ПРОВИНЦИАЛКА

Часов в одиннадцать утра в последнюю среду апреля месяца по улице, ведущей к большому московскому универмагу, среди людей, двумя встречными густыми потоками движущихся по тротуару, шла невысокая женщина в темном опрятном платье. Женщина не выглядела очень молодой, хотя нельзя было бы сказать о ней — пожилая, скорее всего ей было около тридцати. Женщина шла медленно, вразрез общему бегу, часто оборачиваясь на ходу. Даже беглому взгляду нетрудно было разобрать на ее лице выражение почтительного удивления перед этой всегдашней, хотя и будней столичной толчеей. И если кому-нибудь из прохожих случалось ступить ей на ногу, отпихнуть локтем в сторону или выбранить за нерасторопность и потом обернуться мимоходом и без значения, то, замедлив свой бег, он несколько времени оторопело смотрел в светлые приветливые глаза, как бы выговаривающие: нет, что вы, пожалуйста, не беспокойтесь, мне все здесь так нравится, и только потом опять давал ходу, споро прокладывая себе дорогу в плотной толпе.

Женщину звали Катериной Саввишной. Она приехала в Москву вчера вечером из небольшого городка К…, в котором родилась и жила, и хотя К… не за тридевять земель от Москвы, все же случилось Катерине Саввишне отправиться в такое дальнее путешествие, а именно в другой город, всего во второй раз. Первое ее путешествие состоялось уже давно, семь лет назад, в первый год замужества. В тот год отправились они с мужем посреди на редкость знойного и сухого лета в большой южный город на берегу моря. Там, в комнатушке, которую они с трудом разыскали и очень дорого сняли, при всем старании хозяйки — большущей бабы с ласковым украинским акцентом — не уместилось все же ничего больше, кроме узкой пружинной кровати и колченогого табурета, из-за табурета к кровати приходилось пролезать боком. Крошечное окно в той комнатушке оказалось навсегда ослепленным бельмом белесой стены соседнего дома, и в полутьме воздух всегда дребезжал от роя невидимых мух, и в комнатушке не убывал какой-то теплый пар, и постельное белье, и одежда были постоянно влажными и теплыми, купальники, полотенца подолгу не высыхали даже на солнце, и весь месяц они с мужем чувствовали себя словно обернутыми в горячий влажный компресс.

Там хозяйка комнатушки, уступив наконец их просьбам, все же выдала им на двоих два стакана и одну щербатую вилку, но зажигать электричество по вечерам так и не разрешила, и Катерина Саввишна очень уставала от длинных черных южных вечеров, и только ночью, когда затихали все жильцы той огромной коммунальной квартиры, она запиралась в уборной и зажигала все двадцать электрических лампочек, подписанных у десяти выключателей десятком фамилий не в ладу живущих соседей, — и тогда в маленькой уборной становилось нарядно и радостно, как возле большой украшенной елки. Там, в южном городе, нельзя было и шагу сделать по пляжу, чтобы не наступить на чью-нибудь руку или авоську с помидорами, а в теплом, будто густом и липком море, возле кишащих тел плавало такое, о чем и до сих пор неприлично вспомнить. К полудню в том южном городе нельзя было нигде сыскать тени, и от каменных стен домов полыхало жаром, как из духовки, а когда на город обрушивался вдруг сильный короткий ливень, то уже через несколько минут после него все вокруг дымилось от жаркого испарения и по улицам пахло асфальтом и лавровым листом, словно с неба пролился горячий подгоревший бульон. Там, в приморском городе, обедать в ресторанах им с мужем оказалось не по карману, а в столовых, к которым с утра до вечера стояли длинные очереди полуголых загорелых людей с пестренькими подносами, кормили ужасно, и они весь тот месяц очень хотели есть. А спать в те душные влажные ночи вдвоем на железной старушечьей кровати было просто больно. И в довершение всего, то есть, наверное, как раз от всего этого, в то лето они часто бранились с мужем, и по ночам особенно громко, так что наутро было неловко смотреть на хозяйку, сдававшую обе свои комнаты и спящую на сундуке под их дверью. А хозяйка наутро, как нарочно, все время попадалась им на дороге, и по ее умильному лицу и улыбке было видно, что все ночное она слышала и слышанного не одобряет, что только не в меру жаркое лето, конец сезона, отвратительная комната и жадность мешает ей отказать им от крыши. Там к концу месяца все это стало совершенно непереносимо, потому что Катерину Саввишну вдруг стало сильно тошнить, и оказалось, что она беременна третий месяц, и они с мужем срочно вернулись в К…, не дожив у моря задуманного срока.

И вот теперь, после семи лет небогатого замужества и материнства, после того как она родила двух девочек-близнецов, после того как пришлось уйти с третьего курса технологического института, после того как пришлось оставить все развлечения, чуждаться праздных незамужних подруг и целыми днями, сонной и непричесанной, наспех одетой, чистить, варить, мыть, кормить, шить, стирать, гладить, купать и снова чистить, варить, кормить, стирать и так далее с утра и до вечера, — вдруг как-то получилось, что все, что казалось тогда, в том южном городе, нестерпимым, или совсем забылось, или представилось сейчас пустяками. С нею же навсегда осталось только неправдоподобно голубое, будто нарисованное море с большими белыми пароходами по нему, только причудливые цветы с дурманящим запахом и названиями, похожие на детские дразнилки, вроде — рододендроны, только нарядная веселая публика, прогуливающаяся по высокой набережной над морем в час захода солнца и разглядывающая в маленькие бинокли подступившие к самой набережной высокие синие горы, внезапные пахучие ночи с низко упавшим кромешным небом с дрожащими изумленными звездами, голубиный женский смех, пристальные взгляды черноволосых смуглых мужчин, щемящая музыка, неясный говор, топот и смех, звуки, вырывающиеся на набережную вместе с запахом кипящего бараньего жира из распахнутых окон и дверей дорогих приморских ресторанов, шепот гитары, слов, вздохов и поцелуев в тесных холмистых улочках и на низких, увитых хмелем и виноградом балкончиках, величавый несмолкающий гул моря, руки, сверкающие в теплой черной ночной воде… Всю эту неделю, когда через семь лет она снова готовилась к отъезду, то есть занималась обыкновенными своими делами: шила, стирала, варила, гладила, штопала, покупала, убирала, только все это в убыстренном, необычном для себя темпе — так что ведь ни разу не приподняла косой конец разноцветного платка с тусклого экрана старенького телевизора на кухне, — и все для того, чтобы оставить хоть какой-то порядок в доме, чтобы там, в Москве, в путешествии, отбросить на время заботливые тревожные мысли о нем, и когда на этой же неделе звонила с почты тете Жанне в Москву о скором своем приезде, и когда потом, по просьбе тети Жанны, бегала по окраинным магазинчикам К…, отыскивая какой-то особый, в русском стиле, бумагодержатель для уборной, которые, по словам тети Жанны, выпускаются только в К…, и когда упрашивала шившую ей до замужества портниху подновить ей синее платье: «Вы мне его с белым к свадьбе шили, помните? Оно почти ненадеванное — так семь лет и провисело в шкафу, я ведь потом растолстела. Только фасон немного подправить… голубушка, а?» — и тогда, когда через несколько дней глянула на свое отражение в обновленном платье и, пряча гордую радость, спросила портниху: «Ну что, Александра Никитишна, не засмеют нас с вами в столице?» — и когда Александра Никитишна, портниха, в первый приход ее не узнавшая, узнала и всплеснула руками: «Батюшки, да как же ты переменилась, Катерина!» — не спеша оглядела ее с головы до ног живую, потом отражением в зеркале, потом сказала степенно: «Пускай поначалу покажут нам подобную кралю!» — все это время стоял перед глазами Катерины Саввишны тот радужный южный город, и было чувство, какое она не сумела бы ни объяснить, ни назвать и какое ей помнилось с детства, когда однажды, поднимаясь домой по крутой замусоренной «черной» лестнице, она в отворенную дверь чужой квартиры увидела огромную мерцающую елку, и как тогда, в детстве, она все время боялась, что вот-вот кто-нибудь захлопнет двери и мерцание разноцветных огней исчезнет, оставив ее в тусклом сером свете вонючей мусорной лестницы, так и теперь, особенно с того дня, как купила билет в Москву, Катерина Саввишна все время тревожилась, что вот-вот заболеет кто-нибудь из домашних, или в К… вдруг объявят карантин — ведь был же какой-то карантин несколько лет назад! — или что вдруг поезда просто сами собой перестанут останавливаться в К… и поездка ее не состоится. И только позавчера вечером, когда она вошла в купейный вагон скорого поезда С… — Москва, стоящий в К… четыре минуты, когда тихонько скользнула назад от нее платформа с невысоким седеющим мужчиной в плаще, держащим за руки двух одинаковых девочек с одинаковыми косичками, в одинаковых пальтишках, из которых они одинаково выросли, — ее муж и дочери-близнецы, когда медленно, потом все быстрее проскользили мимо нее две невысокие церкви, какие-то длинные низкие строения, длинные цепи вагонов без паровозов с пестрыми ситцевыми занавесочками и небогатым разноцветным бельем, раскачивающимся перед вагонами на веревках, подъемные краны, очень похожие на жирафов, возле высоких недостроенных домов, оранжевые спины женщин, работающих на путях, — все знакомое, будничное, надоевшее, размытое серыми некрасивыми сумерками. И когда поезд пошел быстро, и в вагоне вспыхнул яркий свет, и все тоскливое за окнами враз скрылось вместе с привычными всегдашними уже мыслями о кастрюлях, щетках, масле, стиральных порошках, тряпках, грязном белье, обоях и посуде, — она вдруг почувствовала счастливую легкость, такую же, какую испытала тогда, когда после долгих мучительных родов ее красных, тихо верещащих девочек унесли куда-то, а ее уложили на высокие носилки, привезли в темную тихую палату, уложили в чистую мягкую постель и оставили наконец одну.

Когда поезд пошел еще быстрее, Катерине Саввишне стало вдруг смешно, легко, и на глазах у всех захотелось подпрыгнуть.

Потом рядом с Катериной Саввишной стоял пожилой капитан пехотных войск из соседнего купе. Он называл ее «девушкой», обращался к ней почему-то в первом лице множественного числа: без перерыва задавал ей вопросы: «Стоим?.. Молчим?.. Смеемся?.. Размышляем?.. Как нас зовут?.. Куда мы едем?..» Катерина Саввишна ничего не отвечала — чудно отвечать человеку, куда, например, едешь, если стоишь в коридоре скорого поезда С… — Москва, следующего до места назначения уже без остановок, и она слушала капитана молча и только улыбалась своему отражению в темнеющем окне. Сейчас, утром, шагая с сумкой через плечо в аккуратно пригнанном синем платье, рядом со своим призрачным отражением в дневных витринах, среди суматохи столичных улиц, Катерина Саввишна чувствовала себя молодой и хорошенькой и хотела, чтобы вчерашний капитан ее увидел.

Вчера же вечером из-за газетного киоска она видела, как капитан, все время оглядываясь, прошел мимо нее. В последний раз она увидела его из окна троллейбуса, который, как ей сказали, должен был отвезти ее на улицу, где жила тетя Жанна. Капитан с облупленным чемоданчиком стоял в бледном кругу света, под фонарем, в очереди на такси, и такое у него было доброе, унылое, штатское, как у деревенской лошади, лицо, что Катерина Саввишна забарабанила пальцами по окну, и когда капитан поднял голову и взглянул на нее — улыбнулась, а когда троллейбус тронулся — послала ему воздушный поцелуй.

«Представь себе, дружочек, так до сих пор и нет!» — такими словами встретила ее вчера вечером тетя Жанна, с которой они не виделись со дня похорон мамы, больше чем двенадцать лет. Позже объяснилось, что утром она послала дядю Жоржа (Егора — младшего брата отца Катерины Саввишны — крестили в деревенской церкви Егором, но в больших городах с тетей Жанной перешел он постепенно от Егора к Юрию, от Юрия — к Георгию — Жоржем. Мать Катерины Саввишны так и не привыкла к новому заграничному имени шурина и до самой смерти звала его Егором и только в присутствии тети Жанны, когда та наезжала в К…, называла его Жоржем, и у Катерины Саввишны с детства два имени сложились в одно несуразное — Жоржегор, и сейчас, у тети Жанны, она все время удерживалась, чтобы не назвать дядю так глупо, как произносила в мыслях, — Жоржегор) в центр продать немного цветов. «У нас там знакомый милиционер по прежней работе Жоржа — так вот поехал он продать немного цветов, мы всегда прихватываем с дачи немного цветов, в нашей маленькой оранжерее круглый год обворожительные цветы, правда и обходятся они нам не дешево: девушке, что за ними присматривает, приходится платить, удобрения и семена, постоянная поддержка оранжереи — на прошлой неделе какие-то хулиганы стекла поразбивали, — поливка и все прочее, но все же как-никак цветы нам подспорьем сейчас служат — ведь живем мы на одну небольшую пенсию Жоржа, — но все же я не соглашаюсь жить круглый год на даче. Жорж не хочет понять, что нам просто необходимо быть всегда в курсе событий, быть, что называется, всегда под рукой — времена сейчас меняются так быстро, и в Жорже может всегда возникнуть неотложная необходимость, он всегда много работал и хорошо и честно выполнял свой долг. — Из окна кухни тетя Жанна видела, как дядя Жоржегор сел с чемоданом цветов в трамвай. — Машиной мы теперь очень редко пользуемся — приходится и на бензине экономить…»

Дядя Жоржегор, младший брат отца, долго служил в каких-то внутренних войсках. Он ни разу не воевал, но имел чин полковника. В детстве Катерина Саввишна очень жалела незнакомого столичного дядю: ее детскому воображению слова «внутренние войска» рисовались тесной низкой подвальной комнатой без окон, в которой много молодых солдат навсегда замкнуты за коваными дверьми на огромные ржавые крюки — нечто вроде персонажей из «Графа Монте-Кристо». В отрочестве и юности, рассказывала мама, братья восторженно любили друг друга. «Отец твой много раз принимал наказания за Егора, за его детские проказы, то есть, говоря попросту, часто бывал бит вместо Егора их отцом, Никитой Семеновичем. Отец остался в приходской школе на второй год, чтобы быть с братом в одном классе, а уж тяжел тот был на руку, говорил твой отец, бешеного нрава был человек — вино употреблял чрезмерно. Еще здесь, в К…, братья были неразлучны днями и ночами — ночами до рассвета о вечной справедливости, которая скоро наступила в мире, рассуждали, это я уже сама за стенкой слышала. Из-за вечной этой справедливости бабушка твоя им от комнаты и отказала — керосин в то время уже дорого стоил, — перегородка в этой комнате была тоненькой, наспех сделанной, фанерной, раньше-то эта огромная комната людской называлась, слуги в ней жили, а к тому времени твой дедушка, генерал из прежних, уже погиб, и бабушка из той комнаты много клетушек понаделала и сдавала их. Так вот из-за тех ночных криков о вечной справедливости и керосина она Саввушке и Егору от комнаты-то и отказала, а я, грешным делом, думаю, что тут дело не столько в керосине было, сколько в том, как мы с Саввушкой смотрели друг на друга, встречаясь, да все равно к тому времени было уже поздно что-нибудь вопреки нам с Саввушкой делать. А прежде чем появиться у нас в К-ском артиллерийском училище, Саввушка с Егором сбежали из деревни от своего отца Никиты Семеновича, кузнеца, — мать их Пелагея Митрофановна к тому времени уже умерла, — сели без билета в поезд и отправились ни больше ни меньше как в Сибирь, сражаться с какими-то бандами, воевать за вечную справедливость…

Ну на первой же большой остановке их, разумеется, сняла рабочая красная милиция вместе с какими-то мешочниками. И надо тебе сказать, что их едва не отправили за бродяжничество в колонию для малолетних преступников — им тогда и двенадцати еще не было. (У Катерины Саввишны дома в К… до сих пор хранится первая фотография отца. Двое встрепанных белобрысых мальчишек сидят возле длинного стола перед молодым, густо усатым милиционером. У ног мальчишек — два тощих вещевых мешка, из которых торчат длинные прямые палки, похожие на удилища.) Удочками, что ли, воевать надумали, — смеялась, рассматривая фотографию, мама. У усатого на фотографии совсем не строгое, даже как будто ласковое лицо. Скорее всего, что именно он изъял эту фотографию из дела и передал правонарушителям. Во всяком случае, именно этот усатый определил мальчишек, которые отказались назвать свой деревенский адрес, в пригородный К-ский интернат, где навещал их до выпуска; он же, этот усатый, позаботился определить мальчиков в К-ское артиллерийское училище. Надо сказать, что ко времени их выпуска гражданская уже утихла, даже вечером по улицам можно было ходить без опаски, и отец твой каким-то образом списался из училища до окончания — ума не приложу, как это удалось ему сделать! «Даром ружьишком бряцать в мирное время — что проку?» — говорил он и поступил в фотоателье помощником к Карлу Оттовичу. Добрый был старик, все хотел твоему отцу свою частную фотографию оставить — сына у него не было, одна только дочь, — ну и что из этого получилось, ты уже знаешь, это другая история.

Ну, а Егор быстро пошел вверх по военной части — вскоре его перевели на какие-то высшие секретные курсы в Х…, а потом и в Москву. Я, грешным делом, полагаю, что его быстрое продвижение не обошлось без отца душеньки Жанны — он в то время уже занимал крупную казенную должность в С…, потом в Х… К тому времени они как раз уже поженились. Ну это уже другая история.

Так вот отец твой с первого взгляда почему-то невзлюбил душеньку Жанну. А надо сказать, что тогда душенька Жанна была просто очаровательна, да и манеры у нее к тому времени были уже вполне пристойные, хотя она и была из семьи приказчика. У нас в гимназии никто не называл ее просто — Жанна, все говорили про нее — наша душенька Жанна, ей-богу. Ну, а отец твой, грешным делом, невзлюбил ее сразу. «У этой милой девицы, — говорил он часто, — психология, извиняюсь, падшей женщины». Это я перед тобой извиняюсь, он-то, твой отец, и не думал тогда извиняться, хотя, грешным делом, словцо он почище вставлял, ну а остальное я тебе цитирую точно: «У этой милой девицы психология падшей женщины, она считает, что за все должен расплачиваться мужчина», — хотя, безусловно, это не было справедливо — ведь именно с тетей Жанной Егор сумел стать влиятельным в Москве человеком. Кроме того, душенька Жанна несомненно его любила — я ведь помню, как она настрадалась, когда Егор пытался флиртовать со мной, нет, нет, с моей стороны ни о чем таком не могло быть и речи — я ведь уже была знакома с твоим отцом, а между ними не могло быть никакого сравнения, но душенька Жанна в то время, безусловно, страдала. И надо сказать, что душенька Жанна всегда принимала в нас с отцом большое участие. Это ты уже знаешь. Это другая история. Но отец твой невзлюбил ее с первого взгляда, и все. Есть же на свете любовь с первого взгляда — я вот так твоего отца на всю жизнь полюбила, — так, видно, тут была ненависть с первого взгляда. А с Егором, даже после его женитьбы — они с душенькой Жанной ведь раньше нас поженились, — он по-прежнему очень дружил, хоть и встречался реже. После того как Егора перевели на курсы в Х…, они с твоим отцом каждый день переписывались, и письма их начинались, ей-богу, каждый раз одним и тем же словом: «Брат мой…» — да еще буква «Б» всегда прописная. Вот только с того обеда дружба их пошла прахом, и я абсолютно убеждена, — будь твой отец сейчас жив, они бы все равно не видались до самой смерти. И сколько бы я тот обед ни припоминала, сколько бы ни кумекала — до сих пор ума не приложу, какая муха и куда их тогда укусила, какая им тогда вожжа, извиняюсь, под хвост попала, чтобы они, единоутробные братья, из-за слов, из-за одних пустых слов, до конца жизни разлучились.

Я думаю, что если я тебе все расскажу по порядку до самой крошечной подробности, так и ты ничего толком не сообразишь, хотя вы нынче все сплеча рубите и, как всегда молодежь, умнее нас стариков себя считаете.

Жили мы в тот месяц с твоим отцом в Москве, мы с ним тогда, как говорится, в гражданском браке состояли — это-то как раз и доконало твою бабушку и свело ее раньше времени в могилу, что и говорить, мой грех…

Жили мы в плохонькой гостинице, один номер на двоих, грешным делом, противозаконно снимали и владельца гостиницы — тогда его уже как будто главным администратором называли — пуще чем самого господа бога гимназистками боялись, тайком мимо него по одному прошмыгивали. Это уж после того обеда, когда я за твоим отцом на улицу из-за стола выскочила, — он мне по всем правилам, официальное, как говорится, предложение сделал, ту московскую улицу я и сейчас вижу, алтарем она мне, так сказать, обернулась. В Москве с тобой раскачаемся — непременно на ту улицу сходим, я ведь только после той улицы уже буквально через полчаса стала с твоим отцом жить, как все тогдашние порядочные женщины жили, без церкви, конечно, и без священника, но рукопожатия, бумага, как нужно оформленная, с подписями и печатями, — все как было положено. Отец твой тогда в Москве каждое утро уходил и возвращался к обеду, потом опять уходил — и тогда уж до ночи. Война тогда была в Испании, ты, наверное, по учебникам знаешь, так вот твой отец почему-то на ту войну добровольцем пойти собирался — я никак не могла понять, что ему до этой Испании, а он все бился и бился где-то, чтобы его на ту войну послали, он ведь артиллерийское училище почти закончил, ты знаешь, тогда он очень на себя сердился, что раньше времени училище бросил, из-за этого у него как будто с Испанией и не ладилось, да он вечно что-то придумывал, не Испанию, так другое, ты знаешь. Такой человек был. О деньгах и нашем пропитании он, конечно, не думал, а с провизией и с деньжишками у нас тогда, прямо сказать, неважнец было. Бабушка твоя год до того умерла — очень жаль, конечно, что не дожила она до рукопожатия, соответствующей бумаги с подписями и печатями, ну и что же, что без священника, тогда уже это не принято было, — может быть, еще бы пожила на радостях, так уж она сокрушалась, что ее единственная дочь просто так с мужчиной живет, у них-то в семье в свое время очень строго на этот счет было, так бабушка твоя кое-что мне из вещонок своих завещала; грешным делом, она перед смертью даже зубы золотые и коронки изо рта вытащила, ну и все другое, что у нее еще оставалось, книги там, золотишко — «тебе на черный день», так и сказала перед смертью. Ну так я еще до московского времени почти все эти вещонки реализовала — ведь, грешным делом, у нас с твоим отцом что ни день был тогда, то все черный.

А душенька Жанна нас в тот период понемножку подкармливала — были они с Егором тогда людьми, прямо скажем, больше чем состоятельными. Егор получал прекрасное казенное содержание — жалованье большое и питательную провизию. В то время у них и домашняя прислуга была, деревенская женщина, правда одна всего, Лиза, но хозяйство она вела отлично, стряпала она так — пальчики оближешь. Я потом кое-какие рецепты у нее переписала, да куда задевала — не знаю, ну да бог с ними, у нас-то провизии такой не было. Я ела всегда немного, бабушка твоя говорила, что с самого детства, и отец твой, я видела, очень старался не наваливаться на еду, так что я абсолютно убеждена, что тогда мы не были им в тягость. Напротив, когда мы с твоим отцом приходили, душенька Жанна становилась необычно веселой. Едва мы успевали войти, как она, точно с трудом нас дождалась, распахивает все шкафы и начинает меха, шелка, отрезы, хрусталь, драгоценности на диваны, столы, на стулья выкладывать, будто перебирает, а сама раскраснеется вся, глаза блестят и на нас посматривает — каково, дескать, — она и прежде грешным делом прихвастнуть любила, а теперь так, как будто вдохновение на нее находило, — хорошенькая она бывала в эти моменты, одно удовольствие смотреть. Отец твой сердился на нее, я замечала, но ничего не говорил, отойдет молча, сядет в кресло и газеты листает. Твой отец мог быть большим умницей, когда хотел, а тогда, в тот московский месяц, он словно обет кому дал ни в чем душеньке Жанне не перечить. Я, грешным делом, думаю, что это он из-за меня так себя вел, у меня как раз в это время обмороки начались, врачи говорили — сосудистое, а отец твой по-своему считал — от недоедания, питались мы и вправду все это время не ахти как, я уже тебе говорила. Сидим мы, значит, в тот день с твоим отцом у них в столовой — Лиза прекрасным фарфором и серебром сервирует, душенька Жанна вещонки свои с диванов в шкафы укладывает, отец твой газеты листает, я, как сейчас помню, радиоприемник слушаю — такое у них хорошее казенное содержание тогда было, что у них еще до войны и легковая машина была, и настоящий радиоприемник. Как сейчас помню, чудную пьесу тогда передавали, трогательную и очень жизненную: как дети отряд нарушителей поймали или стаю волков как будто. И тут, как на грех, входит Егор в полной своей военной форме. Точно таким вошел, как на нашей предвоенной фотографии. А надо сказать, что в тот приезд в Москву мы его всего два-три раза видели, работал он очень много, душенька Жанна говорила — до позднего вечера, обедал у себя на службе; видно, ему в тот наш приезд совсем не до нас было. Да и отец твой с ним встреч особенно не искал — очень своей Испанией занят был. Егор и душенька Жанна Испанию его не одобряли, пробовали ему в Москве хорошую службу подыскать, да и я, грешным делом, радовалась, что с Испанией ему не удается, — война же все-таки.

Сама мама, по мнению Катерины Саввишны, не могла искренне любить столичных родственников: для этого она слишком любила отца и слишком на многое смотрела его глазами. Хотя в гости к столичным родственникам не ездила, дочь гостить не посылала, денег в трудные минуты не одалживала, а письма писала только к праздникам, — все же почему-то никогда не называла тетю Жанну иначе чем душенька Жанна, а дядю Жоржегора — иначе чем влиятельным в Москве человеком, хотя до самой смерти, конечно, так и не могла бы ответить на вопрос — на что именно влиял в Москве дядя Жоржегор? Кроме этого, она много раз принимала у себя тетю Жанну, наезжавшую в К… за покупками, с возможными почестями.

Еще до смерти мамы в К… стало известно, что дядю Жоржегора внезапно отставили от службы с маленькой, против ожидаемой, пенсией, Но в К… было давно известно, что жили столичные родственники всегда безбедно, кое-что нажили, и к-ские родственники о них не беспокоились. Позже к-ские родственники узнали, что после отставки дядя Жоржегор вдруг стал неумеренно пить. «И представь себе, — рассказывала тетя Жанна маме, — это теперь, как раз тогда, когда надо сжаться в камень — да, да, именно в камень — выжидать. Ведь не может быть, чтобы верность своему долгу не вознаграждалась!»

И теперь, как видно, дядя Жоржегор ушел как раз по этому делу.

Скрыв, однако, вскоре досаду и внезапно воодушевившись, тетя Жанна повела Катерину Саввишну по квартире. Она распахивала перед ней все двери и заглядывала ей в лицо, ища одобрения. Паркет в тети Жанниной квартире ясно отражал всю мебель в темных чехлах, сберегаемую, очевидно, до каких-то лучших времен. Сама тетя Жанна в длинном темном халате, тоже походившем на чехол, точно и себя сберегала до лучших времен. Проходя по комнатам, она приподнимала чехлы с мебели, ласково похлопывала светлые лоснящиеся поверхности вещей, как лошадь или собаку, и, покрывая вещь снова чехлом, называла Катерине Саввишне цену, за которую та или другая вещь была ею приобретена. Цифры все были очень большими. Катерине Саввишне они представлялись невероятными, и это, наверное, отражалось на ее лице, потому что тетя Жанна то и дело взглядывала на нее с торжеством и, не скрывая удовольствия, повторяла: «Да-да, Кити, мы теперь с твоим дядюшкой не настолько богаты, чтобы покупать дешевые вещи».

Показав все помещения квартиры и, по-видимому, оставшись довольной впечатлением, произведенным на племянницу, тетя Жанна спросила с торжеством, хороша ли квартирка, и, не дожидаясь ответа, сказала, что, разумеется, квартирка хороша, не такая громоздкая, как прежняя, и потому, правильно говоришь, много уютней, и Катерина Саввишна поспешно кивала, стыдясь почему-то напомнить, что в прежней их квартире не бывала ни разу.

Потом Катерина Саввишна сидела за столом в белой, очень чистой кухне; в кухне было не по-кухонному прохладно, висели белые шелковые шторы, пахло хвоей, и этот запах вместе с необыкновенной белизной стен, штор, пола, плиты и всех предметов на кухне напомнили Катерине Саввишне о процедурном кабинете.

Разглядывая стерильные белые шкафы, полки и стерильную чистоту белой кухонной посуды, стен и кухонного пола, Катерина Саввишна со стыдливой неприязнью вспоминала свою квартирку в К…, с приросшим к ней беспорядком, заваленную игрушками, банками, неглаженым бельем, жестянками и мисочками с объедками для кошки и такой же приблудной беспородной собаки, квартире, навсегда пропахшей пеленками, гороховым супом и кошачьей мочой, и мысленно обещала себе тотчас по приезде в К… отнести потихоньку от девочек куда-нибудь подальше и кошку, и собаку.

— Ну что у нас нынче портится? — весело спросила тетя Жанна, замерев перед распахнутым холодильником, и стала выставлять закуски.

За чаем она ни минуты не сидела спокойно, делая сразу множество дел: прижав плечом телефонную трубку к уху и диктуя кому-то рецепт торта из черствого батона хлеба, она разливала в хрустальные стаканы с серебряными подстаканниками жидкий чай из большого красивого фарфорового чайника; в паузах телефонного разговора она, прикрывая ладонью трубку, рассказывала Катерине Саввишне о вещах, которые, по ее мнению, ей следовало бы купить в Москве, вместе с этим она поглядывала в телевизор на хоккейный матч, вскакивала и вытирала мокрой тряпкой какие-то одной ей заметные пятна на белоснежной газовой плите, потом возвращалась к столу, вешала трубку и укладывала в полиэтиленовые пакеты остатки еды. «О нет, Кити, собак и кошек я не держу — ты же сама знаешь: от детей и животных столько грязи! Это в нижнюю квартиру, у них там собачонка, я всегда для нее собираю — не выбрасывать же еду! — а летом хозяева за нашей квартирой присмотрят; правда, у нас сигнализация, но сейчас ведь так неспокойно, столько ограблений… Нам один милиционер, подчиненный Жоржа по прежней работе, все происшествия за неделю рассказывает; газет мы не выписываем — на какие же деньги, — но все же мы всегда в курсе событий», — говорила тетя Жанна, вместе с тем прихлебывая уже жидкий чай и посматривая на себя в зеркало над кухонной раковиной. Все в доме тети Жанны — и стерильная чистота, и обилие вещей, и дорогая посуда, и сама тетя Жанна, чистая, хорошо причесанная, оживленная, в темном халате-чехле, так непохожая на свою одногодку — маму, за много лет до смерти ставшую неопрятною старухою, даже постоянная шутка тети Жанны — «рупь будет стоить», — которой она сопровождала любую пустяковую просьбу к ней: подвинуть ли солонку, подлить ли еще чаю, даже скудность закуски и куски подсохшего сыра в цветных хрустальных вазах на тонких ножках, — все нравилось Катерине Саввишне, даже восхищало ее, казалось ей особенным, сложным и таинственным — столичным.

Внезапно тетя Жанна оставила все свои занятия, оторвалась от себя в зеркале над посудомойкой и внимательно, с ног до головы, оглядела Катерину Саввишну.

— Ты выглядишь недурно, Кити, настоящая добропорядочная жена, но кое-что мы все-таки в тебе сейчас подправим. Этих низких густых пучков уже сто лет как в Москве не носят. Сейчас в моде короткие стрижки и короткие парики. Такие стрижки, как у меня. — И тетя Жанна повела в зеркале своей коротко остриженной темно-красной головой. — Не огорчайся, все это исправимо. Сейчас я подстригу тебя, я умею прекрасно стричь, себя я стригу сама, да и Жорж забыл, что такое парикмахерская. Из волос закажешь себе шиньон, и потом я подкорочу тебе пальто, распущу эти ужасные вытачки, а то в таком наряде ты выглядишь лет на двадцать старше меня.

Тетя Жанна вдруг вскочила и, легко подпрыгнув, засмеялась и выбежала из комнаты. Прислушиваясь сквозь рев хоккейного матча к ее шагам в глубине квартиры, Катерина Саввишна с беспокойством ждала ее возвращения — она и сама несколько раз думала остричь свои длинные волосы, они доставляли ей немало хлопот, но ее волосы очень нравились мужу. «Теперь у всех женщин три пера на голове, не то что у моей женушки», — любил повторять он везде — в гостях и дома. Но сказать об этом тете Жанне или просто отказаться стричься Катерине Саввишне было стыдно, — стыдно было выглядеть старомодной, провинциальной. Она заволновалась, не зная, как ей поступить, но в это время стукнула дверь, в кухню вошел дядя Жоржегор, и про волосы забыли.

Дядя Жоржегор встретил племянницу с будничным радушием, будто она всегда жила с ними и только сегодня немного задержалась к ужину. В нем не было ничего от белобрысого щупленького мальчишки, понуро сидящего перед усатым милиционером. Не был он похож и на новенького толстощекого военного на своей предвоенной фотографии. Словно не замечая сердитого лица тети Жанны, был он сейчас весел и говорлив, и хоть спиртным от него пахло, не было заметно, что он пьян. Он долго фыркал в ванной, напевая что-то сквозь зубы, потом вошел снова на кухню в темной стеганой куртке-пижаме, отделанной кое-где посекшимися золотыми нитками, тоже похожей на чехол; пижама была застегнута на одну золотую пуговицу, остальные пуговицы не сходились на округлом животе, — настоящий благодушный влиятельный в Москве человек. «Эгге-ей, выпьем, ей-богу, еще…» — громко напевал он; залпом выпил из позолоченной фарфоровой чашки бульон, который завтра испортится, — с такими словами подала ему этот бульон тетя Жанна, — и вдруг начал громко смеяться, гримасничать, подмигивать Катерине Саввишне, потом стал целовать ей руки, захлебываясь говорить, как он любил покойного брата Саввушку, как она на него похожа, потом выбежал в коридор, приволок огромный чемодан и, раскрыв, стал укладывать у ног Катерины Саввишны охапки разноцветных нераспустившихся, чуть привядших тюльпанов.

Тетя Жанна спокойно сидела за столом и смотрела на дядю Жоржегора со снисходительной усмешкою, но когда дело дошло до цветов, она встала, перенесла цветы в ванную, поставила посреди одной из комнат раскладушку, велела дяде Жоржегору идти спать и строго на него взглянула. Катерине Саввишне постелили на кухне, на красивом светлом диванчике, изогнутом полумесяцем. В квартире скоро стало тихо, слышно было только, как мерно включался и выключался холодильник да за стеною бесстрастно вскрикивала металлическая кукушка. Но там, за коробкой квартиры, огромный чудный город ворочался и буйствовал всю ночь, — казалось, никто не спал, до утра за окнами что-то взвывало, скрежетало, дребезжало, шипело, шушукалось и шуршало, и звуки эти сливались для Катерины Саввишны в особенный, таинственный, тревожащий гул, и гул этот, так непохожий на простенькую тишину ее ночного К…, где разве что собака спросонья забрешет, да в подгулявшей компании вдруг кто-нибудь заголосит фальшивым фальцетом: «Прости меня-а-а, но я не виновата-а-а», да вдалеке прогудит поезд и тоской по другой жизни полоснет сердце, — гул этот будоражил Катерину Саввишну, шевелил в ней неясные радостные предчувствия и острое ожидание чего-то необычайного, и она никак не могла уснуть — все ворочалась на своем диванчике, сгибаясь и выгибаясь по причудливой его форме, и, задремав, тут же пробуждалась от громкого боя сердца и, подтягивая колени к подбородку, как в детстве, тихонько смеялась и торопила утро. Уже на рассвете сквозь дрему она различила какие-то неясные голоса.

«Вы думаете, глупец, что в вашем теперешнем положении с меня довольно быть вам терпеливой рабынею?» — говорил дрожащий женский голос, и, значит, где-нибудь включили приемник и передавали что-то из древней трагедии.

«Вы Вертер, наверное, вы Вертер», — плакала дальше женщина, и, значит, передавали из Гёте.

«Вам мало, вам мало, вам всего было всегда мало, гадина. Вам мало, что вы превратили меня под конец жизни в мелкого торгаша, так вы еще хотите лишить меня всяких чувств», — отвечал тихий мужской голос, и передача скорее всего была из времен нэпа.

«Торгашами не делают — торгашами рождаются! — выкрикнул женский голос. — Можете гордиться всей вашей жизнью. Может ли быть что-нибудь гнуснее вашего сегодняшнего пьяного покаяния?» — и, значит, передача была точно из времен нэпа.

Но тут в наступившей тишине что-то щелкнуло, громко зашипело совсем близко, и сквозь ужасный сип наконец прорвалось: «Э-эгей, выпьем, ей-богу, еще… Бетси, налей, Бетси, налей, Бетси, налей». Потом раздался звон разбитого стекла, какая-то возня. «Бетси, Бетси, Бетси…» — еще поупрямился простуженный бас — и все утихло. В полусне Катерина Саввишна как будто бы узнала тети Жаннин бар, сделанный ею по заказу в Севастополе, и ей, как в детстве, стало жаль незнакомого своего дядю, стало жаль его молодящуюся жену, мамину одногодку, стало стыдно беспричинного своего ночного счастья, и ей смутно захотелось сейчас же войти к ним и сказать что-нибудь особенно доброе, отчего им сразу же станет хорошо и они снова полюбят друг друга. И от этих мыслей ей стало теперь хорошо, она натянула одеяло на голову и, счастливая, заснула.

Рано утром ее разбудило басовитое урчание в квартире. В кухне было очень светло и сильно пахло скипидаром. Тетя Жанна, уже причесанная, вымытая и надушенная, шествовала по коридору в длинном халате, с мягкой осторожностью ведя перед собой пылесос. Следом за нею, тоже причесанный, вымытый, в пижамной куртке, расшитой посекшимися золотыми нитками, ступал дядя Жоржегор, толкая перед собой полотер. Было похоже, что оба выгуливают очень редкой породы дорогих собак. За ними по длинному коридору тянулась светлая глянцевая полоса. Позже они втроем сидели за столом в белой прибранной, надушенной кухне. Тетя Жанна, стоя перед раскрытым холодильником, задумчиво говорила: «Ну, что у нас нынче портится?» — и на позолоченные тарелки, в вазы на тонких ножках, понюхав, раскладывала остатки вчерашнего скудного ужина. Дядя Жоржегор был тих против вчерашнего, часто вскакивал из-за стола и бежал в ванную, где отпаивались тюльпаны, называл жену «рыбонькой» и, прежде чем взять к себе на тарелку еду, с робостью на нее взглядывал. Сейчас, утром, стало видно, что он старик и что все же чем-то он похож на молодого отца, вернее — на ту последнюю и единственную фотографию отца, которая от него осталась, похож не чертами, а тем едва уловимым выражением испуга и растерянности, которые заметны и у отца на той фотографии, хотя дядя Жоржегор ходил и сидел очень прямо, а отец на той фотографии согнут почти пополам. За завтраком Катерина Саввишна тайком с любопытством рассматривала своих родственников и, любуясь все же внешним чинным спокойствием их утра, посмеивалась тому страшному, гадкому, что ей почудилось ночью. После завтрака она расспросила у тети Жанны дорогу к ближайшему универмагу — не для чего-нибудь, а чтобы иметь какую-нибудь цель в путешествии. «Рупь будет стоить», — весело отозвалась тетя Жанна и подробно описала ей дорогу.

Катерина Саввишна отправилась по указанной дороге, но быстро сбилась, запуталась, заплуталась, однако у встречных дороги не спрашивала — не смела задержать никого из этих нарядных деловых людей в их стремительном беге и стыдилась сказаться им нездешнею, провинциалкою. Она входила в метро и, пугаясь автоматов при входе, всякий раз почему-то со страшным стуком преграждающих ей дорогу, вступала с ними в тихую перебранку — «господи, я же заплатила вам пять копеек», — пугалась движущихся лестниц, садилась в автобус, снова выходила… выходила на улицу и снова шла, не зная куда, по улицам, переулкам, бульварам. Она рассматривала лица и одежду людей, дома и витрины, памятники, вывески — все, что ей встречалось, — с жадным вниманием, словно искала что-то важное для себя, что-то ей необходимое, какого-то ответа на стоящий перед нею неразрешенный вопрос. Многое из того, на что она смотрела теперь, видела она и прежде, видела много раз в детстве, в кино или по телевизору, на обложках тетрадей и на консервных банках, на почтовых марках и открытках, на спичечных коробках и на обертках конфет. И сейчас все виденное прежде в беспорядке припоминалось и узнавалось по вывескам — ТАСС и «Мосрыбпром», все эти Глав, Центр, Мос, Рос, и памятник Долгорукому, и набережные Москвы-реки, и картинки в учебнике немецкого языка — Моску, их лиебе Моску, — и это белое здание с колоннами, и, странное дело, город, становясь от этого много раз виденным, знакомым не становился, а, напротив, все время как будто отдалялся от нее, будто возносился на пьедестале и ее, мелочную, будничную, поднимал за собою.

Каждый прохожий представлялся Катерине Саввишне необыкновенным, все знаменитые люди, о которых знала Катерина Саввишна, — члены правительства, киноартисты, спортсмены, писатели и поэты, дикторы телевидения и ученые, балерины и певцы, — все те, о которых писали газеты, журналы, книги, все, кто снимался в кино или выступал по телевидению, то есть все, кто жил, по мнению Катерины Саввишны, загадочной, но непременно прекрасной жизнью, жили в Москве. Больше частью и те, кто сейчас проходил мимо нее по улице, могли оказаться если не ими самими, то их родственниками, соседями, сослуживцами, просто знакомыми, и потому всякое лицо представлялось Катерине Саввишне особенным, замечательным, и она вглядывалась в эти лица с улыбкою и, не замечая своей улыбки, с удивлением видела, что многие улыбаются, глядя на нее, и приписывала эти улыбки особому благодушию этих особенных столичных людей, и с досадою вспоминала будничные лица жителей К… в их хмуром терпеливом неудовольствии.

Часов в 11 утра, в среду, на многолюдной московской улице, ведущей к большому столичному универмагу, шла женщина в синем опрятном платье. Женщина не была очень молодой, но нельзя было сказать о ней — пожилая, скорее всего ей было около тридцати. Женщина шла медленно, вразрез общему бегу, часто останавливалась и оборачивалась на ходу. В лице ее даже беглому взгляду нетрудно было рассмотреть выражение почтительного восхищения перед этой всегдашней, хотя бы и будней столичной толчеей. И если кому-нибудь из прохожих случалось ступить ей на ногу или выбранить за нерасторопность и потом обернуться мимоходом и без значения, то, замедлив свой бег, он несколько времени оторопело смотрел в светлые приветливые глаза, как бы выговаривающие: «Нет, что вы, пожалуйста, мне все здесь так нравится», — и только потом снова давал ходу, споро прокладывая себе дорогу в плотной толпе.

Женщину звали Катериной Саввишной, она приехала в Москву вчера вечером из городка К… Все же Катерина Саввишна добралась до большого универмага — до того, о котором говорила ей тетя Жанна, или до другого — она не знала. Она бродила по многолюдному универмагу, поднимаясь и спускаясь в тесной толпе по лестницам с этажа на этаж, подолгу рассматривала разложенные и развешанные в витринах вещи, сторонясь хорошеньких, то снисходительных, то надменных продавщиц, и каждой вещью, которую она видела, ей не терпелось владеть.

Она то задумывалась купить себе семь пар разноцветных, необыкновенно пушистых варежек, вышить на них первые буквы дней недели и долгой к-ской зимой менять варежки всю неделю, каждый день; то примеряла огромное блюдо с синими за́мками и почему-то большой дырой посередине к своему кухонному столу; то замирала перед дивным розовым, совершенно прозрачным халатом и, краснея, воображала, как в поезде на обратном пути, надевши этот халат, только на одну секунду притворит дверь в коридор, и тут же, усмехаясь, представляла, как муж, увидя ее в этом халате, скажет ворчливо: «На тебе же ничего нет, кто же платит деньги за ничто?» Только вспомнив наказ тети Жанны: «Денежку-то смотри в первый день не транжирь, она, денежка-то, в последний день счет любит», — Катерина Саввишна удержалась, чтобы не истратить все деньги, какие взяла с собой в Москву, на одну себя, не считаясь с домашней надобностью.

Когда она вышла из универмага усталая и без покупок, но довольная победой над соблазнами, на улице было темно, темно-лиловое небо лежало на крышах, только впереди, над улицей, оно разорвалось и из разрыва бил белый ослепительный свет. Близко, будто в огромном животе, урчал гром; на лицо и руки Катерины Саввишны падали редкие и тяжелые капли, асфальт повсюду стал конопатеньким, и только под деревьями и под выступами домов было сухо. Веселая суматоха на улице стала больше; прикрыв головы зонтами, сумками, газетами, портфелями, как бы играя в детскую игру «ну-ка пробеги!», взад и вперед сновали люди. Катерина Саввишна побежала вместе со всеми в одну сторону, потом в другую, сталкивалась с кем-то, смеялась, и весело, и уютно ей было в этом многоликом общем движении. Но стемнело больше, загрохотало сильнее и ближе — бежали быстрее. И вдруг стало совсем темно, погас яркий свет в разрыве туч, ухнуло раз и другой, задребезжало повсюду, потом стало очень тихо; на мгновение множество машин и множество бледных встревоженных лиц безмолвно озарило раз и другой нестерпимым белым светом, грохнуло над головой — и потоками обрушился дождь. Плотная толпа, в которой бежала Катерина Саввишна, раскололась, поползла трещинами в нескольких местах и — исчезла, будто растворилась в дожде.

Катерина Саввишна осталась одна на незнакомой площади под проливным дождем. Мимо нее проносились машины, обдавая ее снизу грязными потоками воды. В машинах горел свет, из-за закрытых окон доносилась громкая веселая музыка. Она глядела на пустую, залитую водой незнакомую площадь, на высокие тихие дома, тесно сомкнувшиеся вокруг нее, на множество черных, наглухо запертых окон, и утренняя радость пропала, и она впервые подумала о том, что не знает, куда идти, что заблудилась.

— Растаете! — выкрикнул кто-то, приспустив окно проносящейся мимо машины.

И Катерина Саввишна спохватилась, накрыла голову сумкой и побежала через площадь, глотая струи воды, рукой вытирая глаза, и легко, и радостно ей снова стало, будто, убегая от дождя, она нашла себе дело и место среди деловых незнакомых прекрасных людей, и она тихонько смеялась от холодной воды, от непривычно быстрого бега, от чудных своих мыслей, и ей казалось, что из окон, из-под козырьков подъездов, с балконов смотрят на нее много добрых, хороших людей и качают сочувственно ей вслед головами: «Вот ведь человеку дождя переждать некогда!»

Часа в три дня в первую среду мая месяца через большую московскую безлюдную площадь, под проливным дождем, прикрывая голову сумкой, бежала женщина.

Женщину звали Катериной Саввишной, она родилась и жила в К… и только вчера вечером приехала в Москву.

Но вот она заметила приотворенную низкую дверь, опущенную от тротуара на несколько ступеней. Из двери выбивался электрический свет. Катерина Саввишна вбежала в дверь и, протолкнувшись между несколькими людьми, оказавшимися у входа, очутилась в маленьком, плохо освещенном магазине. Обтерев лицо носовым платком и немного согревшись, Катерина Саввишна огляделась. В магазинчике, куда она попала, не было нарядного церемонного порядка столичного универмага. Скорее он напомнил ей маленькие магазинчики окраин К…, где на деревянных некрашеных полках рядом с бутылками нарядно изумрудных ликеров стоят запыленные керосиновые лампы, возле школьных тетрадей и коробок с цветными карандашами — стопка аккуратно сложенных голубых панталон, разноцветные пластмассовые вазы, игральные карты, блестящие дешевые украшения, пара выцветшего заграничного белья с ярким ярлыком и пожелтевшая коробочка устаревшего противозачаточного средства.

На темных длинных полках этого магазинчика громоздились в таком же несуразном порядке самые несхожие по виду и назначению вещи: рядом с длинными, расшитыми истлевшим золотом платьями, рядом с веерами из длинных разноцветных перьев, рядом с перчатками из пожелтевших кружев, рядом с темными портретами дам в декольте и высоких прическах, писанных маслом, рядом с гипсовыми бюстами мертвенно-бледных мужчин с белыми длинными волнистыми волосами, рядом с раскрашенными фигурками танцовщиц, рядом с голубой статуэткой целующихся девочки и мальчика с отбитым носом, рядом с длинным рядом висящих и стоящих темных тихих часов с огромными замершими маятниками, рядом со множеством других таких же ненужных, часто и вовсе непонятного назначения вещей стояли транзисторы, магнитофоны, запчасти к холодильникам, надувные лодки, голубая туристская палатка, теннисные ракетки и длинный ряд новых калош.

На потолке магазинчика, рядом с плоским черным металлическим плафоном, скудно отпускающим электрический свет в помещение магазинчика, висела огромная щербатая хрустальная люстра для свечей, с подвесками. Комната магазинчика напоминала о пожаре в большом доме; казалось, что в нее поспешно стащили вещи со всех этажей и в суматохе тут же о них забыли, а когда вспомнили и вошли в комнату — никто уже не мог сказать, чьи это вещи и для чего они служат, живы ли их хозяева, и только сами вещи знают все, но молчат, сберегая, как хорошие слуги, тайны хозяев. От груды вещей на стенах и полках исходил сложный, едва уловимый запах камфары, клея «БФ», нафталина, кофейной гущи, валериановых капель, мази из змеиного яда, кошачьей мочи, жженых свечей, табака, духов и еще чего-то, чем пахнет, когда в доме покойник.

Насмотревшись на всю эту когда-то уютную и веселую, а теперь ничейную скорбную роскошь, выброшенную на любопытное обозрение и распродажу, Катерина Саввишна принялась рассматривать людей, находящихся в магазинчике. Несколько человек мужчин и женщин, без зонтов и плащей, стоящие у входа молча, смотрели в узкую щель приотворенной двери, задрав, как по команде, головы вверх. Все промокли; было понятно, что все попали сюда, как и она, случайно. Два продавца за прилавком были молоды, красивы, темноволосы, синие форменные халаты очень им шли. Они стояли рядом, прислонившись спинами к полкам, и шептались между собой, время от времени почтительно и завистливо взглядывая на единственного покупателя, склонившегося над прилавком. Мужчина этот, стоящий спиной к Катерине Саввишне, был, как и все в магазине, без зонта и без плаща, но его пушистый, вязанный по-домашнему свитер и брюки были, насколько она могла видеть, совершенно сухими, и скорее всего он пришел в магазин до дождя. Этот единственный покупатель, не замечая шепота и взглядов продавцов, с тщательной подробностью рассматривал странный, довольно большой зеленый предмет, похожий на низкую вазу или на высокую тарелку. Мужчина то приближал предмет очень близко к глазам, то отдалял, вытягивая руку, то ставил предмет на прилавок и, отойдя от него шага на два, оглядывал предмет с разных сторон, то, согнувшись над ним, скреб по нему ногтем, то обстукивал шариковой ручкой, то доставал из заднего кармана лупу и, согнувшись, глядел на него и в лупу. Но вот, взяв предмет, он направился с ним к окну, пропускавшему с улицы серый осклизлый свет, и, едва Катерина Саввишна увидела его большой, как будто от другого лица, нос, она тотчас узнала его, узнала прежде, чем один из продавцов тихо подсказал ей — Векшин. Да, это был точно известный московский сценарист и кинорежиссер Владислав Семенович Векшин.

Сразу после смерти мамы, когда Эмма Карловна устроила Катерину Саввишну приемщицей к себе в фотоателье и помогла ей перейти в вечернюю школу («Для фаш отец, Кетхен. Это пыл фысокий шелофек. Можете ко мне иметь феру»), как будто она так и не узнала, как перед отъездом на фронт, после того как ее отец, Карл Оттович, был убит на улице, ее отец Савва Никитич выбросил все вещи из фотоателье, где теперь, вернее — тогда, Эмма Карловна стала директором, на улицу. Катерина Саввишна каждый вечер, возвращаясь из школы, сворачивала к маленькому кинотеатру «Прогресс». Едва в зале гас свет, и в темноте возникала музыка, и маленький экран начинал медленно рассветать, как все тяжелое, смутное — кроткий ужас в глазах мамы за несколько недель до смерти, то как тихо лежала она в гробу на морозе в одной простыне и позолоченных сережках, как медленно исчезал под землей рыжий закрытый ящик, в котором покорно лежала чужая ей почему-то мама, вещи, пережившие ее и теперь нагло орущие о ее смерти, мысли о будущем, просторные, словно без крыши, мысли об отце, — все отступало наконец прочь от нее, и чужая выдуманная жизнь засасывала ее на два часа, и на душе у нее становилось чисто, сухо, ясно, как в детстве. Ни дождь, ни снег, проникавшие в темноту прохудившегося довоенного строения, ни похабные выкрики подвыпивших подростков не могли нарушить ее счастливых видений. После конца сеанса она еще долго бродила улицами и переулками К…, вглядывалась в самые обыкновенные вещи — в покосившиеся калитки, дощатые заборы, облупленные стены домов, в обыденные лица людей, — во все то серенькое, будничное, неказистое, что на освещенном, плохо натянутом, заштопанном экране имело почему-то другой, особенный, торжественный смысл. Когда она поступила в институт, вышла замуж и погрузилась в студенческие и домашние заботы, она, пробегая по домашним делам мимо кинотеатра «Прогресс», всегда с тоскою вспоминала о своем чудесном бесплотном заэкранном мире. Однажды, уже после того как родились девочки, она, не спросясь мужа, купила у соседки подержанный телевизор старой марки и поставила у себя на кухне. Первое время она заглядывала в светящееся окошко телевизора лишь мельком, урывками от домашних дел. Потом светлое оконце все сильнее приманивало ее, и она вечерами, уложив девочек спать и с удовольствием отпустив мужа к приятелям поиграть в карты, запиралась на своей кухоньке и бежала к ручке волшебного ящика. Раздавался сухой щелчок, в темном оконце проносились голубые искры, в оконце рассветало, кухонька озарялась голубым светом, и стены кухоньки раздвигались — к Катерине Саввишне жаловал на кухоньку в гости большой мир. Отложив на завтра хлопоты по хозяйству, она садилась перед сияющим оконцем и, подперев рукой щеку, с жадным равным любопытством глядела на все — на тайнопись математических формул, на лица музыкантов, играющих в оркестре, на кукольного волка, на процесс изготовления шарикоподшипников. Так, верно, бабушка ее в девичестве из высокого окна с резными наличниками глазела на К-скую площадь, подсчитывая кур и карауля новое ненадоевшее лицо.

Но вот красивая женщина с красивой улыбкой желала товарищам спокойной ночи, за оконцем смеркалось, в сумерках рассыпались голубые искры, потом гасли, в оконце становилось темно, стены кухоньки сдвигались, и там становилось темнее и теснее, чем прежде. Потом она стала покупать телевизионную программу и смотрела только художественные кинофильмы. Муж, которого отчего-то беспокоили все увлечения Катерины Саввишны, назвал это хорошим симптомом. Постепенно и художественные кинофильмы она стала подразделять на те, которые ей нравились, и те, которые досматривала до конца с досадою. Тех, на которые она смотрела с досадою, отчего-то становилось все больше и больше — она стала подмечать любую неестественность в игре актеров, всякую неправду в сюжете кинокартины: вот горюет об ушедшем муже женщина, и тщательно причесанная актриса смотрит из-под полуприкрытых век так, чтобы были видны ее длинные наклеенные ресницы. Вот актер бегает глазами по экрану так, чтобы всем было заметно, что он думает о чем-то серьезном, вот, умирая, вскрикнул кто-то без боли и страха, вот актер говорит очень длинно и скучно, и в оконце все слушают его с усердным вниманием, но отчего-то заметно, что он и там всем надоел. Вот два часа в оконце актер пялит на актрису глаза, и в оконце только и говорят о том, как он ее любит, но почему-то не верится в его любовь, да и сама актриса ему, по-видимому, не верит и притворно смеется в конце фильма на своей счастливой свадьбе. «Что было, то прошло, и никто не знает, как это было», — думала Катерина Саввишна, когда смотрела исторические фильмы. Люди же теперешние, те, которых могла встречать Катерина Саввишна на улицах, в магазинах, в учреждениях бытового обслуживания, в фотоателье, появлялись в оконце слишком парадными, ненастоящими и слишком были похожи на тех, которым кричала Эмма Карловна: «Припудрите носик, так, сядьте клубше, каловку набок, карашо, снимаю, готов», — и оттого были непонятными и скучными. К тому же как-то не верилось в правильную скучную жизнь этих слишком нарядных, слишком красивых людей. Если же вдруг появлялся в оконце некрасивый, неправильный человек, то от него так и разило всем дурным, и все другие люди на экране на него ополчались, и, как в девочкиных книжках, было сразу понятно, чем с ним все окончится.

Позже Катерина Саввишна завесила темный экран телевизора красивым цветным платком и включала только по воскресеньям детские передачи, как награду девочкам, или иногда среди недели, когда чистила картошку у раковины. Муж называл цветной платок на телевизоре очень хорошим симптомом, говорил, что знал — ее увлечение телевизором пройдет, как прошло ее увлечение грампластинками, цветной фотографией, кинозалом «Прогресс», и теперь он мог приглашать вечерами приятелей домой поиграть в карты. Но как-то случайно Катерина Саввишна включила телевизор без звука. Весь вечер она глядела, как усердно дует в трубу трубач, не в состоянии из нее извлечь ни единой ноты, как раскрывает рот и размахивает руками певец и, несмотря на свои старания, остается безмолвным, как старательно объясняет что-то телезрителям немой диктор, как, подчиняясь беззвучной мелодии, кружатся балерины, — и веселилась. С того дня она каждый день вглядывалась из своего оконца в новый беззвучный, словно подводный мир и веселилась несуразным картинам, которые перед, ней возникали. Ее новое увлечение муж назвал тревожным симптомом и выписал ей успокаивающее средство. Возможно, что помогло и успокаивающее средство, — только вскоре немые видения востребовали у нее свой голос. Она не запомнила ни сюжета, ни слов, ни лиц актеров, ни песен, которые они исполняли в кинокартине, которую случайно включила с середины сначала без звука, — словом, как оказалось, не запомнила ничего, кроме названия и своего ощущения, что все виденное ею в кинокартине — правда, что все так и есть, как было показано, и что она сама, Катерина Саввишна, до того как увидела картину, обо всем так же думала, зная все это таким же. Когда позже она увидела афишу этой кинокартины на кинотеатре «Прогресс», она поспешила домой, быстро уложила спать девочек, побранилась с мужем, не отпустив его в тот день к приятелям, и побежала на последний сеанс в отремонтированный, застекленный, неузнаваемый теперь кинотеатр «Прогресс». И всю-ту неделю, пока кинокартина шла, она вечером ходила ее смотреть. Она теперь изучила и сюжет картины, рассказывающий об одинокой, нескладной несуразной женщине, лица актеров, песни, знала наизусть слова, которые в следующем кадре скажут актеры, но от этого ей не становилось скучно смотреть картину, а, наоборот, всякий раз она отыскивала для себя что-то новое, не замеченное прежде, открывала для себя новый неуловленный ею прежде смысл. Она теперь изучила все титры перед картиной, помнила множество ненужных фамилий — художника по гриму, художника по костюмам, художника по свету, звукооператора, ассистента звукооператора, всех актеров и, конечно, фамилию автора сценария и режиссера — Вл. Векшин.

Она стала улучать время и в районном читальном зале отыскивала все, что касалось этого режиссера. Так она узнала еще про две его картины, дождалась, когда они пойдут в кинотеатре «Прогресс», и посмотрела их. Она опять не сразу запомнила лица актеров и сюжет сценариев, но опять в ней возникло то же ощущение близости этих героев, их жизни и мыслей, ощущение не только правды показанного, но и близости именно ей. Теперь она бы по любому кадру могла, наверное, узнать кинокартину Вл. Векшина — по серьезному горячему, совсем неактерскому разговору героев на экране, по их повседневному, неприглаженному виду, такому, словно в фотоателье их сняли не с внешней парадной, а подсмотрели врасплох, с обратной стороны: например, тогда, когда они пудрили перед зеркалом свои блестящие носы, по щемящим песням, которые актеры распевали совсем неактерскими, некрасивыми, дрожащими, фальшивыми голосами, и, главное, по тому, как вовремя кинокартины она временами сама собой отвлекалась от сюжета и переносилась мыслями к себе, начиная думать о маме, об отце, о дяде Жоржегоре и о немце Отто Карловиче, растерзанном самосудом в первые дни войны, о своей жизни с мужем, участковым врачом, жизни, двигающейся словно по мягкому войлочному кругу. И от этого, от простенького на первый взгляд, будто бы даже мелочного происшествия на экране, не было ни страшно, ни больно, ни скучно, а было смешно и грустно, а потом надолго оставалось радостное детское чувство веры в доброе и умное, в непременную разумность и справедливость жизни. В те дни Катерина Саввишна оживилась и помолодела. Она перестала казаться себе скучною и недалекою, — наоборот, представилась себе умною и значительною, раз так хорошо поняла Вл. Векшина, который представлялся ей великим. Она сходила на почту и, не спросясь мужа, выписала несколько газет и журналов — все, где могло появиться имя Векшина, и все, что попадалось ей, связанное с ним, аккуратно вырезала ножницами, складывала в специальную папку и убирала на антресоли, остальные же журналы, не прочтя, без сожаления выбрасывала. Недели за три до отъезда в Москву Катерине Саввишне в сияющем оконце своей кухоньки удалось увидеть первый раз Вл. Векшина. Вечерняя передача, в которой он должен был выступить, называлась — «Я в скуку дальних мест не верю». В оконце, перед нарисованной заснеженной тайгой, за круглым столом сидели полукругом мужчины и женщины — рабочие, студенты, писатели, инженеры, директора заводов, актеры и среди них — Вл. Векшин. Говорили долго — о танцевальных и спортивных площадках, о самодеятельности и туристских походах и даже о вышивании и сборе ягод. Катерина Саввишна слушала и разглядывала говоривших с особым вниманием, стараясь угадать, какой же из сидящих перед ней в оконце Вл. Векшин. Но вот ведущий передачу повернулся с улыбкою к немолодому светловолосому длинноносому человеку, под ним появились бледным титры — сценарист и кинорежиссер Вл. Векшин, уже Векшин откинулся на спинку стула, потом почему-то закрыл и помял в ладони лицо и вдруг, сморщившись, глянул пронзительно на Катерину Саввишну, и она растерянно оглядела беспорядок на кухоньке, запахнула поглубже халатик на коленях, и с ожиданием взглянула на Векшина. Но вдруг лицо и фигура Векшина дернулись, задрожали, раздались, как резиновые, вширь, потом вытянулись в длину, потом все на экране задрожали часто-часто, будто их стали дергать сверху за нитки, и вдруг оконце озарилось нестерпимо ярким светом, раздался громкий треск — и все исчезло. Некоторое время она неподвижно глядела на мертвый пустой ящик. На кухне стало темно, стены сжались, сдавили ее. Катерина Саввишна выбежала во двор найти хотя бы электромонтера, но была суббота и трезвых монтеров не было. Телевизор починили через десять дней, но передачу не повторяли.

…Осмотрев со всех сторон зеленый предмет в скудном свете окна, Векшин возвратился к прилавку, постоял с предметом возле прилавка, задумчиво на него глядя, потом поставил его на прилавок и, не замечая завистливо благоговейных взглядов двух продавцов, быстро пошел к выходу. Люди, пропустившие Векшина в приотворенную дверь, опять сомкнулись и смотрели в щель на косые штрихи дождя. Никто, кроме продавцов и Катерины Саввишны, не заметил Векшина, никто не проводил его восхищенным или хотя бы любопытным взглядом. «Вот ведь, — думала Катерина Саввишна, с досадою глядя теперь на людей, толпящихся у входа, — любого спортсмена, любого мальчишку-актера знают по имени-отчеству, а самого главного, который создает с этими мальчишками такие замечательные фильмы, не замечают, как кассира, которому дают деньги. А может быть, даже не подозревают о его существовании, вроде моего мужа: режиссер — это вроде дирижера?» В дверную щель был виден кусок разбухшего белесого неба, мокрый асфальт с прыгающими по нему пузырями и частые косые штрихи дождя.

Один из продавцов устанавливал на полке зеленый предмет, оставленный Векшиным, другой медленно крутил ручку старинного граммофона с огромной как бы гофрированной трубой. «Я-а-а йэ-э-хала домой, — вдруг выполз из трубы дребезжащий старушечий голос, — йэ думала-а о вас…» Продавец с брезгливостью заглянул в гофрированный раструб трубы. В дождливом окне мелькнула согнувшаяся тень Векшина. В магазине стало просторно и очень скучно. Катерина Саввишна быстро подошла к прилавку и попросила выписать ей зеленый предмет. «Это? Это? Это?» — продавец долго тыкал пальцем то в зеленую шаль, то в зеленую чашку с блюдцем, то в другие зеленые предметы. «Да нет же, нет», — волновалась Катерина Саввишна, не зная, как назвать то, что ей нужно, и сердясь недогадливости продавца. Наконец продавец указал на предмет, оставленный Векшиным, посмотрел на Катерину Саввишну, как ей показалось, с удивлением и принялся выписывать чек. Когда она увидела цифру, выходящую из-под кончика его карандаша, у нее вспотел нос. Цифра, стоящая на чеке, равнялась едва ли не всем деньгам, которые взяла она с собой в Москву. Она взяла чек и нерешительно взглянула на продавца. Продавец кивнул ей и сказал, глядя на чек: «Все правильно, гражданка». Катерина Саввишна медленно пошла к кассе; ей казалось, что продавец и люди, стоящие у двери, все смотрят на нее с насмешкою. Она шла и ругала себя за то, что неожиданно для себя решила купить неизвестно зачем дорогой предмет, и очень надеялась, что когда подойдет к кассе, то касса останется пустой и у нее будет время все получше обдумать. За вычетом суммы, затраченной на странную вещь, у нее едва хватало денег на обратную дорогу. Она подумала, что займет денег у тети Жанны, но тут же подумала, что тетя Жанна денег наверняка не даст. Едва она подошла к кассе, как навстречу ей вытянулась рука: один из продавцов, тот, что возился с граммофоном, успел занять место кассира. Катерина Саввишна поспешно открыла сумочку, протянула в окошко деньги и, получив ненужную ей вещь, быстро протиснулась между людьми, стоящими у входа, и выбежала из магазина. С тяжелым предметом, завернутым в бумагу — предмет оказался не только более дорогим, но и гораздо тяжелее того, что можно было предположить о нем заранее, — Катерина Саввишна остановилась на улице под дождем, потом побежала в сторону, куда скрылась из окна тень Векшина.

Часа в четыре дня в последнюю среду апреля месяца по одной из больших московских безлюдных улиц под проливным дождем бежал невысокий мужчина средних лет без плаща и зонта. Позади него бежала женщина. Она была тоже без плаща и зонта, одной рукой она прикрывала голову сумкой, другой держала большой бумажный сверток. Мужчина был известным в Москве сценаристом и кинорежиссером Владиславом Семеновичем Векшиным, женщину звали Катериной Саввишной, она родилась и жила в К… и только вчера вечером приехала в Москву. Бумажный сверток, что держала она под рукой, был дорогим и тяжелым зеленым предметом непонятного ей назначения, только что купленным ею в комиссионном магазине.

Неожиданно Катерина Саввишна увидела Векшина в перекрестном переулке. Перегнувшись к переднему стеклу машины, он что-то делал на стекле, придерживая ня голове другой рукой длинный кусок полиэтилена. Катерина Саввишна остановилась на углу переулка — предчувствие чего-то нового, радостного, легкого, предчувствие, которое сопровождало ее всю дорогу в Москву, опять вернулось к ней, и она побежала по переулку быстрее. Она уже приготовилась окликнуть Векшина, как вдруг вспомнила, что не знает ни его имени, ни отчества, в титрах и статьях его всегда подписывали — В. Векшин, Вл. Векшин. Она остановилась и стояла в переулке, держа над головой сумку и прижимая к себе странный зеленый предмет. Окликнуть — В. Векшин, или Вл. Векшин, или даже просто — Векшин представилось ей неприличным. Она видела, как Векшин распрямился, как двумя руками растянул над собой полиэтилен, словно крышу, как согнулся и по частям исчез в машине, как в машине зажегся и потух свет, как зажглись позади машины два красных злых фонарика, названия которых она никак не могла вспомнить, как машина поехала прочь от нее — шума мотора не было слышно, только шум дождя стал сильнее. Красные фонарики стали удаляться в серую циновку дождя. «Подфарники», — вспомнила вдруг Катерина Саввишна. Она почувствовала, как затекла рука, и сейчас же вспомнила про ненужный ей зеленый предмет, про то, что истратила на него все свои деньги, что тетя Жанна взаймы не даст, что придется добираться домой в общем вагоне, — от всех этих мыслей ей стало жалко себя, в переносице начало чесаться и сладко пощипывать, слез она не ощущала, только дождь на губах стал соленым. Неожиданно красные подфарники впереди мигнули раз и другой, потом остановились. Передняя дверца машины тотчас же распахнулась, из нее по частям появился Векшин вместе со своей полиэтиленовой крышей и опять склонился к переднему стеклу машины.

— Векшин! Товарищ Вл. Векшин! — неожиданно для себя громко и с отчаянием выкрикнула Катерина Саввишна и, не услышав за шумом дождя своего голоса, побежала к машине.

Векшин распрямился и хмуро смотрел на нее из-под своей крыши. Она бежала, по щиколотки оступаясь в лужи, размахивая сумкой над головой. Но вдруг, увидев так близко от себя однажды виденное, но почему-то такое знакомое, даже родное ей во всех чертах лицо, глядящее на нее сердито, она перестала бежать, пошла медленно и остановилась. Она стояла молча и не отрываясь глядела ему в лицо. Дождь лил, и оттого, что в глаза ей попадала вода, лицо Векшина перекашивалось перед ней, дрожало словно в тумане, и было похоже, будто она смотрит на него по-прежнему из своего оконца, а вся ее поездка в Москву ей только снится, и от этих мыслей ей опять стало легко, спокойно: раз так — можно не двигаться, поговорить, не думать о том, как поступить. Но вдруг она очнулась, вспомнила, что Векшин, который на нее смотрит, — живой, настоящий, что она сама, бог знает зачем, бегала за ним и теперь уже окликнула его, и окончательно потерялась.

— Да сядемте хоть в машину! — выкрикнул вдруг Векшин, сердито морщась.

В машине было светло, тепло и очень сухо. Дождь часто и жестко ударял в стекла, и в крышу будто кто-то сыпал крупу, и от этого в машине становилось еще суше, теплее и светлее. Катерина Саввишна достала платок, вытерла лицо и шею.

С промокших ее волос в разные стороны сбегали ручьи. Ручьи стекали ей за шиворот, ползли по горячей спине, по ногам, и, наверное, под ней, на красивом ковре машины, стояла большая лужа. Бумага, в которой был завернут зеленый предмет, превратилась в лохмотья, и сквозь лохмотья было видно какое-то зеленое многорукое существо. Крупы на крышу сыпали меньше, красивые сиреневые сумерки стали впереди между домами; людей на улицах стало больше, один за другими вспыхивали разноцветные рекламы и фонари; по серебряному пузырящемуся асфальту катились, рассыпаясь и съезжаясь, красные угольки подфарников, в мокром асфальте дрожал опрокинутый город.

— Не могу припомнить, ваше лицо как будто мне знакомо, — сказал Векшин. Он включил мотор, машина дрожала. Векшин смотрел на дорогу. — Тропический дождь. Последний раз я видел такой в Калькутте. Вы бывали в Калькутте? Куда подвезти вас?

— Не беспокойтесь, ради бога, не беспокойтесь, — пробормотала Катерина Саввишна, краснея при мысли, что может чем-нибудь затруднить Векшина. — Мне, собственно, здесь. Я здесь живу. — Она торопливо и неопределенно махнула рукой в сторону высокого неосвещенного здания.

— Живете? — переспросил Векшин. — Вот в этом доме?

— Живу… вернее, не я, — краснея заговорила она, — моя подруга.

Векшин посмотрел на нее и пожал плечами.

— Театр закрыт на ремонт, — сказал он, — банк, как правило, охраняется. — Он перегнулся через колени Катерины Саввишны и щелкнул ручкой.

Прежде чем шагнуть, Катерина Саввишна вспомнила о зеленом предмете, что лежал у нее на коленях. Нужно было отдать его сейчас Векшину — ведь ей-то он совсем не нужен, но теперь он мог бог знает что подумать о женщине, бегущей за ним под дождем с подарком. С другой стороны — Векшин уже, вероятно, видел этот предмет у нее в руках, и не подарить его сейчас было просто неприлично. В растерянности Катерина Саввишна подняла с колен злополучный предмет, который, как теперь выходило, нельзя было ни взять, ни оставить, шагнула из машины… но тут же вскрикнула и быстро втянула ногу в машину — нога ее по колено ушла в холодный быстрый мутный поток, бегущий у тротуара.

— Что ж, — сказал Векшин сердито, — придется поехать обсохнуть, весь город — сплошная лужа.

В большом вестибюле, куда они вошли, было очень светло, тепло, тихо и безлюдно. По стенам в золотых канделябрах бесшумно и ровно горели электрические свечи. Большие зеркала много раз повторили красиво одетого, прямо и вольно идущего Векшина и ее, в примятом синем промокшем платье, с облепившими лицо мокрыми волосами, с незнакомой мелкой подпрыгивающей воробьиной походкой и с каким-то смытым, полинявшим лицом. В большой и нарядной дамской комнате Катерина Саввишна немного обогрелась и обсушилась, причесалась и глянула на себя из зеркала веселее. В зале для посетителей было полутемно, жарко и дымно, на столах горели лампы под большими цветными абажурами, и вся эта полутьма шепталась и напоминала темный цыганский шуршащий платок. Они шли по проходу между столами и часто останавливались, потому что к Векшину из темноты подходили люди. Они ударяли его по плечу, целовали его или долго трясли и целовали руку Катерине Саввишне. «Забыл, старина? Как жив, старина? А Владыкин-то погорел», — говорили одни, и тут же на их месте из полутьмы появлялись другие; они хлопали Векшина по плечу или целовали его и целовали руку у Катерины Саввишны. «Забыл, старина, как жив, старина, а Владыкин-то погорел», — и тут же на их месте появлялись другие: «Забыл, старина…» И Катерина Саввишна жалась к стене, стараясь как можно скорее высвободить из рук незнакомых нарядных мужчин свою красную, шершавую от частых стирок руку, и ей казалось, что отовсюду из этой разноцветной тьмы смотрят на нее блестящие любопытные глаза, что кто-то шепчется в темноте о ней и тихо хихикает над ее прической, которую теперь не носят, над ее прилипшим сзади платьем, над неновыми, немодными туфлями, в которых при каждом движении чавкала, как в болоте, вода, и в темноте пожимают плечами. Вместе с тем чувствовалось, что, хотя все эти церемонии, поклоны порядком надоели Векшину, все же он здесь как рыба в воде, и даже то, что где-то как-то погорел какой-то Владыкин, было заметно, ему приятно, и все это отдаляло Катерину Саввишну от него и от всех и делало ее, как недавно на площади, никому не нужной, посторонней.

— Как живется вам во славе, Векшин? — выкрикнул низкий женский голос.

Не останавливаясь, Векшин коротко и сердито кивнул в сторону цветка; крепко взял под руку Катерину Саввишну, стал подниматься с нею по лестнице.

— Не надо, Греточка! Он не стоит вас, Греточка, — громко и тонко сказал из оранжевого цветка мужчина.

Катерина Саввишна взглянула вниз через резные деревянные перила лесенки, по которой они поднимались, и увидела запрокинутое, очень красивое, белое, сведенное гримасой, как от зубной боли, лицо с очень блестящими, очень большими, очень черными глазами, и рядом с лицом женщины — лицо совершенно лысого мужчины с внезапными седыми густыми усами. Оба лица были густо окрашены оранжевым светом.

В маленьком зале второго этажа никого не было. На светлых стенах и белых скатертях плясали красные тени — в углу зала потрескивал небольшой камин. Подошедший официант был наряден, важен, тих, нетороплив, очень вежлив и похож на знаменитого дирижера. Пока Векшин разговаривал с официантом, Катерина Саввишна сняла под столом туфли и тихонько подвинула их к камину. Неожиданно Векшин расхохотался. Он смеялся долго и громко, с каким-то очень личным выражением, как будто бы то, над чем он смеется, может быть вполне понятно только ему. Глядя на него, засмеялась тихонько и Катерина Саввишна. Официант поставил на стол вино, кофе и конфеты. Векшин встал и что-то шепнул на ухо официанту. Официант важно согнулся, полез под стол, так же важно в вытянутой руке унес туфли Катерины Саввишны на кухню. Вскоре он возвратился, важно нырнул под стол и положил под мокрые ноги Катерины Саввишны мягкий коврик. Векшин разлил вино, выпил, закурил и посмотрел на Катерину Саввишну с улыбкою.

— Этот камин — бутафорский. Настоящие в нем только вот эти два обгоревших кирпича и уголь. Все остальное — мыльный пузырь, пиротехника и электрические фокусы: электрические разряды, шелк, движок вентилятора. Тем не менее этот зал часто у нас называют каминным. Сюда принято ходить на файф-о-клок. — Векшин снова налил себе и выпил вина, велел выпить и Катерине Саввишне, чтобы согреться, снова закурил и посмотрел на Катерину Саввишну без улыбки. — Вот вы, — сказал он, глядя ей в лицо, — женщина серьезная, зрелая, должно быть, чувствующая, и вместе с тем вы уже два часа глядите на меня, как школьница на своего душку учителя. Глядите и, конечно, думаете при этом: вот человек, который живет так, как хочет, который счастлив. А между тем я не просто несчастлив — я на грани самоубийства. Возьмите мою жизнь в обычном понимании трезвых людей… Иной раз, особенно когда выпью, я и сам готов заорать блаженно: остановись, мгновенье, ты прекрасно! И в самом деле — я молод… ну, скажем, не стар. Умен — то бишь не красный дурак. Не болен — то есть практически здоров, знаменит — ну, скажем, известен в своих кругах. Богат по нашим временам — есть квартира, гараж, машина, несколько антикварных безделушек, дюжина белых рубашек, несколько сот старинных книжек, четыре костюма и почти всегда на что выпить, когда хочется. И дальше — красив, то есть получше черта, был любим, то есть знаю, что под этим подразумевают женщины, любил сам, то есть ревновал, требовал, подозревал, угрожал, — в общем, угнетал нещадно; занимаюсь любимым делом, то есть выдаются дни, когда меня не тошнит от моей работы, — и всего этого я добился сам, без родственников, наследства, протекций и темной игры. Я сын старшего пожарного из Пензы, и уж одно это многим на моем месте могло бы стать кладезем удовольствий. И скажи я кому-нибудь из тех, кто сидит сейчас внизу, как я несчастлив, — они выпучат глаза, пошушукаются и — упаси господь! — обиняками, конечно, дружно посоветуют мне, к кому обратиться за путевкой в санаторий для нервнобольных. А ведь каждый из них несчастлив как раз потому, что ему не хватает чего-нибудь из того, что у меня есть, — женщин, умения работать, славы, здоровья, денег, гаража, любимого, черт подери, дела или, наконец, просто еще одного пиджака. Заимей они паче чаяния все, что они жаждут, и тут же увидят, что по-настоящему несчастен бывает лишь тот, у кого есть все, чего он хотел.

Векшин налил себе еще вина и выпил его большими глотками. Катерина Саввишна глядела на Векшина, слушала его, придерживая дыхание, и улыбалась. Она снова испытывала то странное доверие к его словам, ту странную близость к его мыслям, когда казалось, что каждое его слово становилось ее как бы прежде, чем было высказано. Если бы можно, если бы только можно было видеть его почаще, не из оконца кухоньки, а вот так, рядом, чтобы слушать его, она, наверное, сумела бы его как-нибудь утешить, рассказав о его картинах и о той детской вере в человеческий ум и доброту; что они оживляли в ней, а он сумел бы, наверное, прояснить и те смутные мысли, которые оживляли в ней его картины, — мысли о тете Жанне и дяде Жоржегоре, которые поженились по страстной любви, а теперь на старости лет угощают друг друга тем, что завтра протухнет; и ее отношения с мужем, который так носится со своим здоровьем, что каждое утро подает ей дневное меню со строго рассчитанными калориями, и их прежнее влечение друг к другу превратил в гигиенический акт по какой-то книге; она рассказала бы ему и о маме, которая в последние годы совсем не хотела выходить из комнаты и только лежала на диване с поджатыми ногами и читала. Она читала все подряд, кроме газет. В газетах, считала мама, как и в жизни, все наврано, перепутано, и только в книгах все жизненно и красиво. Вероятно, она смешивала правду и красоту. Она тогда бы рассказала ему, как ее муж сказал однажды матери, чтобы она убрала все свои книжки, что в книгах содержится вредная организму человека пыль. Он так и кричал тогда маме: «Убирайте все свои книжечки или убирайтесь сами к чертовой бабушке! Я не желаю из-за ваших литературных мечтаний рисковать здоровьем детей и своим!» — и тогда мама, ни слова не говоря, стала укладывать книги в сетки и в хозяйственные сумки — все свои подписные издания, на которые она тратила крошечную свою пенсию, выхлопотанную ей мужем, укладывала, как и читала, все вперемешку — Бодлера, Фадеева, Сервантеса, Бабаевского, Джека Лондона, Горбатова, а потом все эти книги предлагала прохожим и убеждала их взять у нее эти книги, если они хотят понимать, что происходит в жизни; и прохожие, верно, думали, что бедняжка совсем помешалась; и хотя некоторые брали у мамы книги, но почти все книги тотчас же возвращали назад в квартиру, и было похоже, что книги сами не хотят покидать свою горячую почитательницу. Если бы можно было Векшина видеть чаще, она рассказала бы ему и о своей жизни, где дни так похожи один на другой, что о числах узнаешь только по кефирным крышкам, — жизни, в которой и не говорят ни о чем, кроме как о деньгах да о поносе, жизни, в которой и не снится ничего больше, кроме крышек от кастрюль… Она попыталась бы рассказать ему об отце… Тогда, может быть, все стало бы понятным, и стало бы ясным, наконец, продолжать ли Катерине Саввишне жить как прежде или приложить где-нибудь к своей жизни силу и начать жить совершенно иначе.

Но сейчас, когда она сидит за столом так близко от Векшина, вслушиваясь в его красивый и печальный монолог и одновременно думая о себе, Катерина Саввишна, к великой своей досаде, постоянно сбивалась на гордую постороннюю мысль, что вот рядом с ней сидит сам Вл. Векшин, Векшин, кинокартины которого смотрят миллионы людей, и он, этот великий Векшин, говорит с ней и ждет ее понимания и сочувствия, и потому она молчала, кивала Векшину и улыбалась.

— А посмотрим внимательно, что составляет мое так называемое счастье? Не слишком молод, не слишком красив, не слишком здоров, да и умен не слишком, во всяком случае уже заметна некоторая дряблость ума, не слишком талантлив, бездомен, бездетен — это, знаете ли, принято этак красиво думать, что нам, так называемым художникам, не нужен дом, не нужна верность, не нужен покой и уют, что все это сужает широту мысли художника. Я знаю, даже кораблям необходима пристань, но не таким, как мы, не нам, бродягам и артистам, — это, знаете ли, сочинил глубоко одомашненный человек, для которого бездомность — романтика. Человек, который бездомен и одинок, не будет распевать о бездомности и одиночестве. Он будет ненавидеть бездомность и одиночество, как калека ненавидит войну. Калека не станет распевать о войне — о войне будет петь новобранец. Калека же, пробивающийся на своей тележке между ногами встречных, не поет ни о чем. Он сквернословит. А когда ему привалит удача напиться до отвала — он запоет о молодом парне, у которого есть две ноги и все остальное. Слава? Да, в юности я желал ее страстно, напряженно, каждую минуту, как женщину в четырнадцать лет. А тех, кто был с ней близок, то есть знаменит, обожал издали, как второклассница свою хорошенькую пионервожатую. Даже тех, кого освещала слава других, я боготворил, смотрел на них, как второгодник в телевизор на академика, я смотрел на них точно так, как вы сейчас смотрите на меня. И чем же обернулась для меня сия блистательная дама — слава?

Слава — это, во-первых, бесконечные звонки в дверь и по телефону знакомых, полузнакомых и даже совсем незнакомых людей. С бесконечными, разнообразными и всегда неделикатными просьбами: дать денег в долг или без отдачи — и суммы-то все баснословные, каких у меня и быть не может, — просьбами пристроить чьего-нибудь сына в институт, к которому я — видит бог — ни малейшего отношения не имею, с просьбами продать подешевле мою дачу, которой у меня никогда не было, или достать им вне очереди кухонный гарнитур, с просьбами похлопотать о ком-нибудь в суде. К этому постоянные назойливые приглашения отобедать в разнообразных домах: «Как, вы разве не помните? Вы нас просто убьете, мы уже и Никитиным рассказали, что вы непременно будете, — сын заедет за вами в двадцать ноль-ноль на машине». Не сумеешь выскользнуть — и вечер погиб, поминай как звали. От злости ешь сверх меры, сверх меры пьешь и тащишь весь вечер, как на буксире, беседу на уровне: ах, спойте, пожалуйста, у вас такое лицо, вы непременно должны хорошо петь, и чувствуешь себя весь вечер, черт побери, монограммой, вышитой на углу скатерти возле мережки, фамильным вензелем на чайной ложке, который тычут тебе весь вечер в нос хлебосольные хозяева. А наутро во рту так, словно съел тухлые дрожжи или наелся извести до отвала, и такое чувство, словно оконфузился в тишине официального обеда.

К тому же с того дня, когда ты вошел в чин знаменитых, вся твоя жизнь со всеми ее сокровенными, потаенными, часто постыдными подробностями обычной человечьей жизни становится общественной собственностью, как полное собрание сочинений, как могила великого покойника. Жизнь твоя, часто бессознательная, нечестная, злая, грязная, иногда совестливая, всегда путаная, мучительная и сокровенная, становится предметом громких споров, обсуждений и анекдотов. К этому еще тебя узнают на улицах, дергают за рукав, огорчают бесцеремонными расспросами, тянут выпить, разносят подлейшими словами; если ты отказываешься, в ресторанах официантки целый час, вместо того чтобы подать тебе обед, тычут пальцами тебе в спину, хихикают и шушукаются у тебя за спиною, и вот уже сам повар встанет в дверях кухни и уставится на тебя щучьими глазами, как на печеного карася, и тут уж — давай бог ноги — не дадут обедать. К этому можно добавить, что при такой жизни ты можешь рассчитывать, что однажды очень много незнакомых людей, прежде чем употребить одну из газет по назначению, прочтут мелкие буквы: сегодня… скончался… и выражают соболезнование…

Векшин замолчал, палил вина и быстро стал пить. За соседним столом зажглась лампа под зеленым абажуром. Лампа осветила красивое лицо Греты и маленького. Гретхен смотрела на пьющего Векшина, по лицу ее сползали большие зеленые слезы. У маленького была зеленая, поблескивающая, как плюшевая, голова и укропные усы.

Векшин развернул свой стул так, чтобы не видеть их, и продолжал:

— Про любовь я, кажется, уже говорил. Вот, например, эту девушку мать ее, экзальтированная женщина, маникюрша по профессии, восполнила что-то в себе недостающее — назвала Гретхен. Я звал ее Наташей. Она злилась. За то, видите ли, что я не принимаю ее такой, как есть. Но что она есть? Немного красоты, повышенная возбудимость, тщеславие, подсознательная приспособляемость — этот лысенький в нашем деле очень известный человек, — чуть-чуть удачи и очень много болезненных страстей. Она ленива, ничего не умеет, ничему не хочет учиться, ничего не хочет знать о себе. Ее развратили, прежде чем она сама успела что-нибудь сообразить. Страшно подумать, что станет с нею, когда не будет у нее этих длинных густых блестящих волос, этой розовой кожи, этих тонких рук. Впрочем, здесь еще все может сложиться вполне удачно, снимется еще несколько раз в третьесортных кинокартинах, выйдет замуж за старого профессора или заведующего комиссионным магазином, а когда он умрет, будет рассаживать на его даче усы клубники и продавать ягоды возле метро. — Векшин говорил торопливо, не обращаясь больше к Катерине Саввишне, словно задался целью успеть досказать выданный ему кем-то монолог. — Работу свою я знаю — из любой дряни могу сделать вполне смотрибельную, как у нас говорят, картину. Но посмотрите, на что уходит моя жизнь? Каждый день я перечитываю груды сценариев. Правда, уже давно я читаю одни заглавия. Но и от этих названий хочется залезть под стол и кричать оттуда петухом. «Жизнь идет», «До свидания, мама», «Здравствуй, мама», «До свидания», «Все будет хорошо», «Смерти нет»… Уже из этих названий видно, что все эти сценарии не годятся ни к черту, что в них нет главного — жажды автора познать принадлежащую ему жизнь со своей кочки, искренности — необходимого условия всякого искусства; конфликтов, образующих характеры, — гвоздя драматического и режиссерского искусства.

Кто пишет эти сценарии? Кто смотрит эти картины?

Я, должно быть, ударен грязной правдой жизни, ударен во время войны, — я тогда был мальчиком, мне, слава тебе господи, пять лет было. Я человек ничтожный, штатский, обыкновенных драк опасаюсь, понимаете ли, вот мне и тычут: вы, младчек, на войне не были, — следовательно, и знать о войне ничего не можете. Ладно. Но я все-таки знаю, что война — это прежде всего страх, а уж потом все остальное. И чтобы знать все это — не обязательно быть на войне, потому что война живет и в мирное время и именно потому она когда-нибудь наступает.

Вот я и работаю, как мой отец, старший пожарный, — выискиваю под хламом из словесных построек живые тела того, что они все-таки знают; когда я хоть ненадолго оказываюсь один, меня начинают мучить отношения, ситуации, поступки, непохожие на те, которые описываю я сам и описания которых нахожу у других, — свои особенные, только мне свойственные мысли, представления, чувства, которые я обязан организовать в образы, иначе я поплачусь, иначе я просто сдохну; но я отодвигаю свои особенные замыслы и пишу или ставлю чью-то чужую плоскую и общую муру. Свое же сокровенное я откладываю в долгий ящик и при этом еще вру самому себе: непременно сделаю, вот только это доделаю и это, и жизнь проходит, и я не успеваю сделать ничего из того, что бы хотел, и я уже понимаю, что никогда и ничего не сделаю из того, что хочу, потому что для этого надо спорить, ссориться, доказывать, преодолевать — бороться, одним словом, а значит, жертвовать, жертвовать покоем, самоуверенностью, а я не хочу жертвовать, не умею; я смертельно боюсь лишиться тех крохотных удобств, которые имею, которые заработал тяжким трудом.

Я и не подозревал, как был счастлив тогда, в Пензе, когда меня никто не знал, когда мною никто не интересовался. Тогда я писал то, что мне нравилось, любил и ненавидел то, что любил и ненавидел. Тогда я был уверен, что я — это всегда я, и все, что я делаю, — делаю я. Да, я жаждал тогда успеха, но вместе с тем я был уверен, что рано или поздно успех придет ко мне, придет как заслуженное вознаграждение, а не как случайный подарок. «Погодите, — говорил я со сладкой злобой, залезая с головой под одеяло, — погодите». Я и теперь еще иногда забираюсь с головой под одеяло и бормочу по старой памяти: «Погодите…» Иногда на рассвете я думаю, что придет, непременно придет время, когда я брошу к чертям всю эту суету, уеду куда-нибудь очень далеко вот с такой славной, простодушной женщиной, как вы, буду жить среди простых людей в лесу, у озера, на берегу реки, буду колоть дрова, строгать лавки, учить детей в школе, воспитывать своих дома, косить с мужиками траву, напиваться самогоном по праздникам и писать только то, что хочу, и читать написанное на крыльце учителям деревенской начальной школы. И когда я думаю об этом, я знаю, что этого никогда не случится, — я попался на крючок, я съел червяка их признания.

Катерина Саввишна смотрела на Векшина и плакала. Это были обильные страдные слезы, когда за чашкой чая с вареньем смотрят в телевизор на мучительную смерть киногероя.

Все вокруг — долгий и печальный монолог знаменитого Векшина, предназначенный ей, полыхание по его сердитому лицу красного света бутафорского камина и очень серьезный официант, похожий на знаменитого дирижера, и зеленые лица маленького и Гретхен — все казалось Катерине Саввишне очень значительным, печальным и очень красивым, и так же значительно, печально, красиво и приятно думалось ей о самой себе — что вот она, серьезная, неглупая, интересная молодая женщина с тонкой душой, похоронила себя в глуши ради детей и нелюбимого мужа, и от этих очень похожих на правду мыслей становилось жаль себя, жаль Векшина, жаль мужа и девочек, жаль официанта, маленького и Гретхен, и Катерина Саввишна плакала все сильнее, не скрывая своих слез.

На столике, за которым в кругу зеленого света сидели маленький и Гретхен, теперь ножками вверх стояли три стула. Официант вышел из кухни с туфлями в руках, важно нырнув под стол, аккуратно поставил их возле ног Катерины Саввишны. Векшин встал и, кивнув головой официанту или Катерине Саввишне, стал спускаться по лестнице. Катерина Саввишна шла за ним. Дорогу им преградили маленький и Гретхен. Маленький стоял впереди, выставив вперед голову. Было похоже, что он собрался драться.

— Помилосердствуйте! — вдруг очень тонко выкрикнул Векшин и, оттолкнув маленького, потом Гретхен, бросился вниз по лестнице.

Катерина Саввишна бежала за ним. Не оборачиваясь, Векшин пробежал нижний зал, где лампы уже были потушены, а стулья стояли на столах вверх ножками, вестибюль совершенно пустой, добежал до машины и стал торопливо открывать ее.

Катерина Саввишна, остановившись у входной двери, видела, как Векшин открыл машину и сел в нее, как зажег свет, как увидел на сиденье зеленый предмет, оставленный ею, снял с него бумажные лохмотья, повертел предмет в руках, как бы что-то припоминая, и бросил на заднее сиденье. Потом он нашел глазами Катерину Саввишну и, кивнув, пригласил сесть рядом с собой. Машина тотчас поехала. Катерина Саввишна назвала тети Жаннин адрес.

Машина ехала. Векшин молчал. Дождь перестал. Тихие дома были темны, ночные улицы пусты и поблескивали черной водой. В черном небе стояла полная луна. Луна была вытянута яйцом. Вторая такая же луна стояла в черном асфальте. Ярко горели рекламы и фонари, и обе луны казались бледными и лишними. Внезапно машина дернулась и остановилась. Катерина Саввишна больно ударилась обо что-то плечом. Фары погасли. Стало темно.

— Черт с ним, с вашим адресом! — раздался из темноты глухой голос Векшина. — Можете думать обо мне все, что хотите. Езжайте со мной. Я до ужаса боюсь ночей. Могу встать перед вами на колени в лужу, если вам нужна вся эта канитель. Если со мной что-нибудь случится — непременно ночью. Вы — Маргарита. Помните Маргариту? У Гёте? Умоляю вас, черт подери, едете вы или нет?

— Хорошо, — неожиданно для себя самой сказала Катерина Саввишна и взглянула на неясно белеющее в темноте лицо Векшина.

Машина тотчас быстро поехала. Катерину Саввишну не удивили теперешние слова Векшина, как не удивило и то обстоятельство, что, приехав в Москву в первый раз, она среди многих миллионов людей в первый же день встретила именно Векшина. Не удивила ее и долгая откровенная речь Векшина перед ней, незнакомой ему. Напротив, все эти маловероятные романтические события, если бы речь шла о ком-нибудь другом, ей казались единственно возможным направлением событий, так как именно этот ход событий оправдывал и подтверждал то ощущение необычайного, радостного, легкого, чудесного, которое было в ней по дороге в Москву.

Около двух часов ночи по пустым московским улицам и проспектам ехала серая машина марки «Волга». За рулем сидел полнеющий мужчина около сорока лет. Возле него сидела женщина лет тридцати. На заднем сиденье лежал зеленый предмет странной формы. Машина заметно петляла. Мужчина был известным в Москве сценаристом и кинорежиссером Владиславом Семеновичем Векшиным, женщину звали Катериной Саввишной, она родилась в городе К…, там и жила и на несколько дней приехала в Москву.

Мысли и чувства Катерины Саввишны сейчас раздваивались. Ей было то радостно оттого, что Векшин, сам Векшин, кинокартины которого смотрели миллионы людей, которого она до сих пор могла видеть только из оконца кухоньки, не только говорит с ней как с равной, но даже просит у нее помощи, и гордая радость говорила ей, что она обязана помочь ему, чего бы он ни потребовал от нее, что, может быть, вся жизнь ее была пригодна только для этой минуты, и теперь, когда эта минута наступила, надо собраться и сделать все возможное для него, даже если он потребует, чтобы она осталась с ним навсегда. В конце концов, думала она, девочки уже большие, и муж отлично с ними справится, они ведь пойдут в этом году в школу, а она в свободное время будет прилетать в К… и будет помогать им всем, чем только возможно; в конце концов, если она сумеет помочь Векшину, она справится и с работой на два дома, и с косым взглядом соседей, с укорами совести, и все как-нибудь устроится. То вступал другой голос и говорил ей, что она, провинциальная, не очень молодая, не очень умная, не очень красивая женщина, имеющая двух детей, не может ничем помочь такому человеку, как Векшин, что, с другой стороны, стыдно ей так забываться, что даже в мыслях бросать девочек и мужа, что таких резких счастливых перемен в жизни не бывает, а только в маминых книжках, что все еще может обернуться плохо и что надо немедленно остановить машину и выйти. Но вступал первый голос и говорил ей, что, может быть, тысяча таких жизней, как ее, не стоит и одной жизни такого человека, как Векшин, и что если он просит ее о помощи, то она просто обязана быть милосердной и оказать помощь, какую только сумеет, быть с ним, пока понадобится ему, и ни на что другое не рассчитывать, и все тяжелое с ним будет для нее только легким и приятным, как сегодня; и тут же другой голос стыдил ее и напоминал про девочек и мужа, и под влиянием этих мыслей она то хваталась за холодную ручку дверцы, намереваясь немедленно выпрыгнуть из машины, то отпускала ручку и ехала дальше.

Неожиданно Катерина Саввишна заметила, что машина сильно петляет. Один раз она едва не врезалась в фонарный изогнутый столб, в другой, сильно подбросив их, выскочила на тротуар. Катерина Саввишна забилась в угол и вцепилась двумя руками в сиденье, с опаскою взглядывая на Векшина. Муж ее не пил, и пьяных она боялась слепо, как черных тараканов и дохлых собак.

Там, где машина остановилась, было очень темно. Свет фар выдернул на секунду из темноты плоскую белую высокую, будто картонную, стену, и, когда свет погас, там, где только что была стена, стало еще темнее. Вокруг было темно; похоже было, что здесь пустырь, полукруг горящих вдали фонарей только плотнее сбивал тьму. Казалось, что вот-вот из этой сгущенной тьмы кто-то крикнет и жутким голосом позовет на помощь. Но все вокруг было тихо, и только высоко в черном небе, мерцая очень красным огнем и глухо урча, пролетел самолет. Под самолетом, над крышей, Катерина Саввишна увидела разноцветные, сверкающие, повисшие в темноте буквы. Буквы сбегались в знакомые слова, знакомые слова в непонятные фразы: выгодно… удобно… вкусно… питательно… дешево… владельцам машин… мопедов… мотоциклов… мотолодок… мотороллеров…

Они долго ехали в лифте. В стеклянную дверь лифта было видно, как лифт зависал между этажами, и что-то внутри у Катерины Саввишны вздрагивало и замирало, и она старалась смотреть на гладкие деревянные стены кабины лифта, но ее почему-то снова тянуло смотреть туда, где над перекрытиями чужой лестницы повисала шатающаяся кабина лифта, и она прятала от Векшина лицо, чтобы он не увидел ее смешного деревенского испуга.

В квартире, куда они вошли, стоял старый заскорузлый запах — пахло пылью и невыстиранными носками. Векшин щелкнул зажигалкой и поджег оплывшую свечу в медном позеленевшем канделябре, прибитом к стене. В темном коридоре шарахнулись и задрожали тени. Из темноты напротив двери выступило лунное тело крошечной лежащей женщины. От живого огня свечи по нему пробегали тени, и казалось, что карликовое тело лежащей женщины вздрагивает и дышит. Большую пустую комнату, куда они вошли, озаряли через большое окно дрожащие разноцветные огни бегущей на крыше рекламы. Красный, синий, зеленый, снова красный, — казалось, что мимо разноцветных сверкающих волшебных берегов плывет, покачиваясь, большой корабль…

Катерина Саввишна прошла через комнату и подошла к большому, начинающемуся от пола окну. Далеко внизу длинные разноцветные сверкающие ожерелья оплели, опутали спящий загадочный город.

Она прижалась горячим лбом к холодному стеклу. Сейчас только она поняла, что именно так тянуло ее к Векшину, к его родственным ей мыслям, — она хотела рассказать ему об отце, чья жизнь и смерть искали и даже требовали от нее объяснения, как защиты, и чтобы то тревожное и смутное, что поднимали в ней мысли о его жизни и смерти, которые всегда в ней дремали и которые разбудили кинокартины Векшина, смутные мысли, которые всегда нестерпимо тревожили ее, но о которых она никогда ни с кем не говорила, даже с мамой, сейчас бы вдруг им, великим человеком, прояснились раз и навсегда. Он, ее отец, наверное, очень боялся смерти и, наверное, потому так старался прославиться. Героем гражданской войны ему помешала стать рабочая красная милиция — тогда ему было одиннадцать лет. Позже он улизнул как-то с артиллерийских курсов — даром ружьишком бряцать в мирное время что проку? — и поступил в частное фотоателье к немцу-фотографу.

«Только не прошло и недели, как я стала замечать, что он надолго запирается в уборной, — рассказывала мама. — Потом я дозналась, что он пишет стихи на папиросных коробках. Позже он стал читать мне эти стихи вслух. Хорошие были стихи, правдивые и очень жизненные, — что-то про голубых женщин в алых плащах, как сейчас помню. Вскоре твой отец взял у Карла Оттовича отпуск, надел на себя желтую, невозможно желтую рубаху с черным бантом на шее, приклеил к крышке своего чемоданчика изнутри портрет Есенина и уехал из К…, не простившись со мною. Вернулся он в К… примерно через год. Вернулся в обыкновенном костюме, порванном и помятом, без желтой рубахи, банта и без портрета Есенина на изрядно потрепанном чемоданчике. Лег он тогда на диванчике в комнате, которую он снял, после того как твоя бабушка отказала ему от комнаты из-за меня, на диване, лицом к стене, да так и пролежал целую неделю. Я к нему часто забегала, варила, поверишь ли, чашечку бульона редко могла заставить выпить… Ну потом ничего — встал он и как ни в чем не бывало вернулся в фотоателье, к Карлу Оттовичу». Мама всегда считала, что после первой поездки отец вернулся в К… ни с чем…

Позже, уже после смерти мамы, Катерина Саввишна в бумагах отца нашла синенькую небольшую книжечку, в которой было написано, что податель сего Силин Савва Никитич действительно является поэтом.

«Примерно через полгода, — рассказывала мама, — отец твой обвязал шею большим бантом в горошек — а уж и хорош он был в то время, ох до чего хорош! — приклеил изнутри к крышке старенького своего чемоданчика портреты Михаила Провича Садовского и какого-то провинциального актера, Милорадского-третьего, кажется, — двух, по его словам, непревзойденных и непризнанных актеров, и опять уехал из К…, не сказавши мне ничего. Вернулся он в К… снова почти через год без банта и без портретов на чемоданчике, опять около недели пролежал лицом к стене, а потом как ни в чем не бывало вернулся в фотоателье, к Карлу Оттовичу. Надо сказать, старик всегда принимал его с большим радушием. «Фаш муш есть особенный, человек, он есть вундерменш», — всегда говорил мне этот добрейший немец».

В этот раз мама сама нашла у него красную книжицу, в которой удостоверялось, что податель сего Силин Савва Никитич действительно является актером нового театра. Через некоторое время отец стал отращивать бороду и усы, оделся в русскую рубаху навыпуск и опять отправился на вокзал. «Только в этот уж раз я его одного не отпустила, — говорила мама. — Пошла я его провожать будто, в вагон скорого поезда С… — Москва зашла да и осталась в поезде. Пришлось ему в этот раз меня с собой в Москву взять — из поезда ведь не выкинешь, штраф нам, правда, большой пришлось тогда уплатить. Потом возвратились мы с ним опять в К… Бабушка твоя уже умерла, ты знаешь, и нам ее дом оставался. В этот раз отец твой пролежал на диване около месяца, я его с ложечки со слезами кормила, потом поднялся и вернулся опять к Карлу Оттовичу, фотография-то его сделалась уже государственной, и он в ней был директором. Он твоего отца принял с радостью — добрейшей души был этот немец, ей-богу. Эти порывы случались с твоим отцом, как с иными, наверное, запои, хотя отец твой не пил, не курил и мог быть большим умницей, когда хотел, ты знаешь. Весь фокус здесь состоял в том, чтобы уметь все это переждать, и тогда уж твой отец становился действительно умницей и мыслил очень красиво и жизненно. Потом, как ты знаешь, началась эта, последняя для него война. Как услышал по радио, что война началась, побрился, праздничный, чистый костюм надел, рубашку новую, чемоданчик свой неладный в мгновение ока откуда-то вынул, снова Дениса Давыдова на крышку приклеил — и в военкомат. На свидание ко мне таким радостным не бегал, как туда побежал. Не взяли. Только к зиме, когда немецкие самолеты стали долетать до К…, отцу твоему пришла повестка из военкомата. Вернулся он из военкомата тихий да праздничный. «Вишь, — сказал мне, — и я теперь понадобился». Взяли его из-за той справки рядовым. До утра, я помню, мы с ним проговорили, как в первый день знакомства, — а умница был твой отец, мыслил очень красиво и жизненно… ей-богу, я не встречала никого больше, чтобы мыслил так красиво и вместе с тем жизненно. Под утро с чемоданчиком своим первый раз с начала войны в фотоателье побежал, вещи убитого Карла Оттовича на улицу повыкидывал. Может быть, с вещами все это уже лишнее было, да я не стала ему перечить — надолго ведь, может быть, расставались, да и времени у него в обрез уже было. Фотоаппарат, я помню, наладил, сфотографировал сам себя, мне не доверил, да тут же и проявил, напечатал — мне на память; фотография, как ты знаешь, не очень удачная получилась — так ведь других у меня не было, верно говорят: сапожник ходит без сапог. Поцеловал меня, значит, на прощанье, фотографию оставил, чемоданчик с Денисом Давыдовым взял, провожать себя не позволил, сказал: «Вернусь через неделю, врага разгромим — и вернусь!» — и пропал навсегда. Убили его, наверное, в тот же день, когда они ехали на грузовике из военкомата на призывной пункт. Во всяком случае, кто-то видел, как на пригородном шоссе в грузовик, в котором было много людей в штатском, прямым попаданием попала немецкая бомба. Строго говоря, неизвестно, был ли твой отец в том грузовике, потому что неизвестно, куда могли везти в грузовике тех мужчин в штатском, — если на военный склад обмундироваться, так от призывного пункта до склада ближе, чем до твоей школы, было. Но я все же почему-то абсолютно уверена, что отец твой сидел именно в этом грузовике».

Правда, мама говорила, что на том месте, куда она сразу же, как ей сказали о бомбе и грузовике, прибежала, ничего не было, кроме глубокой воронки, ни обломков, ни останков. «И это непонятно, — всегда говорила мама, — ведь должно же было от людей остаться хоть что-нибудь — руки, головы, ремни, — ну что-то ведь от людей остается в таких случаях». Но мама говорит, что сама видела — ничего возле воронки не было, даже кусков от грузовика.

Через девять месяцев, как мама в первый раз глядела на эту воронку, родилась она, Катерина Саввишна. Мама до самой смерти почему-то была уверена, что отец ехал именно на том грузовике. И когда Катерина Саввишна подросла, часто брала ее с собой на место той воронки. Там теперь зона отдыха. Как раз на месте воронки, по словам мамы, теперь красивое озерцо. А она уж видела ту воронку не один раз и знает, где она была. С одной пологой стороны озерца — пляж с разноцветными грибочками, дальше — голубая лодочная станция. По другую — крутую сторону озерца — лебединые терема. Летом по озерцу плавают лебеди и парусники, и когда солнце заходит — это очень красиво. Катерина Саввишна часто садилась с мамой на крутом берегу озерца, и они долго молча смотрели на красных от заходящего солнца лебедей, красные паруса, и мама легко вздыхала и всякий раз говорила, что наконец она счастлива, потому что Савва Силин нашел наконец то, что искал всю жизнь, — красоту, хоть и не на этом свете. Но Катерине Саввишне всегда казалось, что это не совсем так. Кроме озера на месте той воронки от отца осталась его единственная последняя фотография. Прибежав в то утро в фотоателье, он сам навел свет на стул, навел на стул фокус, рассчитал и поставил выдержку, побежал и встал перед объективом. Только, по-видимому, щелкнуло все-таки раньше, чем он ожидал. С этим кадром кончилась пленка, перезарядить кассету не было времени — так и осталось. Катерина Саввишна не видела ничего смешнее этой фотографии. Отец на ней в шляпе, стоит как-то согнувшись, одна нога поднята на бегу, шляпа сползла на макушку. Но самое смешное на фотографии — его глаза. Такие неправдоподобно растерянные, как у того киноактера, который сначала долго идет по карнизу, а потом срывается и виснет головой вниз на водосточной трубе. Только по сравнению с глазами отца на той фотографии трюк у знаменитого комика вышел совсем не смешно…

…Катерина Саввишна обернулась к Векшину. В быстро сменяющемся цветном дрожащем свете Векшин лежал неподвижно на диване, укрытый пальто, и спал, приоткрыв рот. Катерина Саввишна задула в коридоре свечу и, вернувшись к окну, снова уперлась лбом в стекло. Среди ночи зазвонил телефон. Он звонил долго, надсадно, нетерпеливо. Векшин наконец встал и, бормоча что-то себе под нос, накрыл телефон, стоящий на полу, подушкой. Проходя мимо Катерины Саввишны, он остановился у нее за спиной, постоял молча и вдруг, подпрыгнув, пропел фальшивым фальцетом: «Давно в борьбе душевных сил я истощил и жизнь, и ду-ушу…» — потом подбежал и бросился на диван, и оттуда тотчас послышалось равномерное всхрапыванье.

Катерина Саввишна села в кресло и без звука заплакала. Позже звонили в дверь. Потом стали стучать. Дверь сильно дрожала, звякала и скрипела и, казалось, вот-вот слетит с петель.

Векшин встал, подошел к дверям на цыпочках и долго вслушивался, приложив ухо к дверной щели. Потом спросил тихо и сердито:

— Кто там?

— Дворник, — отозвались по ту сторону двери веселым басом.

Векшин открыл дверь, в темном коридоре заговорили быстрым шепотом, потом громче и еще быстрее, потом кто-то исступленно выкрикнул: «О господи!» — и все утихло. Через некоторое время за стеною стали слышны шаги многих ног, потом топот и шарканье, и громко ударил джаз. Векшин возвратился, лег на диван, полежал неподвижно, потом вскочил и, ударив по стене кулаком так, что задребезжало окно, пропел тем же высоким гнусавым фальцетом: «Пляши, Гретхен, пляши, Гретхен, жизнь не басня, а я не мурашонок…» За стеной взорвался хохот. Нестройно запели мужские и женские голоса: «Когда я пьян, а пьян всегда я…» Векшин лег на диван и затих. До утра за стеной непристойно гундосили саксофоны, и кто-то сердито пел по-английски.

Утром Катерину Саввишну стегнуло по глазам солнце. Она сморщилась, передвинула голову по спинке кресла в одну сторону, потом в другую. Солнце не отставало. Она повернулась в кресле и поджала под себя ноги. За окном что-то тяжело тарахтело с противным, как у бормашины, дрожанием. Сладко и тошнотворно пахло жидким асфальтом. Снизу, с большой глубины, тонкий прерывающийся голос кричал: «Ва-аля, спускай танк! Спускай та-анк на веревке-е». За стеной что-то стучало, и сильно лилась вода. Катерина Саввишна открыла глаза. В огромное, во всю стену, голое пыльное окно вваливалось голое и пыльное солнце. В лучах его, толстых как водосточные трубы, колыхались мириады пылинок. Вдоль стеклянной стены-окна стояли в тесных рядах припорошенные пылью пустые винные бутылки. Посреди комнаты, вывернувшись куда-то вбок, стоял большой темно-красный предмет на кривых ногах с копытами — не то низкий комод, не то высокое кресло. По бокам его гримасничали рогатые и бородатые головы, пучились лягушачьи глаза, извивались рыбьи и змеиные хвосты. На сиденье или столе странного предмета в запыленной хрустальной вазе стояла охапка багряных кленовых листьев, полное окурков блюдце, лежала зимняя шапка, небольшое зеркало, гаечный ключ и толстая папка с бумагами.

Векшин спал одетым на низком широком диване. В расстегнутую его рубашку были видны редкие клочья рыжеватых волос. В пыльных солнечных лучах его лицо было серым, как будто тоже пыльным, и имело брюзгливое старушечье выражение. В темноте полуоткрытого рта сияла золотая коронка. Кроме странного предмета посреди комнаты, дивана, на котором спал Векшин, и мягкого кресла, в котором сидела Катерина Саввишна, другой мебели в комнате не было. Телефон стоял на полу, накрытый сверху большой ковровой подушкой.

Через стеклянную широкую дверь видна была большая картина, висящая в коридоре: на траве в непристойной позе лежала женщина, к ней, пригнув к земле рога, спускался с горы бык.

Когда Катерина Саввишна тихонько открывала входную дверь — громко звякнула цепочка. Затаив дыхание, Катерина Саввишна выскочила за дверь и едва не сбила сидящую возле двери женщину. Женщина вскочила, и она узнала вчерашнюю Гретхен. Она, наверное, спала возле двери, прислонившись к перилам, — лицо ее было заспанным, бледным и очень сердитым. Она казалась старше и не такой красивой, как вчерашним вечером. Ниже, на лестничной площадке, стоял, прислонившись к стене, вчерашний лысый и маленький. Не дожидаясь лифта, Катерина Саввишна побежала по лестнице вниз.

— Дрянь! — громко выкрикнула ей вслед Гретхен. — Дрянное дрянцо!

В семь часов вечера в последний четверг апреля месяца в общем вагоне пассажирского поезда Москва — С… сидела женщина лет тридцати, с лицом растерянным и усталым. Когда поезд тронулся, женщина вышла в тамбур и долго смотрела на большое яркое зарево над городом. Когда небо стало темным, женщина возвратилась в вагон, устроилась на верхней полке и, заложив руки за голову, смотрела на синий свет ночника, скользящий за окном вровень с поездом, до тех пор, пока не заснула; Женщину звали Катериной Саввишной, она два дня пробыла в Москве и теперь возвращалась домой, в К…

Выйдя утром из квартиры Векшина, Катерина Саввишна нашла такси и приехала к тете Жанне. Дяди Жоржегора не было дома, не было дома и чемодана с тюльпанами. Катерина Саввишна не стала его дожидаться, а, наскоро рассказав тете Жанне историю о подруге, живущей за городом, и о телефонном разговоре с мужем, потребовавшим будто бы немедленного ее возвращения, и отказавшись от жидкого чая в хрустальном стакане, простилась, взяла чемодан и отправилась на вокзал. Она взяла билет на ночной поезд в общий вагон и, дожидаясь поезда, долго сидела в привокзальном скверике. С досадою глядела она теперь на снующих по привокзальной площади людей, обегающих друг друга с таким равнодушием, будто это деревья в лесу; с досадой глядела она и на тихие закрытые, занавешенные окна домов, окруживших привокзальную площадь, хоронящих от людских глаз все, что за ними. Она с враждой вспоминала чинную, сиротскую, без детей и животных, чистоту тети Жанниной квартиры, как и пыльное пустое запустение квартиры Векшина; с нежностью думала она сейчас о живом, уютном беспорядке своей крошечной квартирки, о размеренном надежном характере своего мужа, вспоминала с ласкою забавные гримаски и словечки девочек, светлое оконце на своей кухоньке, в котором когда-нибудь непременно появится другой, незнакомый ей В. С. Векшин.

Дожидаясь поезда, Катерина Саввишна то и дело вскакивала со скамейки, бежала в здание вокзала, к окошку справочного бюро, — ей все казалось, что поезд в С… непременно задержат или отменят и ей придется еще не один день пробыть в этом непонятном ей городе.

Ночью в поезде ей снились огромные укропные усы маленького, и много голосов на разные лады повторяли страшные слова Гретхен: «Дрянь! Дрянцо! Дрянь…» Утром в поезде Катерина Саввишна пила жидкий остывший сладкий чай с сухарями. Напротив нее у окна сидела молодая женщина с маленьким худеньким мальчиком лет двух на коленях. Когда Катерина Саввишна взглянула на нее, у женщины сделалось задорное веселое лицо, она хитро взглянула на мальчика, наклонилась к нему и спросила, нарочно сильно картавя: «Скази-ка, Николенька, сто делает нас дедуска, когда влезает на песку?» Мальчик поморгал белесыми, будто седыми, ресницами и протянул тонко: «Пу-у…» Женщина засмеялась, погладила мальчика по белой голове, взглянула на Катерину Саввишну с гордостью в простодушных глазах и снова наклонилась к мальчику: «А скази-ка, Николень-ка, сто делает нас дедуска, когда слезает с пески?» Мальчик поднял вверх совсем белые, невидные брови я протянул басом: «Пу-у…» Женщина опять засмеялась и с гордостью взглянула на Катерину Саввишну. Засмеялась и Катерина Саввишна. Поезд все быстрее увозил ее в К…

За окном не было и следа вчерашней сильной московской грозы. Не было и той робкой, еле заметной дрожащей зелени, которую видела она по дороге в Москву. Леса, сады, холмы, луга и огороды — все зеленело густо, сильно, будто бы навсегда, и только в садах под деревьями было бело от опавших яблоневых и вишневых цветов; лепестки их лежали на траве под деревьями так густо, что казались снегом — первым предвестником будущей отдаленной долгой и темной зимы… Близ деревень за поездом бежали мальчишки, они свистели вслед поезду и махали прутами. А вот у колодца замерла девушка в летнем цветастом платье и, загородив глаза ладонью, смотрела на проносящийся мимо поезд. Катерина Саввишна хотела помахать девушке, но девушка уже скрылась за холмом.

Загрузка...