— Кончишь, дашь почитать. — После паузы голос ее слегка тронулся вниз, приобретая те оттенки, которые были совершенно невозможны на привычном звонком верху: — …Хочешь, завтра вместе в город выйдем? — прозвучало, как выйдем в море, в открытое море. — Мне в ОВИР нужно зайти, а потом погуляем.


Если долго смотреть на солнце, можно спалить глаза, можно запечь глаза, даже если долго смотреть на солнечный блик; но что может сравниться с тем мгновением, когда ты, проснувшись, первым делом взглядываешь именно на солнце — солнце, слегка прикрытое чуть трепещущей листвой.

Я уже в третий раз за сегодняшнее утро смотрю вот так на солнце, потом армейским движением сбрасываю с себя простыню, шлепаю босой до телефона, снимаю трубку и слышу одно и то же: «Добрий утро», и отвечаю: «Добрий, добрий»; даю отбой и снова ложусь.

— Алло. Да. Говорите.

— Добрий утро. — На том конце провода издевательски похрюкивают.

— Добрий, добрий. — я уже начинаю доходить от этого неестественно приглушенного голоса, уже в четвертый раз пожелавшего мне доброго утра.

— Зэхмэт олмаса, чагырын Наргизи[41].

— Вы, вообще, куда звоните? Какой номер набираете?

— Дохсан дерд, хэштэд алты, ийерми сэккиз[42].

— Вы ошиблись номером.

— Чагыр оны!!![43] — Опять похрюкивают.

— Голос свой чуть убавь. Подожди минут пять. Наргиз сейчас купается.

— Нэча чим-м-мир?![44]

— «Нэча, неча», — ох-х-хуя, ох-х-хуя[45]

— Ты кто?!

— Брат, азербайджанский не понимаешь, по-русски с тобой говорить?!

— Да уж, Новогрудский, переходи-ка ты на русский, у тебя все-таки скверное произношение.

— Марик, ты, что ли? Ты откуда? Как тебя слышно!..

— Я из Крепости.

— Как?.. Из Баку?!

Оказывается — у него двойное гражданство и он уже больше года живет в Баку… Америка?.. А что Америка после того, как погибли родители в автокатастрофе.

— Нет, ты не знаешь, ты даже представить себе не можешь, ведь это же я, я сам надоумил их ехать во Флориду, отдохнуть… — Голос его начинает вибрировать, я слышу, как он раскуривает сигарету. — Я еще буду судиться с Фордами. Я найму лучшего адвоката. Кстати, Новогрудский, у тебя в Москве нет адвоката? — (Господи, откуда у меня адвокат?!) — Я этим американским крысам не доверяю.

Выяснилось, что он искал меня, но никак не мог найти ни бакинский мой телефон, ни московский… Нана?.. Но у вас же у всех, черт возьми, изменились телефоны.

Да. Верно. Возле нашей школы построили новую телефонную станцию и всем поменяли номера.

Но у него совершенно случайно сохранился телефон хашимовской квартиры на Тбилисском проспекте. Там живут родители Хашима, и они дали его телефон. Конечно, он знает, что я с ним практически не общаюсь, не разговариваю, но ведь Хашим, каким бы он ни был, первый предложил ему приехать, сказал: «Приезжай, гагаш[46], я поделюсь с тобой своим миром».

— Но ты же знаешь, как Хашим умеет делиться.

Оказывается, тот засадил его за компьютер, и теперь они вместе делают дела. (Конечно, вместе — это одно название.) Естественно, Марик снова уже мечтает об Америке… Почему не возвращается? Есть определенные сложности. Какого свойства? Не телефонный это разговор.

Оказывается, он меня видел, а я его нет. Вот так вот. Каким образом? Маленькая тайна.

Представил себе, как друг моего детства видит подъезжающий к нашему дому «Сааб» с чернеными стеклами, как выходят из него мама, Заур-муаллим, я (такой же маленький, какой смотрелась с крыши Нана, возвращавшаяся с базара), как телохранитель спешит к багажнику и как я опережаю его. Да, он видел, он все видел сверху, а я даже не догадывался, даже представить себе такого не мог.

Нет, старики правы, когда говорят, что нельзя долго смотреть на спящих детей, на взлетающие самолеты, на человека, идущего по натянутому канату без шеста с завязанными глазами, — а еще на мальчишек в грузовиках, отправляющихся на фронт. А еще нельзя долго смотреть на город с крыши твоего дома, крыши не для того существуют.

Когда я его спросил, не курит ли он случайно «Кэмэл» и не ходит ли в кроссовках, он тоже, надо отдать ему должное, молниеносно сообразил.

— Выходит, ты уже там побывал.

— Устанавливал антенну с мастером.

Ему не надо объяснять мне, почему он иногда поднимается на чердак, на крышу, я прекрасно его понимаю, видимо, другу моего детства сейчас необходимо восстанавливать себя по кусочкам. Да, птичье преимущество, оно потому и птичье, что птицы, в отличие от человека, способны без труда охватить целое, не деля его на прошлое, настоящее и будущее, попеременно отдавая предпочтение то одному времени, то другому, то третьему, в зависимости от настроения раскрашивая его в разные цвета.

— Что делаешь сегодня? — спрашивает он меня, спрашивает так, что я понимаю, — отказать ему во встрече просто не имею права — но я же сегодня встречаюсь с Ираной.

Он долго-долго объясняет мне, как найти в Крепости его дом. Я практически исчертил уже весь лист и исчерпал все силы и весь талант чертежника; мы же оба хорошо знаем, как тяжело в этих средневековых лабиринтах найти то, что тебя интересует, тебя, а не археологов и интуристов, мечтающих отыскать во внутреннем городе второй Танжер.

— Слушай, — говорю я ему, — давай на днях встретимся у «Баксовета», нет, давай лучше — у Девичьей башни, мне там нужно у каменного барана конфетку положить, обещал одной беженке-армянке, а потом ты сам и доведешь меня до дома.

— Элементарно. Но если тебе вдруг понадобится квартира на пару часиков, можешь на меня рассчитывать. Мы с манекеном всегда тебя встретим. — Это прозвучало, как «мы с женой» или «мы с собакой». — Закрытый двор с фонтаном, виноградом диким все обросло, в спальне ковры, только ковры, музыкальная установка, настоящий кальян, настоящий, старик, и самое главное — никто тебе не помешает, не засечет тебя.

Потрясающе! В этом городе ничего ни от кого нельзя скрыть; однако я все ж таки на всякий случай делаю вид, что не понимаю его, ведь он, выходит, общается с Хашимом, ведь у них какие-то там общие дела.

Не прошло и нескольких минут, как из школы позвонила мама. Она уже провела консультацию, подготовила детишек к экзамену; немного позанимается с учеником и придет; за ее голосом я слышу заливистый смех, щебетанье, вскрики.

— Ты из учительской? — спрашиваю.

— Да, из учительской. Алла Юсуфовна тебе передает привет. И Елена Ефимовна тоже, и вот Мария Яковлевна присоединяется, спрашивает, зайдешь ли к нам. — И, не дождавшись моего ответа, сама говорит в сторону, что я зайду в школу на днях.

Я ей: еще не поел, но обязательно поем и что, скорее всего, выйду в город. Когда? Скоро уже.

— С ней, что ли? Успел вчера договориться? А вот Алла Юсуфовна тебе невесту нашла, очень хорошая девочка, бакинка, живет в Москве. Ну, хорошо-хорошо, ладно, не выступай. Оденься поприличней.

Я немного злой на маму: зачем нужно было говорить, что я зайду в школу на днях?

Алла Юсуфовна… Елена Ефимовна… Мария Яковлевна… Я ведь для них наверняка остался все тем же Ильей Новогрудским, лентяем-троечником с большими возможностями, который «если бы захотел»… Да так все учителя говорят, когда родителей не хотят обидеть, тем более если мать троечника работает преподавателем в этой же школе.

В эту школу, которую сама мама иногда в сердцах называла «дебильной», я перешел из 174-й, так называемой «еврейской», не потому что преподавание шло на иврите или идише, а просто почти все учителя были евреи (так уж сложилось) и школа моя первая была на очень хорошем счету в городе. Учиться мне в 174-й было сложно, опять-таки не из-за учителей-евреев, старательно поддерживавших ее реноме, и еврейских традиций-порядков: какие уж тут могли быть порядки, какие традиции, если правил школой директор-татарин по фамилии Шах. Нет, просто дело в том, что я элементарно влюбился, влюбился с первого класса (с первого звонка), влюбился в Ларочку Зарабелову. Хорошенькую-хорошенькую, пятерочницу-пятерочницу. Самое интересное, что чувство мое (еще один подвох 174-й) не было безответным, но как, как можно день ото дня, шесть лет кряду постоянно придумывать что-нибудь, препятствующее объяснению в любви, ведь я не знал даже, зачем эта любовь случилась и что мне с ней делать до десятого класса? Не знаю, не помню уже, с чего взял вдруг, что мне к лицу образ средневекового трубадура и что трубадуру не пристало хорошо учиться. Но так или иначе, я вошел в роль, да так, что выйти из нее уже не смог, мучая и себя, и бедную девочку, и педагогов, и родителей. Все, что оставалось мне — покинуть 174-ю и уйти в любую другую школу, где не было бы Прекрасной Дамы, дамы сердца — Ларисы Зарабеловой.

Такой любой другой школой почему-то оказалась 60-я. В ней преподавала русский моя мама, и, между прочим, с первого класса учились Марик, Хашим и Нана.

60-я была еще та школа! Находилась она прямо через дорогу от автовокзала. Сигналы автобусов, их рычание на первой скорости, объявления о прибытии одних автобусов и отбытии других (на двух языках), истошные вопли только что прибывших и отбывающих провинциалов сводили на нет все старания учителей. Директорствовал в ту пору в 60-й Исаак Григорьевич Гутник. Душою своею он напоминал Тихонова из «Доживем до понедельника», а внешностью удивительно походил на генерального секретаря Леонида Ильича Брежнева. Таким образом фильм «Доживем до понедельника» в лице Исаака Григорьевича как бы приобретал новый, совершенно неожиданный, дополнительный смысл — во все времена нечестивые СВЕРХУ подменяли истинных помазанников Божьих: а вдруг и наш… Нет нужды говорить, как благодаря такому вот «вдруг» относились к нашему директору в РОНО, в ГАИ, в ЖЭКах и в других не менее важных госучреждениях (ах как жаль, что сам Генеральный секретарь ничего не знал о своем бакинском двойнике, впрочем, когда цари интересуются своими двойниками, понятно — то было время другое), в глазах же преподавательского состава 60-й, на девяносто процентов женского, такое сочетание души и внешности делало Исаака Григорьевича мужчиной совершенно неотразимым. Сейчас я почти уверен, что и мама моя была в него влюблена и, может быть, мучилась в 60-й, как я в 174-й.

Учиться в 60-й после 174-й было легко и весело. Я начал забывать Ларису, но с маской своей уже не мог расстаться ни в этой школе, ни в двух других, вечерних, в которых мне предстояло доучиваться. Да и маска уже перестала быть маской. Какая к черту маска! Нет, не пойду я в школу в свою «дебильную» 60-ю. Кто я для педагогов? Кто я для той же Аллы Юсуфовны, занявшей место Исаака Григорьевича после отбытия оного в Землю обетованную, — сын учительницы русского языка, приехавший в отпуск из Москвы и прямо-таки жаждущий посетить родные пенаты, увидеть любимых учителей на коричневом фламандском фоне?! Лучше я уж в 174-ю загляну, в школу, где когда-то давно встретил девочку, благодаря которой…

(Труби, трубадур, труби не оглядывайся! Лучше найди время и сходи на кладбище, на старое еврейское кладбище и уже на новое, на новое тоже сходи. Собери, трубадур, камешки у дороги, положи на могилы предков… там и оглянись…)


Еще вчера, когда я спросил у нее, где бы она хотела, чтобы мы встретились, Ирана ответила: «Слушай, мне совершенно все равно, кто и что скажет в вашем дворе». (Вот уже лет десять будет, как Хашим привел ее в наш дом, в наш двор, и уже лет семь, как я живу в Москве, а все равно, видите ли, этот двор мой, а не ее; странное дело, однако.) Потому я совершенно не удивился, когда она спустилась за мной. Я удивился только тому, что позвонила она в дверь ровно в назначенное время; такая пунктуальность соседки СВЕРХУ просто ошеломила меня.

Мы решили идти пешком. Во-первых, сегодня было относительно прохладно, с моря дул ветерок, не сильный, но приятный, во-вторых, когда двое молодых людей начинают встречаться, им требуется больше времени для узнавания друг друга (и я, и она знали это по собственному опыту, равно как и то, что следящих глаз должно быть как можно меньше), наконец, в-третьих, ей, несомненно, было приятно провести меня по родному городу, улочкам-закоулочкам, на которых я уже давно не был. Город изменился за это время. Местами в худшую сторону, а где-то в лучшую; он стал все-таки больше азербайджанским, хотя на улицах по-прежнему чаще слышна русская речь, но с какой-то новой незнакомой мне интонацией, хотя, может быть, это я уже, слава богу, начал отвыкать от бакинского русского языка, каковой сами мои земляки, разумеется, считают «единственно правильным».

Маршрут мы специально не выбирали; она меня вела. Я шел на том расстоянии от нее, на каком следует идти мужчине, если он не хочет показаться как особо приставучим, так и безучастным.

Мы говорили о том о сем, не затрагивая того, что так или иначе, каким-то образом могло задеть ее или меня: много шутили, были веселы и легки, без видимого усердия.

Поскольку мы с мамой вчера уже шли по улице Гуси Гаджиева, то сегодня, дойдя до Беш мэхтэбэ, решили идти по Басина, потом свернули на Джууд мэхлэси, прошли синагогу, пожарную часть, вышли к кинотеатру «Вэтэн» и, не доходя до женского салона красоты, что на Торговой, свернули в тенистую прохладную улочку, с двух сторон обросшею древними чинарами, тени от которых сплетались посреди дороги.

— Ты ведь не будешь против, если я попрошу тебя подождать здесь немного? спросила она.

Я привалился к чинаре и закурил.

Под нею хорошо, прохладно; над головой трепетала, шелестела листва, и, казалось, хоть вечность целую вот так стой и жди, стой и жди.

Вечность не вечность, а через сколько-то там времени, ну, скажем, через еще две сигареты, выйдет Ирана, и что дальше? Чего я вообще хочу? Зачем я под этим деревом? А если она предложит посидеть в кафе, а у меня, как всегда, только на сигареты да на пиво, — что тогда? И потом, если тебе нравится женщина, на нее ведь надо произвести должное впечатление — но как? Да еще на такую, как Ирана. Ладно — во дворе, дома, на площадке; там все ясно — там я и она просто соседи, я приехал в отпуск и все такое, но ведь в городе, в городе мы одни, только она и я и эти улицы, которые уже давно перестали мне помогать, а только снятся во сне, как в каком-нибудь фильме без названия и сюжета, который ты захватил то ли на середине, то ли в конце. Надо оставаться таким, какой ты есть, надо, даже если ты — Маугли или самоизлечивающийся невротик, у которого только на сигареты да на пиво. Ты же художник, Илья, черт возьми, а не только компрессорщик на заводе, ты — Новогрудский, твой прадед Самуил обращался с миллионами так, как этой доченьке бывшего замминистра торговли и присниться не могло ни в каком из ее швейцарских снов, вот и держи дистанцию, она сама ее нарушит; у нее просто не будет другого выхода. Да. Точно. Я вспоминаю карту Средиземноморья у меня над столом, в Москве, вспоминаю цитату, расположенную где-то на севере Германии: «Я уже давно перестал говорить о деньгах и об искусстве: там, где эти категории сталкиваются, добра не жди. За искусство всегда либо не доплачивают, либо переплачивают». Да, ты — художник и тебе не доплачивают, причем постоянно не доплачивают, так и держись, быть может, это ненормальное явление у них в Германии, а у нас это вполне нормально, даже более чем, следовательно, ты — нормальный человек, правда, это не решает вопроса, как же произвести на нее впечатление, как?..

Она вышла улыбаясь, и было понятно: все, чего ждала она от ОВИРа сегодня, — уже случилось, без заминок. Теперь оставалось только решить вопрос со мной. По ее взгляду сначала прямо мне в глаза, потом куда-то в сторону я понял, она тоже не знает, как именно решить этот вопрос, но уже там, в ОВИРе, положилась на свою интуицию.

— Куда пойдем? — Влекущий, уклончивый взгляд.

Значит, мои волнения под чинарой были не случайны.

— Может, на бульвар, — осторожно предложил я.

— На бульвар? Ты что — не знаешь, море поднялось, все выворочено…

— Ну, тогда прошвырнемся по Торговой, — сказал я тоном, не оставляющим ей выбора.

Она согласилась без особого восторга.

Шутить, быть веселым и легким, вероятно, надо не прерываясь, но если ты уже прервался, если постоял у чинары, послушал, как шелестит листва — тогда все, ни о какой легкости и речи не может идти. С чего бы такого тебе начать даже не знаешь.

Она, дабы хоть как-то поддержать разговор, начала спрашивать меня об институте, над чем я сейчас работаю, какие надежды питаю на литературное мое будущее и питаю ли вообще.

Я принялся вяло ей отвечать, начиная осознавать уже всю бесперспективность этой прогулки, — и тут меня осенило. Нет, правда, в самом деле — осенило!..

— А хочешь, я расскажу тебе, над чем сейчас работаю? Дивная история. Настоящая. И грех, и боль, и та самая тонкая грань, которую поначалу не замечаешь, но за которую едва только… как тут и вся жизнь твоя наперекосяк.

Наверное, у меня очень загорелись глаза; наверное, они у меня загорелись точно так же, как горели демоническим, злым огоньком у Арамыча, наверное, именно этого огонька в глазах и ждала от меня Ирана, — иначе разве у нее самой воспламенился бы так взгляд, и разве отвела бы она глаза, интимно кашлянув, как кашляют во сне, переворачиваясь с одного бока на другой и отгоняя от себя самое запретное, самое невозможное.

Она предложила мне пойти в Молоканский сад. Там, на низенькой скамеечке у фонтана с тремя нимфами, переименованными нашим городом в «трех блядей», я, попыхивая сигаретой, присвоил себе чужую историю, в правдивости которой теперь, по прошествии некоторого времени, не мог быть абсолютно уверенным, кроме двух-трех мест, в которых так угадывалась Христофорова душа, мятущаяся и неприкаянная.

…Он мне уже в сотый раз говорит: «…каждое наше переживание касается тела и остается в психике, — сейчас он попросит сигарету; а если не попросит, то лишь потому, что знает, именно об этом я и подумал. «Если реакция заблокирована, она оставляет след в виде хронического напряжения мышц. Реакция не умирает, а только отступает внутрь тела, продолжает существовать в подсознании. Правда, ее можно активировать в процессе терапии…» Я съехидничал: «…разумеется, игровой. Вариант для взрослых. «Телеска» — ваш конек, сами говорили».

Глаза его загорелись демонически огоньком, а широкое лицо с недавним бритвенным порезом, начало заметно разглаживаться и молодеть: «А хотите историю? Настоящую. И грех, и боль, и та самая тонкая грань, едва перешагнув которую…Тогда сейчас… Минуточку…»

Арамыч выскочил из комнаты, подволокнув задремавший у ноги шлепанец.

Такая прыть полного, немолодого мужчины в халате «унисекс» не могла не вызвать улыбки, и я улыбнулся. Снисходительно. И начал разглядывать черепаховые очки — семейную реликвию, которую он мне подарил, после нашей болтовни — о пороке, о тонкой грани, о мужчине и женщине: «…берите, берите они вам нужнее, плюс единичка — в самый раз».

Через пару минут он вернулся с початой бутылкой коньяка, зажатой под мышкой, словно градусник, двумя хрустальными рюмочками и блюдцем, на котором лежала половинка лимона с таким большим отростком на конце, что он напоминал куриную попку.

Не утруждая себя тостом, Арамыч налил, выпил и начал без вступления. Рассказ получался с «атмосферой» — о том, о чем человек его возраста, его положения, несомненно, решил бы умолчать или же придать истории гротескный характер.

Похоже, единственными и несомненными достопримечательностями этого городка, так умно расположенного на зеленых холмах у моря еще древними греками, считались широкая, относительно прямая набережная, уже с ранней весны по осень позднюю запруженная беззаботными курортниками, едва лишь начинало смеркаться да небо прокалывалось первыми звездами, и темные, невысокие развалины зубчатых стен генуэзской крепости, будто раскрошенных упорным обстрелом кариеса.

Двенадцатилетним мальчишкой оказался Христофор в этом городке, продуваемом теплыми понтийскими ветрами, и первое, что увидел мальчик из окна бабушкиного дома, были развалины старой крепости; сюда и зачастил он: тихо, хорошо, над головою облака, а если кто приставать вдруг надумает, ну, как к «сыну врага», — до дома, до бабушки, рукой подать. По средневековой лесенке без перил вниз винтом узким юрким, — и вот под балконом ты уже своим. Кто тебя здесь тронет? Кто посмеет? Да и не могли пристать, ведь поменяли же ему фамилию с отцовской — Тумасов, за которую лагерями пришлось заплатить, на материнскую — Мустакас, добром известную в этом городке.

Забравшись на полуразрушенную башню, любил Христофор смотреть на разминированное море — светло-зеленое, теплое поближе к берегу и темно-синее, холодное вдали, на паривших чаек любил смотреть и на набережную с мороженщиками, ушлыми фотографами и не менее ушлой немецкой обезьянкой по имени Курт, достававшей из плоского солдатского котелка фатальные записочки, а потом (почему-то всегда вдруг) по-обезьяньи бесстыдно задиравшей тельняшку и демонстрировавшей свои Куртовы гениталии послевоенной толпе, до которой (с той самой заминкой, вполне достаточной, чтобы разразиться хохотом) вдруг доходило, что Курт, оказывается и не Курт-то вовсе.

Со временем на башне, на стене с узкими бойницами, уходил, исчезал помаленьку страх и то ощущение скованности и подавленности, связанное с насилием, какое донимало мальчика сначала в пересыльной тюрьме (в бараках на Шелепихе), потом в «теплушках», охраняемых конвоем, когда их с матерью целых три месяца гнали в далекий Минусинск, потом на приисках, когда мать приходила из шахты, еле дыша, валилась с ног и говорила: «хочу умереть», и ему казалось, что мать, действительно, вот-вот умрет. Со временем на развалинах генуэзской крепости мирная жизнь все понятней и понятней становилась Христофору. Набережная была уже не только местом, где всевозможные наслаждения отнимают желания у людей, и те к концу сезона начинают походить на след, оставленный пенистой волной, — а сценой, на которой развертывалась удивительная игра, в которой он, Христофор, всею душою жаждал теперь участвовать и на которую так боялся опоздать — «если бы вы знали, как мне хотелось взглянуть на башню снизу: ведь вообразив себе нечто навеки утраченное, можно придать смысл тому, что еще осталось, но для того, чтобы вообразить, необходимо расстояние, нужна перспектива».

Христофор уже совершил несколько удачных вылазок вниз, на набережную; он, даже обратившись за помощью к всеведущему демону бабушкиного зеркала, начал было готовить маску, пока еще похожую на его же собственное лицо, как тут начались гонения на греков и его с матерью вновь выслали, на сей раз уже в Казахстан, в степи широкие и бескрайние, как то первое в своей жизни море, на которое он любил смотреть.

Там, в степях, юный Христофор начал проявлять интерес к судьбе погибшего отца. Он и раньше просил мать рассказать о нем все, что она знала, все, что могла когда-либо от кого-либо слышать, — но та считала, что чем меньше ее сын будет бередить прошлое, тем лучше для них обоих. Однако вскоре мать мнение свое изменила, она и сама-то заметно изменилась — подобралась, помолодела, обзавелась новой прической. И вот однажды повела она Христофора в больницу (большой, выкрашенный зеленой краской барак с «карантинной» пристройкой) и познакомила с человеком, водившим тесное приятельство с его отцом еще в Испании. Был это новый главврач больницы (скорее санчасти) умница, настоящий книгоящер, почитатель вдов, закоренелый любитель медицинского спирта и по-настоящему отличный рассказчик, несмотря на довольно сильное заикание. Ему-то юноша, потерявший отца («хранителя очага»), и был обязан первым поворотом в жизни и становлением на долгий путь («с которого я то сходил, то вновь возвращался, пока не научился идти и не смотреть ни вперед, ни назад, а просто идти».)

Христофор устроился медбратом («жалованье небольшое, но ведь деньги все же, работа странная, что и говорить, однако нравилась».) Теперь Христофор взахлеб читал по ночам «умные книги», которые советовал ему соратник отца, изучал анатомический атлас, штудировал латынь и слушал его байки, освященные зеленокупольной настольной лампой, иногда сопровождаемые тем или иным пожелтевшим и сломанным снимком или старой вещью, благодаря которым он ярче представлял себе то или иное событие, образ («все-таки, насколько же прозрачен, порист и сквозист мир!»)

Узнал Христофор, что его отец «поднимал революцию» в Хорезме, охотился на «банды басмачей», как на диких животных, а те охотились на него. Всю жизнь он мечтал стать театральным художником, но почему-то так и не закончив ВХУТЕМАС, вдруг занялся журналистикой, — и, надо сказать, довольно успешно. Работал в «Правде» у товарища Мехлиса. И поскольку Арам Тумасов человек был «рисковый», большевик с головы до ног, партия решила направить его в Испанию. Его репортажи и очерки, написанные в «телеграфном стиле», читала тогда вся страна. После Испании — снова «Правда». А потом — Великая Отечественная. В сорок первом под Житомиром военный корреспондент Арам Тумасов угодил в окружение. С боями прорывался до самого Малоярославца.

А в декабре, когда уже до наших чудом удалось добраться, — начинаются допросы особистов. Потом вроде отпускают совсем ненадолго и вновь забирают, забирают с квартиры любовницы, молодой красивой польки, проживавшей где-то на Патриарших прудах. Ходили упорные слухи, что Арама забрали по навету старшей сестры этой самой красавицы. Снова лагерь, снова допросы, а через год «вышка». Ну вот, пожалуй, и все, что мог рассказать сыну своего друга главврач затерянной где-то в казахских степях больницы. («Хотя, вот еще одна деталь напоследок…») Были у Арама Тумасова очки, немецкие, трофейные, в добротной черепаховой оправе; успел их Арам оставить своей возлюбленной — Марии, Марии Осиповне, вернее, Иосифовне, так как очки могли сыграть недобрую службу («как ведутся допросы, он уже знал, и как ловят на «улику» — тоже»), ведь ему вменялось сотрудничество с немцами на оккупированной территории.

Когда Арамыч клюкнул еще раз и закусил лимоном, который я к тому времени порезал и успел посыпать сахаром, у меня появилось странное желание поморщиться за него, сделать традиционное «фу!», поправить полы халата, как это сделал он буквально минутой раньше.

Перед тем как уснуть — а во все годы своей жизни Христофор засыпал с величайшим трудом, только вконец измаявшись, — он учился заполнять лакуны в отцовской судьбе, представлял себе красавицу польку из машинописного бюро газеты «Правда», отца в трофейных очках в таком-то и таком-то году-месяце, четырехкомнатную квартиру на Патриарших прудах с большим и светлым чуланом…

Вернулись они с матерью на полуостров только через семь лет, после «закрытого письма» Хрущева об «имевшихся перегибах» и открытого письма бабки, открыто умолявшей дочь и внука поскорее приехать, потому что не в силах больше удерживать в своем теле душу, уставшую от такой жизни, а вот как приедут они, как передаст она им свой рай земной — домик маленький с большим балконом и кошкой, как посмотрит на них, живых и невредимых, тогда и успокоится и отдаст Богу душу, — ей ведь бояться нечего, за всю долгую жизнь она никому вреда не причинила.

Так оно и вышло: бабка, видимо, вознамерившись во что бы то ни стало сохранить очаг за семьей, все-таки дождалась их возвращения и через некоторое время тихо представилась, так и не приходя в сознание. Христофор сам держал зеркальце у ее рта.

На работу Христофор очень долго не мог устроиться: «городишко ведь тесный», в отличие от матери, которая, как приехала, почти тут же нашла работу в прачечной Дома отдыха, неподалеку от Рабочего поселка, а затем в этот же Дом отдыха устроила и Христофора учеником массажиста, который свой рабочий день неизменно начинал с фразы: «главное в мужчине широкое сердце и сильные руки, а не то, о чем думают на набережной».

Едва случилась очередная весна, как «целомудренного» учителя Христофора погнали вон за чрезмерное усердие, которым он якобы награждал одну столичную барыню, мужу которой («уважаемому человеку, лауреату гос. премии») всезнающие и заинтересованные в скандале люди не преминули о сем усердии доложить.

Христофору ничего не оставалось, как принять вид покорности и занять освободившееся место.

Он отдался работе так, как восторженный дервиш, накрутившись волчком, отдается небу, но тут на набережной случайно — так ему, по крайней мере, казалось, тогда казалось: «разве может в этом городке, на этом полуострове произойти что-либо случайно?» — познакомился с Д… Круглые главпочтамтские часы, вечно отстающие то на пять, то на десять минут (такое отставание от точного времени идет на пользу курортным местам и особенно полезно сердечникам), с ленцой исполнили обязанность — поделили апостолов, когда почтальон, обгоняя на велосипеде девушку с собакой (улыбчиво-вертлявый щен кавказской овчарки), затренькал звоночком. Собака моментально откликнулась резво подалась вправо, Христофор, дабы избежать неминуемого столкновения, подался вперед и влево; велосипед дал на прощание соблазнительную петлю и собака передумала, Христофор метнулся было в противоположную сторону и тут же оказался скрученным собачьим поводком. Альбан (так звали собаку) выбил из руки Христофора несессер, Христофор нагнулся за ним и девушка тоже… Мир сократился до толстых Альбановых лап, серых плит набережной, распахнутого несессера и удивительного, свежего лица, такого знакомого и такого желанного. «Вот черт!» — подумал Христофор. «О, Боже мой!!» — сказала девушка и, улыбаясь, потерла лоб. Через некоторое время они уже сидели в открытом кафе, и Христофор с удовольствием трепал по загривку Альбана. Когда Христофор возвращался домой, часы на главпочтамте собрали апостолов вместе, верно, чтобы рассказать им новость. Спустя каких-нибудь пару недель, на развалинах у башни — Христофор, чувствуя себя должником всех почтальонов, впервые объяснился.

Д. в ту пору (в конце пятидесятых) едва исполнилось семнадцать, и все, что девушка успела к первой своей весне, — это кое-как сжиться с именем, которое ей почему-то не нравилось, — мать нарекла в честь какой-то уходящей в кинематографическое далеко американской звезды, — да всего пару раз тайком от матери и отчима встретиться в своем саду с назойливым соседским Ромео.

Д. была роста среднего, аккуратная, тонкокостная, с несколько великоватой (именно для такого типа женщин) грудью и худыми голенастыми ногами. Никогда бы Христофор не обратил на Д. внимание, если бы она уже в те годы не обладала какой-то удивительной телесной и душевной хрупкостью, совершенно необъяснимой притягательностью, как поймет он после, притягательностью жертвы («…есть такие люди: сюжет только набирает ход, а они уже жертвы, и очень часто виноваты куда больше, чем их губители».)

Д. и Христофор теперь встречались чуть ли не каждый день. Кафе, очередная поездка в Ялту на маршрутном «ЗИСе», ходившем от Симферополя, или на кораблике, огибая Аюдаг, заглядываясь на широкое полукружье радуги почти над самым Ливадийским дворцом, до Алупки, до Симеиза (страшной туберкулезной лечебницы «Красный маяк»), или же — все та же набережная, кинотеатр, развалины крепости… Душа Христофора, обретшая, наконец, два сильных и послушных крыла, парила над крышами этого городишки и ни за что уже не желала опускаться ниже уличных фонарей. Каждый вляп штукатурки на стене, каждое теплевшее в ночи окно, осколок темного разговора спешащих мимо людей, пение так и не обнаруженной и не опознанной на слух птицы — все, все сейчас имело свое значение, полнилось глубочайшим смыслом и казалось неопровержимым знаком судьбы.

В конце весны в начале лета молодые решили обручиться, — «вернее сказать, я решил, мне повсюду козни да подвохи мерещились, особенно со стороны ее деда, ведь Д. была внучкой бывшего эмгэбэшника, человека и богатого, и со связями, не так давно еще влиятельнейшее лицо в администрации города, — а у меня что фельдшерское образование: поглаживание, растирание, вибрация, борный вазелин… Да узнай только этот полковник в отставке, о том, что я задумал!..»

В день знакомства с ее родителями (матерью и отчимом — с дедом решили знакомиться в самый последний момент) Христофор ушел пораньше с работы, он дважды брился, а, надевая единственный в его гардеробе светло-серый костюм, сообщил через зеркало притихшей матери, что намерен в ближайшее время жениться. Та уже знала, с какой семьей предстоит ей породниться в скором будущем. «Можете представить себе реакцию моей матушки. О чем она думала в тот момент, об отце, изменявшем ей, которого даже забрали-то не из своего дома или о том часе, когда она останется одна, а может, она вспоминала теплушку и парашу, которую ей удалось так удачно занавесить, чтобы ее Христик не видел того, чего ему не положено видеть». Кто знает, о чем думала тогда эта женщина, но видать, была она с характером, если все, что сказала, выдержав паузу, это: «Христофор, ты принимаешь море за землю и Запад за Восток. Христофор, тебе пора носить очки, а на свадьбу я подарю тебе термометр». На что Христофор незамедлительно ответил: «Отца очки не спасли».

В тот день Д. на развалины крепости не пришла.

Букет алых роз полетел в первый же попавшийся мусорный бак.

Несколько ночей Христофор ходил взад-вперед по своей комнатке и тихо разговаривал сам с собой. Но вот, наконец, он узнает, почему не пришла его возлюбленная: у девушки умирал дед.

«Передать не могу, как же я обрадовался. Нет-нет, не тому, что где-то умирал человек, руки которого были обагрены кровью сограждан, руководивший нашей высылкой в Казахстан, способный вмешаться в мою судьбу еще раз и, если потребуется, — еще; обрадовался я тому, что причиной был не я, не мой греко-армянский нос, постепенное расставание с девственностью, унизительная бедность… Я радовался еще одному шансу, выпавшему на мою долю».

А дед ее, оказывается, был кормильцем четырех семей! Четырех!!

«Нет нужды говорить, как любят вот таких вот кормильцев ближайшая и дальняя родня, друзья, соседи и даже собаки (две злющие кавказские овчарки), и какая буча заваривается после смерти всеобщего «любимца», какая война за движимое и недвижимое имущество, за припрятанные в разных местах камешки и золотишко».

Христофор встретился с Д., и они, не мешкая, поехали в Симферополь, в больницу к деду.

Дед лежал в реанимационной; попасть к нему было невозможно.

Д. лишь разрешили поговорить по телефону, висевшему в фойе.

«Старик сказал, что будет смотреть в окно и попросил ее помахать ему на прощанье рукой, когда она будет уходить.

Она и я прекрасно понимали, не могли не понимать, что этот взгляд из окна — последний для старика.

Мы условились, что я буду идти на некотором расстоянии от нее: зачем посылать больному с бурлящей жизнью улицы еще одну загадку, еще один вопрос, сами понимаете — третий инфаркт.

Но как только мы вышли, и она повернулась, чтобы помахать ему рукой (яркий солнечный свет оплавил стекла больницы), не ведая, что творю, я подошел к ней так близко, как только это было возможно, взял за руку и крепко сжал ее. Зачем я так поступил? Зачем захотел, чтобы старик увидел меня, увидел нас вместе?»

Дед Д. умер, как умирали и пока еще умирают в нашей стране богатые и влиятельные люди: сплетение страшных тайн, семейных и партийных, итогом коих является такая же страшная путаница в бумагах, по которым совершенно нельзя понять, кого же все-таки этот человек сильнее всего любил, способен ли был вообще любить, на кого и на что рассчитывал.

Помолвка была расстроена и отложена на неопределенный срок. И все-таки через несколько недель Христофор встретился с матерью Д.

Во дворе лаяла и рвалась с длинной цепи кавказская овчарка — должно быть, мать Альбана.

Д. улыбнулась, когда немного удивленный Христофор (с той самой заминкой, вполне достаточной, чтобы…) взялся за медную ручку двери в форме маленькой человечьей руки, нагретой солнцем почти до той теплоты, какая свойственна всему живому; взялся, как взял руку невесты в Симферополе, несмотря на уговор идти на том расстоянии друг от друга, которое пока еще ни к чему не обязывает, — теперь же у него было такое чувство, будто он инициирован и уже несет ту меру ответственности, какую во все времена обязан нести мужчина за свою женщину.

Молодая красивая женщина, — за которую нес ответственность другой мужчина и которую раньше он видел только издали мельком, и потому ему, профессиональному массажисту, показалось, что фигуре ее угрожает полнота, особенно в ногах, — открыла дверь дочери и мокрому от дождя Христофору. (Тот посчитал дождь хорошей приметой и, неся зонт над головою невесты, решил не уменьшать себя в росте и не укрываться под зонтом.) Он подарил своей будущей теще цветы и поцеловал руку, она, в свою очередь, пригласила его в гостиную и попросила Д. помочь ей довершить сервировку стола, на котором уже стояло столько «стекла и фарфора», что бедный Христофор вконец растерялся и не знал, как ему себя вести.

В целом вечер прошел удачно. Единственное, что насторожило Христофора, мать Д. была крайне неразговорчива, с круглого белого лица, похожего на лицо-маску с набережной, маску, ищущую скорейшего заключения в рамку, — не сходила едва заметная улыбка, и она избегала смотреть на него, «взглядывала куда-то чуть-чуть в сторону от меня, тем самым одновременно и отталкивая и приближая к себе, — взгляд, вбирающий невидимое вокруг, как бы окутанный флером стыдливости…»

Он по-своему расценил и эту улыбку, и этот взгляд, отведенный чуть в сторону: ей было просто неудобно за такое откровенное, романтическое, «в духе «Алых парусов», проявление чувств к ее дочери, ведь первая любовь, еще не научившаяся себя скрывать, — а уж тем паче защищаться, выведенная на совершенно еще чистом челе аршинными буквами, всегда и смешит и раздражает зрелых, тертых жизнью людей, умеющих оставлять преступление под пологом ночи. Возможно, она беспокоилась за свою дочь, считала партию невыгодной, жалела, что не вовремя умер ее отец: он бы, конечно, разобрался с этим романтиком-массажистом, у которого дома, небось, всего-то две простыни на смену.

Так думал Христофор и был не прав или прав, но лишь отчасти.

Спустя еще некоторое время Христофор как-то попал на отчима Д.

Тот оказался немногим старше самого Христофора, и, в отличие от своей супруги, матери Д., был не в меру распахнут и словоохотлив. Эту его словоохотливость, — а порою откровенный цинизм, Христофор связывал с недавней кончиной бериевского сокола, которому сейчас от отчима Д. доставалось больше всего: «…ходок еще тот был, прости мою душу грешную, на сисястых да на задок крепеньких ни обещаний, ни денег не жалел, последний раз женился, конь монгольский, на тридцать лет моложе себя взял; баба евонная — ну шалава шалавой — ко мне в ширинку уже на свадьбе лезла; вот она, крыса, и ухайдакала его».

В тот день, распив бутылку белой на двоих, отлакировав ее мадерой, Христофор многое узнал из болтовни отчима невесты и о многом (так ему самому казалось) догадался. Отчим удивительно верно для своего возраста и характера (такой почему-то принято называть «легким» и приписывать необьяснимому свойству русской души) воспользовался большими областными связями тестя и супруги: хлебная должность — замполит «уютненькой колонии», разъезжающий на казенном «додже три четверти» с камуфлированной фанерной надстройкой. Любил он и в преферанс перекинуться, и приударить за какой-нибудь «приезжей симпампулькой», и, несмотря на это, имел семью «прочную и нерушимую, как наша советская власть», да еще проверенную годами, вполне удобную связь на стороне. Ввиду того обстоятельства, что колония и удобная связь находилась километрах в семидесяти с чем-то от курортного городка, он часто отсутствовал дома.

(Как только Христофор сообщил мне эту весьма и весьма значительную подробность, я почти тут же догадался, кто у нас будет жертвой номер два в линейно разворачивающемся сюжете.)

Приходит как-то раз Христофор к Д., - а дверь открывает ему… Да, дверь открывает она!

Естественно, вскоре (в рассказе его «вскоре» — «тот же самый день») у нашего жениха спадает пелена с глаз и он видит перед собой не «еще молодую, еще красивую», а просто молодую и красивую женщину с мерцающим взглядом, как бы продолжением того, самого первого — уклончивого; взглядом, вне всякого сомнения, ожидающим от него самых что ни на есть решительных действий, взглядом-заклинанием, никакой речи не под силу.

Я подумал: а не был ли этот взгляд, вырывавший Христофора из самого себя, отражением его собственного — «на Запад как Восток»?

Вечность потребовалась, чтобы не слышать хриплого лая собак во дворе и другого заклинания — внутреннего голоса, вечность потребовалась чтобы захлопнуть за собой дверь: дверь — тело, дверь — город и люди, дверь — море и башня, девушка семнадцати лет, имевшая неосторожность заглянуть в твои глаза, и война, которою ты уже объявил самому себе на долгие и долгие годы. Вечность потребовалась, чтобы преодолеть то самое расстояние, ту самую едва различимую грань, преодолев которую, уже перестаешь быть тем, кем ты был и мог бы быть.

«Вы так поморщились, думаете, это типичное серийное сочетание, зря думаете, Магомет считал связь с тещей одним из самых злейших пороков».

Я был плохого мнения о Христофоре, когда почему-то решил эту историю в какой-то степени уже завершенной (надо было лишь чуть ярче высветить предикатные связи-отношения.) В самом деле, ну, что еще он мог, — рассыпать горсть точных и тонких деталей для нагнетания атмосферы злейшего порока, чтобы потом выступить в классической и уже всем обрыдлой до тошноты роли моралиста? Но Христофор и в этот раз оказался на высоте.

«На серванте в гостиной стоял внушительных размеров фотографический портрет с траурной лентой; вы уже наверняка догадались чей? Да, верно, это был портрет деда. Благородная с волной седина, волевое широкое лицо, глаза, не знавшие поражений, равнодушные и безжалостные ко всему, что нельзя считать своим кровным. О, как должно быть его любили волкодавы, как неслись к нему, когда он голосом Левитана подзывал их к себе».

…О качестве пиджака и профессионализме портного говорили скульптурные плечи и борта. Скорее всего этот пиджак, как и другие костюмы и пиджаки, он одевал редко, предпочитая все же форму; это было заметно, это легко угадывалось.

И тут — второе озарение Христофора! Мать Д., - теперь уже не только мать, — была точной копией своего отца в женском варианте.

«Никогда не замечали — через некоторых женщин просвечивают отцы? Особенно ярко и четко — мужчины-охотники — хранители очага. С одной стороны, мне нравился в ней именно этот мужчина, он мог решить многое, чего не умел и никогда не научусь решать я; с другой — именно его-то я и ненавидел в ней — мужчину, похожего на названия газет «Правда», «Известия», «Труд», на заголовки передовиц, на советский гимн, который у меня ассоциировался с разверстой, кровоточащей каждое утро раной; мужчину, рождавшего во мне тот страх и трепет, от которого я старался избавиться на развалинах генуэзской крепости.

В те, теперь уже далекие времена бытовало расхожее мнение, что сексуальность чужда нашим женщинам, так как они являются не более чем приютом для советских детей и хозяйками примусов и кухонных плит. Мой случай оказался совершенно иным. Как передать вам то ощущение, что возникало у меня всякий раз, едва я откидывался на спину, восстанавливая дыхание и силу. Я чувствовал себя уничтожителем этого мужчины и всего, что было связано с ним. Я мстил за расстрелянного отца, за «парашу», искусно занавешенную матерью, за злые казахские морозы… Но чем дальше я отступал от самого себя, от того лица, которому готовил маску взрослого в бабушкином зеркале, тем очевиднее для меня становилась красота этой женщины. Красота пагубная, собирающая и забирающая меня всего без остатка, сосредотачивающая только на себе одной, красота, от которой я уже не умел и не знал, как отгородиться. Красота, предававшая меня медленной, но верной смерти. Эта женщина умела из крика строить святилище, она знала, что именно окно в сад и создает сад, охраняемый кавказскими овчарками и окруженный высокою стеною. О, теперь я понимал Овидия: «Я люблю женщину, коей возраст перешел за тридцать пять. Пускай те, кто торопится, пьют молодое вино».

Кажется, я уже могу ответить, каким таким мотивом Христофор руководствовался, подходя к Д. «так близко, насколько это только было возможно», хотя он и обещал держаться от нее в стороне, пока лаврентиевский сокол, быть может, в последний раз смотрел в окно из последнего привилегированного гнездышка. Христофору мало было отнять, он еще хотел, чтобы старик понял, — теряет не только свою жизнь, но и влияние на другие — уже на самом пределе, на пороге между светом, который отражается в стеклах спецбольницы и потому — дважды, трижды, четырежды свет, — и темнотой, в которую тому предстояло упасть так скоро и уже без подготовки, из-за того, что некий молодой человек, мститель, воспользовавшись случаем, только мгновение назад отобрал у него самое дорогое, самое ценное.

(Нет ничего удивительного в том, что старик, отдав Богу душу, продолжал отвечать Христофору местью на месть, вопреки всем законам физики.)

Шло время (в рассказе Христофора затертый этот оборот напоминает переход с одной стороны совершенно обезлюдевшей улицы на другую, необходимый, чтобы как можно скорее продвинуться в нужном направлении), мать Д. и Христофор стараются скрыть связь, а скрывать становится все труднее и труднее: то муж появится внезапно «с чего бы это вдруг?!» — хорошо, вначале ворота скрипучие откроет, чтобы во двор на казенном своем «додже» въехать, — то Ромео в третий раз, будто нарочно, окажется на узенькой улочке в тот самый неподходящий момент, когда жених наш, один, без невесты, тихонечко отворит калитку с тыла, фальшиво-ласковым голосом успокаивая свирепых собак, привыкших к другому голосу; то за столом Христофор «не так» посмотрит на мать Д., и той покажется, — взгляд этот слишком откровенен и слишком долог, — а дочь, перехватив его, наверняка уже начала догадываться; то еще что-нибудь в таком же роде. Спасали мгновения и чистая случайность, которые еще больше разжигали порочную страсть и вместе с тем рождали чувство обманчивой неуязвимости, дозволенности свыше.

Меж тем, Христофор все чаще и чаще чувствует себя не столько похитителем, сколько похищенным, не столько охотником, сколько жертвой. Эта мысль, это чувство, эта догадка укрепляются в нем еще и после странного случая произошедшего с ним на работе, в Доме отдыха.

«Мял» как-то Христофор одну очень экстравагантную рыхлозадую матрону, ни под каким предлогом не снимавшую с себя украшений, дошел до шейных позвонков, чтобы удобнее было, поднял вспотевшие кудельки на затылке и увидел в темной впадине небольшую родинку, — да он их тысячи видел на других телах, беспорядочной россыпью, созвездиями или в одиночку, он столько знал о телах своих клиентов, отклике мышц, нервной возбудимости, явлениях застоя и простудных шариках, убегавших от пальцев, запахах усталости, страха, наслаждения и подвижности связочного аппарата, что ему как-то порою уже и неудобно становилось на набережной, когда вдруг встречал их и, на всякий случай, хладно раскланивался, а тут вдруг, надо же, — махонькая родинка. Повел Христофор взгляд вниз по обесцвеченному ворсистому следку, напоминавшему елочную веточку, и увидел шрам под лопаткой. «Вы никогда не замечали неглубокие шрамы на теле, каким бы оно загорелым ни было, всегда остаются белыми, словно стремятся выделиться, в отличие от глубоких? Я сделал для себя открытие, которое когда-нибудь делает почти каждый человек: corpus, тело вещь с отмеренным сроком и ничего более, если это так (а сомнений не было), как же мог я тогда бессмертную душу свою на усладу менять?!».

Зная, как восточные женщины любят философию, как боятся таких слов, как: атараксия и апатия, я не стал «грузить» Ирану тем отступлением от сюжета, какое сделал Христофор исключительно для меня, в общих чертах обьясняя одно из Пирроновых положений в пересказе Секста Эмпирика. Так что «судящий» для Ираны остался «судящим».

Тогда-то, может быть, и решил он поступать в медицинский на факультет душеведенья. Все, хватит массировать жирные ляжки, хватит поклоняться фасцинусу, мстить, лгать и подличать. К тому же учеба помогла бы ему забыть Д., забыть пока не поздно, снять обязательства и избавиться от ответственности и еще — от ее матери, в которую имел неосторожность влюбиться; вернуться на путь, с которого сошел. Но…

Но однажды Д. застает мать в спальне с Христофором. К тому времени у нее уже было подозрение, — правда, бедная и предположить-то не могла, что волчица, покушающаяся на ее счастье — собственная мать. Она застает их в спальне, а они не могут остановиться, они не могут остановиться, а эта дурочка стоит и смотрит.

«Стоит и смотрит» — было чуть ли не единственное место в моем рассказе, когда сам я почувствовал, увидел по смущенному лицу Ираны, что «пробил» ее. Кстати, и я тоже смутился, и я не смог на Арамыча взглянуть именно в этом месте, — и точно так же, как я сейчас понял — «пробил» Ирану, он тогда понял, что «пробил» меня.

Отчим узнает от соседа — того самого незадачливого Ромео — почему его падчерица убежала из дома.

Он выволок жену в сад и показал место, где очень скоро выроет ей могилу, на которую будут мочиться любимые волкодавы ее отца. Та только улыбнулась и сказала, что он никогда этого не сделает, потому что между ними много такого, чего никто не должен знать; погубив ее, он погубит свое будущее, себя. Замполит колонии верно истолковал намек на полноправное участие в предстоящем вскорости дележе наследства. Это раз. А во-вторых, что она — сама не видела, как он полапывал приемную дочь. Было это неправдой, но это могло бы быть, и оттого отчиму и замполиту стало еще обидней. С наигранным благородством (плоды которого вскорости могли пригодиться) вернув падчерицу домой, он потом всю ночь проколесил в поисках Христофора, чтобы поставить его на колени, как ставят уголовники, но так и не нашел. «Я прятался ночью в зарослях неподалеку от узенькой извилистой тропки, ведущей от Ботанического сада к Никитскому пляжу». После недолгих раздумий, прекрасно понимая, что Христофор может спутать все его планы, отчим Д. намекает лагерному авторитету, чтобы тот нашел для него настоящего профессионала на воле, а не какого-нибудь шакала.

До матери Д., благодаря старым связям и деньгам, доходит замысел мужа, как доходило до нее и раньше все или почти все, что он делал или намеревался сделать, она даже знает точно, кто исполнитель — «гастролер с Кавказа, абхазец». Она понимает, это — необъявленная война, самая серьезная из всех, что с определенной периодичностью возникали между ею и мужем. Она принимает ее и начинает спешно готовиться, считая самым уязвимым местом, отношения между дочерью — «не выдать ли ее поскорее замуж, ну хотя бы за того же соседа» — а не напуганным Христофором, который, в сущности, еще мальчишка, но это даже хорошо, она вылепит из массажиста, подающего надежды, то, что ей нужно.

Христофор бежит из городка, но через некоторое время возвращается, возвращается из-за матери, ему кажется, что она может стать заложницей сложившейся ситуации, ведь приезжал же замполит к нему домой, ведь бил же стекла в серванте и посуду. Он возвращается и — как раз к первому серьезному нервному срыву у Д.

Психиатрическая больница в Симферополе.

Вечер. Вестибюль. Полумрак.

Шумит дождь…

Мать девочки просит Христофора навсегда покинуть полуостров. Она уже знает — война проиграна: родственники, зарившиеся на наследство, — обо всем прознали, теперь у них несравнимо более выгодная позиция, особенно если они солидаризируются с обманутым мужем. Все, что может ее ожидать, — только потери, одни потери. Она уже знает — эта полоса потерь, начавшаяся со смерти отца, будет самой продолжительной в ее жизни.

…«Навсегданавсегданавсегда!!!» — срывается женщина. Испуганно вскакивает прикорнувшая дежурная. Христофор успокаивает женщину и просит у дежурной стакан воды. Он идет по мягкой, заглушающей его неверные шаги, ковровой дорожке, и думает, дождь — хорошая примета. Женщина успокаивается, теперь слова «навсегда-навсегда» быстро-быстро латают пропитанный больничным духом воздух у щеки и уха Христофора, у его губ. Он чувствует, как и сам уже почти на грани умопомрачения и, не находя выхода из сложившейся ситуации, — «а когда не находишь выхода, мир все меньше и меньше, и дышать все тяжелее и тяжелее», — остается еще на некоторое время с Д. и ее матерью.

Христофор ждет убийцу, — «сколько я стою, банку чифиря или все-таки три ампулы морфия?» — наивный. Он ждет его так, будто тот намеревался ему помочь выбраться из страшных пут, избежать наказания. Он ждет. День. Два. Три… Абхазец медлит; что-то не складывается. Пытка затягивается.

«…Оказалось, женщина просто «переписала» убийцу. Теперь ей необходимо было перемирие во что бы то ни стало и на любых мало-мальски выгодных условиях».

В одну из бессонных ночей, когда сознание Христофора ушло от него дальше обычного и находилось как раз между предельной усталостью и абсолютным безразличием с одной стороны и жалостью к покидаемому собственному телу «вещь не вещь, сущее не сущее, а как же грустно, как больно-то…» — с другой ему открывается, что все случившееся с ним — не что иное, как страшная месть деда, «хранителя очага с левитановским голосом».

На следующее утро Христофор бежит в Харьков к старой тетке, затем в Москву, затем… да где только не пожил за эти годы он, вот только в Крыму был один лишь раз, — мать хоронил, и больше никогда. Никогда.

«Ну вот, дорогой мой, теперь вы знаете, почему я выбрал эту профессию, почему именно телесно-ориентированная психотерапия, почему я сочетаю работу с телом и вербальный психоанализ, почему так часто ссылаюсь на Райха и Лоуэна»[47].

Он налил коньяку себе и мне.

Я ждал завершения рассказа. Не этого. Настоящего, достойного магистра. Я ждал и не ошибся. Ждать пришлось половину от его сигареты. Если учесть, как он вытягивает из нее дым — немного.

«А знаете, что самое страшное во всей этой истории, нет, совсем не то… Деда — охотника и хранителя очага, я уже больше не боялся — после той самой достопамятной ночи, когда я впервые ВЫШЕЛ. Я низвел его месть, добравшись до самых ее глубин, — но и сам я изменился, разительно, мой дорогой, до последнего атома. Можно даже сказать, я уже был и не Я вовсе, а кто-то другой, но под тем же именем, потому, наверное, осуждения людей и их наговоры, угрозы, в конечном счете, меня мало интересовали. Кто они в массе своей? Навоз-хаос. Что знают они об очаге и их хранителях? Да, конечно, я прекрасно понимал, до чего довел свою невесту, это хрупкое нежное создание с тончайшей аурой, высыпавшее мне на ладонь охристую труху от коры иудиного дерева в последнее мое посещение больницы (тайное.) До чего довел ее мать своей местью: «…плевать на наследство, продадим дом, убежим, будем жить втроем в другом городе, никто не узнает, ты — ее муж, я — ее мать, кому какое дело…» Да, я знаю, ваш брат писака непременно довел бы рассказ до зрелищности последствий, они ведь для вас первичны. Заразили бы Д. туберкулезом (в те годы уже справились с этим недугом, но не настолько, как принято считать, поскольку жил в Крыму, могу засвидетельствовать), свели бы Д. с ума (разве не к тому все шло), заставили бы убийцу нажать на курок, раза два, как минимум, потому что мишеней по сюжету, как минимум, две. Описали бы мою встречу с Марией Иосифовной, уже не красавицей полькой, а старухой; и как случайно нашел отцовские очки… Так-то оно так, да вот только я не писатель, а психотерапевт, и для меня всегда будет первичен выбор. Нет у рассказа конца, нет и не может быть: он одолженный на один круг, перелицованный, напрокат взятый, надеванный, заношенный и затасканный, потому что мир прозрачен, порист, сквозист, а наше доречевое состояние надежно хранит свою тайну; вспомните обезьянку Курта, достававшую из солдатского котелка записочки с фатальным содержанием, вспомните набережную, людей в масках, меня, готовившего себе точно такую же у бабушкиного зеркала, — сколько усилий вместо того, чтобы…

Почему люди не договаривают, быть может, самое важное, что это за привычка у нас такая, и почему я не спросил его: вместо того, чтобы — что? Знал, что он все равно не скажет или скажет не то, что еще хуже.

«Страшно, когда я думаю, сколько же этой женщине сейчас лет, жива ли она или уже давно погашены все огни, что стало с Д. или с ее отчимом, замполитом колонии, как народ прогуливается нынче по набережной… Но еще страшнее, когда я, уже не один раз сменивший атомы и маски, хочу вернуться и снова потянуть на себя дверную ручку в виде протянутой человечьей руки, до конца прожить эту историю, ведь шрамы и отведенный в сторону взгляд только доказывают: от чего бежал и прятался и то, к чему вернулся, — это и есть твое Я».

Но из фронтового котелка Куртихи можно достать лишь одну записочку с захватанным, невнятным и просто очень дурно изложенным содержанием, после чего старая фрау наверняка ведь задерет тельняшку и предъявит тебе якобы твой выбор, который ты, не найдя в себе сил отвести взгляд в сторону, вряд ли потом обменяешь на широкое полукружье радуги почти над самым Ливадийским дворцом, радуги, когда-то служившей тебе храмом.

Еще немного мы посидели молча. Я курил и смотрел на нимф. Ирана куда-то в сторону, так что я даже не мог понять, произвел на нее должное впечатление или нет.

— Здесь неподалеку одна моя родственница живет, может, зайдем? — она сказала это таким же тоном, как в первый день моего приезда: «Хочешь, полистаем журнальчик».

Вообще я заметил: все предложения пока что исходят от нее. Надо бы мне поактивней, что ли, себя вести.

Когда я, наконец, дойду в своем романе до этих строк, я, конечно же, пропущу следующую главу или попробую ее ужать, насколько это будет возможно, но что делать, если с этой самой главы, можно сказать, все и началось.

Самое интересное, что я даже не помню имени хозяйки квартиры на Торговой, не помню ни лица, ни голоса; все, что помню, — была она беременна, были у нее опухшие ноги, шаркающая походка, и нашему внезапному появлению, она, по-моему, была совсем не рада.

Меня усадили в слишком роскошное кресло. (Тут же бросило в сон.) Хозяйка, охая да ахая, отправилась заваривать чай. Ирана за ней…

О чем женщины говорили на кухне, естественно, знать не могу. Может, Ирана рассказывала ей, кто я такой; хотя, с другой стороны, а кто я такой, чтобы обо мне рассказывать, да еще женщине на сносях. Это меня просто Манька Величко заела, самая распространенная болезнь в нашем институте, начинающая прогрессировать с третьего курса. Да. Точно, Новогрудский.

Но при всем том, именно в этом старом доме на Торговой, в этой многокомнатной квартире Ирана, воспользовавшись долгим отсутствием в комнате хозяйки (уж не об этом ли «долгом отсутствии» они договаривались на кухне), села на подлокотник кресла рядом со мной, обвила мою шею руками и… Я тем же отозвался, снова отмечая про себя: а ведь она опять тебя опередила.

— Нет, я здесь не могу, — сказала она. — Я так не могу…

Не помню, как мы ушли, как попрощались с хозяйкой, погруженной в свой мир, тем особым погружением, какое свойственно всем беременным женщинам. Помню лишь, что чай мой остался недопитым, и был он не ахти какой, и мы очень-очень торопились, настолько, что поймали такси.

На четвертый поднимались через «темное парадное».

На площадке играли дети.

Мальчик Ираны катался на доске, а девочка крутилась возле Рамина и еще какого-то крикливого малыша.

Больше всех удивился Рамин, увидав нас вместе.

— Вы откуда? — спросил он.

— Ходили по делам, — сказал я и искоса глянул на Ирану.

Она улыбнулась. Ей явно понравилось, что Рамин нас заметил, почувствовал что-то. Еще бы ему не почувствовать, если он уже знает, что после «прихода и ухода» директора магазина автозапчастей, его мать тут же кинется на базар за продуктами.

Мы, как отпетые воришки, прошмыгнули через прихожую, слитую с кухней (немолодая гувернантка татаристого типа опустила глаза долу: дело барское, я ничего не видела, не знаю), маленькую детскую (когда-то хорошо мне известную хашимовскую комнатку), просторную гостиную и…

…в спальню.

— Пожалуйста, дверь захлопни, — попросила она шепотом, начиная с пуговиц блузки. — Только я тебя прошу… у меня… кажется, еще не кончились, то есть кончились, но я не уверена…

— О чем ты… — сказал я тоже тихим голосом и тоже почему-то начал с рубашки, как люди, у которых и времени много, и в квартире никого кроме них; сейчас же это походило на замаскированный тайм-аут. По Москве знаю, когда сверху начинаешь раздеваться, у тебя времени больше настроиться, особенно если то, что случилось — неожиданно, не в тот день и час. Но в Москве у меня это почему-то всегда — и не тот день, и не тот час, и всегда происходит в лучшем случае под легким киром, а в Баку — всерьез, на трезвую, со всеми вытекающими последствиями; и это совсем по-другому — и куда как острее и опаснее для души уязвимой, и к этому ведь снова надо привыкнуть, хотя бы на неполный месяц.

А кровать (вернее две составленные вместе кровати) была у них с Хашимом из той еще недавней эпохи, которую Нинка презрительно называет эпохой семейных трусов. Мягкая. Глубокая… На таких кроватях браки долго не держатся: все движения — на разъединение, мимо и куда-то далеко вниз. И все смешно, со скрипом получается. Прямо какой-то театр Сатиры. Не знаю, почему ей там не понравилось, почему сюда прийти захотелось? Может, своя кровать (пусть даже такая), как своя рубашка — ближе к телу. Но это же — бром, элениум, а не кровать.

Опять у меня такое чувство, будто за мной кто-то наблюдает сверху. Регистрирует событие. Скрупулезно, внимательно фиксирует каждую мелочь, каждую прихоть двух сросшихся тел.

Я думал, как же мне ограбить Хашима, вместо того, чтобы…

Будучи в самом центре его тайного мира, я искал и не находил этот мир, ни в Иране, ни вокруг нее; а если и находил какой-то микроскопический кусочек, он ни-коим образом не казался мне связанным ни с его мировоззрением, ни с ее.

Насколько же мой сон в поезде был желанней и телесней того, что происходит сейчас. И все-таки именно сон-то и выручил меня, я словно занял у него немного звериной витальности. Если бы я не вспомнил свой сон, как говорят в таких случаях, «потерпел бы фиаско».

Когда она поняла, что конец уже близок, начала догонять меня. И по-моему догнала. Но я все равно спросил ее:

— Ты успела?..

Глупый, конечно, вопрос, зачем спрашивать о том, что ты обязан почувствовать сам; но этим вопросом я как бы намекнул ей, что понял все и оценил, и если дело дойдет до следующего раза, тот раз уже непременно будет ее.

В отпуске все дни (кроме предотъездного) чаще всего текут себе потихонечку без чисел.

Вот уже два дня как я не видел Ирану. Она не спускается вниз, а я не поднимаюсь наверх. Причина?.. Да я как-то и не задумываюсь о ней; ну, не подошли друг другу и ладно, и все. Бывает… Как сказала бы Верещагина, широко разводя руками, хитро улыбаясь и внутренне подготавливаясь уже к трехкратному «эф»: Quod bonum, felix, faustum, fortunatumque sit!?[48] Я только ем, отсыпаюсь, смотрю у Нанки видео и читаю самого модного нынче писателя Довлатова; он как нельзя кстати с его обаятельным, почти амебным героем. Наверняка в жизни сам Довлатов разыгрывал иную карту. Тут Нинка конечно же права. У таких писателей все до мелочей рассчитано; (наследство Хемингуэя.) Афористичность, устойчивость голоса, стремление во что бы то ни стало уплотнить фразу, — это из-за боязни ошибиться, из-за повышенной ранимости; вообще-то ничего в этом плохого нет, — но все-таки мне больше по душе искусство, в котором много лишнего. Например — Саша Соколов.

После того как мы установили на крыше антенну и освободился гриф от штанги, я глядел на него, глядел, а потом подумал, почему бы мне не начать здесь качаться — я и протеин с собою привез. Железо многому меня научило, не только настроением управлять; бокс, книги и железо… Я даже решил писать роман, и у меня уже появилась первая строчка, сразу же погружающая в материал: «Открываю глаза», но дальше этой строчки дело не заладилось, не пошло, дальше… бред. Тогда я для разгона решил написать рассказ, который так понравился Иране, что она меня тут же к своей родственнице затащила, несмотря на то, что у нее еще не закончились месячные. Я подумал, а что если этот рассказ будет вставным в романе, через него, как через те черепаховые очки, что Арамыч мне подарил, можно будет по-иному взглянуть на целое, но я по какой-то странной причине боюсь его писать; может потом, когда-нибудь. И все-таки, я, как тот довлатовский герой, нашел компромиссный вариант; я сел за письмо Нине: просила же она, не забывать ее и писать каждую неделю. Только вывел: «Дорогая Нина…», как в комнату вошла Ирана.

— Ты почему не поднимаешься ко мне? Что-то не так?

— Показалось…тебе не понравилось…

— Мне не пятнадцать лет, я прекрасно понимаю, редко бывает так, чтобы сразу понравилось. А кто такая Нина? — лукаво взглянула на лист бумаги через мое плечо и обняла меня сзади, как мужчины обычно обнимают; оттягивает воротник рубашки и губами влажными раскаленными едва-едва… отчего дрожь холодная, морозная у меня по телу всему…

— Нина — это приятельница моя, — отвечаю я совсем тихо и хочу повернуться к ней лицом, но она не отпускает меня, не хочет.

— Ну, тогда бы и написал: «Дорогая моя приятельница…», а то смотри, домурлыкаешься…

Наконец поворачиваюсь к ней лицом и смотрю долго прямо в глаза, (они сейчас — адрес почтовый, чаемый звонок, они куда как сильнее глаз, отведенных чуть в сторону), а потом… я ее в себя вжимаю, сильнее, еще сильнее…

— Вечером, — шепчет она, — вечером…

Вечером во время просмотра телесериала я поднялся наверх.

Дверь уже была открыта. Ирана ждала меня на кухне…

Баку, Вторая Параллельная, 20/67.

Дорогая Нина, с этого момента роман мой вышел из-под контроля и теперь уже течет в пустоту сам по себе; я чувствую себя сторонним наблюдателем, как будто все, что происходит, — происходит как бы не со мной. Да. Точно, Нина.

Вот уже больше недели, как я отдыхаю в этом городе; теперь хорошо понимаю, почему ты говорила, что прозу мою мало кто примет в Москве, так как она написана человеком с другой, чуждой москвичам ментальностью, почему на мои слабые возражения так резко ответила: «А кто ты вообще такой, чтобы люди еще ломали глаза, тратили свое время драгоценное на то чтобы понять какого-то там Илью Новогрудского, из какого-то там одурманенного, парализованного солнцем Баку». Все так… вроде так, но тогда скажи, Нина, почему, навещая этот какой-то там парализованный город через каждые год-два, я, будучи родом из этого города, не одурманиваюсь, как должен бы по твоему раскладу, нет, Нина, я перестаю понимать многое из того, что происходит тут последнее время. Вот, к примеру, — идет война и гибнут люди (ты, конечно же, помнишь тех мальчишек на грузовике, о которых я тебе рассказывал?), а здесь, Нина, соседи мои, как ни в чем не бывало, вечерами собираются и смотрят бразильские, мексиканские и американские телесериалы (герои которых, между прочим, если не с «чуждой», то вне всякого сомнения с другой ментальностью), и не просто ведь смотрят, Нина, нет, они переживают, они цепенеют перед экранами с носовыми платками в руках; или вот тебе еще: взахлеб читают «Коктейль дайджест» и «Дабл гюн» — газетенки пошибче нашего московского «Спида» будут. Нина, по утрам здесь едят черную икру, — она, видите ли, браконьерская и пока что стоит дешевле уворованного в Гяндже коньяка, делают вид, что цивилизованно выбирают Президента, тогда как он, на самом-то деле, давно уже избран без их участия и уже мнит себя шейхом-вседержителем. Здесь, Нина, девяносто процентов населения ратуют за так называемый «исламский мир» (очередная фальсификация арабских террористов), сами же с удовольствием смотрят нашумевшие «Молчание ягнят» и «Основной инстинкт» по турецким каналам, а кто-то — создает крепкую славянскую общину, куда — как я узнал от моей верхней соседки — входят не только славяне; моя верхняя соседка — бывшая жена моего бывшего друга — сама недавно крестилась (по крещении Ириной нареклась), и теперь она регулярно посещает своего духовника, молоденького рыжебородого отца Алексея, председателя этой общины, что, впрочем, не мешает этой Иране-Ирине три раза в неделю ходить на иглоукалывание по-корейски и каждый вечер встречаться со мной.

Дорогая Нина, в этом большом, воображаемом и так и не отправленном тебе в Москву письме, я стремлюсь быть предельно откровенным, намного более того, чем могут позволить наши отношения (возможно, тому виною и разлука, и расстояние?), впрочем, никогда не начал бы так откровенничать, если бы до такой степени не нуждался сейчас в посреднике; Нина, я ведь знаю, ты поймешь меня (ты и только ты, с твоим безошибочным вкусом, обаянием и терпимостью), дело в том, что рассказывать о своих амурных похождениях надо либо с юмором в настоящем времени, либо в прошедшем, на «третьем» языке и лучше через посредника, такого, как ты, иначе, Нина, неминуемо сорвешься в пошлость, которой полнятся газеты типа «Коктейля дайджеста» и «Дабл гюна». Я хочу говорить с тобой так, как никогда не говорил ни в один из наших московских вечеров.

Нина, этого бы со мной никогда не случилось (в нашем доме дореволюционной постройки слишком уж велика пресловутая дистанция между соседями нижних этажей и соседями с четвертого, верхнего, надстройки советских времен), не расскажи я этой женщине историю, которую мне буквально перед самым отьездом за рюмочкой коньяка поведал небезызвестный тебе сожитель Людмилы, и которую я, желая произвести самое выгодное впечатление на дочь бывшего замминистра торговли, ничтоже сумняшеся, выдал за свое творчество. Нина, теперь я знаю: чужой, не тобою выстраданный опыт, опрометчиво выданный за свой, в самый незначительный срок совершенно меняет тебя: ты сам уже чувствуешь, как все вокруг ждут иных поступков, ранее несвойственных тебе ни при каких обстоятельствах, и, самое интересное, Нина, — что ты их совершаешь с неподдельной легкостью, той, что доступна лишь навязчиво повторяющимся снам; и тогда вокруг все довольны, все, кроме тебя, потому что сам ты уже начинаешь догадываться, какую игру затеял, в какие сети угодил.

Ты ведь знаешь, я не злой и совершенно не мстительный, бакинским соседям сверху я и до своего переезда в Москву никогда не завидовал, и после — уж тем более. Когда у меня с моей верхней соседкой первый раз плохо получилось, ты, конечно, можешь мне не поверить, но я даже рад был; я думал — ну и хорошо, вот и отдохну, собой займусь. Только под вечер жара спадет — с железом буду баловаться: у меня здесь и протеин американский, и такая замечательная штанга, не то что в Москве; отец оставил, когда из дома ушел к своей будущей второй жене. Я думал — начну писать, в день по странице чистого текста. Но начать думал с письма к тебе. Нет, не с этого, с настоящего, Нина, я уже даже вывел на бумаге: «Дорогая Нина…», как тут…

Минуту улучив, я, как и обещал ей, поднялся вечером наверх. (Когда поднимался, казалось, вниз спускаюсь, казалось — ниже подвалов уже, и дыхание надо бы задержать из-за воздуха спертого. Так казалось…)

Ирана ждала меня на кухне.

Отворенный бар в стенке из светлого дерева тускло и неравномерно обливал небольшую квадратную гостиную.

Дверь на балкон была распахнута и тюлевая занавесь спиритически поднималась и трепетала; задержи подольше взгляд — минорный кадр из фильма Тарковского, только падения яблок не хватает и льющейся воды: что-то должно произойти… но что, но как?!..

Из дальнего и темного угла комнаты сочилась музыка; так тихо — совсем не разобрать.

— … Сначала ликер, — сказала она шепотом (спали дети) и достала из бара, где на вытяжку, как гвардейцы, стояла целая шеренга бутылок, самую беспородную, — Кокосовый. Пойдет?»

Могла бы и не спрашивать, правда, Нина? Мы ведь непривередливые.

Пока она разливала по рюмкам, я осваивался с полумраком. Нина, в этом доме ни одной книги, ни одной, представляешь; я глянул на дверь, за которой спали дети, и тут же подумал, хорошо, что их с Хашимом кровать сегодня занята детьми.

Она пододвинула свой стул ко мне. Села, поставила ноги на перекладину моего стула, — так сдвинутые ее колени оказались почти что вровень с моей незанятой рюмкой рукой. Кажется, это называется началом прелюдии, Нина, хотя я могу что-то и напутать. В моих отношениях с женщинами это самое сложное и самое загадочное место, подстать трепетанию занавеси, тусклому свету, который так идет дорогим коврам, и еле-еле слышной музыке; к тому же, Нина, я никогда не знал, как долго должны длиться начало прелюдии и сама прелюдия, потому-то вскоре и затушил сигарету…

Мы перешли в соседнюю комнатку подальше от детей (когда-то комната Хашима), была она без двери, и мы не включали свет и все делали впотьмах на полу.

Я хотел доставить этой женщине удовольствие, Нина, очень хотел. Прислушивался внимательно к сбивчивому ее дыханию, но оно обманывало меня всякий раз, только мне казалось, что я у цели и теперь могу немного подумать о себе; я поддерживал огонь в крови странным приемом, который, однако, всегда помогает мне в подобных ситуациях (только не смейся, Нина), я шаманил про себя: «медисон сквер гардон рокки марчиано рота французских парашютистов высадилась в чаде город ебби-бу голландия тотальный футбол ехан круиф все атакуют все защищаются». Героический ритм этой белиберды помогал мне крутить и нагибать Ирану в разные стороны. И тут, Нина, мне вдруг все надоело, ВСЕ, и я подумал тогда, — какого черта!.. Вспомнил, как в этой самой комнате, лет этак двенадцать назад покупал у Хашима свитер (он уверял меня, что одевал всего один сезон), свитер пропах хашимовским одеколоном и американским табаком, — и я твердил про себя, какого черта, Илья, точно так же, как сейчас, но мне очень нравился этот свитер из мягкой верблюжьей шерсти и я купил его у Хашима. Помнишь, Нина, мой свитер, на который помочился Значительный? Это ведь был ближайший родственник того свитера. Я покупал его в Москве, в Краснопресненском универмаге, на свои честно заработанные рубли, потому-то он мне и дорог так был. Короче, вспомнил я этот давнишний момент, вспомнил запах моего бывшего друга Хашима, и такая лютая злость меня вдруг обуяла, разумеется, уже не до галантного секса было…

…лежала она на полу, как солдат, утомленный маршевым броском.

Я ловил темный и теплый воздух из ее рта. Злость и что-то еще звали меня откликнуться на движения пальцев, будто из небытия плетущих на моей спине какой-то сложный ковровый узор и… повторить еще раз все с самого начала, повторить ритм ее бывшего мужа, который я очень хорошо помнил и знал по чердаку.

Вскоре мы еще дальше переместились — на кухню, значительно расширенную в результате недавнего ремонта и совсем не похожую на ту, какой была она прежде, еще при Хашиме.

Бывшая жена моего бывшего друга теперь в одних трусиках стояла у плиты, заваривала мне мате под моим чутким руководством и вскользь рассказывала об очень удачной поездке своего отца в Гянджу; мое руководство отличалось тем, что я то вставал и подходил к плите, то садился за стол или смотрел из окна СВЕРХУ на наш двор, потягивая ликер. СВЕРХУ он совершенно другой; он, Нина, кажется маленьким, квадратным, очень глупеньким и суетным (особенно сейчас, когда она рассказывает, как тяжело было ее отцу уговорить русских летчиков, хотя он с такими большими деньгами приехал.)

— Русским летчикам тоже ведь нужно есть, а еще летать, — высказался я.

— За них не беспокойся. Они летают, и еще как. Они и над нами летают, и над ними. Так что у них на еду хватает. — Она поставила передо мною чашку с дымящимся мате.

— Я вообще не знаю, кому нужна такая война.

Но я так сказал, Нина, чтобы особо не накалять разговор, памятуя еще о нашей первой встрече в Москве у высотки на Баррикадной, на самом-то деле я знаю: эта война нужна тем, кому на мир не хватает. Это на поверхности… Правда, я тут же одернул себя встречным вопросом, Нина: а что ты знаешь о тех, кому на мир не хватает, спросил я себя и — снова глянул на наш двор из ее окна, а потом и на нее.

Ирана, похоже, уже сожалела о том, что рассказала мне о такой удачной поездке отца в Гянджу.

Я спросил Ирану, что это за красные точки у нее по всему телу; она посмотрела на свои ноги и руки, как смотрят малолетние дети, и ответила, что ходит на иглоукалывание.

— Что-нибудь серьезное?

— Теперь уже намного лучше. — Ткнула пальцем мне в грудь.

— Хочешь сказать, у тебя никого не было после Хашима.

— Были… Нервы и папин охранник. Нервы лечу, с охранником сложнее оказался трус. То у него с головой что-то, то мышцы растянул на тренировке, то мастер его по дзю-до потребовал от него длительного воздержания. На самом деле этот урод просто боится моего отца, боится остаться без работы. Почему ты так смотришь на меня? Тебе ведь нечего бояться, ты ведь в отпуске и скоро уедешь.

Наверное, Нина, мне понравилось смотреть на наш двор из ее окна, наверное, мне в тот момент еще большего захотелось, иначе разве сказал бы я:

— Москва не дальше Швейцарии или куда ты там собралась.

Она примостилась у меня на коленях и елейным голосом произнесла:

— Уехать не успеешь, Илья, как все, что здесь оставил, дальше, чем было станет.

Я занялся подсчитыванием красных точек на ее маленьком смуглом теле, и вскоре мы вновь оказались в комнатке Хашима.

Нина, в этом моем каникулярном романе, лестница играет чуть ли не самую важную роль; с первого по третий она, как дореволюционные книги из библиотеки моего прадеда — степенна, благородна, никуда не торопится, когда поднимаешься — всегда хочется положить руку на перила; она имеет выступ на втором этаже, значение которого никому неведомо, прямо от нашей двери начиная, новые типовые ступени спешат наверх, словно они существуют сами по себе и никак не связаны с тремя нижними этажами. Нина, как же далеко ты от меня, пока я поднимаюсь, и насколько ты ближе, когда я вновь оказываюсь на марше своего родного третьего этажа, рядом со своей дверью, которая одним своим видом противоречит четвертому. Да, был когда-то доходный трехэтажный дом с латинским приветствием на первой ступени, кому пришла в голову идея поднять его на один этаж, да еще заселить преуспевающими людьми, совершенно не подумав, как эти люди повлияют на судьбы жильцов всего дома. Кстати, Нина, вот тебе еще одна Нота-бене: если что-то изменилось в нашем доме после развала Союза, так это четвертый этаж; с верхних соседей слетела спесь, но я не уверен, что это не надолго, они скоро оклемаются, они живучи, я это чувствую по той же Иране.

И все-таки, скажу тебе, крутить шашни со своей соседкой, даже если она и принадлежит другой социальной прослойке общества, очень удобно: ведь в той или иной степени всем людям свойственно экономить лишние движения, но есть одно но: день-два-три-неделя — и появляется желание хотя бы чуть-чуть меньше зависеть от лестницы и соседей, хочется каких-то случайностей, неожиданностей, сгорания энергии в кругу гостей, друзей, смены обстановки, быть может, даже обоюдной измены. Да, Нина. Точно.

Я предложил ей пойти в Крепость. Я не говорил к кому именно, просто сказал, что у меня в Крепости друг живет — у него отличная квартира и все такое.

Ирана согласилась и следующий день сложила так, что сначала мы пошли на иглоукалывание, а потом уже в Крепость. Мне было все равно: для меня сейчас что 18.00, что 20.20.

Вообще-то июнь в Баку не самый жаркий месяц, я тут пару раз даже в свитере походил, но этот день прямо из августа перекочевал, поверишь, Нина, дорогу переходишь, а от автомобилей, от радиаторов и капотов по ногам такой жар бьет, что пешеходная дорожка кажется больше, чем есть на самом деле; несмотря на такое солнце, одета она была в тот самый строгий деловой костюм, не забыла и свою папку из крокодиловой кожи, в которой предусмотрительно лежала вчетверо сложенная простыня.

Мы доехали до станции метро «Баксовет», оттуда минут десять пешочком через Губернаторский парк к Азнефти.

Для меня было неожиданностью, когда нас встретила тетя Лиля, жена анестезиолога Стасика, в кипельно белом халате и в широких голубых джинсах, из-под которых едва-едва, на турецкий манер, выглядывали носы лакированных туфелек. Кажется, она тоже удивилась, когда увидела нас вместе.

— А тебя, мой дорогой, от чего иголочками?..

— Меня? Ни от чего. Я — сопровождающий.

— Кофе растворимый?.. Чай?.. — а взгляд у самой кокетливый. — Ираночка, как всегда — твоя восьмая…

Тетя Лиля налила мне кофе, взяла песочные часы, самые большие из тех, что стояли на столе, и, гулко стуча каблуками по белым плитам, поспешила за китайские шторы кабины номер восемь.

Я, Нина, сидел в холле, попивал свой кофе, разглядывал кустарно выполненный, но, тем не менее, идеально круглый плакат классифицирующий конституции шести Ки, когда вдруг раздались выстрелы. Стреляло, наверное, человек сорок, не меньше. Из автоматов. Стройно. Впечатляюще. Неужели среди бела дня уже начали?!

Пожилая еврейка (в красных точках, таких же, как у Ираны), ждавшая своей очереди в кресле напротив, посмотрела на меня и очень тихо, почти шепотом, сказала:

— Это на Аллее Героев. Как прихожу сюда, так они хоронят погибших. И всегда в одно и тоже время. Вы знаете, это так на меня действует… Я гипертоник, у меня сахар, межреберная невралгия, мне ни в коем случае нельзя нервничать. Я просила Лилю, чтобы она поменяла мне часы, но она ведь работает по записи, она волшебница, у нее весь город.

— Я вас понимаю. Вчера по телевизору был самый длинный список погибших. Диктор, наверное, минут десять зачитывал.

— Говорите тише, здесь нельзя так громко. Вы знаете, мой муж сказал, это все потому, что началось наступление.

— Не исключено, — я вспомнил об удачной поездке Заура-муаллима в Генджу. Очень может быть. — И ребят из того грузовика, Нина, я тоже сейчас вспомнил; вряд ли, конечно, хоронят кого-нибудь из них: очередь еще не подошла, но…

— Вы не здешний? — спросила она еще тише и показала пальцем, что с ответом мне лучше подождать, пока не кончится очередной залп на Аллее Героев.

— Родился в Баку, живу в Москве.

— Ах, вот оно что! Скажите тогда, почему Москва к нам так относится? Почему ваша Миткова все время улыбается?

— Ей платят за улыбку. Буржуазия… зарождающийся класс… Время массового учредительства банков и акционерных обществ…

— Как это страшно, когда улыбаются, глядя на такое. — Она навевала на меня образ большой постаревшей птицы — птицы Гамаюн.

Я хотел сказать: «А когда ходят на Су Джок нервишки расшатавшиеся подлечить, которые, как оказывается, неплохо лечатся регулярными половыми сношениями, когда за зеленые покупают военных летчиков, которым нечего есть и потому все равно кого бомбить?!» Я хотел все это выпалить разом, Нина, но не решился; здесь для этого слишком тихо и слишком уж все бело, здесь повсюду песочные часы (на минуту, на три, на пять…), и люди сюда приходят исключительно по записи… По записи, Нина.

Я извинился перед птицей Гамаюн и вышел во двор, постоять, покурить, подумать. Солнце в этот беленый короб не проникало, но все равно за воротами чувствовался жар, и дышать было тяжело; должен тебе сказать, Нина, я уже совсем отвык от здешней жары, ленивой полусонной головы, когда любая мысль или предмыслие как бы прищуривается.

Хорошо бы, если б вдруг ветерок сейчас подул с моря. Хорошо бы, если б они перестали стрелять…

Ирана спросила меня, с какой стороны нам удобней войти в Крепость, и я ответил, со стороны Девичьей башни, потому что нужно через Караван-сарай пройти; я не сказал почему, я не хотел лишних расспросов, преждевременного удивления с ее стороны и моего смущения.

— Не думала, что ты такой, — удивленно качая головой сказала она, когда я положил у самого сохранившегося, почти нетронутого веками, каменного барана растопленную жаром моего тела карамельную конфету. — Если ты так привязан к этому городу, зачем уехал, почему не вернешься?

— Меня попросил один человек… армянка, беженка… это она по ночам Баку видит.

— А ты?

А я… промолчал. Я не стал ей говорить, что вижу по ночам другой Баку, город с большой буквы, которого уже и в помине нет, который только у Марика на его фотографиях; я не стал ей говорить, что разлука моя с любимым городом разлука навсегда. И тут я поймал себя на том, что чувство это гораздо ощутимее здесь, нежели там, в Москве. Странно, правда, Нина, что понял я это только сейчас, только после того, как она задала вопрос, а я… промолчал.

Мы Марика, наверное, минут сорок с ней прождали на Замковской площади, но он так и не пришел. Может, обиделся на меня, что я все эти дни не звонил ему, пока вот не приспичило. Под конец уже Ирана начала нервничать. На часы поглядывала, открыла папку, говорит: «Я как блядь последняя с простыней своей на свидание хожу». Я хотел ей сказать, Нина, что могла бы, между прочим, и не брать.

Как вышли из Крепости, я поймал ей такси, она должна была встретиться с отцом Алексеем, а сам — пешком до дома.

Вот так, Нина, текут мои дни без чисел.

Скажи-ка, ты еще в Москве или уже умчалась в Европу? Впрочем, какое это имеет значение, ведь свое письмо я даже косвенными путями не перешлю.

P.S. Как поживает твоя черепашка? Сколько страниц ей уже исполнилось? Успевают ли ее чмокнуть в панцирь усталые люди?

Сердечно твой, Илья.

Сегодняшний день, судя по утру, сулил быть густым на события с последствиями: три звонка с утра, причем два из Москвы.

Первым отец прозвонился. Спросил, как мне отдыхается, купил ли я уже обратный билет, летом ведь всегда такие напряги с билетами; затем он сообщил приятную новость: журнал «Октябрь» принял его повесть и обещал напечатать в первом номере, а еще они с Аркашей, Аркадием Тюриным, решили выпустить книгу рассказов и повестей на двоих, даже купили бумагу, газетную, два рулона; держат в гараже где-то на Ленинском проспекте, когда я приеду, надо будет помочь им распилить рулоны напополам — большую двуручную пилу отец уже нашел. Если я хочу, я могу втиснуть вместо отцовских пару-другую своих рассказов, он уступит мне место; надо только их отредактировать, привести в надлежащий вид, он уверен, что пару-другую рассказов я наберу к сроку.

Только приготовил себе завтрак (мама не успела: на работу спешила), тут меня нагоняет второй звонок; на сей раз, звонила уже Людмила. Она сообщила очень важную новость. Несмотря на подорожавший в очередной раз телефонный тариф, начала из далека, почему я и сделал вывод, что новость эта касается исключительно меня, только меня и она отнюдь не из приятных. Это на поверхности.

— Илья, вам не звонила ваша сестра?

— Нет, — говорю, — и перекладываю омлет с ветчиной со сковородки на тарелку.

Несколько секунд Людмила молчит, потом начинает голосом, каким обычно любимые женщины сообщают, что встретили другого человека.

— Дело в том… ну как бы это вам сказать, Илья?.. — вздыхает тяжело. Это должно было произойти… рано или поздно… — я чувствую, как у меня ускорился пульс. — У нас с вами новый жилец…

— … что значит у нас с вами?!

Неужели вышла замуж?

— То есть, я хотела сказать… на ваше место взяли другого… ваше место занял другой… Место, которое вы… снимали… занимали…

— … Я понял вас, понял, — а сам тыкаю в омлет вилкой, тыкаю и выковыриваю ветчину. Кусок, еще кусок…

— Если вам негде будет жить первое время, вы можете переселиться ко мне.

Во рту, словно кляп, принуждающий к молчанию, я хочу его выплюнуть, но никак не могу, сижу и тыкаю вилкой, тыкаю вилкой…

— Маркиз! Маркиз!! - (хлопок ладонью, видимо по бедру, должно быть, Значительного дрессирует.) — А ну пошел отсюда. В конце концов, Илья, я же скоро еду в Турцию, я уже получила загранпаспорт… Вы, Илья, можете жить в чулане. Я приведу его в порядок для вас.

— Спасибо, Людмила, — говорю я стылым голосом. — Приеду, что-нибудь придумаем. В любом случае, спасибо вам за звонок. — А у самого внутри, что омлет на тарелке — одни лохмотья.

— Скажите, Илья, вы не знаете нового рабочего телефона Христофора?

Ах, вот почему она позвонила, а я-то думал, просто из симпатии ко мне.

— Нет, — говорю, — не знаю (я, правда, не знаю.) — А что случилось?

— Он пропал. С того дня, как вы уехали, не появлялся.

По ее голосу я чувствую, что она по моему голосу хочет определить, знаю ли я что-то такое, чего не знает она, и, если «да», если знаю, соглашусь ли в обмен на предложенный мне чулан поделиться ценной информацией.

Я, конечно, мог бы рассказать ей сейчас ту самую историю, которую поведал мне Арамыч, но она, во-первых, влетит Людмиле в копеечку, тут даже Турция с фонариками не спасет, во-вторых, совсем доконает бедную мать-одиночку.

— Не волнуйтесь, объявится.

— Что значит, «не волнуйтесь», мы же в Турцию вместе должны ехать, у него же деньги, мои деньги, и адреса всех этих Махмудов.

— Как-нибудь разрулим, — говорю я, слыша, как вновь заплясал на высоте ее голос. — В Баку вон точно такие же фонарики продают.

— Не может быть!..

— …почему?..

— …при чем тут Баку!! О чем вы говорили с ним перед отъездом, Илья?!

Я вспоминаю, как Арамыч сказал ей в коридоре, выходя от меня, — «но должен же был я подготовить юношу к событиям», и смело говорю:

— Да ни о чем таком, собственно говоря, просто он наставлял меня перед отъездом, говорил о звездах, параде планет…

Людмила немного успокоилась, она даже спросила, как мне отдыхается и даже «от всей души» пожелала мне приятно догулять отпуск; я со своей стороны пообещал, что всенепременно именно так и поступлю, несмотря ни на что, после чего с облегчением положил трубку, вернее повесил: у мамы просто страсть к вертикальному положению телефонных аппаратов — ощущение, будто в будке телефонной разговариваешь, а не у себя дома.

После таких раскладов не помешало бы этак два по сто мате, вот только жаль запасы мои кончились, распил его весь, с Ираночкой наверху, щепотки даже не оставил, (какая легкомысленность, какая непредусмотрительность!.) Что ж, придется приходить в себя с помощью самой обычной болгарской сигареты натощак.

Сейчас, когда я уже повесил трубку, когда я один и никого рядом, даже того, кого я иногда чувствую за собой — я могу дать волю чувствам!

Я откладываю омлет в сторону и наливаю остывший за время разговора с Людмилой кофе.

Не раз замечал, стоит покинуть Москву не надолго — и обязательно что-нибудь да приключится. Вот в прошлом году не успел приехать из Баку, жена объявила, что хочет развестись и, видите ли, чем скорее, тем лучше. Просил ее подождать, пока жилье подыщу, ни в какую не соглашалась. Пришлось помотаться. Даже некоторое время жил на заводе, у себя в компрессорной. Брал на прокат у электриков надувной матрас. Мужики-то у нас на заводе все крепко пьющие, как после получки жена из дома выставит, так он на матрас надувной, пока из штопора не выйдет. Нет-нет, из Москвы никак уезжать нельзя, надо все нити в руках держать. Особенно если твое положение в этом городе шатко. Да и уезжать я тоже, оказывается, не умею, ну кто меня за язык тянул, кто просил Арамыча приглашать, не пригласил бы — не услышал бы этой истории, не услышал бы — не рассказал Иране, не рассказал бы… Вот так со мной всегда. Да, выходит, перемена в жизни неотменима; все будничное, все привычное — за борт; выходит, приеду в Москву — и надо будет съезжать с Патриарших, поскольку жить в чулане я не собираюсь — другого решения не вижу. Чего скрывать, этой новостью Людмила, конечно, просто загнала меня в угол. Куда мне теперь? В заводскую общагу к алкашне, в драки да поножовщины? В институтскую?.. Там одно койко-место стоит столько же, сколько комната, которую я снимаю, вернее, теперь уже снимал. Как сказал бы довлатовский герой, оказавшись в аналогичном положении: «еще не легче». А кузина, по всему видать, затаила на меня обиду. Грозилась же она поджечь нашу гарсоньерку, нашу малину на Патриарших? Грозилась. Поджечь она, конечно, не подожгла, а вот меня выпихнула. Все правильно, сестренка, какой с меня прок. А так, новый квартирант, совершенно чужой человек, другие деньги, платить он их будет в срок, регулярно, да и муж перестанет туда нахаживать, друзей и баб водить, потому что ключи вторые за другие-то деньги, хочешь не хочешь, а придется отдать. Все правильно рассчитала. Умница. Вот только могла бы, между прочим, хотя бы возвращения моего дождаться, не говоря уже о том, что обычно в таких случаях уведомляют за месяц вперед, и для этого не надо быть родственником. До этой комнаты я сменил четыре, и всегда меня предупреждали заранее. Может она боялась, что я слезно просить ее начну, умолять или на очередных дружеских посиделках на Патриарших все ж таки уломаю ее мужа? Но на колени я и так бы не упал, челом бы не забил в припадке, могла бы и не бояться, хотя, должен признаться, из всего, что приходилось снимать за эти семь лет проживания в Москве, это самый лучший вариант. Так что не будет у меня больше комнатки в центре города, гарсоньерки в пяти минутах ходьбы от института; не будет больше тишины по субботам и воскресеньям, ребята из института не забегут доброй половиной курса на чашечку кофе и рюмочку водки, не оставят свои мудреные письмена на карте Средиземноморья… Но за что-то все же я должен зацепиться, что-то оставить себе от той жизни, спасти. Вот только что?… Кстати… как только приеду, надо будет сразу же позвонить, найти Нину. Это на поверхности. Если она не в Провансе, не в Авиньоне, если не на какой-нибудь даче в Подмосковье, она мне должна помочь. А я тем временем пока буду жить в компрессорной на заводе, спать на надувном матрасе. Летом меня сторожа не погонят, летом я никому не нужен, даже предводителю собачьей стаи, злющему Прохору. Да. Точно. И потом хорошо, что сестра меня летом выставляет, а не зимой, а то — стой дураком на двадцатиградусном морозе с чемоданом в руках и смотри, как татарин-дворник горстями сыплет песок с солью на грязную паутинистую корку льда, под которой зацепенела апельсиновая кожура.

Третьим позвонил Марик. Извинился, что не смог придти, подвел и все такое, а потом:

— …слушай, старче, тебе сегодня случаем отгул не дали? А то смотри, вали ко мне. «Смирнофф» уже теряет терпение. Жду через час на Замковской.

Я подумал, а почему бы и нет, что я буду сидеть и на самого себя клубы чернухи нагонять.

Только мы с ним договорились, только трубку положил (то есть повесил), как меня вдруг толкнуло: а что, говорю я себе, если все происходящее в Москве, вокруг меня, но без меня, и в Баку, с моим активным участием, что, если это знак начать новую жизнь, говорю я себе, резко повернуть на триста шестьдесят градусов, шанс не зависеть больше от двух городов, и что если этот мой шанс Ирана?! Не пригласи я Арамыча, несмотря на несобранные чемоданы, не было бы у меня этого шанса. Да. Точно. И мне мое предположение показалось вполне реальным и вполне исполнимым в короткие сроки, мне даже как-то легче стало, будто что-то Темное и Большое, сдавливавшее меня после неожиданного Людмилиного звонка, теперь разомкнуло свои щупальцы.

Дверь у Наны в кухню стоит настежь, тем самым как бы приглашая зайти любого, кто поднимается по лестнице или спускается. Я не захожу, только заглядываю, чтобы поздороваться с тетушкой Марго; она, стоя ко мне спиной, бурчит что-то и охает себе под нос, приготавливая завтрак.

Не сразу услыхав меня, она отворачивается от скворчливой сковородки в сторону распахнутой двери. Лоб ее туго стянут скрученным платком, как у исламских фундаменталистов, отчего изменилась форма бровей. Волосы — неожиданные всклоки, выросты и завлекалочки.

Нана курит, высунувшись в окно, выставив напоказ аппетитный зад. Петлистый дымок возвращается в кухню. Меня она не видит, но, вероятно, слышит. С ней здороваюсь индивидуально, только она мне не хочет отвечать, даже задом своим коллекционным не шевелит.

Тетушка Марго подходит с большим ножом в руках, выпятив мифических размеров грудь. Вид угрожающий.

— Почему дочь мою обижаешь?

Я даже как-то слегка опешил. Не могу понять, о чем это она.

— Почему на нее не смотришь, наверх ходишь? Немножко походил, вниз спустись, да. Что — наверху для тебя все дырки медом намазали?

Нана, не поворачиваясь:

— Ай, мама, хватит, да! — и бросает недокуренную сигарету во двор.

— Знаешь, как у бедной девочки моей вчера сердце болело? — она делает еще один шаг по направлению ко мне. — Думали «Скорую» вызывать.

Я внимательно смотрю в ее глаза.

Они у нее сейчас фальшивые. Так и хочется сковырнуть их, посмотреть, что там за блестящими бусинками, кроме материнской любви, готовой даже к сводничеству, разошедшейся мигрени и предстоящего завтрака, — за счет чего держится этот ряженый взгляд.

— Не обращай внимания, — говорит мне Нана, — сегодня у нее с головой не все в порядке. Иди, куда шел.

— Вайвайвай… — Марго крутит рукой, точно на ней кукла перчаточная. — Она бах, а! Ай, гыз, сэнин э башим харэбдир[49]. — И тычет острие ножа себе в висок. — Как ни посмотришь, с тобой какой-нибудь матушкэ[50], типа — бизим кэндэ гэлин[51], натуральный гетийен[52]!!

Нана, проявляя чудеса маневренности, на полном ходу хватает со стола тарелку и со злостью кидает на пол. Та падает ребром и поразительным образом не разбивается.

— Когда говорю, дэли сэн[53], на меня обижаешься, — Марго-хала возвращается к плите.

— А Рамин что, не проснулся еще? — спрашиваю я просто так, чтобы перевести тему. И, не глядя поднимаю тарелку.

— На улице стреляли, побежал смотреть. Оставь пару сигарет. — Нана берет у меня из рук тарелку и прижимает ее к груди; и тут я вижу, что тарелка эта кузнецовская, из нашего сервиза, прадедовского. Чего это вдруг тарелки наши по двору гулять пошли? Надо будет у мамы спросить.

Кладу на край стола несколько сигарет и ухожу.

На Первой Параллельной, у длинного забора карамельной фабрики, затор. Автомобили, автобусы, троллейбусы ползут еле-еле и сигналят; люди в них высовываются и спрашивают, что случилось у тех, кто стоит в толпе. Что случилось, толком никто не знает.

Соседка наша Наргиз, сгорая от любопытства, изо всех сил пытается протиснуться в толпу; несколько отчаянных попыток она уже предприняла на моих глазах, последняя оказалась успешной — бросающееся в глаза белое платье соседки поглотили темные волны рук, ног, плеч…

Когда подхожу ближе и огибаю толпу слева, замечаю что Рамин активно машет мне красной бейсболкой. Он стоит на высоком бордюре садика при третьей поликлинике; я тоже поднимаюсь на этот самый бордюр и, когда подхожу к нему и смотрю на то место, на которое смотрит он, мне становится как-то не по себе: на тротуаре три трупа, двое вполне прилично одетых молодых мужчин (один лежит лицом в асфальт, выкинув вперед руку) и женщина. Ее уже укладывают в прорезиненный черный мешок и поднимают молнию. Я не успеваю разглядеть лица женщины. Затем мешок кладут на носилки, стягивают его желтыми ремнями и — в машину. Рядом с мужчинами мешки пока только разворачивают. Они похожи на больших прирученных животных. Точно такие же черные прирученные мешки, только уже без молний, я видел как-то поздней осенью в Москве на улице Усиевича. Горбатый дворник в душегрейке аккуратно собирал в них палую листву. Не знаю, каким образом они попали к нему на службу, но считал он их, видимо, очень удобными, и пользовался ими, скорее всего, не первый год. Лежали они рядком, и картина эта грустная напоминала мне захоронение ноября.

В толпе спорят, одни уверяют — расстрелянные сторонники бывшего президента, другие — армянские террористы, и собака якобы нашла в машине пластид; третьи — агенты исламской экстремистской организации, давно разыскиваемые Интерполом. Все перечисленное кажется мне бредом толпы. Здесь явно какая-то другая подоплека, мне почему-то кажется, это связано с президентскими выборами, с Народным фронтом, а вообще, кто его знает. Я, правда, не могу разобраться с тем, что происходит, я правда чувствую себя уже чужим в этом городе.

Место перестрелки огорожено двумя натянутыми ветром желто-красными лентами, пропущенными через специальные шесты, тоже желто-красные; роль четвертого играет ствол тополя.

Автомобиль, на котором пытались скрыться убитые, щедро изрешечен пулями. В него стреляли, когда уже можно было и не стрелять, поэтому одежда и пятна крови посеребрены крошевом разбитых стекл.

Седой муниципальный полицейский, раненный в предплечье и уже перебинтованный, курит подле другой круто развернутой машины, с отключенными мигалками и небрежно прикрытыми дверцами. Он курит молча. Он растит столбик пепла на сигарете и мерит его взглядом; такое впечатление, будто старлей, многое повидавший, сегодня пропустил что-то важное, и, когда пепел упадет, он непременно, непременно поймет, что именно. Его короткоствольный автомат и фуражка лежат на капоте, там же стоит открытый термос (мне с моего места хорошо видно, как дымится горлышко термоса.) Другие полицейские, в штатском, потрошат одежду убитых, один из них, по-видимому старший, с серым озабоченным лицом, допивает то ли чай, то ли кофе из крышки термоса и беседует с кинологом. Сержант просит толпу разойтись, грубо объясняет ей на азербайджанском, что сейчас должны подъехать еще машины и нужно дать место. Ему пока еще нравится быть в гуще событий грубым, быть в центре внимания и говорить на азербайджанском языке. Еще не совсем отлетевшие души покойных, должно быть, с удивлением поглядывают в эту минуту на глупенького сержанта и прислушиваются к странному языку на переходе между этим миром и другим.

— Рамин, — говорю я, — ты чего смотришь?! Кино?.. Давай отсюда.

— Смотри. — Он показывает мне гильзу. — Семь шестьдесят два. С изменяемым центром тяжести!.. Я вон там нашел.

Он чрезвычайно горд этой своей находкой.

Насчет калибра он прав, били из простого сорок седьмого «калаша», а вот по поводу «изменяемого центра тяжести» я ничего ему не стал говорить — зачем, раз мальчишке так нравятся сочетания этих слов.

Я смотрю на то место, куда указывает мне Рамин.

Отличное место для прицельной стрельбы: стреляющий поймал машину в прицел почти на повороте, когда она замедлила ход, и расстреливал практически в упор. Времени у него было немного, но, судя по интенсивности стрельбы, за глаза хватило, хотя, может, он не один был, может, с напарником… Да. Точно.

— Ты бы в арифметике так разбирался.

Я смотрю на гильзу — тусклый красноватый отлив осени, отлив ноября. Смотрю и представляю себе пулю, пущенную какое-то время назад, пулю, вошедшую в плоть с короткого, очень короткого расстояния и в мгновение ока отобравшую у плоти ее имя и облик; пуля эта когда-то была камнем неандертальца, ножом в Варфоломеевскую ночь, кастетом, булыжником на мостовой, топором фанатика, зарубившим отца Александра Меня, и вот теперь… Я смотрю на гильзу, потом на полицейских… А ведь ни у кого из них «сорок седьмого» нет. Пистолеты и короткоствольные автоматы, предназначенные больше для коммунальных разборок, чем для такого вот отстрела. Рядом с убитыми вообще ничего, даже газовых баллончиков, не говоря уже об автоматическом оружии. Они вообще мало похожи на экстремистов, на тех, кто способен отстреливаться. Такое ощущение, что смерть явилась полной неожиданностью для них и для всей нашей улицы.

— Спрячь гильзу. Пошли отсюда. — Я подталкиваю его в спину. — И никому не показывай. Ты понял?!

Он провожает меня до восемнадцатой школы, до самой мозаики с парящим в невесомости космонавтом.

Космонавт парит в грубой немногоцветной смальте навстречу памятнику женщине, сбрасывающей чадру.

Космонавт парит очень низко. Открытый космос в метре над асфальтом.

Я хочу немножко оттянуть время, иначе Рамин опять побежит в толпу с чертовой червонной гильзой в кармане.

— Илья, давай сегодня полезем на крышу? Мне так понравилось смотреть на город сверху.

— Только не сегодня! Договорились?

— А когда?

— Завтра. Нет, лучше послезавтра…

…Едва ли я сейчас в книге: с тех пор как открыл — не листал. Я все еще на той же странице и все на той же строке (растерявшей всякий смысл с очередным перелистыванием), что и двумя сигаретами раннее, однако курил я их не просто и за это время успел населить чужой нечитанный мир своими персонажами (пока еще скованными в движениях, туговатыми на ухо, путающими роли…), знакомые голоса которых уже подхватило и понесло мое завтрашнее московское эхо; причем в занятии сем преуспел я настолько, что дошел до той многообещающей фазы, когда вдруг начинаешь доверять осязанию, — так что нет ничего удивительного в том, что я вздрогнул, подскочил на скамейке, услышав рядом неистовый вой автобусной сирены. Я ведь даже и не сообразил вначале, где нахожусь и куда так стремительно вынесла меня эта звуковая волна, — то ли на середину шумной дороги, то ли на тихую средневековую площадь, въехать на которую не то что автобусу, малолитражке никак не суждено.

Он поднял затемненные очки на лоб и просигналил еще раз, заполняя сонное пространство маленькой площади обрывающим сердце мамонтовым воем (в узеньком окне туристического агентства, похожим на бойницу, несложно вычертился погрудный портрет мужчины из Старого города, должно быть гида), после чего слез с велосипеда, и покатил его мне навстречу.

— А как тебе такой привет? Между прочим… от господина «Икаруса».

— Так себе, — говорю, — что-то типа твоего «добрий утро».

Он очень осторожно прислонил свой гоночный велосипед к спинке скамейки, на которой я только что сидел и оставил книгу.

Как подобает старым друзьям, мы немного покачались в объятиях, похлопали по бокам, помяли друг друга.

Фланкес[54] из туристического агентства, страшно недовольный шумным нашим вторжением в сонное царство, продолжал вести наблюдение за нами.

Марик начинал работать на публику. (Это сразу стало заметно.)

— Поверишь, на дороге, стоит просигналить, все легковушки в сторону шарахаются, — продемонстрировал черные трубки, закрепленные на руле общей скобою. — Потом видят вместо автобуса — велосипед (!) и… такие пузыри пускают — на неделю кайфа хватает. — Он показал на своей длинной шее с выступающим адамовым яблоком, до каких пор хватает ему кайфа, и как-то странно хрюкнул от удовольствия. — А ну, а ну… покажись. А тебе идет армейская прическа. Чем больше будешь лысеть, тем больше форма твоего черепа будет требовать коротких волос и бороды. Вообще сохранился ничего. Надо будет тебя снять. Есть идея!.. Новогрудский читает… на фоне средневековой стены… местный суфий-муфий наблюдает за ним сверху.

— Согласен, только с одним условием: стена не будет похожа на Западную Иерусалимскую, я — на выдавливающего слезу бедного еврея, — у меня, если верить одному психиатру-экстрасенсу, с этим делом плохо получается, — а местный мудрец-звездочет — на арабского террориста.

Мы смеемся…

Марик подмигивает соглядатаю в окне, потом тихо говорит мне:

— Ничего не бойся, меня тут за отморозка все принимают. То на велике «мороз включу», то манекена с плейером, в наушниках выведу погулять.

Я разглядываю друга-американца, соратника по чердаку.

Не помню, говорил ли я, что Марк сильно косил? Глаза его всегда разлетались по миру гикающей, татаро-монгольской конницей. В школе над ним вечно подтрунивали, а Хашим открыто величал — косилой. Однако недостаток этот шел Марику, как идут некоторым очки, лысина, хромота, сутулость… Недостаток этот делал моего соседа по парте каким-то трогательно-обаятельным: «…Косила, двигай к нам!» и он идет по длинному школьному коридору мимо распахнутых классных дверей, идет и улыбается на четыре бала по пятибалльной шкале, только вот непонятно — кому именно он улыбается, — и, может быть из-за того, что каждый принимал его улыбку на свой счет, Марик и выглядел таким трогательно-обаятельным. Сейчас же меня встретил Марк с выправленными, несколько печальными глазами; высокий жгучий брюнет, начинающий уже седеть с висков. Марк — какой-то другой, значительно повзрослевший (педантичный иностранец с черными очками на лбу) и в то же время тот же — бакинец раздолбай-пофигист образца семидесятых (велосипед с сигналом от «Икаруса» и прогулки с манекеном лишнее тому подтверждение.) Будто и не прожил столько лет в Америке — и не где-нибудь на Брайтон-бич, среди наших, а в Детройте, среди настоящих американцев.

Две женщины в чадре (рокировка произошла бы совершенно незаметно равно как для площади, так и для их сизых вытянутых теней), проходя мимо, показали нам свои любопытные торжественно-черные глаза.

Марик едва заметил этих преданных Востоку женщин, как тут же радостно запустил в них автобусным сигналом; мужчина в окне туристического агентства, внимательно следивший за этой сценой, обрушился на нас сверху теми междометиями, которые всегда наготове у чабана и на которые немедленно реагирует пыльное стадо баранов, да что там живые, — каменный, у которого я карамельную конфету оставил, и тот бы затряс курдюком быстрее. Женщины Востока шарахнулись в сторону и торопливо засеменили вниз. Рыцарь-экскурсовод в средневековом окне, похоже, посчитал дело сделанным и вроде бы немного успокоился, засмолил сигарету.

Я говорю Марку, что, независимо от того, считает ли его Крепость сумасшедшим или не считает, ему следует быть поосторожней, причем именно здесь, именно в Крепости, — времена ведь нынче изменились даже по краям, город не тот, что прежде. И, находясь под сильным впечатлением от увиденного на нашей улице, предельно сжато рассказываю о пулях калибра семь шестьдесят два, настигших, на мой взгляд, ни в чем не повинных людей. Я говорю ему, что совсем перестал понимать, что происходит здесь в последнее время. Вот из Москвы Баку понимаю, а в самом Баку — ничего понять не могу; взять к примеру, те же Ходжалы, кто-нибудь вообще знает правду о Ходжалы?

— Ну-ну, в совсем-то невиновных людей, положим, пока еще не стреляют, говорит Марик, — тем более днем. Тем более, если там разыграна карта, как ты уверяешь. А насчет Ходжалы, — он останавливается, медленно стягивает с рук велосипедные перчатки и подбирает слова, — …продолжение Бабьего яра… с той лишь разницей, что Ходжалы скоро все забудут, и не только потому, что всем невыгодно помнить. Как ты сам заметил, времена изменились, и это особенно заметно после восьми вечера.

Загрузка...