжником, ни по стоящим по обеим сторонам низким красивым, разноцветно окрашенным домам, спланированным когда-то особняками. Наверное, в этом переулке не было аптек, прачечных, вокзалов, ремонтных мастерских — ничего похожего на то, что обычно женщине нужно, и, значит, ей незачем было сюда приходить ни в будние, ни в воскресные дни. Она брела по переулку, всматриваясь во все, что попадалось по дороге, с жадным, чужестранным любопытством разглядывала то лепку под крышей, то затейливое плетение чугунной решетки на подвальном окне, то опускающийся к ней на ладонь парашютик тополиного семени, глядела вслед каждому мимо прошедшему человеку с доброй грустью последней встречи и расставания, чувствовала себя никому не знакомой, никому не нужной, и это было приятно, потому что сейчас и ей никто не был нужен, потому что сейчас и она ничего не хотела, кроме того, чтобы вот так брести куда придется, глазеть на все, что попадется но дороге. Она ничего не ждала, ни о чем не вспоминала и не грустила, даже о себе самой, той, прежней, ее не тревожила мысль о том, долго ли так ей идти или скоро все станет таким, как было, она наконец удобно расположилась во времени, не подгоняя, не замедляя его, вовсе не ощущая, словно его нет, словно очутилась в безвременье, будто только что родилась, или возродилась, или на белом океанском пароходе приплыла в неведомую страну и, оставив в каюте вместе с багажом воспоминания и надежды, а значит, и себя саму, могла побыть собой просто, без усилий, как трава и вода, потому что корабль будет стоять в порту долго, может быть, всегда, и для того только, чтобы она знала, что может вернуться, когда захочет, успокоилась и не возвращалась.

На другой стороне переулка женщина увидела одноэтажный особняк с розовыми стенами, с большими, сияющими, свободными от крестов рам окнами, отделенный с обеих сторон от соседних домов искусным плетением длинной старинной ограды.

Через ограду в переулок свесились ветви сирени с белыми большими гроздьями цветов. Под железной, сделанной под черепичную крышей, длинно чередуясь, застыли белокаменные лица — лица рыдающие, лица хохочущие, лица спокойные.

Женщина прислонилась к стене дома напротив особняка — у нее вдруг сильно забилось сердце — и долго вглядывалась в странные лица, смеющиеся и плачущие неведомо отчего. Ведь конечно, конечно же глаза их и всегда были затянуты этой белой каменной пеленой; и, наверное, оттого, что лица рыдали, хохотали и успокаивались, все время оставаясь незрячими, и оттого, что скульптор, сам ставший землею, наверное, больше века назад, постарался бесконечно продолжить во времени мгновенные явления смеха людей, их слез и покоя, которые, продлившись, вдруг отринули самую возможность такого продолжения, обернувшись чем-то неназванным, противоположным себе, — под похожей на черепичную крышей витала чуждая человеку тайна.

Две выделенные ниши, устроенные с двух сторон на фасаде повыше первого этажа, были заполнены до краев той же отчужденной от людей тайной. Давно исчезнувший скульптор дерзнул здесь поймать процесс, сущность которого — движение: из розовых каменных ваз в нишах веками сыпался, и не иссякал, и не пересыпался через край, и не падал на землю розовый каменный виноград.

Возле большой светлой двери на розовой стене сиял медный начищенный колокольчик. Над ним — вписанный или вписанная в белый фарфоровый овал, высунув очень красный язык, бежал или бежала куда-то на задних лапах синяя или синий лев, дракон, волк или собака. По другую сторону двери — вывеска. На светлой матовой пластине два тесных ряда темных значков. Женщина смотрела на магические черточки, кружки и точки, как смотрела бы, наверное, на иноязыковую надпись, которую увидела бы над своим кухонным столом, стараясь формой и расположением незнакомых знаков вызвать в себе какие-нибудь представления и так прорезаться в смысл написанного, пока не заходит за крыши домов солнце, на потемневшем небе не загораются звезды, невидимая луна не освещает невысокие дома переулка, мощеную дорогу, ограду и особняк четким холодным светом. Тогда старый швейцар в синей с золотом форме поднимает на окнах особняка светлые шторы, длинным факелом поджигает свечи в бронзовых канделябрах по стенам и распахивает входную дверь. Из особняка слышен тихий печальный плеск старинного вальса, в распахнутую дверь видна широкая пологая белая лестница. К освещенным дверям особняка бесшумно подъезжает длинная низкая машина.

Ее белая перламутровая поверхность струится в лунном свете. Из машины выходит седой высокий, очень красивый мужчина в черном фраке. За ним — молодая женщина. Ее оголенные плечи, руки, длинная изогнутая шея источают тот же холодный свет, что и ее упавшее до земли платье, жемчужное ожерелье, кольца, браслеты, корпус машины, что и луна.

Мужчина и женщина медленно поднимаются по белой пологой лестнице навстречу звукам старинного печального вальса. Женщина — чуть впереди, мужчина — сзади. Взойдя по лестнице, они скрываются наверху, между белыми, будто светящимися изнутри колоннами.

Ночной переулок заполнен низкими, сверкающими под луной машинами. Отлогих белых ступеней не видно — столько восходит по лестнице красивых людей. Люди поднимаются парами, так, как полагается по старинному этикету: женщина в сверкающем платье, подол его долго ползет по ступеням, — чуть впереди, мужчина в черном фраке и белой манишке — сзади.

Это — бал. В музыке прибой начался вовсю, стенает шторм, и, хотя швейцар давно опустил на окна темные шторы и затворил входную дверь, женщина видит, как на ревущих высоких волнах старинного вальса уверенно раскачиваются, поддерживая женщин, самые вежливые люди мира — дипломаты, слышит, каким цветущим смехом смеется одна, похожая на девочку в мамином платье, — самая молодая, самая красивая, самая счастливая сегодня, та, которой никак не удается посидеть в одном из белых низких кресел, наверное таких глубоких и мягких, стоящих вдоль зеркальных стен.

Но вот заговорил металлический голос: «Машина… посла… союза… Машина… посла… штатов… Машина… посла… республики… Машина… посла… королевства…»

Старый швейцар распахнул двери. Широких белых ступеней лестницы не видно — по ней медленно сходят много красивых пар людей: мужчина — чуть впереди, женщина — сзади. Их лица побледнели, но по-прежнему оживлены, они ведь успеют порозоветь до завтрашнего бала.

Женщины и мужчины скрываются в низких, сверкающих машинах. Одна за другой машины бесшумно исчезают в конце переулка. И в опустевшем зале остается одна, та, в мамином платье, самая молодая, самая красивая, самая радостная сегодня. Она смотрит на блестящий, будто водою политый пол, на бронзовые канделябры с оплывающими в них свечами, на светящиеся колонны, завивающиеся наверху, на низкие белые кресла, стоящие вдоль зеркальных стен, наверное такие глубокие, наклоняется и разглядывает свое лицо в блестящем полу, поднимает голову и глядится в большое зеркало у входа, медленно кружится и улыбается своим отражениям в зеркальных стенах, и отражения, улыбаясь, тихо кружатся вместе с ней, потом раскидывает руки и кружится все быстрей, и отражения, сцепившись руками, кружатся в быстром хороводе, а она запрокидывает голову, поднимает вверх руки и тихо смеется своему отражению в зеркальном потолке, и отражение в полу отражается в потолке, а отражение в потолке — в полу, и хоровод, отраженный в стенах, виден в полу и в потолке, и кружится теперь многоэтажный хоровод отражений… отражений, кружатся карточные дамы, а она кружится все быстрее и быстрее и смеется всем своим отражениям тихим цветущим смехом. Но вдруг замирает посреди залы и медленно идет к своему отражению в зеркале возле входа, а хоровод смеющихся карточных дам разрушен, все разбрелись кто куда, и они двое — отражение и она — сближают лица и долго стоят так, долго вглядываются в побледневшие лица друг друга, словно молча спрашивают — вся ли жизнь будет теперь так хороша или этот вечер последний?

Входные двери закрыты, в пустом зале бродит швейцар и, хмурясь, длинными щипцами гасит недогоревшие свечи, будто там, у себя в деревне, загоняет на насест загулявших кур.

Он очень хочет спать, но сжал губы и не зевает — парадный мундир обязывает его не зевать и в пустом зале…

Уже посветлело небо, стали невидными звезды, и тает луна, становясь, как медуза, прозрачной.

А когда заалело небо от не видного еще за домами солнца, дочиста стерев с себя медузу-луну, деревянные двери, скрипнув, приотворились, из них выбежала невысокая фигура в черном плаще с поднятым капюшоном и, мелкими шагами пробежав по переулку, скрылась впереди под аркой двора.

Неожиданно изогнувшись, переулок впал в гудящий, многолюдный и многомашинный проспект, тоже незнакомый женщине. Пестрая многоликая толпа сразу втянула женщину и потащила мимо громадных витрин, занимающих три нижних этажа одинаковых, очень высоких, стиснутых домов. Иногда толпа приносила женщину внутрь какого-нибудь дома, но тут же, не дав ничего рассмотреть, ничего расспросить, снова выносила на проспект и тащила мимо витрин.

Но вот толпа, занеся женщину в какое-то помещение и сразу же дернув обратно — раз и другой — и не сдвинув с места, потому что каблук ее попал в выбоину пола, отхлынула, оставив женщину одну в магазине.

Магазин оказался комиссионным по распродаже изделий из меха. Женщина прошлась вдоль теплого шевелящегося строя разноцветных шуб, горжеток и пелерин, выбрала шубу, самую красивую, самую дорогую, с белым высоким ворсом меха — пожилая продавщица насмешливо на нее посмотрела, — и, плотно задернув шторы примерочной, долго смотрела на свое незнакомое, закутанное в мех отражение блестящими потемневшими глазами.

Потом, не обращая внимания на неотступно насмешливый взгляд продавщицы, взяла в примерочную другую, темную, тоже очень пушистую и дорогую, постояла и в ней перед зеркалом, повесила на место в шеренгу шуб. «Не подошла?» — насмешливо выкрикнула на весь магазин продавщица. Женщина ей улыбнулась и вышла на проспект.

Проспект был раскален, камни домов, машины, асфальт выдыхали душный бензиновый жар. Толпа, захватившая ее в начале проспекта, темнела впереди, позади нее шевелилась новая собирающаяся темная толпа. Далеко впереди женщины по большим плитам пустого тротуара прыгал на одной ноге маленький худой мальчик. Солнце светило ему в лицо, и мальчик с поджатой ногой и поднятыми вверх руками казался плоским черным силуэтом. На тротуаре позади мальчика дергалась его большая бесформенная серая тень.

Следующий магазин, куда она вошла, оказался ювелирным. Солнце сверкало в зеркальных витринах, в стеклах больших окон, в бусах, брошах, браслетах, цепях, ожерельях, кулонах, развешанных и разложенных на черном по стенам и витринам, и комбата магазина то мерцала, как сокровищницы детских сказок, то вдруг вспыхивала, ослепляя яростным, протестующим огнем пойманного света.

Рассмотрев витрины, женщина купила дешевые серьги из черного серебра без камней, с длинными подвесками, тут же, у зеркала на прилавке, с трудом продела их в заросшие проколы ушей и снова вышла на проспект.

На серьги упали ее длинные волосы, они скрыли от чужих глаз новые серьги с подвесками, но женщина часто поводила головой, чтобы слышать их новый сокровенный звон. Мальчик все еще скакал на одной ноге из квадрата в квадрат далеко впереди нее, и, оглянувшись, женщина поджала ногу, впрыгнула в один квадрат, в другой…

Она скакала на одной ноге по пустому тротуару незнакомого огромного проспекта, как в детстве, в весеннем дворике, тихонько смеясь, и ее новые серьги радостно и сокровенно звенели.

В парфюмерном магазине женщина сквозь закрытые пробки флаконов и флакончиков долго ловила замурованные в них запахи, потом купила чужестранные духи с игриво-галантным названием «Быть может», подушила запястья, волосы, мочки ушей. Нездешний запах обволок ее и увел в смутный вечер, в какой-то сад на скамейку; было темно и жарко, в темноте белели и душно пахли цветы, вдалеке дрожали огни, и она ждала, но никто не шел, и вдруг издалека, из-за леса, послышалась та же мелодия. Простенькая и спокойная, но — ах! — опять бубенцы, мелодия звучит выше, выше, несется вверх, вверх. Не может быть? — Быть может, — Может быть.

— Если вы зайдете еще в один магазин — я упаду мертвым.

От неожиданности женщина вздрогнула и остановилась. Она узнала этот голос сразу. Словно давно слышала его часто и теперь лишь легко вспомнила. Наверное, оттого, что голос был не высоким, не низким, что не было никаких особенностей в выговоре фраз и букв; он, как зеленая ящерица в траве, незаметно подполз к женщине и остался с нею. В голосе не было слышно и иронии, какая конечно же заключалась в словах. Женщина поискала ответа, который смог бы отомстить мужчине за насмешливую уверенность слов, но обычный ответ, вроде такого: «Вас никто не просит за мной ходить», — показался ей пошлым и грубым, а фраза, вроде: «В один вам еще придется зайти, чтобы купить себе стул, на котором вы сможете дожидаться всех, кого не считаете стыдным преследовать», — выходила громоздкой и претендовала на продолжение разговора.

Не обернувшись к мужчине и ничего не сказав, женщина сошла с тротуара и быстро пошла через проспект в месте, где не было перехода. Петляя в своре несущихся машин, вздрагивая от частых громких гудков и брани шоферов, она шла на другую сторону проспекта, туда, где над высокой кирпичной стеной — оградой — поднимались несколько выцветших сквозящих крон; подними, наверное, все же есть тень, крашеная скамейка, тощий фонтанчик, там, в этой рваной тени.

Слева от ограды высилось громадное, в несколько десятков этажей, здание.

Широкие светлые полосы металлических перекрытий разделяли стеклянные этажи здания, и вся эта масса стекла и металла сияла на солнце белым огнем, словно плавилась и, должно быть, разогревала и без того обжигающий воздух, растапливала и без того уже мягкий асфальт.

Справа от здания, но не в ряду, а чуть в глубине и на пригорке, поросшем невысокой ровной травой, стояла церковка об одном куполе. Белые стены церковки нестерпимо сияли. Голубой купол церковки сливался с низким голубым небом, и золотой крест, распухший от солнца, повис в, воздухе.

Женщина остановилась в стае машин — от белого сияния вокруг болело в висках, слепли глаза, — поискала темные очки в сумке, не нашла, наверное забыла дома, и опять, петляя среди машин, пошла к близким уже деревьям за оградой. Но тут представился ей сырой полумрак и прохлада внутри церковки, сохраняемая давней толстой кладкой стен, живой, дрожащий свет свечей перед печальными ликами икон, запах сгоревшего воска, лампадного масла, ладана, запах тлена и нафталина, исходящий от одежды молящихся старух, запах разрушения, запах вечности и покоя. Видела ли она это когда-то во сне или наяву — в детстве, или позже — в кино, или прочла об этом в книгах и только теперь так ясно представила, женщина не знала.

Она повернулась среди несущихся машин и пошла через проспект к церковке. Над темными овальными вверху деревьями, углубленными и возвышенными на три ступени в белокаменный портик, уже видна яркая роспись. Это, должно быть, Распятие и Вознесение. Внизу — розовотелый Христос со спокойным молодым лицом прижался к кресту. Было похоже на то, что немного времени назад, гуляя, он увидел лежащим на земле этот чистый, ладно сработанный крест, прилег на него и заснул, склонив голову и распахнув розовые руки и ноги. На ладони его и босые ступни уселись большие мухи и тоже заснули, а крест потом, шутки ради, поставили вертикально, и чья-то шутка удалась на славу, потому что самым главным в ней было не разбудить уснувшего — Христос остался спящим, и даже мухи с его ступней и ладоней не улетели. Над ним, спящим на кресте, в голубом небе между двух облаков повис старик. Из-под красной одежды старика видно что-то зеленое, похожее на носки. Из-за длинной белой бороды и желтого нимба, похожего на тюбетейку, круглое розовое лицо старика стало еще больше детским и смешным. Таким смешным, какой, наверное, оказалась тогда она, когда, лежа в кружевной оконной занавеске в мамином цинковом корыте, вообразила себя и вправду взрослой отравленной царевной, и когда, перевернув корыто, путаясь в длиннющей занавеске, с ревом удрала со сцены красного уголка, открытого в их послевоенном дворе, приводимом постепенно в кое-какой порядок для удобства жизни, оттого что взрослые, пришедшие на их дворовый спектаклик, почему-то все разом захохотали в этом самом печальном месте пушкинской сказки.

Одна рука старика, повисшего в воздухе, поднята. Жест, означающий — «Внимание! Смотрите сюда!».

По обе стороны уснувшего на кресте и повисшего потом без опоры в небе толпились мужчины и женщины в ярких разноцветных одеждах. Головы их запрокинуты, что, может быть, должно означать их страх или удивление, восторг или покорность, но ничего такого не было видно, а было только непонятно, смотрят ли мужчины и женщины на спящего, на возносящегося, или хотят рассмотреть, что делается за их спинами.

В ярких несочетающихся красках росписи, на благодушном розовом лице распятого на кресте, в будничном жесте седобородого младенца, в его нимбе-тюбетейке ощущается какая-то стыдливая раздвоенность, будто создавалась роспись и в угоду, и вопреки кому-то.

Вблизи стало видно, что темная дверь церковки сработана из крашеных, неплотно пригнанных одна к другой досок. Поднявшись по ступеням в портик, женщина увидела продетый в большие темные кольца двери маленький светлый блестящий замок.

Поперек двери было написано мелом криво и некрупно: «Закрыто. Реставрация». Буква «о», однако, была перечеркнута крест-накрест зеленым мелом.

Постояв недолго в белокаменной прохладе портика, женщина вышла на раскаленный проспект и, миновав церковку, пошла к деревьям за оградой. Обернувшись, она увидела, что сбоку роспись выглядит совсем не так, что все это бог знает почему пришло ей в голову, что скорее всего это одна из обычных реклам, утративших цель, а значит, и смысл: «Пейте по утрам черный кофе», внизу — белая чашка с черным кофе.

Возлюби ближнего, как самого себя… На кресте румяный Христос, апостолы и ученики, глядящие за свои спины, младенец-старик, повисший между облаками.

Как она попала в это кафе? Мимо нее мчались машины, шли люди. Навстречу ей между белыми столами пробиралась женщина в очень знакомом цветастом платье, с испуганным белым лицом, с темными завитыми волосами. Позади женщины шел загорелый светловолосый мужчина в белой рубашке, с распахнутым воротником и высоко закатанными рукавами. Мужчину она узнала сразу. Но где она видела эту женщину с испуганным лицом, с приподнятыми будто тоже от страха плечами?

Мужчина и незнакомая женщина медленно приближались к ней по узкому проходу между столами. Белых столов вокруг них становилось все больше.

— Здесь тоже приличный кофе. — Этот стертый голос она должна была услышать не за спиной, а там, впереди, откуда шли к ней испуганная женщина и мужчина, двигающий ртом.

Теперь она узнала себя в зеркале, засмеялась, остановилась и, глядя на свое отражение, постаралась удержать ощущение отчуждения от себя.

Но незнакомая женщина уже обернулась собственным ее отражением, привычным и малозаметным, и она, не сумев больше взглянуть на себя придирчивыми глазами посторонней, не смогла вспомнить, что думала о себе секунду назад.

В зале кафе — бело, несолнечно и прохладно. Зал очень длинный, высокий и узкий. Зеркальная стена, оказавшаяся напротив входа, делала зал еще длиннее, выше и уже. Высокие окна — все по одной стене в очень длинном, удвоенном зеркалом ряду — завешены белыми, густо драпированными шторами. Столы, выстроенные в несколько ровных, очень длинных, вытянутых отражением рядов, покрыты белыми скатертями. На каждом столе высокая узкая ваза с цветущей веткой белой сирени. Белые грозди цветов сирени и белые вазы сливались с белыми стенами кафе и скатертями, и зеленые ветки с листьями «сердечком» стояли в воздухе. Под высоким потолком медленно и беззвучно кружились в очень длинном ряду белые лопасти вентиляторов.

От белых штор, стен, скатертей, от светлых каменных плит пола, испускающих влажный тяжелый холод, тянущий по ногам, от висящих в воздухе веток сирени, от тихого ветра вентиляторов — от всего белого, длинного, прохладного, умноженного и сгущенного зеркальной стеной, — в кафе, казалось, стелется утренний густой туман. Мужской голос тихо, будто каждому на ухо, пел на незнакомом языке. Непонятные слова звучали ласково и спокойно. Наверное, он пел о любви. О счастливой любви, о чужой любви, которая казалась ему счастливой.

Женщина стояла в узком проходе между столами. Мужчина стоял рядом. Он держался за спинку стула и смотрел на женщину. Их двойники неподвижно стояли в несуществующем, зеркальном пространстве. Между белыми пустыми столами из глубины зала к ним медленно приближалась официантка. Другая такая же официантка удалялась от них спиной в отраженный зал. Белые платья обеих официанток пропадали в белом сумраке кафе, и тогда казалось, что над столами движутся отдельно четыре голые розовые полные руки и две головы — одна с оранжевыми губами на розовом лице, другая — сплошь в завитках желтых волос.

Официантка, двигающаяся в действительном пространстве, вошла в проход между столами, облеклась в свое большое тело, остановилась, перекрыв свой двойник, и уставилась на мужчину. Ее полные руки, грудь и большой живот под платьем дрожали. Не взглянув на мужчину, женщина села за стол. Мужчина сел рядом.

— Две чашки кофе, — сказал он, не отводя взгляда от лица женщины, — и бутылку шампанского.

Официантка медленно разворачивалась, чтобы уйти.

— Шампанского не надо, — сказала женщина.

Официантка разворачивалась, чтобы остаться.

— Надо или не надо? — спросила официантка.

— Надо, — сказал мужчина.

— Не надо, — сказала женщина.

— Так надо или не надо? — спросила официантка.

— Надо — не надо, — сказали мужчина и женщина.

Официантка вздохнула, развернулась и медленно поплыла через зал, по частям растворяясь в тумане.

Женщина смотрела на плывущие над столами две головы официантки. Она чувствовала, как не отрываясь смотрит на нее мужчина.

Официантка вернулась, поставила перед ними посуду, кофейник и бутылку шампанского.

— Открыть? — спросила официантка.

— Нет, — сказал мужчина.

Не отводя взгляда от лица женщины, он накрыл бутылку салфеткой, тихо вынул пробку и разлил вино в бокалы. Зашипела и косматою белою с синевой шапкой поднялась над узким бокалом пена. Женщина подняла бокал и отпила из него.

За узорчатым морозным оконцем кружит, кружит снежинки ветер, но не укладывает их на землю, а уносит вверх, к невидному из окна небу. За окном — бледный свет зимнего солнца. Откроешь форточку, вдохнешь — и веселыми иголками покалывает губы, язык, нёбо, а щеки горят, а внутри, как от быстрого бега, жарко. Хорошо смотреть на морозную вьюгу из натопленной светелки.

Зашипела и кудрявой шапкой нависла над краем бокала пена.

Под разрисованным морозом окошком намело за ночь легкие высокие сугробы, и проехал кто-то мимо в низких санях, в тулупе, отороченном белым мехом, в белой высокой шапке, черноволосый и смуглолицый, как цыган, и рассмеялся раскатисто, басом, и притишил свой смех, и показал белые-белые зубы, и весело и смешно ей стало, и показала она язык чернявому вслед, его разгульному смеху и побеждающе быстрой езде.

Мужчина придвинул к женщине раскрытую пачку сигарет. Женщина затянулась сигаретой.

И в утреннем тумане по рыжей песчаной дороге от заднего окна машины поехало то дальнее, оловянное озеро, невысокая трава по его берегам, примятая; там, на месте привала, пустые консервные банки, сваленные вместе с бумагой в неглубокую яму возле дороги, колышки от двух палаток, вбитые в кромку озерного берега, облетевшие одуванчики по краям рыжей дороги, черный круг прогоревшего костра, головешки, разбросанные округ него, и одна, все еще дымящаяся в центре его пепелища, и в раскрытые окна машины, и в это белое кафе медленно вполз запах той последней сизой свечи дыма — горький и приторный запах, который навсегда остался для нее запахом счастья, сразу ставшего прошлым.

У мужчины двухцветные волосы. Должно быть, выгорели. Может, и от рождения. Совсем светлые и потемнее. Брови тоже двухцветные. Широкие, густо сходятся на переносице. Получается сплошная линия. Чуть изогнутая. Глаза светлые, прозрачные, простодушные, совсем нестрашные. Из глубины поднимаются смешливые круги, но дна-то все-таки нет. Вот таким же близким, прямодушно красивым показался ей тот белый за́мок, на другом берегу залива. Вот таким же нестрашным, легко одолимым показался ей тот залив, с каждым камешком, видным на дне, с каждой заметной вертлявой рыбешкой. А когда шагнула с берега вслед за Варькой в его прозрачную воду, то воды в нем сразу же оказалось выше ноздрей, но отступить было уже поздно, потому что белая резиновая шапка красивой Варьки и ее тонкие загорелые руки мелькали уже далеко впереди, а он, ее первый, стоял на берегу, на белом камне, в синих плавках, загорелый и блестящий от воды, словно полированный, и черным цыганским глазом смотрел то на шикарно скользящую по воде Варьку, то на нее, все еще барахтающуюся у берега, смотрел так же, как этот, — слабо, дескать, — и, конечно, отступить было поздно. Не надо, не надо было раньше втроем смотреть на розовеющий на восходе и пылающий на закате белокаменный этот за́мок, не надо, не надо было раньше поддакивать им обоим: «А доплыть-то к замку совсем ничего не стоит». Не надо, не надо и сейчас оглядываться на него, чтобы не видеть быстрого, разбойничьего его взгляда на красивую бесстрашную Варьку, — теперь-то никуда не уйдешь, сейчас надо, надо плыть, сейчас не надо трусить этого огромного, белого с синими полосами на чудовищно толстых трубах наплывающего на тебя парохода, не надо пугаться то появляющейся, то исчезающей впереди своей резиновой шапки, и струй солено-горькой воды, стекающих с волос в нос и в рот, не надо пугаться незнакомого своего то громкого и хриплого, то пропадающего дыхания, и срывающегося боя сердца, сейчас не надо бояться этого чертова белого замка, все время удаляющегося от тебя против всех законов движения, не надо, не надо, не надо, не надо сейчас бояться, потому что все равно бояться теперь поздно.

Но вот впереди показались большие темные прибрежные камни, густо ощетинившиеся ракушками и, наверное, больше чем наполовину скрытые под водой. Варька уже взобралась из воды на колючий камень, и уже порезала об ракушку-иглу ногу, и уже стоит на камне, поджав ногу, как балерина, тонкая и розовая от солнца. И они с Варькой спешат к белокаменному замку — замка с берега не видно, он за горой, — и на белом мелком прибрежном песке Варькина ступня оставляет красные следы, и они сейчас как настоящие исследователи новых земель, бесстрашны и неразлучны, и не тронуты враждой, и распевают свою любимую институтскую песню: «Осторожней, друг, ведь никто до нас здесь не был, в таинственной стране Мадагаскар», — и этот берег озарен солнцем, а тот берег еще в тени, и голоса их так стройно сливаются, и они снова так любят друг друга, что обнимают друг друга за плечи, как на большой перемене в школе, и хотя так в гору не очень удобно, им хорошо идти. И так они идут, пока за горой не появляется та колючая проволока в несколько рядов на кривых столбах, те два огнетушителя на сияющих свежевыбеленных стенах мазанки, пока не выходит та тетка в красном платке и с ружьем и не кричит им: «Куда вас черти несут, плывите отседова разом, здесь зона запретная и море запретная тож!» — и тогда они с Варькой сбегают разом с горы на берег, спускаются в море по ощерившимся камням и плывут «отседова», и уже не оглядываются, чтобы подождать друг друга, потому что тот берег уже освещен солнцем и видно, что он все еще стоит на камне; и камень, на котором он стоит, и он — розовые от солнца, и, конечно, он хочет, чтобы она, а не Варька, приплыла первой, а может быть, хочет, чтобы Варька, потому что Варька ведь тоже старается изо всех сил, и кто может знать, чего он хочет, но она торопится плыть, хотя уже так устала, что думает, не лучше ли остановиться, потому что все равно этот залив бесконечен, и еще думает о том, что хорошо бы сейчас на том белом камне вместо него оказалась в своей смешной старомодной шляпке мама, — ей-то было бы все равно, кто из них доплывет первой, лишь бы доплыли, а если первой приплывет Варька, все равно мама будет любить только ее.

На берегу никого нет, Возле солнечного, розового камня — две аккуратные горочки сложенной ими одежды. На камне — темные следы его босых ступней.

И против всех оптических законов, как лихое наследство его, ушедшего от нее и еще разделившего на всю жизнь их с Варькой, на далеком берегу перед сияющим замком стали видны два красных огнетушителя на белой стене и редкие ряды колючей проволоки на кривых столбах…

Женщина поставила пустой бокал на стол и побежала к выходу. Она больно ударилась о зеркало и, бросившись в другую сторону, ударилась о стекло, и опять перед нею было зеркало, и с другой стороны — преграда, возникающая касанием. Наконец в невидной стеклянной стене она отыскала светлую скобу двери и, выбежав на проспект, побежала по проезжей части.

Она бежала, пригнувшись и подняв руку, будто ждала беды и просила защиты. Машины проносились мимо. Но вот одна, синяя, с высоким, странной формы кузовом, на котором заметны белый знак, похожий на скошенный крест, и короткая белая надпись, однако не разобрать издали, что она означает, замедлила скорость и прибилась к тротуару впереди женщины.

— Я не больна, — сказала женщина в открытое окно шоферу и задохнулась от прерванного бега. — Мне по личному делу. Домой.

Шофер не оборачивается, молчит. На нем синяя одежда с погонами без знаков, куртка или плащ — не разглядишь, у сидящего высокая синяя шапка, похожая на каску, но из материи и с козырьком. От длинного синего козырька на лице шофера лежит густая синеватая тень. Лица шофера не видно. Кажется, под козырьком нет лица. Шофер молчит. Женщина отступила на тротуар.

Теперь она хорошо видит и белое слово возле косого креста на кузове — связь, — так что, наверное, шлем и эта синяя одежда с пустыми погонами — форма почтового служащего.

Женщина сидит рядом с безмолвным шофером. Она сжимает в руке ледяную ручку захлопнутой ею двери, словно опасается погони, и старается назвать свой адрес, но не может — забыла или никогда не жила по своему адресу; торопясь — молчащий шофер угнетает ее — ищет в сумке записную книжку, чтобы назвать хоть чей-то адрес, но и книжки найти не может, книжки нет. Шофер молчит.

— Там рядом какое-то кафе, — говорит женщина.

Шофер молчит.

— Арктика…

— Арктика? — Голос шофера как скрип дверей. Будто во рту у него тугая пружина.

— Нет… Антарктида…

— Антарктида? — Скрип дверей громче.

— Нет… Армада… В общем, что-то историческое.

— Музей Революции? — не оборачиваясь, спрашивает шофер.

— Нет, нет. Не очень реальное, загадочное…

Шофер молчит. Не двигается. Не двигается и молчит женщина. Позади них стукнула дверь. Стукнула раз, потом второй.

Ни шофер, ни женщина не оборачиваются. Почему ничего не спросит шофер? Наоборот, он включил мотор. Машина дрожит. Может, у них все обговорено?

— Дальняя улица, три, — этот никакой и особенный голос.

Словно им говорят все. Через одного. Через этого. Возможно, он рупор. Рупор чего? Просто рупор.

Шофер повернулся к ней. Женщина молчит. Взревев, машина срывается с места. Исчезли за окнами привычные формы вещей; очертания людей, домов, деревьев, машин — все удлинено, оттянуто назад, словно мыльный пузырь, готовый сорваться с соломинки. Потом предметы теряют границы; за окнами, быстро сменяясь, мелькают размытые цветные пятна. Сидящие в машине молчат. Женщина чувствует неподвижный взгляд мужчины у себя на затылке. Но вот машина прибивается к тротуару, дрожит. Прямо перед собой женщина видит дверь, отворенную в темноту, две огромные, с буграми мускулов и полосами жил расставленные ноги из черного гладкого камня — на свету по одну сторону двери, и одну такую же — черную, гладкую, с мускулами и жилами — по другую.

— Атланты! — крикнула женщина.

Шофер молчит. Женщина повернулась к шоферу. Шофер повел головой без лица. Мужчина стоит на тротуаре. Он ждет. Он уже отдал шоферу деньги, и шофер уже положил их в один из многих карманов своей синей одежды, положил, не считая, будто зная, что денег там столько, сколько и должно быть, словно действительно все обговорено между ними. Сколько времени ждет на тротуаре мужчина, сколько времени ждет, положив руки на баранку, шофер, сколько времени ждет она, сидя в машине, всегда или никогда, как ей узнать?

Женщина стоит рядом с мужчиной у открытой черной двери. Они одни, потому что машина с молчаливым синим шофером только что странным образом скрылась в тесном ряду высоких домов. И не считать же этих двух каменных великанов, держащих этот дом, который и без них прекрасно спланирован и не рухнет.

Не пропустив женщину вперед и не обернувшись, мужчина вошел в темноту двери. Женщина вошла за ним. Не могла не войти. Скорее всего, они связаны. Мужчина поднимается по лестнице. Женщина идет за ним. Когда женщина останавливается, чтобы заглянуть вниз, туда, где в темноте потерялась дверь, потому что она сама только что закрыла ее за собою, — останавливается и мужчина. Но стоит женщине шагнуть на одну ступень вниз, как мужчина, не оборачиваясь, тоже шагает на ступень вниз и потом, так и не взглянув на нее, продолжает медленно подниматься — будто знает, что женщина идет следом.

— Чертова уверенность, — бормочет женщина и поднимается по лестнице за мужчиной.

Значит, они связаны. Однако по лестнице — вверх и вниз, иногда и вплотную друг к другу — идут люди. Они проходят между мужчиной и женщиной и не падают, как если бы была преграда. Так что веревки, конечно, нет. Или это тени их разделяют? Или воспоминания? Тогда где же они?

Женщина поднимается за мужчиной к большому, во всю стену лестничной площадки, окну со стеклом негладким и малопрозрачным. На стекле, справа от нее, очертания длинных босых ступней и худых щиколоток, видных из-под волнистого края темной одежды. Слева — большое светлое бледное пятно с волнистыми контурами, которое скорее всего, как и показавшиеся из-под одежды босые ноги, часть какого-то витража, переходящего вместе с окном в следующий этаж. Там-то, в верхнем этаже, витраж, наверное, заканчивается и проясняется. Но теперь женщина идет за мужчиной прочь от окна с витражом к стене, растворенной в темноте. Отлогие широкие ступени этой старинной лестницы были когда-то рублены из белого камня. Яркий белый цвет камня до сих пор выбивается по углам ступеней, однако многовековым шарканьем подошв ступени теперь не только затерты до темноты булыжника, но и источены по краям до того, что волнятся и кое-где разорваны по изгибам, так что кажется, что эта лестница наспех слеплена из пластилина и никогда не просохнет.

Этажом выше босых ступней на витраже не видно, они под складками темной одежды. На светлое пятно слева упали частые темные штрихи. Вместе с окном рисунок витража переходит в верхний этаж. Витраж черно-белый. Может быть, выцвели за столетия яркие его краски, может быть, и был он так задуман — без цвета. Да и витраж ли это? Или клочья пыли причудливо расположились в углублениях рифленого стекла?

Эта лестница очень длинная, может быть, бесконечная. Слишком долго поднимается по ней мужчина, слишком долго идет за ним женщина вверх — к слабо светящемуся огромному окну, переходящему вместе со своим витражом из этажа в этаж, и выше — прочь от окна, к стене, существующей только на ощупь, вверх — к бесконечному окну с его бледным витражом, и выше — к стене темноты.

Окно теперь заметно сужается кверху. Уже далеко внизу, на нижних его этажах, остались большая грудь, видная в вырез белой одежды, руки, ладонями соединенные перед грудью, длинные темные волосы, скрывшие опущенное лицо стоящей на коленях женщины в длинной белой одежде, уже внизу, там, на нижних этажах, худые руки и ступни, и длинная темная одежда мужчины, но головы у мужчины до сих пор нет, из распахнутой на груди одежды все еще тянется вверх длинная худая шея, и хотя окно сузилось уже до того, что теперь понятно, что оно стрельчатой формы, но лица нет, глаз не видно, и потому нельзя все же знать, кто он, перед кем стоит на коленях оставшаяся на нижних этажах женщина, — бог или обыкновенный, и потому нельзя, конечно, знать, будет ли ей то, о чем она просит.

Окно не кончилось, это разорванный остроугольник, однако шея мужчины на витраже все еще тянется вверх, когда идущий впереди мужчина останавливается, вдавливается в затвердевшую темноту, громко сверлит ее, и, шагнув за ним, женщина попадает в темноту, пахнущую кислой капустой, потом в темноту, пахнущую запертыми окнами и застоявшимся табачным дымом.

Женщина прислоняется спиной к чему-то твердому и прохладному. И неважно ей, к чему она прислонилась — к двери ли, выкрашенной масляной краской, или к скале, к заскорузлому ли стволу дерева, лишь бы не потерять эту опору, лишь бы не затеряться в пространстве. Вокруг не слышно ни шороха деревьев, ни плеска воды, — значит, ни леса, ни реки нет. Не слышит она и тиканья часов, — значит, это не комната. Сквозь закрытые веки пробивается красный свет. Может быть, это усталость. Женщина открыла глаза.

Эта комната красная. Кажется, начался пожар. Мужчина стоит в глубине комнаты, у пылающих задернутых штор. Его лицо и волосы красные. Будто он рыжий индеец. Сейчас, сейчас он украсит рыжую голову длинными перьями, протрубит в рог и, издав гортанный торжествующий клич, вздернет на дыбы своего мустанга и накинет лассо на ее лошадку. О, она даже не пришпорит свою ленивую лошадку. Пусть это будет победой его силы. Пусть только силы. Но чего он ждет? Отчего не двигается и смотрит, смотрит светлыми прозрачными холодными среди пожара глазами?

Рот у него прямой — углы не вниз и не вверх. Ни заданного уныния. Ни заданной веселости. По обеим сторонам рта — короткая черта. Наверное, когда он улыбается, на этих местах складки или ямочки. Тогда-то его лицо и обнаруживает себя — становится или слишком суровым, или чересчур мягким. Странно, она еще не видела, чтобы он улыбнулся. И все же, чего он ждет?

И пронзительный запах травы вдруг врывается в комнату, и над ухом басом гудит шмель. И едет она в той же машине, по той же рыжей песчаной дороге, едет к тому озеру, навстречу солнцу. Их шесть человек в стареньком «Москвиче», включая шофера — владельца машины, мужа Варьки. Их здорово подбрасывает на ухабах, особенно их четверых, стиснутых на заднем сиденье.

Гремят в багажнике топоры, ведра, котелки, спиннинги, железные банки с консервами и мотылем. До следующего вступительного экзамена в институте у них целых четыре свободных дня. И едут они к прекрасному далекому озеру ловить рыбу, плескаться в тихой чистой воде, жечь костры, спать в палатках, лежать под солнцем, слушать соловьев и петь песни. Песчаная дорога ведет через лес, все время навстречу солнцу, на нее невозможно смотреть, песок под солнцем сияет, деревья с новенькими лакированными листочками низко клонятся к ней, вдруг кто-то два раза крикнул: «Заяц!» — а кто-то два раза ответил: «Во, во удирает!» — но она не видела ни зайцев, ни как они удирали, потом перестала видеть и сияющую дорогу, и деревья, склонившиеся к ней, потому что вся перелилась в то место, где теснота сдавила их ноги. Там, пониже правого ее колена, так жарко, градусов триста, и непонятно, отчего не вспыхивают ее брюки из бумазеи и его полотняные джинсы. На заднем сиденье очень тесно, и отодвинуться от него невозможно нисколько, ей становится очень жарко, она чувствует, что раскраснелась, и ужасно боится — вдруг сейчас кто-нибудь из ребят взглянет на нее и засмеется над нею или, что совсем плохо, над ними.

На повороте она украдкой смотрит на него — лицо его совсем белое, и оттого конечно же всем кидается в глаза это его малиновое ухо.

Но вот за частоколом сосен солнечным зайчиком сверкнуло озеро. Все вышли из машины и, кажется, лезут в багажник, за удочками и топорами. А они, взявшись за руки, идут на виду у всех к лесу.

— Эй! — кричит кто-то, кажется Слава, муж Варьки. — Удочки-то забыли!

— Озеро в стороне наоборот! — смеется еще кто-то с намеком на это.

Но намека не получается. Потому что на это намекнуть нельзя, как, показав на лужу, нельзя намекнуть на океан. Потому что об океане мало услышать. Океан недостаточно видеть. В нем надо поплавать. И он, милый, ее первый, оборачивает к ним свое загорелое черноглазое лицо и, блеснув на солнце белыми-белыми зубами, добро смеется, и она больше ни о чем впереди не думает и, никого не стыдясь, обнимает его за пояс, а он обнимает ее за плечи, тоже без вызова и не в знак протеста, они ведь сейчас одни на земле и только поэтому не могут быть далеко друг от друга. Так, обнявшись, они входят в тот белый, прозрачный от очень тонких берез и от зарослей одуванчиков в их легкой тени лес.

Некоторые одуванчики уже облетели, некоторые облетели наполовину, а многие стоят целенькие, и облетевшие одуванчики жестко подчеркивают хрупкость тех, которые пока целы, и тот лес с белыми стеблями берез, с облетевшими и целенькими одуванчиками — как застывшее мгновение, вот-вот налетит ветер, рванет, и исчезнет и лес с березами и одуванчиками, и все, что происходит с ними; и они, наверное, это чувствуют одинаково, потому что он прижимает ее к себе, и она из всех сил прижимает к себе его, и теперь они так близко друг к другу, что уже не могут идти.

А лес все равно исчез, а перед ними расстелен жаркий луг, освещенный солнцем, с цветами ромашки и клевера в высокой густой траве, с лысыми одуванчиками по краям, до одного облетевшими на солнце. Они, обнявшись, бредут по пояс в траве, мимо их лиц тихо мелькают большие радужные бабочки, и свежий острый запах травы дурманит ее, и она опускается в траву и тянет его к себе. Теперь она ни о чем не думает, теперь она не ощущает себя, а только смотрит, смотрит на качающийся над ней лиловый цветок клевера, на далекое голубое небо с застывшей в ней крошечной черной птицей, только вдыхает, вдыхает хмельной жар травы, только слушает, слушает низкий дрожащий усыпляющий бас шмеля; и, ликуя сердцем оттого, что, растеряв себя тогда, сразу и обрела, став той распаренной солнцем землей, зажив ее сокровенной земляной жизнью, здесь, в красной комнате, с тем же сладким ужасом преодоленного запрета, женщина бросилась к шагнувшему ей навстречу мужчине.

Когда женщина открыла глаза, абажур высокой, стоящей на полу лампы, шторы, обивка спинки дивана, на котором она лежит, одеяло и простыни, сукно письменного стола, стоящая на столе металлическая фигура сидящего в кресле человека с длинными волосами, падающими на жабо, с гусиным пером в руке, разбросанные по столу книги, лежащие на полу газеты — все пылает ярым красным огнем.

Мужчина лежит на спине, протянув ей под голову руку. Мужчина спит. На его лице, дрожат красные отсветы. Будто он спит у костра. Закрытые глаза движутся под веками, — должно быть, он разглядывает что-то во сне. Женщина старается представить себе лицо с открытыми, поразившими и успокоившими ее глазами — и не может. Лицо наглухо закрыто. Будто ярко освещенную декорацию отторг, упав с протестующим звонком, железный навес. Будто теперь так останется навсегда.

Женщина садится на диване. Мужчина хмурится во сне, недовольно шевелит губами, ищет ее, как в темноте, руками и обнимает, не проснувшись. Спит она дальше или бодрствует, существовала ли она или ее нигде не было — женщина не знает, потому-что ничего не видит, не слышит, не чувствует, а только осязает его горячее гладкое тело.

Когда женщина снова открыла глаза — красный свет полинял. Потолок, стены, книги, газеты, простыни, одеяло стали светлыми, розоватыми. Абажур лампы, шторы, обивка спинки дивана, сукно письменного стола, стоящий на столе сидящий металлический человек с гусиным пером — остались красными, но цвет их вошел в рамки и не давал отсветов. Увядший, вошедший в берега свет подействовал на женщину как ледяной душ. Она встала и, ежась, оделась тихо и быстро. Мужчина повернулся на бок и обеими руками обнял подушку. Он улыбается и причмокивает во сне. Его розовое лицо с закрытыми глазами и двигающимся ртом выглядит простым и беспомощным.

Лампы на лестнице не зажжены. Тощий свет, проникающий сквозь вафельное окно, как будто еще уменьшился.

Женщина вспомнила о витраже, о той, что молит о чем-то бога или мужчину, и пошла по лестнице вверх, чтобы увидеть глаза того, кого так просит эта женщина, и понять, кто же это — бог или мужчина, и понять, будет ли той женщине то, о чем она просит.

Окно закончилось на следующем этаже пустым, вытянутым вверх треугольником.

Может быть, и был так задуман этот витраж, может быть, голова бога или мужчины как раз и должна была остаться за его пределами, может быть, стерлась она от времени? Или свет стал слишком малым для того, чтобы хоть что-нибудь видеть? Да и был ли витраж? Витраж исчез.

Женщина бежит вниз. Она бежит уже очень долго. Потому что за пролетом, оставленным ею позади, открывается следующий, а стоит оставить позади и этот, как, пожалуйста, впереди новый, такой же, только не начатый шагами, и так опять и опять, до того, что уже нет надежды, что эта лестница кончится, что уже нет памяти о том, что было же, было ее начало, — значит, по законам нашего мира, должен наступить конец и ей, но законы нарушены, конца лестнице нет, и очень хочется пить, и валит усталость с ног, а извилистая дорога идет в горах, а голову оседлало солнце, а по лицу, как по стеклу, струями сползает пот, но вот, вот уже впереди конец петляющей дороге, впереди — поворот, за ним — горный аул, холодное кислое вино, лепешки и помидоры, но за поворотом опять дорога и впереди — поворот, но за ним — сейчас, сейчас! — вино, лепешки и помидоры, но впереди — дорога и ее поворот, и за поворотом — дорога, и еще, и еще… А стук ее каблуков уносится вверх, туда, где пустым треугольником замкнулось это окно, и возвращается обратно, сложенный со своим эхом и со стуком следующего шага, и вот уже звукам нет конца и начала, как бывает под каменной аркой; это гул, и она бежит прочь от этого гула, будто он есть упрек и наказание ей, а в пыльное вафельное окно нельзя увидеть, далеко ли еще до земли.

На улицах фонари не горели. Кругом — густой белый сумрак, какой бывает летом, ранним утром или поздним вечером. Белое небо светилось. Асфальт повсюду сух. Очень тепло. На улицах много людей — утренний или вечерний час пик. Одежда людей — яркая и легкая. Значит, давно стояло лето. Замкнутые лица этих людей женщине хорошо знакомы. Они шли так вчера и так же пойдут завтра.

Не расступившись, они приняли женщину в свой вековечный хоровод, а может быть, она из него и не выходила — ведь должен же был хоть кто-нибудь посторониться; и с повседневным, закрытым лицом шла она с ними и им навстречу, но все равно всегда с ними, благодарная им за простоту и неизменность их движения, за молчание, за уверенное к ней равнодушие. Они сразу вывели женщину на знакомую улицу, к парикмахерской. Окна и двери парикмахерской закрыты. Прижавшись лицом к черному стеклу, женщина разглядела, что посетителей в залах нет, а обслуживающие на местах убирают в ящички столиков и шкафчиков или достают из них свой древний затейливый и благодушный инструмент — ноженки, щеточки, щипчики, гребеночки, горы белой пены в больших эмалированных тазах, всяких цветов лаки и краски в огромных бутылях, белоснежные мази в стеклянных ведрах, разноцветные копны волос, болванки и парики всяких форм и размеров, цветистые чепчики и прозрачные накидки с кружевами, вату, шпильки и бигуди в огромных картонных коробках. Возле закрытых дверей кафе «Атлантида» — несколько человек, мужчин и женщин. За черными окнами тихо. Неоновая вывеска кафе погасла. Дрожат лишь две последние буквы — они то с громким стрекотанием загораются бледным сиреневым огнем, то исчезают, погаснув, — да… да… да…

Женщина пересекла улицу и вошла в подъезд своего дома. В квартире было тихо. В коридоре и на кухне никого не было. В их комнатах и на кухонном столе все было так, как она оставила двадцать шестого июня, в среду, когда рано утром вышла из дома по домашним хозяйственным делам.

Остановившиеся часы в комнате показывали половину восьмого — время, когда двадцать шестого июня утром женщина, сложив в сетку грязное белье, пошла в прачечную. Ужин в холодильнике был тем же или таким же, что она оставила мужу, уходя на весь день из дома двадцать шестого июня.

Ее записки мужу в комнате, на столе не было. Но полно, написала ли она записку?

Женщина надела халат и на всякий случай вымыла пол в коридоре, в кухне, в уборной и в ванной — это полагается ей делать каждые три месяца по две субботы подряд; но сейчас она не могла определить — прошли ее субботы, идут ли или скоро наступят. Потом она вымылась под душем, подогрела еду, испекла «чудо-пирог» — пирог на скорую руку, без начинки и без дрожжей, когда стукнула входная дверь и в кухню вошел ее муж.

Он поцеловал женщину в щеку, как, приходя домой, целовал ее в щеку каждый день шесть лет; она подала мужу домашние туфли, как подавала каждый день шесть лет. Потом она села за стол напротив мужа и смотрела, как он ест, как шесть лет каждый день с удовольствием смотрела, как быстро и до последней крошки съедает он всякую приготовленную ею еду. Но вот он отодвинул от себя пустую тарелку, достал сигарету и зажигалку, размял сигарету, поежился, крякнул от удовольствия и щелкнул зажигалкой.

— Ну, — сказал он, медленно выпустив вверх первую белую струю дыма. — Что у тебя? Как твои?

Женщина посмотрела в темные матовые, очень спокойные глаза мужа, придвинула ему пепельницу и, улыбнувшись, сказала:

— Я не была у них, не успела. Придется съездить к ним в ближайшее воскресенье.

Загрузка...