— Я ведь когда сюда ехал, даже на всякий случай крестик снял.
— Перестраховался, старик… явно… Значит — выкрест, да? Надеюсь, крестился не для того, чтобы воспитывать дискотеки?
— Как узнал об убийстве отца Меня, подумал, пусть нас, крещеных евреев, будет больше. Правда, потом оказалось, что я выбрал самую гэбэшную церковь в Москве.
Он смеется.
— Где крестился — не столь важно. Не мы ведем, не нам судить. А вот насчет крестика своего… Знаешь, в Торе есть такой кусочек, об обязанности каждого ограждать высотные места… крыши: «Ты же не хочешь, чтобы кто-то упал, ты же не хочешь, что бы на доме твоем кровь была». Я это в том смысле, что, бывает, сам не чувствуешь, как близко подходишь к краю…
— …вспомнил сейчас, как поднимали с тобой Нанку?
— А ты… ты забыл?
Он, похоже, решил сменить тему, теперь он мне объясняет, что велосипед просто незаменимое средство при простатите и осведомляется о здоровье моей железы, он говорит, что если у меня уже есть простатит или вазикулит, надо немедленно покупать велосипед. Он первый человек, кто советует мне не жениться, а просто купить велосипед; не обязательно такой, как у него двенадцатискоростной. Он гордо хлопает по седлу. Можно попроще.
Мне всегда казалось, что я более-менее знаю Крепость, во всяком случае, я всегда мог войти через Парные, Ширваншахские ворота и выйти через Сальянские или Шемахинские, но Марик повел меня такими древними улочками-закоулочками, мощенными камнем, о которых ни я, ни советский кинематограф, так любивший снимать эти экзотические места, даже и не подозревали.
Да, подумал я, глядя на стены домов в полуметре от себя из устойчиво-застывшего известняка, на низенькую двухстворчатую дверь с большими медными кольцами, — вот где идеальное место для анонимного проживания. Да. Точно. Это на поверхности, Илья. Здесь все улочки слепоглухонемые, здесь двери не пронумерованы, без почтовых ящиков; здесь даже квартальные мечети давно уже не подают голосов, здесь улицы и дома озабочены чем-то незримым и неизреченным, которое, возможно, и явится, и изречется когда-нибудь за этим углом, за вот тем поворотом, под тем застекленным балконом, заросшим виноградной листвой… Но когда — и где ты будешь, уже будешь?
Показалось, что мы сейчас где-то недалеко от минарета Сыныг-кала, но это «недалеко» без провожатого могло вылиться любителю крепостных улочек в целый час плутания и нервного напряжения, поэтому я на всякий случай стал запоминать дорогу.
Вот арка, свод которой поддерживают две вырубленные в стене колонны; колонны — это уже мета на будущее, а вот окно — на левой полустворе нарисован глаз и на правой тоже, такое окно не сглазить никакому черному глазу. Надо его запомнить.
Мы поднялись по выщербленным волнообразным ступеням, залитым мыльной водой, — Марик уверил меня, что за три секунды слетает по ним на своем велосипеде, — свернули налево в еще одну арку, прошли до конца улицы, дома которой, как и дома в новом, Внешнем городе, тоже были обклеены предвыборными плакатами — и уткнулись в тяжелую резную дверь.
Под кнопкой звонка — пятипалый отпечаток белой краской.
— Твой беш-бармах?
Марик показывает мне свою ладонь, явно намного больше отпечатка, потом запускает руку в карман спортивных брюк, с люминесцентными лампасами, выуживает оттуда ключ под стать древней двери и вставляет в скважину.
Небольшой квадратный дворик, действительно весь заросший виноградом, принял сначала меня, затем Марика с велосипедом.
— Рай для художника, — объявляю я и осматриваясь.
…Безрукий розовато-коричневый манекен (тот самый, наверное, что всегда рад меня встретить), прислоненный к недавно выбеленной чистенькой стене, на которой висит колесо от фаэтона… пустые банки из-под краски… тяжелые обрызганные известкой ботинки…
Марик удовлетворенно хрюкает и сладострастно суживает исправленные за океаном глаза.
…Беседка. Фонтан. Розарий… (Но вместо благородного запаха роз — меня встречает ядреный запах маринованного чеснока и краски.)
На веранде длинный стол с двумя примкнувшими к нему стульями очень напоминает стол в кают-компании на «Геннадии Максимовиче» только без пластикового покрытия и бортиков.
На столе ананас и дорогая иностранная фотокамера.
— Снимал? — спрашиваю.
— Да я уже неделю его фотографирую, он для монтажа был нужен. Так что сегодня можно смело его употребить. — Он снимает очки и кладет их на ананас. А ты… живописуешь… иногда?
— Нет, я бросил.
— Совсем? Жаль. Мне всегда казалось, что настоящего писателя из тебя не выйдет, а вот художник… еще может получиться. Идем-ка покажу тебе… свой дневник.
Мы проходим недавно отремонтированную галерею, служащую теперь отчасти кухней, отчасти прихожей (запах жареного мяса дурманит голову), входим в темный сырой коридор; мое внимание привлекает широкая железная дверь с глазком: такого я не видел, чтобы внутри квартиры ставили сейфовую дверь «это Хашима апартаменты, дверь нельзя открывать, раньше он там манекенов своих держал, но после того, как их переправили на военную базу в Гянджу, я даже не знаю, что там, в этой комнате — может, он труп тещи законсервировал или своего охранника, ты же знаешь его закосы под Алена Делона… «Двое в городе» и все такое…»
Я замечаю, что Марку нравится костерить своего покровителя и «молочного брата» в прошлой жизни.
В конце коридора еще одна дверь (двойная), я перешагиваю через порог и оказываюсь в просторной светлой зале. Здесь так же пахнет ремонтом. Розоватый, предвечерний свет мягко опускается прямо с потолка. Потолок практически наполовину застеклен: в зале нет ни одного окна. В незастекленной части потолка, напоминавшей рамку, были вмонтированы маленькие зеркальные лампы, какие обычно любят ставить в офисах все те же кавказцы и новые (они же старые) русские. Кроме компьютерного стола, на котором монитор демонстрирует сейчас игру невообразимых сферических форм, и офисного кресла, на спинке которого висит свитер, — больше никакой мебели. На ковре дорогой музыкальный центр и разбросанные коробочки с аудиокассетами и компакт-дисками. В дальнем углу на витой приставке кальян, из тех, что впаривают туристам на стамбульском рынке. Четыре белые стены в фотографических работах Марка. (По тому, как он показывает мне рукой, я понимаю, что это и есть его дневник.) Все они черно-белые, или, как он сам выражается, — ЧБ. Все под стеклом с модными латунными зажимами.
— Да у тебя тут просто музей имени себя, — говорю и вдруг вижу… не может быть, это же Таня! Таня в том самом свитере (я узнал его по эмблеме), что висит сейчас на спинке кресла. Есть подозрение, что свитер надет на голое тело: такие вещи чувствуешь даже на фотографии.
Таня, неужели ты когда-нибудь состаришься и вовсе исчезнешь?! Неужели когда-нибудь состарится, пожелтеет, сотрется эта фотография?!
На лаконичном фотопортрете серовато-белый фон, точно приставка перед аристократической немецкой фамилией, противопоставляется предельно черному (в жизни синему) Таниному (а вообще-то Марика) свитеру. Таня сидит на поставленном спинкой вперед стуле, чуть наклонив голову влево (слегка кокетливая уступка кому-то невидимому, хотя почему кому-то, известно кому), прядь прямых волос изумительно высветлена; прическа — каре, челка скрывает удивленно приподнятые брови, благодаря низкой челке взгляд еще более глубок, выразителен и — вне времени… Когда-то в другой жизни этот взгляд мог принадлежать одной из жриц храма богини Антаис.
Я вспоминаю, как она улыбнулась, вернее, недоулыбнулась мне в поезде (точно такая же северная недоулыбка, бесконечно продлевающая действие — факт искусства, подарена слишком суеверному, узнаваемо южному объективу), как встретились наши взгляды, и мне еще показалось, будто она откуда-то знает обо мне все, как она по-мальчишески протянула мне руку и сказала: «Татьяна», а потом, не дождавшись от меня чего-то (чего?), резко поднялась, забросила сумочку на плечо: «Счастливого вам пути». Я даже вновь услышал запах ее духов с альпийской свежестью, как бы намекавших на непорочность, на девственность…
— А… понравилась?.. Это моя последняя любовь.
— Последняя любовь мужчины — это его внучка, — говорю я не без раздражения, возможно, это связано с тем, что он сказал: «из тебя никогда не получится настоящий писатель», а возможно… возможно, из-за свитера, одетого Таней на голое тело.
— Ты знаешь… Таню?
— С чего ты взял?
— Так… Просто спрашиваю.
— Нет, ты не просто…
— …тебе Ирана ничего не говорила?
Я молчу, зачем-то хочется позлить его. Я уже заметил фотографии, которые меня интересуют, но перевел взгляд на другие; думаю, что еще будет время взглянуть. Мне хочется позлить его еще больше, когда я понимаю, каков уровень тех, других, фотографий, как работает друг моего детства с демонами зеркал и отражений. Вот один из примеров: зима, метель, дорога, вдоль которой голые деревья, впереди (чуть-чуть до схождения двух линий дороги в одну точку; это «чуть-чуть» — свидетельство мастерства и вкуса) двуглазое, темное пятно, предшествующее будущему, — встречный автомобиль; внизу в правом углу фотографии видно скользкое крыло американского автомобиля, на котором едет сам фотограф, на покатом потном крыле зеркало, в зеркале видно схождение двух линий дороги, остающейся за спиной у автора, а чуть-чуть до этого схождения велосипедист! Велосипедист под осенним дождем — это медленно плетущееся вослед нам наше прошлое, наша провинция, наше скользкое (как крыло, как дорога) «что было» и наше «это было, было!..», прошлое, обессмерченное посредством драгоценных металлов и серебра. Я хотел позлить Марка, но вместо этого не удержался, и мои аплодисменты подхватила незаставленная мебелью зала.
Когда я, восхищенный, обернулся, уже было открыв рот, чтобы выразить то, что у меня на душе — Марка за моей спиной не было; я понял, он дал мне возможность посмотреть на те фотографии, которые интересовали меня не только как факт искусства.
Может, хорошо, что он ушел, хорошо, что не слышал, как я хлопаю в ладоши, словно в Театре оперы и балета, — какой тут к черту театр, если вдруг этот американский автомобиль с зеркалом, застрявший между осенью и зимой, — тот самый, на котором разбились его отец и мать.
Марка я нашел во дворе в наброшенном на плечи свитере. Он одновременно накрывал на стол и с кем-то говорил по радиотелефону. Приглушенно, мягко, часто недоговаривая фразы; так говорят мужчины с женщинами, с любимыми женщинами, когда рядом есть посторонний.
Звонок, судя по всему, был междугородный: Марк записал на пачке сигарет время прибытия и номер рейса самолета, который обещал встретить.
Окоченело стоявший манекен, теперь так же окоченело сидел (вернее, полулежал) за столом, где обычно сидят корни больших семейств или капитаны кораблей в кают-компании.
Видать, очередной закидон моего американского друга — манекен за столом с желтым галстуком на шее.
— Убери его, — сказал я, когда он отключил трубку.
— Зачем? Разве он тебе не кажется живее всех живых?
— Мне? Нет.
— А меня он, знаешь, заводит. — Марик снял очки с ананаса и нацепил на нос манекену. — Тут ведь как-то решили подвал в тир переоборудовать, такое нагородили — цемента понавезли, мешки с песком, сам Заур грузовик списанных манекенов пригнал из какого-то торга, Двадцати шести… что ли, так сказать, наследие советских времен. Тир, конечно, не состоялся, тут же в нарды играют все слышно, но было весело, когда господа оставили эту ораву на мое попечение. Уж я отвел душу. Я тут как сержант был! Представляешь, манекен — Хашим, манекен — Заур-муаллим. — Марик стучит по чингисханистой голове манекена, как, вероятно, с большим удовольствием постучал бы по лысому черепу настоящего Заура-муаллима. У манекена от хлопков по черепу сползают очки. Марик поправляет. — Был когда-то даже манекен — моя американская жена, — между прочим, хорошенький, тебе бы понравился, с бюстом! — Показывает на себе, каким именно, и поводит плечами, как шансонетка.
— И ты забирал его, вернее ее, к себе в постель.
— Я?! Наоборот… Я воспитывал ее пенделями каждое утро.
— Ты все это сам приготовил? — спрашиваю и с восхищением изучаю длинный стол, в центре которого тиранствует фотогеничный ананас.
— После смерти мамы и папы, после того, как сбежала эта стерва, у меня такая язва открылась… — Марик свинчивает крышку на синем «Смирноффе». Хашим в помощь моему желудку ко мне женщину из Крепости прислал — «крепостную» прикрепил: приходит убирать и готовить. Три раза в неделю она у Ираны, смотрит за детьми, в остальное время готовит мне, пальчики оближешь, такие обеды, без нее я бы потух. Она только ушла. Это я и из-за нее задержался.
— Это такая… татаристого типа, с атлетическим задом? Она случайно не Хашима глаза и уши?
— Нет, скорее мои. Добрая, глупая, нежная женщина — что может быть лучше. Может, у нее несколько допотопные взгляды, но ты же имеешь представление о здешних, ичери-шехеринских нравах. — Он наклонился ко мне и сообщил на ухо одну очень интимную подробность в их отношениях, спросил меня — не пробовал ли я делать тоже самое.
— Нет, я не пробовал. Значит, ты знаешь все, что происходит в нашем доме?!
— …не только от нее и не только я, и не только то, что происходит на Второй Параллельной. К примеру, когда провожаешь Ирану на иглоукалывание (кстати, попробуй с ней это сделать… я уверен, ей тоже понравится…) обернись, посмотри — нет ли за тобой хвоста.
Так вот значит, почему он не пришел тогда, когда мы ждали его на той же площади в Крепости!
— Впрочем, лучше об этом после. Иди садись.
Перед тем как сесть, не удерживаюсь и обнюхиваю блюдо с хингяли. Я потрясен, я совершенно потрясен и не скрываю своего совершенного потрясения к ним отдельно идет фарш (мясо, рубленное вручную!) с золотистым луком и отдельно большие куски курицы, а еще мацони с чесноком. Я прикладываю руку к супнику с довгой — стекло его холодно каким-то древним погребным холодом; кусочки шашлыка из осетрины (кожура развалилась и напоминает библейские свитки) и бутылочка наршараба, зелень… чурек… айран… Даже не знаю, с чего начать. Эх, этот бы стол да в Москву, когда я три дня без еды!
— Пир во время… войны?! — говорю.
— И выборной кампании, — добавляет он. — Но пусть твоя душа успокоится. Это не наш с тобой праздник.
— Чей же в таком случае?
— Это пир подлеца. — Марк показывает на манекен. — Того же Заура-муаллима, Хашима… да мало ли подлецов, старик, на белом свете. Мы с тобой не виноваты, что приходится крутиться рядом с этими вонючками, чтобы выжить.
Он наливает «Смирноффа» в мой лафитник и сам кладет мне на тарелку хингяли. (Столько, сколько я не смогу съесть даже в три захода, даже под водку «Смирнофф», которую никогда еще до того не пробовал, но от рекламы которой в восторге и готов часами смотреть на преломляющуюся пантеру.)
Совершенно голый манекен сидит в галстуке желтого цвета, выпятив упрямый подбородок, и смотрит куда-то чуть в сторону, мимо меня.
После второй рюмки Марк вновь, только на сей раз уже со всеми подробностями, детально рассказывает о гибели родителей.
Периодически он отводит глаза и смотрит туда, куда смотрит манекен, — на стену, где висит колесо от фаэтона.
Я слушаю внимательно с неподдельным участием, и мне не верится, что дяди Семы и тети Ани больше нет в живых. Они сейчас у меня прямо перед глазами… молодые, завода хватает на много лет… до сюжета с открытием Америки и скрежета тормозов еще очень далеко, но красные удалые «жигули» своими повадками как будто уже чем-то напоминают тот самый автомобиль с фотографии, уже приноравливаются на горбатых бакинских дорогах к неожиданному американскому маневру.
Я слушаю, я внимательно слушаю его, а сам вспоминаю, как покойные откровенно недолюбливали меня; сколько раз запрещали они Марику со мной водиться — считали, что я его порчу своим декадентством. А сколько раз мне моя мама говорила, когда видела меня вместе с Марком на углу нашего дома, на нашей улице или во дворе: «Ну что, Илья, у тебя совсем гордости нет?!» Она говорила так, чтобы Марик услышал и понял, что именно она имеет в виду. Я вспоминаю, как давным-давно мы втроем — Хашим, Марик и я — угнали автомобиль районного судьи, чтобы немного покатать затосковавшую Нану, «пофикстулить» перед ней, как мы тогда выражались, и как нас очень быстро сцапала милиция (прямо у метро «Баксовет»), и как Хашим, заложил с потрохами меня и Марка; а потом, после допросов, приехал его отец, цекашный «агыр джаиль», разрешать конфликт с потерпевшим судьей и милицией в ожидании взятки; когда все обошлось (порвали бумагу на наших глазах), отец Хашима, тоже один из претендентов на роль манекена за этим столом, прямо при двух милиционерах, влепил мне увесистую пощечину и несколько опереточно, раскатистым басом сказал своему сыну: «Одного еврея рядом с тобой я бы потерпел, но двоих!.. Хашим, на какой камень ты смотришь, на какую ограду?!» С тех пор, наверное, я, в каком-то смысле, чувствую себя не просто евреем, но еще и вечно вторым, вечно лишним евреем с неостывающей щекой, для которого нет места ни по правую, ни по левую руку. Быть может, с тех пор мне начало казаться, что в нашем «мезузе» то ли пропущена какая-то буква, то ли написана не та. По этому поводу я даже вспомнил, что прадед мой Самуил Новогрудский в двадцатых годах бежал от революции в Палестину, но, прожив там некоторое время, зачем-то вновь, при содействии сына-чекиста, тайно перешел границу России, а ведь еврей, правоверный еврей, вернувшийся в Землю обетованную, и потом вновь (какая бы уважительная причина ни была) покинувший ее — проклят будет со всею семьею своею и потомками своими.
Я вспоминаю, как серьезно готовился к отбытию в Америку дядя Сёма закупал балалайки, патефонные пластинки, палехские шкатулки, лечил и вставлял зубы, свои и жены (говорят там это баснословно дорого!), учил английский: «What is your name? My name is Сёма»[55].
Когда в бутылке оставалось совсем на донышке, Марик переключился на свою жену.
— Поверишь, я ей на день рожденья купил такую персидскую кошку!.. А она мне знаешь что?.. Она говорит: «колтуны сам будешь вычесывать». Потом родилась Сабинка и все вроде пошло путем, пока не появился этот пидор с «Голоса Америки»…
После появления «пидора с «Голоса америки»», — тут же, без инфернальных проволочек вселившегося в манекен, — Марик свою бывшую супругу стал величать не иначе как «эта сучка из Харькова».
— Слушай, — говорю я, — а почему ты не женился на нормальной американке?
— Потому что «нормальная» американка — это миф!! «Нормальных» американок не бывает в принципе!!!
— Значит, — говорю, — «эта сучка из Харькова» лучше.
— С этой сучкой из Харькова я хоть два года по-человечески прожил, пока она не решила с моей дочерью поехать к своей маме во Флориду. — Неожиданно для меня в слове «Флорида» он делает ударение на первом слоге, и тут же в моем представлении изменилось лицо целого штата.
— Слушай, а как твой отец? — вдруг проявляет интерес Марик. Мне кажется это странным: между ними никогда не было взаимной симпатии. — Как ему без моря в Москве?
— Вот именно что — без моря, без «Литературного Азербайджана»…
— … ну, о матери твоей я больше тебя знаю, — перебивает он.
— В каком смысле, — спрашиваю, а сам чувствую, как начинает гореть лицо: мне показалось, он потому лишь спросил об отце, чтобы потом переключиться на мать и сказать то, что сказал.
— Да так, пьяный разговор… не бери в голову.
— Что значит «пьяный разговор»?! Начал — говори.
— Подожди, у меня есть классная еврейская водка… кошерный продукт… цимес… — он попробовал встать, я поймал его за запястье, крепко сжал и потянул вниз. — У матери твоей… роман с Зауром-муаллимом. Уже давно.
Он не произнес еще этих слов, а я уже знал, что он скажет. Так бывает.
— Ты мне этого не говорил — я не слышал, — и отпускаю его руку.
— Что ж, если тебе так легче будет…
— А тебе станет хуже от того, что мне будет легче?!
— Ты мне этого не говорил — я не слышал. — Он поднимается за водкой.
Уже когда в бутылке оставалось на донышке, и Марик переключился на свою жену, я забеспокоился, что начинаю очень быстро хмелеть, даже подумывал, как бы незаметно пропустить пару рюмок или пить, но оставлять половину, теперь же я совсем отрезвел, я был трезвее себя, пришедшего сюда, себя, приехавшего в этот город, я был трезв так, как не бывал, будучи абсолютно трезвым, правда, молниеносное отрезвление далось мне ценою страшной головной боли. А еще этот убийственный запах маринованного чеснока и краски!
Когда Марик вернулся с израильской водкой в руках — не хашимовские ли запасы он так бомбит? — я задал ему самый важный для меня теперь вопрос, вопрос вопросов.
— …Он занимается тем, чем занимаются все манекены, — ответил мне Марик.
— А если серьезно? — я махнул стопку, не дожидаясь его: судя по лицу друга, беспрестанному похрюкиванию и поглядыванию на манекен, он, кажется, готовил для меня, неожиданно протрезвевшего, умный ветвистый тост.
Марик обиделся.
— А если серьезно, идем покажу. Идем, идем… — Он буркнул себе под нос что-то, разом перечеркнувшее его планы, и тоже прикончил стопарь в одиночку.
Мы снова в комнате с фотокартинами.
Темно. Марик включает свет, подсаживается к письменному столу и подзывает меня. Достает из конверта дискету, вставляет в дисковод…
Компьютер для меня — был и остается китайской грамотой. Бывало, в Москве придет Нина Верещагина ко мне на Патриаршие, откроет пафосно свой ноутбук, а я смотрю в электронный текст и не вижу ни зги, ни аза не понимаю; Нина возмущается, Нина злится, Нина обзывает меня Маугли, но я никак не могу себя пересилить. Теперь же мне казалось, что я ни на гран не отстаю от программиста из Детройта.
— Ну, вот, возьмем хотя бы относительно новый кредитный договор, — Марик разворачивает листы, чтобы мне было удобней читать, — предмет договора прост, ты сейчас сам все поймешь. Сейчас, сейчас…
Я читаю.
«Коммерческий банк МЮСТЭГИЛЛИК, в дальнейшем — БАНК, в лице…»
— Выходит, председатель совета директоров банка у нас Заур-муаллим?!
— Да, он у нас тут главный… мюстэгил[56].
«…действующий на основании устава с одной стороны, и ТОО «Экологическая продукция «Севинч»», именуемое в дальнейшем ЗАЕМЩИК, в лице…»
— А почему «Севинч»? Кто такая Севинч?
— Вторая жена Хашима. Фиктивный генеральный директор предприятия, как бы мой непосредственный начальник.
— Что это за мода такая здесь царит, называть магазины, фирмы, банки именами своих возлюбленных и жен?
— Азия-с, мой дорогой, Азия-с.
БАНК предоставляет ЗАЕМЩИКУ кредит в долларах США со взиманием 25 (двадцати пяти) процентов годовых на сумму…»
Когда я вижу, какую сумму берет в кредит этот самый ЗАЕМЩИК, я вдруг вспоминаю Людмилу, бедную-бедную Людмилу с ее китайскими фонариками московского производства; я вспоминаю свои самые голодные, самые черные дни в Москве, Нину, мою Нину, страшно богатую до этой минуты и враз обнищавшую после, я вспоминаю, и мне почему-то становится смешно.
Марик, конечно же, не понимает, над чем я покатываюсь со смеху, он думает, что я смеюсь над чем-то другим и тоже начинает смеяться.
— Ну и как тебе?! — он закуривает свой душистый сладковатый «Кэмел» и продолжает листать прилежное (на трех языках: русском, азербайджанском и английском) технико-экономическое обоснование. Вероятно, им самим и составленное или при его непосредственном участии.
Марик смеется: он не заметил, что я перестал поддерживать его смех, он пока еще в мониторе, он еще не повернулся, еще не взглянул на меня.
— Танин отец — важная персона в Москве, в минобороне, сечешь узор?.. Живет в высотке на Баррикадной…
— … подъезд со стороны американского посольства, — добавляю я.
Его — словно током.
Теперь он уже не смеется. Жалкий стал. Смотрит в глаза…
— Значит, ты все-таки знаешь Таню. — Он от своей же сигареты закуривает новую.
Я никогда не думал, что он такой ревнивый!
Рассказываю ему, как больше двух лет назад Ирана приезжала в Москву оформлять визу (Марик качает головой, верит, что не вру, он даже хочет что-то сказать, но откладывает на потом), остановилась она у каких-то знакомых в высотке на Баррикадной, я подошел к подъезду со стороны американского посольства, чтобы забрать у нее посылку от мамы, для пущей убедительности не забываю и важную деталь — скрученная бечевка больно врезается в пальцы; рассказываю я и при каких таких обстоятельствах познакомился с Таней, как должен был передать «очень важные» документы Иране в Баку.
Он говорит отрывисто, клочковато, то ли не хочет мне многое открывать и сам себя на ходу редактирует, то ли уже порядком пьян, то ли и то и другое вместе.
Он рассказывает мне, как выглядит сам банк, какая обстановка там царит (псевдодомашняя), на какой машине ездит начальник кредитного отдела, а на какой первый секьюрити, бывший сотрудник ОМОНа, мастер спорта по стендовой стрельбе, — оказывается старший брат охранника из «Сааба», тоже бывшего омоновца, изгнанного оттуда за невиданный садизм.
— А крыша кто?
— Здесь? Сам Заур.
— А ты?.. Пребываешь в ранге компьютерного визиря?
— Это не я, Илья. Визирь тот, кто остался во дворе за нашим столом. Я… Он поворачивается вместе с креслом и показывает на стену с фотографиями, на свой фотографический дневник. — Вот это я, и это я, и это!.. По крайней мере… для тебя, Илья, друг мой, для тебя…
— Интересно, кому из вас двоих пришлют в подарок шелковый шнурок.
— Я сбегу раньше. С Таней… — он попридержал сползший с плеч свитер.
Голова болит невыносимо.
Он опять рассказывает мне о банковской деятельности и липовых фирмах, о частных домах и дачах, скорее уж виллах, где самый маленький балкон метров двадцать пять в длину, он рассказывает, как утилизируется оружие и как оно продается, например — в Югославию, он рассказывает это так, что я понимаю: как и я, он не поборол в себе дворовое чувство какой-то ущербности перед соседями с четвертого этажа, людьми СВЕРХУ, не смог.
Голова раскалывается, сил нет.
Как можно вообще без окон, хотя бы одно окно должно же быть.
Я отхожу прочь от стола с монитором и лампой, от чужой жучьей жизни. Ухожу в самый дальний угол комнаты к лжекальяну на подставке. Сажусь прямо на ковер. В Москве такое со мной тоже случается: забьешься в самый дальний угол, сядешь на пол и ждешь, пока не уйдет из тебя вот такая чужая жизнь. Пока не уйдет легче не станет.
Я сижу, играю кривым мундштуком кальяна и смотрю на стены; странное дело черно-белые фотографии постепенно приводят меня в порядок, все, кроме одной, той самой, на которой уже знакомый мне двор в Крепости, стол, безрукий манекен на столе, изображающий покойника, рядом со столом женщины, разумеется, тоже манекены и тоже безрукие (любимые? плакальщицы?), одна из них стоит спиной к объективу, две другие смотрят куда-то в сторону, куда-то на стену, на серой стене — колесо от фаэтона; в правой части фотографии — свободное перемещение никому не принадлежащих рук в пространстве двора, предположительно нечейные, эти хапальщики движутся в сторону стола, в сторону «покойника», передразнивающего себя на фотографиии. Мне, кажется, фотография эта и есть окно, узенькое окошко, которое следует немедленно распахнуть.
А еще мне кажется, фотография эта — вторая часть виденного в поезде сна.
— О чем задумался? — Марик выключает компьютер.
— Вспоминаю, какое сегодня число.
— Тридцать второе. Пошли выпьем. — Он смотрит на часы. — Ну вот уже и комендантский час начался. Кому-то сегодня крупно не повезет. Останешься у меня. Утром похмелишься. — Он бросает мне по ковру телефонную трубку. Позвони матери, а то ведь волноваться будет.
Больше всего мне не хочется идти домой, и дело тут вовсе не в комендантском часе, не в том, что кому-то не повезет и этим кем-то могу оказаться я, однако и у Марика оставаться — ох, как не хочется.
Пару раз он неловко вставал из-за стола (то у него падал стул, то рюмку мою опрокинул) и уходил в дом, возвращался с какими-то подозрительно блестящими глазами (начинавшими косить, как когда-то в прошлой жизни), возбужденный и все более и более хамоватый (хамоватость типа: «ну, о матери твоей я больше тебя знаю».) Я не сразу догадался, в чем тут дело, пока не обратил внимание на легкую красноту под носом, участившееся похрюкивание, сопровождавшее теперь почти каждую его фразу, логически не очень связную.
Я делал вид, что ничего не вижу, ничего не замечаю: кокаин — дело интимное, тем более, добытый таким путем, каким добывал его Марк.
Он теперь меньше пьет. Пью теперь я один. Пью и, как мне кажется, совершенно не пьянею, только вот голова гудит, раскалывается, сил нет.
Сейчас он смотрит мне прямо в глаза, смотрит неотрывно, что он видит в таком состоянии, можно только догадываться; вряд ли очередную фотографию, вряд ли двор, где все предметы попустительствуют объективу, скорее — очередную понюшку.
— Я должен тебе еще кое-что сказать… — прикуривает сигарету не с того конца, — если бы Веберн прикурил сигарету не с того конца, остался бы он жив? — я поправляю его, он лезет обниматься, трется о мое лицо щекой с отросшей щетиной (он из той породы, кому нужно бриться, как минимум, два раза в день), хрюкает, подбирает с пола упавший свитер, говорит что-то о дружбе, о долге, не позволяющем скрыть от меня самое важное, к примеру, знаю ли я, что Ирана замужем?
Ну вот, думаю, и окошечко открылось! Колись, старина…
— Она что, не разводилась?
Он стряхнул пепел мимо пепельницы и не заметил.
— С Хашимом-то? Иначе как бы вышла замуж во второй раз.
Одной, отведенной в сторону рукой держа сигарету и щурясь от дыма, он другою сбивает пыль с упавшего свитера, потом, смекнув, видимо, что сигарету можно было бы и во рту оставить, уже двумя руками снова набрасывает свитер на плечи. Поднимается из-за стола. Я думал — опять уйдет «припудрить нос», но он поднялся, чтобы порезать ананас.
Привыкший к фотографическим сеансам, ананас долго сопротивлялся: видимо, рассчитывал на сердечность своего проводника в параллельные миры, однако проводник оказался безжалостен к нему безжалостностью переплавленного юзбаши.
— А я-то думал — ты внимательнее смотрел документы. Думал — въехал. — Он кладет мне толстое кольцо ананаса на тарелку с куском осетрины, да еще обильно политым наршарабом. — В этом браке заинтересованы все… кроме… Хашима.
— Его не радует отъезд детей?
— Думаю, что отъезд детей — не самое главное.
— Он не знает о существовании некоторых счетов?
Марик молчит.
— Без его ведома разыгрывается швейцарская карта?
И этот мой вопрос остается без ответа.
Теперь мне становится ясно, почему у Заура-муаллима так заходил кадык по морщинистой, как у черепахи, шее в первый день моего приезда, когда я предложил ему самому передать документы дочери.
— Новый муж ее живет в Швейцарии. Немец. Блондин. Моложе на пару лет. Говорят, преуспевающий банкир.
Естественно, думаю, «преуспевающий», раз немец и блондин, да еще — если живет в Швейцарии.
— Хорошо на русском говорит, знает местных жучил. Каким образом ханум его охмурила с двумя-то детьми, одному… хотя… старик, ты же у нас тоже вроде как посвященный…
Тошнит, как в первый день приезда. И винтит точно так же.
— Осенью Ирана уезжает к нему. Документы, которые ты привез, уже готовы.
— Где у тебя туалет? — спрашиваю.
Он показывает туда, куда смотрели манекены на фотографии.
Я долго не мог открыть дверь туалета. Наконец вошел, нагнулся и увидел, как плавают в унитазе совершенно целые головки маринованного чеснока, туалет вдруг начало качать, как на «Геннадии Максимовиче», в глазах потемнело, будто я играл в жмурки с самим собой и водил. Меня тут же вывернуло всего.
Марик что-то кричит, но мне не до него… (Что за плебейская привычка разговаривать с человеком, когда он в туалете.) Вскоре я уже был в состоянии прислушаться.
— Илья, ты просто интрижка перед Швейцарией. Илья, осенью она уезжает. Илья… смирись…
Я спускаю воду в унитаз.
Под ногами опять волны.
— … тебе еще крупно повезло…
Уже не так пахнет чесноком, но несколько головок по-прежнему на плаву.
— … тебе всегда везло… всегда…
Я открываю кран, я мочу платок и прикладываю ко лбу.
— … ты не знаешь, что такое потерять сразу отца и мать… Это я их отправил на тот свет. Это я… я… я… Я найму адвоката… я буду судиться с Фордами!..
Мне искренне жалко друга, ведь я прекрасно понимаю, почему после смерти родителей его потянуло в Баку, в город, откуда все бегут, почему он поднимается иногда на наш чердак, на крышу, я даже понимаю, почему Марку хотелось сделать мне больно, я только Хашима не могу понять, зачем ему, человеку СВЕРХУ наше прошлое, почему он не хочет разорвать эту цепь, связывающую нас? А может, по той же причине, по какой у меня завязался каникулярный роман с его бывшей женой; и чувство, что Ирана — мой единственный шанс начать заново, повернуть на триста шестьдесят градусов свою жизнь, — не что иное, как оправдание этой причины, не-желание приложить усилие, чтобы покончить раз и навсегда с этой историей, одолженной на один круг, перелицованной, на прокат взятой, заношенной, затасканной, чтобы приложить усилие и порвать записочку из солдатского котелка, из тех, которыми постоянно снабжают нас, людей в масках, шаловливые трофейные обезьянки. Да. Точно. Зато сколько же усилий тратится нами, вместо того, чтобы воспользоваться прозрачностью, пористостью и сквозистостью мира, в котором всевозможным кругам несть числа, а вертикаль только одна. Почему мы всегда так спешим снять крестик, боимся поминальных ста грамм и спешим заглянуть в «мезузе» проверить на недостачу; почему в том же искусстве норовим под какой-нибудь «изм», вместо того, чтобы торить свою тропу дикарем, в одиночку?..
Смотрю на рамку увеличителя, накрытого испачканным известкой покрывалом. Сантиметры… Миллиметры… Невидимые деления, с которых начинается разрыв… Новая рамка… Мучительное преодоление порока. Я смотрю на фонарь с темно-красными стеклами, на ванночки, на две руки фисташкового цвета (почему-то обе левые, на запястье одной «браслет» — моток скотча) и никак не могу сдвинуться с места, смотрю, привалившись к холодной сырой стене, и вспоминаю наш двор, как под жирным инжировым деревом, так хорошо видным из окна нашей кухни, мы с Хашимом и Мариком когда-то бренчали на гитарах, длинноволосые, в сабо на платформе, в расклешенных джинсах с бахромой внизу, как казалось нам, что весь мир от нас без ума. Весь мир. Тот самый, которым Хашим якобы так щедро поделился с Марком и от которого я должен сейчас бежать.
Марк сидел на том же месте. Он что-то тихо-тихо бубнил манекену, поднося тому под нос пачку сигарет, на которой было записано время прибытия самолета и номер рейса, потом вдруг (возникла ссора?) потянул его за галстук и толкнул в грудь. Манекен, повиснув в воздухе на двух ножках стула, потерял равновесие и упал, поднялся дымок пыли. Он лежал на спине, такой же окоченелый, задрав кверху ноги (одна чуть согнута в колене, с повернутой стопой — замысел исполнителя-кукловода, рассчитанный на вертикальное положение и стильную витрину — теперь абсолютно нелепый) и безотрывно смотрел на небо поверх сползших очков: то ли какую-то звезду выискивал, то ли тот самый самолет, который непременно должен встретить его хозяин.
Глядя на манекен, я почему-то подумал, — если бы у него были руки, он бы наверняка воздел их к небу и это мог быть самый человечий жест в его нелегкой жизни. Но на том месте, где рука переходит в плечо, — идеально круглое отверстие, черная дыра, всего лишь черная дыра — нетронутый запас пустоты, в которую уже готово вселиться чье-то имя.
Я решил уйти прямо сейчас, не мешкая, пока безрукий не повернулся вдруг ко мне, пока не улыбнулся на четыре с плюсом; пока…
В конце концов, что теряю я, — только книгу, которую не успел дочитать, только друга, — но разве голос его уже не слился с голосами других персонажей, уже отпечатанных через копировальную бумагу завтрашним московским эхом?..
Если я действительно находился где-то неподалеку от минарета Сыныг-кала, то мне, конечно, лучше было бы идти сейчас по направлению к нему: так и скорее, и удобнее, и выходить из Крепости безопаснее. Однако я не был до конца уверен, что нахожусь где-то поблизости от знаменитого минарета, потому счел более благоразумным идти той дорогой, какой пришел сюда с Марком, — на такую осторожность меня навела ударившая в глаза темнота, едва только я закрыл за собою дверь.
Ни одного окна, из которого бы лился свет, ни одного фонаря. Все, что отчетливо этой ночью — только над твоей головой тоненький бархатный лоскуток неба, нарезанный острыми краями низких и плоских крыш, с медленно плывущей вдоль улочки дальней звездой — остановись, и она остановится, прибавь шагу, и она, оставаясь такой же отчетливо-медлительной, все равно будет впереди тебя, торопыги. Тоненькие бархатные лоскутки неба (где там Парад Планет? Да разве увидишь отсюда.) Черные стены слева и справа на расстоянии вытянутой руки. Тишина… тишина звенящая, зудящая, шелково-шелестящая… вся на «щая», настоящая… широко открытые слепо-немые окна… Тишина (а ведь практически вся Крепость живет на первом этаже), в которой непроизвольно приглушаешь собственные шаги. Тишина, в которой стареешь сразу «на»… на несколько веков с каждым приглушенным тобою шагом и попыткой высечь искру в немом отворенном окне.
Глаза мои попривыкли к темноте. Открыв для себя пространство (спустился по той самой лестнице, по которой Марик якобы за три секунды слетает вниз на своем гоночном велосипеде), я и открыл течение времени, и почти физически ощутил, как сливаются эти две категории.
Я не думал сейчас о Марике с его безруким розовато-коричневым големом, многоходовыми махинациями, обеспечивавшими очередное наступление на фронте: многоликим нужны жертвы. Я не думал о маме, о том, что скажу ей, когда приду домой (если приду, конечно), я только шел и все вспоминал, какое же сегодня число, и никак не мог вспомнить. Зато я вспомнил Москву августа 91-го. Как быстро, но очень осторожно пробирался краснопресненскими дворами к улице Рочдельской с куском арматуры в рукаве (между прочим, тоже в комендантский час.) Как весь промок, и меня трясло, и я никак не мог унять эту отвратительную дрожь, и мне было страшно неудобно, потому что кто-то мог подумать, что трясет меня вовсе не из-за холодного дождя.
Когда я вышел на Замковскую площадь, у меня было такое чувство, будто только что открыл бутылку шампанского по случаю какого-то торжества, а ведь мне еще предстояло тихо, под самым носом у комендатуры, выйти из Крепости, незаметно подняться наверх, до Института народного хозяйства, пересечь широкую Коммунистическую улицу и углубиться в темные переулки… я ведь каждый двор проходной знаю…
Я уже перешел Коммунистическую, пульсирующую неоном, когда вдруг из-за угла выскочил патрульный автомобиль и преградил мне дорогу. И тут я вспомнил!..
Баку, Вторая Параллельная, 20/67.
…Дорогая Нина,
и тут я вспомнил про того, кого чувствовал все эти дни за своей спиной, кто в Москве еще, по-моему, начал следить за каждым движением моим — но сейчас за спиной никого, пустота за спиной, Нина, и холод ледяной (и это бакинским летним вечером), к тому же я вспомнил еще, что забыл взять паспорт и справку, которую мне выдали в прошлом тысячелетии на заводе, в отделе кадров… В эту секунду время для меня стало сроком. Коротеньким. Со стороны я, наверное, походил на тех улыбчиво-вежливых иностранных корреспондентов, которых видел среди защитников Белого дома в августе девяносто первого. И над которыми посмеивался в душе. Да. Точно. Такое же недопонимание того, что, где и как происходит и что может за собою повлечь.
Автоматчик обратился ко мне на очень плохом и очень невежливом русском. Он спросил, что делаю я здесь в комендантский час, я ответил ему на азербайджанском, не потому что у меня был уже опыт и я знал, на каком языке лучше говорить в комендантские часы или сообразил вовремя, — это как-то само собою получилось. Причем заговорил я с каким-то дремучим кемюр-мейданским акцентом (в другое бы время у меня так не вышло, да и словарь оказался бы куцым) и это, Нина, было лучше всякой справки, уж поверь мне. Потом другой автоматчик (уже на азербайджанском: все-таки моя взяла) спросил… нет-нет, Нина, документы мои его не интересовали, он сразу спросил, есть ли у меня деньги и где я живу. Я ответил. Тогда они сказали, чтобы я немедленно сел в их машину. Я сел. А что мне еще оставалось?
Я сел на заднее сиденье (клеистый, обкуренный воздух); я думал автоматчик нырнет вслед за мной, но он только дверью задней хлопнул и сел впереди, и сразу затеплилась надежда и как-то сразу полегчало, отпустило немного: ведь если бы я не был для него только пассажиром, разве сел бы он на переднее сиденье, оставив меня за спиной? Да, нет, не сделают они со мной ничего, подумал я, если б хотели… Нет, нет; да и дорогой, Нина, они поехали той самой, какую бы и я выбрал, сидя за рулем в иное время, когда никто в Баку и предположить-то не мог, что когда-нибудь в недалеком будущем в этом городе будут регулярно справлять комендантские часы.
Некоторое время оба полицейских молчали; мне прерывать это молчание было опасно, как ты понимаешь, посему я ждал. Делал вид, что меня клонит ко сну, и даже пару раз искусственно зевнул, нарочно не прикрывая рот рукой. Наконец, тот, что пробовал говорить со мной на русском, не поворачивая головы, спросил, сколько я выпил, я ответил ему, что совсем ничего, чуть-чуть; тогда он потянул себя за мочку уха и спросил, смотрел ли я на себя в зеркало перед тем как выйти оттуда, откуда я шел; ответа от меня не дождавшись, он принялся рассказывать напарнику (так, словно меня в машине не было), как его хала-оглы (двоюродный брат) трое суток пробирался из села, занятого армянами, в соседнее, где пока еще стояли свои. Если бы не «зеленка», он бы так и не дошел, а вот в мирное время они на мотоцикле, бывало, за десять минут с ним до того самого села докатывались. Да, бывало… Потом они заговорили о наступлении, о том, что, вероятнее всего, оно захлебнется, как захлебнулись другие, потому что нельзя так воровать! Армяне петушка затолкают.
Да, подумал я, вспоминая вечер у Марика и экран монитора, показывавший мне многоходовые операции по продаже двух истребителей-бомбардировщиков в Сербию, так воровать — точно нельзя. И дело тут не только в армянах, петушке и бережном отношении к собственной… на которую как известно лучше приключений не искать. Эх, рассказать бы им про старый дворик в Крепости, двух манекенов, про металлическую, с глазком, дверь прямо в квартире, пусть посмотрят, кого там Хашим с Зауром прячут — должников, любимую тещу или труп охранника. Да вот не поверят же, бредом пьяным посчитают.
На центральных улицах тихо. Ни тебе бронетранспортеров, ни стрельбы, вообще никого, только дома и дома… дома… Знаешь, Нина, а ведь в городе можно жить и двадцать и тридцать лет, исходить вдоль и поперек и ни разу не увидеть, какой он есть на самом-то деле; вот, к примеру, эта улица, очень-очень хорошо мне знакомая, появись на ней сейчас человек, хотя бы на мгновение, она тут же станет другой, — улицей Гуси Гаджиева, а без этого человека она просто сама по себе, и дома сами по себе, и окна, и светофор (наделенный властью), мимо которого, к слову, мы сейчас пролетаем на красный свет. Все, Нина, само по себе, и все на исконном месте.
Мы немножечко проскочили наш дом, потому что мне как-то неудобно было говорить им: «вот сейчас, пожалуйста, налево и вон тут остановите», не в такси ведь, сама понимаешь.
Я заплатил им десять долларов, которые после развода держал в бумажнике на всякий пожарный случай и никогда не тратил, даже когда в Москве по три-четыре дня голодный ходил.
Когда я уже подходил к воротам, тот, что сидел за рулем, спросил меня, кто я по национальности (значит, не поверил он все-таки моему азербайджанскому), я честно ответил. Тогда он очень удивился (Джууд сен?!), сказал, что на еврея я совершенно не похож, и ты знаешь, Нина, мне действительно в тот момент еврейство мое показалось более чем сомнительным, но то, что я заговорил с ними на азербайджанском и постарался не влезать потом в их разговор в машине (что-то намекало в нем на провокацию), как мне кажется, спасло меня. Да, точно, Нина.
Только вошел в ворота, только родной дворовый асфальт напомнил ногам о знакомом с детства канализационном люке, крышка которого всегда тяжко ухает, пугая дремных кошек и соседей с первого этажа, только укротил он для меня незнакомую выбоину, совсем недавнего происхождения, а вслед за ней предупредил о давнишним шутовском холмике, как я тут же почувствовал, как страшно сегодня напился. Бутылка кошерной, теперь уже можно сказать, была явно лишней, вне всякого сомнения, — но самое интересное то, что голова перестала болеть, и это было такое ни с чем несравнимое облегченье!..
В нашем доме, Ниночка (позволь мне хотя бы изредка так тебя называть), о тишине никогда особо не пеклись: только начал я восхождение по трудной нашей дореволюционной лестнице — слышу голоса (я уже могу с точностью сказать, что они на нашем этаже.) В этом хоре безошибочно узнаю мамино сопрано, и, когда вдруг голоса стихли, по тишине понял — что-то случилось.
Только попадаю в их поле зрения, — сразу же вспоминается сон в поезде. Стены, Нина, правда, высоченные, как в том дурацком сне, вот только ни в какие такие рисунки, в стиле любимого тобою и мною (редкое совпадение) Одилона Редона, они не разодеты (обычные — грязные и пыльные, хоть и недавно выкрашенные, с двойной филенкой…), и никакого такого полушария земли, истыканного нефтяными вышками, нет. Нет ни минарета с таинственной надписью: «Сэндэн чох о билир», ни крепостной стены, ни фонарей; и рондо Гийома Машо я бы сейчас заменил на «Не сон, не летняя ночь (не Шекспир)»; а вот Ирана, действительно, тут; правда, она не увеличена вдвое, как во сне, но двоится совершенно точно; она стоит между третьим и четвертым этажом и смотрит вниз, точно на стоячую воду, смотрит, как я (отражение ее) поднимаюсь, и мама тоже тут, — кричит мне: «Поднимайся, поднимайся!.. — и тетя Фарида, и Марго-хала, и Наргиз, и Нана во всей своей несказанной восточной красе, и даже Рамин, в полном восторге от моего легкого покачивания из стороны в сторону…
Я, конечно же, понимаю, что мне, как воспитанной домашней псине, сейчас бы полагалось поджать хвостик, но поскольку я уже много лет вдали от дома и, как ты знаешь, Нина, давно уже дикарь-дикарем, я становлюсь в позу и говорю:
— Можете подходить, только строго по одному, потому что вы, дорогие мои, двоитесь все… все без исключения. Рамин — начинаем с тебя.
— Нет, мой дорогой, — говорит мама, — с тебя! Потому что ты совсем голову свою потерял. Паспорт забыл, справку оставил… никому ничего не сказал, даже не соизволил позвонить… что ты смотришь на меня залитыми зенками?! Ты же знаешь, что здесь творится, ты же сам видел, как среди бела дня в людей стреляют.
— А вот насчет головы, я вам, Ольга Александровна, посоветовал бы… Где это ваша голова была, о чем же вы думали, когда сходились с этим… как его… муаллимом…
И тут моя голова отлетела в сторону.
И тетя Фарида возникла сущим ангелом между мной и мамой, захлопала крылами, зелепетала молитвенно: «Оленька!.. Оленька!.. Я прошу вас… Так нельзя!!»
Рамин перестал смеяться, насупился, и как взрослый, серьезный мужичок в сторону, в сторону меня отводит, от всплеска рук, от событий подальше. Уже научила его улица наша разнимать, становиться между.
— А вот этого делать не надо было, Ольга Александровна. — Кричу я через голову Рамина и чувствую сам, как рот мой пытается найти лекало улыбки юродивого. — Я ведь и обидеться могу, Ольга Александровна. Сильно. Я ведь и так у вас сынок блудный, а если обижусь…
— Комедь разыгрывать перед институтками своими будешь, а сейчас — марш в дом, приду — разберемся… подлец. — Она говорит так, как должен говорить преподаватель старших классов с трудным учеником перед самым звонком на перемену.
— Что?! В дом?! После всего?!
— Ольга Александровна, я его сейчас к себе… чаем отпою, а потом посмотрим. — И она спускается вниз на несколько ступенек, и под ногами у нее никакого пара. (Сейчас она такая, какой была у высотки на Баррикадной.)
Почему никто не раскатывает ковер под ее шаги, под «бир, ики, уч, беш…»
Нина, почему не прокричала ты мне: «Open the door!»
Сначала Ирана напоила меня крепким чаем с лимоном из большой бульонной чашки, потом отправила в ванную. Даже попыталась помочь раздеться, но после второй осторожной попытки взяться за джинсовую пуговицу я выставил ее за дверь.
Поначалу вода показалась мне слишком горячей, и я испугался за свое сердце, ты же знаешь, Нина, знаешь по нашим институтским попойкам, оно у меня слабенькое и часто шалит по ночам. Тем не менее, я отмокал, наверное, минут сорок.
Нирвана, Нина, честное слово, нирвана!.. Лежишь совершенно пустой и такой голый, какой никогда и ни с кем не бывал. Пустой-пустой… Ни тебе мыслей, ни тебе переживаний, на все наплевать, на все, Нина, на все. Тихо. Через каждые три секунды срывается из крана тяжелая капля. (Каждый раз она последняя — так уж работает устройство тишины и пустоты.) Тают медленно-сиреневые холмы пены. Через каждые три секунды мне на все наплевать: на холмы, на сирень, на свою абсолютную голость, и даже на то, что Ирана разговаривает сейчас по телефону с господином Кестлером…
Она, конечно же, думает, что мне из ванной не слышно, а ему из Швейцарии не видно, но она ошибается. Мне все очень хорошо слышно, а господин Кестлер, если он, конечно, не последний швейцарский болван, по интонации, чрезмерному употреблению уменьшительно-ласкательных суффиксов и прочим древним как мир межнациональным «сю-сю», может догадаться, что его благоверная сегодня не одна, если он к тому же еще и наделен небольшим воображением (хотя это вряд ли: не был бы тогда хорошим банкиром), он может представить себе голого, без единого перышка мужчину, уже сорок с лишним минут утопающего в сиреневых холмах пены знакомой ему ванны на четвертом этаже дома дореволюционной постройки.
Они говорили долго и ни о чем; под конец она обещала ему написать письмо. (В отличие от меня, Нина, она, конечно же, сядет и напишет большое, обстоятельное письмо, причем в ближайшее же время, думаю, как только я уеду.)
Когда я вышел из ванной комнаты, Ирана полулежала на диване в гостиной как ни в чем не бывало. Постель была уже расстелена. Розовая радиотрубка никак не вязавшаяся с древнеримской позой хозяйки, торчала из расщелины между глушившими ее треньканье подушками.
Точно так же, как когда-то, когда все только-только начиналось, был открыт домашний бар в стенке из светлого дерева, и свет из бара, отлетая от внутреннего зеркала, неравномерно обливал гостиную. Точно так же была распахнута дверь на балкон, и тюлевая занавесь точно так же спиритически поднималась и трепетала.
Я, Нина, хотел, чтобы она сама во всем созналась, но пока я не сказал ей, что все уже знаю, знаю, с кем только что она чирикала по телефону, она продолжала играть.
«Так, значит, он, жидовская морда, тебе уже все рассказал?!»
Внутри меня что-то оборвалось — и под откос…
Забыв, чья она дочь, я схватил ее за ворот пеньюара, рванул на себя, выволок из гостиной подальше от спальни, в которой спали дети. Затащил в хашимовскую маленькую комнату. Сделал на ковре борцовский «выкрут»…
От боли она свернулась в улитку.
Когда я опомнился, Ирана уже молила, требовала, просила меня повторить все с самого начала. (О, Нина, если бы ты знала, как по-детски жалобно звучало в тот момент ее «пожалуйста» с нашим уличным акцентом, от которого я столько лет избавлялся.)
Я внял ее мольбам, повторил, сделал то, что посоветовал мне Марк в пьяном бреду во дворе у себя в Крепости.
Нина, я просто не смогу тебе передать все, что было в ту ночь: как ты говоришь в таких случаях — «жила тонка», но, уверяю тебя, с этой задачей не справился бы никто из нашего института, — будь то семинар битовский или орловский, почвенников или демократов, — попробуй-ка передай, как кричит женщина, как зовет она свою дочь, чтобы та вышла и посмотрела, как раскорячивают ее маму.
Я закрывал ей рот рукой, я молил Господа, чтобы девчонка не проснулась, но при всем том, отлепиться от этой женщины так и не смог.
Нина, я никогда бы не подумал, что птицы чувствуют человечий оргазм. Что твари эти небесные почти не способны справиться с ним, пережить его. О, если бы ты видела, Нина, как билась несчастная канарейка в клетке, на письменном столе, рядом с глобусом, выставившим родимое пятно Южной Америки. А как она потом успокоилась — будто умерла.
Нина, если бы ты знала, какое неприятное чувство испытывает мужчина после анального секса. Эта всегдашняя боль под уздечкой, сопровождающаяся угрызениями совести и экскурсами в далекое детство под целенаправленной струйкой воды в ванной комнате.
А потом, Нина, мы ушли на кухню.
Не знаю, то ли чтобы соседи не увидели нас голых, то ли потому, что свечное пламя поглощает табачный дым, она вместо того, чтобы включить свет, зажгла свечу. С уже хорошо знакомой мне улыбкой капнула немного воску на тарелку (кузнецовскую, моего прадеда), поставила свечу. Я знаю, она могла бы выбрать другую тарелку, блюдце, но она выбрала эту, специально, Нина, специально, чтобы я помнил, знал свое место, даже после того, что случилось сегодня ночью, ведь эти тарелки продает моя мама, чтобы накормить меня в отпуске, чтобы ее сын ни в чем не нуждался. Она сделала это для того, чтобы я понял, если захочет — купит не только наши старинные тарелки, серебряные вилки и ножи, дырявые, не поддающиеся уже реставрации текинские ковры, — она купит всю нашу квартиру вместе с ее печальным еврейским прошлым, вместе с «мезузе», прибитым к дверному косяку.
Она включила магнитофон, нашла «Богему» Азнавура и, раскачиваясь на табурете, принялась рассказывать мне свежезаваренную чайную историю, в которой главным действующим лицом, конечно же, был ее господин Кестлер, «человек необыкновенный во всех отношениях, с необыкновенным сердцем», якобы нечаянно заглянувший в весенний Баку «по своим путаным банковским делам» и случайно вернувший ее к жизни.
Я же, Нина, слушая эту женщину и не слыша ее, глядя на трепещущее пламя свечи, все думал о тех бесконечных подменах, которыми кишмя кишит наша жизнь.
Натягивая на себя джинсы, я осторожно спросил ее, как отнеслась бы она к тому, если бы я когда-нибудь сделал ее героиней небольшого романа, под каким именем хотела бы она скрыться.
— Ты только напиши, — Ирана тут же села так, будто для того, чтобы когда-нибудь написать роман, мне необходимо срочно ее сфотографировать, — а мне что, документы мне ты привез, в сентябре я уезжаю. Фамилия?.. Обойдешься именем. Ну, хорошо, хорошо, пусть я буду…
— … Фрау Шрам. При случае, спроси у своего «необыкновенного», на немецком шрам — то же, что и на русском?
Я затушил свечу и вышел на площадку.
Она сказала: «До завтра, Илья».
Я показал ей на рассвет, на бледно-голубое небо.
Что это я все о себе, да о себе.
Как ты там, родная? Москва ведь летом такой скучный город, особенно, когда все разъезжаются по своим дачным участкам, и в городе стоит такая тишина, что невольно приберегаешь дыхание. Да, Нина, Москва летом — не то что Баку, город, отступающий от моря всего лишь на шаг.
P. S.
А сколько шажков сделала уже твоя черепашка? Она водоплавающая или сухопутная? Поцелуй ее за меня в панцирь.
Всегда твой, Илья.
Левое лето (искусство возвращаться)
Так жарко сегодня, что все дни, проведенные мною в Баку (кроме того дня, когда мы с Ираной ходили на иглоукалывание), кажутся поблажкой мне отпускнику и гостю с севера.
Июнь бакинский опомнился где-то на середине пути и выдохнул весь припасенный жар. Вчера ни ветерочка. Уснуть удалось только где-то на исходе ночи, под самое утро, когда я, совершенно измотанный, встал и пошел намочил простыню.
Лето, лето, лето…
Лето вневременное, внекалендарное, всегда первое и последние, лето скандальное, лето — новые глаза, новый ярус умудренности, желание, невозможность, ревность и саморасточительность, слепой порыв и немота… лето — предельный распах души. Кажется, оно только-только катит свое раскаленное солнце в мой роман.
Все закрыто. Окна. Двери. Все закрыто в помощь кондиционеру. И все равно дышать нечем.
Мы потные и слегка раздраженные. Слегка…
На мне мои лучшие (от свадебного костюма) брюки, светло-серые, бледно-голубая сорочка и итальянские туфли, отливающие густым черным блеском. Их купила мне мама. Вчера. После того, как узнала, куда я завтра иду с Ираной. И это несмотря на то, что мы с мамой крепко поссорились.
Я ее понимаю, я понимаю, почему ей так хочется, чтобы я хорошо выглядел.
Мы уже почти готовы «выйти в свет», заминка в галстуке: Иране не понравилось, как я его повязал — «кривенько». Честно говоря, я бы никогда в жизни такой галстук не надел, хотя она и говорит, что он из чистого шелка и прямо-таки «изумительной ручной работы». Мне бы что-нибудь попроще — мне бы строгий серый, демократичный, из тонкой шерсти, с обрубленным концом… А еще ей, видите ли, не понравились мои пластмассовые электронные часы: «…как можно носить такие?! Перед твоим отъездом я сделаю тебе подарок — куплю механические, швейцарские…» Я снял часы с руки и, не показывая обиды, отправил в карман. Карман тут же оттопырился, и это ей тоже не понравилось: «Оставь их дома» — «Не оставлю».
В вечерних босоножках на каблуках она уже не кажется такой маленькой. Вообще я заметил — маленькие женщины уменьшаются в росте, как правило, только на улице, дома же они, наоборот, — прибавляют, и еще как. Ей не дать больше двадцати четырех-двадцати шести, и по ней не скажешь, что у нее двое детей. (Просто девушка на выданье.) На ней ярко-синее шелковое платье со сверкающей то тут, то там холодной электрической искрой, с отрытой спиной (в красных точках, похожих на комариные укусы) и с длинным разрезом сбоку, открывающим смуглую мускулистую ляжку, перченную черными чуть проросшими волосками. Я смотрю, как она на весу, в зеркало не глядя, легко и быстро завязывает галстук двойным узлом: я терпеть не могу двойной узел, меня всегда удивляют люди, завязывающие так ловко галстуки на весу, цепко держа в уме образ чьей-то вожделенной выи.
Она подошла ко мне…
Покорно сгибаю шею, успевая отметить про себя, что в этом моем движении было все-таки что-то отвратительно рабское, что-то мычаще-пастбищное, против чего всегда восставала моя душа, жаждущая вертикального, и из-за чего, можно сказать, я и бежал в холодную Москву.
Как же не нравился мне сейчас этот длинношеий Илья Новогрудский в галстуке ручной работы, в туфлях, купленных мамой на последние деньги. Между ним и тем, кто ходил к Белому дому, наметилась непреодолимая пропасть. И такое ощущение, будто я заметил это только сейчас, благодаря галстуку, туфлям, наступившему лету…
— Знаешь, а ведь я собираюсь отлично повеселиться сегодня, — сказала она тихо, чтобы не слышали дети, после чего так сильно затянула на мне галстук, шутя, конечно, что у меня едва глаза из орбит не полезли.
Поскольку губы ее были уже накрашены модным оранжевым цветом, она в награду лишь лизнула меня в шею, и хотя немного промахнулась — задела кончиком языка воротник рубашки, а все равно по телу моему пробежала теплая волна, выворачивая всего наизнанку.
Глазами показываю на ее дочь: девчонка вблизи от нас. Она то пробует встать на носки, по-детски непосредственно восторгаясь своими белыми лакированными туфельками (в скором времени ножки будет брить, как мама, тоже темпераментная особа), то, вращаясь, как балерина, жаждет взвихрить белое воздушное платье с золотыми парчовыми вставками на груди и плечах; и то и другое ей никак не удается, что делает малышку очень милой и чрезвычайно забавной.
— Перестань, — говорит раздраженно Ирана, — в глазах уже рябит.
Она отходит от меня. Сама чувствует — снова сорвалась на дочке. Теперь занимается сыном — аккуратно подтирает уголком гигиенической салфетки тональный крем под его глазом; вчера он за что-то получил от Рамина и некоторое время назад гувернантка-татарка, спасительница марикова желудка и прочих не менее важных частей тела, подштукатурила малозаметный кровоподтек: у малыша, как и у матери, и у сестры, такая синева под глазами, что надобно сильно, очень сильно напрячься, чтобы обнаружить маленькое вспухшее красное пятнышко — звездочку. Священнодействуя над своим чадом, Ирана во всю клянет Рамина.
Мне не нравится это. Я делаю ей замечание.
— А ты вообще, дружочек, помолчал бы, когда дело доходит до этой семейки! — оборвала она меня и позвала гувернантку, чтобы та увела на время девочку, потому что она опять начала крутиться как заведенная и, не удержавшись на ногах, налетела на журнальный столик, едва не опрокинув настольную лампу в форме вазы для цветов.
Когда гувернантка и девочка ушли в детскую, я, как бы между прочим, обронил: «Знаешь, а я ведь вообще могу молчать сутками, я вообще многое могу…»
Поправляя на мальчишке черную бабочку, она только многозначительно посмотрела на меня и ничего не сказала.
Я предложил Иране выйти на улицу через другое, «темное парадное»: после всего, что случилось на днях, не хотелось бы, чтобы Нанка видела, как мы, вот так вот, торжественно, «всем семейством», более чем благополучно спускаемся с четвертого этажа; а ведь я знаю, знаю, что она подумает: «за Хашимом все готов подобрать, и жену его бывшую, и детей, и свитер поношенный». Ирана мне не возразила, хотя я и почувствовал, как сильно хотелось ей спуститься через наше «светлое парадное», чтобы дверь в Нанину кухню была открыта, чтобы та увидела нас, увидела бы вот таких расфуфыренных и чванливых полубогов, «выходящих в свет», до которого ей, Нане, черни, голи перекатной, ну никак, ну ни в жизнь не добраться. Сейчас-то я, конечно, понимаю, насколько же наивен был в начале своего отпуска, когда мне почему-то показалось, что Ирана стала другой, что в сознании ее верх (четвертый этаж) и низ (все остальные, включая полуподвальный) слились. Нет, нет и нет. Люди редко меняются в лучшую сторону. Должно что-то случиться. Что именно? Быть может, надо потерять все, остаться ни с чем? Не знаю. Знаю только, что страна механических часов, финансовой аристократии и голубых озер ее тоже не переменит. Бедный, бедный господин Кестлер…
У парикмахерской, на Джабара Джабарлы, мы поймали первое же такси — старую колымагу, «Волгу» советских времен.
Я хотел сесть вперед рядом с водителем: когда ты сидишь впереди, ты своим затылком вроде как отделен от тех, кто сидит сзади тебя, а мне очень хотелось на короткое время, хотя бы отчасти отделиться звуконепроницаемым стеклом, однако мальчишка, видимо, решив поиграть во взрослого мужчину, опередил меня.
Я открыл заднюю дверь. Ирана пропустила вперед себя дочь, потом села сама, потом сел и я.
Искусственная кожа сидения была раскалена так, что первое время я сидел попеременно то на одной ягодице, то на другой.
В салоне по непонятной причине сильно пахло камфорным маслом (запах этот у меня всегда ассоциируется с высокой температурой, шуршанием вощеной бумаги и провалами в полубред-полусон), из-за чего все вокруг казалось одновременно и постаревшим на тысячу лет, это как минимум, учитывая древность самого автомобиля, и совсем еще детским, в росте малым, капризным, хрупким. И водитель, водитель тоже казался старым мальчиком в кепке, играющим в шофера, отделенным от мира треснувшим лобовым стеклом, больным с высокой температурой, — а еще, казалось, он очень рискованно ведет машину, очень, словно в бреду, и все повороты, которые он берет (со свистом покрышек), кроме него и удалых кочевников-тюрков никто никогда не брал.
— Так что ты там говорил, — спросила она, — умеешь молчать и еще что-то делать?
Оставаясь большей частью своего облитого шелком тела на моей половине, она поставила левую ногу на выступ между сиденьями (я подумал: хорошо, что разрез у нее слева, а я сижу справа) и примирительно прильнула ко мне.
Я почувствовал жар и податливость, исходившие от нее…
Хотел ей ответить, дать понять, что я отнюдь не шутил, говоря, что «вообще многое могу», вкладывая в эти слова, конечно же, определенный смысл, но дети вдруг наперебой начали рассказывать, как же хорошо у них в клубе, как они зимой справляли Новый год и как там весело было, какая огнистая елка стояла под самый потолок, как разбирали и делили подарки, а дядя Марк фотографировал всех, а потом всю ночь писали в темноте бенгальскими огнями свои имена, стреляли в море из петард и разноцветные их хвосты долго отражались в воде… Я представил себе Новый год в закрытом клубе, моего друга американца в окружении воротил, этаких бесспорных хозяев жизни, их разукрашенных драгоценностями наглых женушек и избалованных детишек, я представил себе Марка, присевшего на одно колено и переворачивающего фотоаппарат из привычного горизонтального положения в вертикальное (причиной тому — елка.) Сытые, умиленные лица родителей, уверенных в завтрашнем дне, за чрезмерно обильными столами, я представил себе все это, хотя никогда не был в закрытом клубе, а потом…
Давно уже заметил, стоит кому-то вспомнить, где и с кем он встречал последний Новый год, и вот ты уже автоматически начинаешь вспоминать, как встречал его сам. Это похоже на то, как если бы кто-то имел неосторожность сладко зевнуть подле тебя, и ты, мгновенно заражаясь этой упоительной сладостью, сам начинаешь зевать, зеваешь и никак не можешь остановиться. Как и где встречал я этот новый одна тысяча девятьсот девяносто второй год, — помню отлично. Помню, позвонил мужу моей кузины и сказал, что развелся, и мне негде жить. Конечно, на том конце очень сильно удивились, долго раскручивали провод телефонной трубки. Я слышал, как кузина моя, гремя посудой в раковине, точно заправская кухарка, отпускала сальные, под стать той же кухарке, шуточки в мой адрес и в адрес моей бывшей супруги; кузина у меня язва страшная, не дай Бог попасться такой на язык. Вскоре мы договорились, что я в ближайшее же время перееду на Патриаршие пруды. Тридцать первого, рано утром, я, уже припорошенный снежком, ввалился с вещами (вещей было — кот наплакал: все годы, что я в Москве, я неукоснительно придерживался того правила, что у настоящего эмигранта не должно быть более двух чемоданов — дали тебе пинок под зад, взял один чемодан в одну руку, другой в другую и… поминай как звали.) Меня встретил хозяин комнаты, муж моей кузины, человек без шеи, с боксерскими надбровными дугами, протиравший тряпкой пепельницу (типичный товар с тишинской барахолки); вместо мокрой руки муж моей кузины протянул мне свое жилистое культуристское запястье. Тут же, прямо в коридоре, произошло и мое первое, коротенькое знакомство с Людмилой, которую я не воспринял как женщину (тому виною, быть может, слабое освещение), и двумя презабавными допотопными старушками, Ядвигой Иосифовной и Марией Осиповной, как ни странно — родными сестрами. Пробую вспомнить, были ли на ком-нибудь из них очки в черепаховой оправе? Нет, не могу припомнить. Когда я в первый раз увидел свою нынешнюю комнату (до той поры мне доводилось слышать лишь легенды об этой гарсоньерке), после оставленных трехкомнатных хором на Преображенке показалось небесные силы стиснули меня с четырех сторон, причем с двух очень-очень основательно, впоследствии я уже не замечал вытянутости своего жилья, мне даже чем-то нравилась такая горизонтальность, например — очень напоминала мою маленькую комнату в Баку. Постепенно складывалось впечатление, будто я никуда и не уезжал вовсе. Муж моей кузины, дымя ядренейшей дукатовской сигаретой в мундштуке, быстро знакомил меня с достопримечательностями комнатенки; должно быть, так, в темпе престо, знакомили бедных совтуристов гиды из дымчатых окон автобусов со столицами мира: вот сундук, до отказа набитый журналами шестидесятых годов — Шамбор, настоящая жемчужина французской архитектуры, вот письменный стол с выдвижной чертежной доской — чем не Виндзорский замок, летняя резиденция британских монархов, а вот и скрипучий трехстворчатый шифоньер стоит, как Кафедральный собор… Больше всего мне понравилась карта Средиземноморья (тогда еще девственно чистая) и кресло американских ракетчиков. Вскоре он ушел, а я весь день пытался привыкнуть к своему новому жилью. Под вечер мне это удалось. Более-менее устроившись, вышел, купил в Елисеевском бутылку коктейля «Три апельсина», плитку молочного шоколада и упаковку китайских пельменей. Я не боялся встречать Новый год в полном одиночестве, со мной такое уже бывало, я даже находил в этом что-то волнующее-привлекательное, что-то очень дзенское, что совершенно необходимо для молодого думающего мужчины (особенно если он совсем недавно развелся и собирается начать «новую жизнь»), пробующего по-настоящему понять, осмыслить узелки прошлого года (о, как легко они отыскиваются в письмах, отправленных и не отправленных, воображаемых письмах) и подготовиться к следующему двенадцатимесячному циклу, можно сказать, это медитация своего рода, но вернее будет — «разбор полетов». Да кстати, о полетах… Доводилось мне как-то встречать Новый год и в небе. Эскадрилью нашу подняли по тревоге, чтобы перебросить из Ейска в Буденновск. Транспортник принадлежал ростовскому авиаотряду, и, по словам командира экипажа, у машины было что-то не совсем в порядке с герметизацией, потому шли мы эшелоном 3600, в вихрях и косах мокрого снега. Рядом со мной находилась бортовая панель приборов, и я хорошо помню, как все время смотрел на часы, а потом, перекрикивая рокот двигателей, как бы невзначай бросил: «двенадцать!» и все почему-то вскочили и прильнули к иллюминаторам, чтобы увидеть в черном круге то, о чем никто никогда ни с кем не говорил. Нет, я не боялся встречать Новый год один. Я курил, попивал коктейль «Три апельсина», и все бубнил про себя, глядя в морозное окно, как ребята в иллюминатор ростовского транспортника, понравившуюся строчку из недавно обнаруженного мною и Ниной стихотворения, как нельзя подходившую моему настроению: «Sie haben alle mьde Mьnde und helle Seelen ohne Saum» особенно нравилось вот это сросшееся — «mьdeMьnde»[57]. А потом постучалась и вошла вместе со своим котом Людмила. «Что же это вы, намерены один встречать Новый год?» Я сказал ей, что да, намерен, и, честно говоря, не вижу в этом ничего страшного, ведь Новый год — праздник исключительно домашний. «Вот именно». Она сочла меня очень стеснительным и почти насильно увела к себе: «Нет, нет, нет. Поднимайтесь — и к нам». Так я познакомился с Христофором Арамовичем. За столом он все время путал мое имя, называл то Аркадием, то Арсением и Афанасием, то вообще… Серафимом. «Скажите, голубчик, неужели в вашем институте могут научить писать?» — спросил он. «Это происходит как-то само собой от курса к курсу». — «Что же он вам в конечном итоге даст, мил друг?» Я сказал ему, что он уже многое мне дал, например, как только я поступил в наш институт, я понял, что не один такой идиот, и, между прочим, жить сразу же стало легче. Арамыч аплодировал мне, как оперному певцу и все повторял: «Браво, браво, брависсимо!..» А потом он на салфетках, дырявя их шариковой авторучкой, составлял нам личные гороскопы («…мне нужно точное время вашего рождения, Серафим»), я назвал какую-то цифру от балды, тогда он предупредил меня, сказал, что этот год будет для меня переломным, и, если я достойно выдержу все испытания, — непременно избавлюсь от сидения на двух стульях и, наконец, выйду на свою дорогу («поймаю быка».) Первого числа все мои институтские друзья встречались у Нины и Гриши, я же должен был заступить на смену, принять ее у сталиниста-компрессорщика. Поскольку я еврей и к тому же еще и демократ, опаздывать я не мог ни на минуту, даже когда институт выдавал мне справку на период сессий. Перед глазами проплывает сейчас наш уютный институтский дворик в косых линиях дождя. Я вижу огороженную сеткой и старыми деревьями баскетбольную площадку с травою кое-где по колено (спортивный дух Оксфорда и Кембриджа никогда не был присущ нашему институту); съежившуюся Нину под прозрачным зонтиком, привезенным ею из «городу Парижу», грациозно перемахивающую через дымчатое стекло луж, в которых отражаются чугунные лапы скамейки, покосившийся флигель библиотеки и первый этаж здания дневного отделения; вижу слегка позеленевшего, крапленого голубиным пометом господина Герцена, то ли уже зачитавшего александрийское меню со свитка, похожего на женский шарфик, то ли только что принявшего выгодный заказ на «Былое и думы» у чугунной ограды, у бульвара с любознательными японцами за оградой — и теплая волна нежности почти ко всему, что я оставил в том, другом городе, внезапно захлестывает меня всего.
— …Ну, скажи мне, разве не права я? — спрашивает меня Ирана. — Как бы тяжело ни было, порядочная женщина никогда на такое не пойдет.
Насчет порядочности могла бы, между прочим, и помолчать, подумал я; во всяком случае, не ей, любительнице швейцарских счетов и сексуальных изысков, чихвостить Нанку, да и что такое по-настоящему тяжелая жизнь, откуда вам, madam, знать. Вас вон, малость самую прижало, и вы уже ищете в Баку Тибет, торопитесь на иглоукалывание.
— Мама, я пукнула. — Девочка оперлась на ногу Ираны, заголила ее.
Ирана раздраженно одергивает платье и делает вид, что не слышит дочь. Та повторяет с еще большей доверительностью.
— Ты не понимаешь, что нельзя так говорить?
Мальчик хихикает.
— Идиотка!!
Теперь он хихикает еще гнусавее.
Рамин за дело его разукрасил.
Жаль, что такие вот, гнусаво хихикающие мальчики в бабочках никогда не попадут на Карабахский фронт.
Водитель сворачивает с Азнефти направо, в сторону фуникулера и пристраивается в хвост медленно ползущему автокрану. Обогнать динозавра в этом месте дороги невозможно, даже если ты старый-престарый мальчик в кепке, а руль твой, педали и коробка скоростей состоят в самом ближайшем родстве с лихими кочевниками.
Ирана это понимает. Смотрит на свои золотые часики и рот оранжевый кривит.
— С этим комендантским часом приходится минуты считать.
А я спокоен. Мне-то что, я свои часы снял. Я на море смотрю сквозь ряды деревьев, я любуюсь…
Море — избыток и нехватка, уничтожающие разом все слабости твоего духа; безымянные корабли, равнодушные друг к другу, от причала до причала… Корабли… Как бы близко ни были, всегда — пятно вдали.
Вглядываюсь в горизонт, и, кажется, уже не принадлежу этому берегу. Да, точно. Я такое же вот безымянное пятнышко, только пятнышко где-то там — между морем и небом, между прошлым и… «прошлым».
У Дома работников науки, у канатной дороги нам удалось все-таки обойти автокран: выскочили на встречную полосу и чуть не влетели в троллейбус. Я просто почувствовал, как моментально взмокла голова шофера под кепкой.
Мы проезжаем растворившийся в благородной тишине — тишине разлуки ухоженный дворик старого «Интуриста», чем-то неуловимо напоминающий древнеримский, за несколько дней до… погружения в вечность, хотя… почему неуловимо, вон, даже фонтан тут как тут и красная дорожка, и мраморная скамейка для Плиния Старшего; затем зоопарк с его длинной и узкой каменной лестницей (интересно, как живется индийскому слону, он еще индийский, он еще символ благополучия?); от длинного завода Парижской коммуны, на котором мне приходилось бывать, когда ремонтировали в доках «Геннадия Максимовича», забираем вправо, берем крутой, булыжником выложенный, подъем в сторону Баилова и через несколько троллейбусных остановок, еще раз забирая вправо, резко сбрасываем скорость и тормозим у бывшего Английского клуба, рядом с которым небрежно стоят с полдюжины дорогих иномарок, щедро облитых ослепительными, медно-красными лучами заходящего солнца. Такое впечатление, что оно, солнце, свою борьбу с ненавистной буржуазией намерено начать с поджога этих самых автомобилей. Вот сейчас сгорят они, и самому порядочному слону из всех слонов в мире сразу же станет легче.
Выхожу, подаю руку Иране. Осматриваюсь…
Слева внизу — море, гавань. Справа — низкорослые деревца, на которые (по западной моде) накинуты провода с маленькими лампочками.
Бывший Английский клуб — одноэтажное здание из ракушечника, буквой «п», на высоком цоколе, с частым рядом окон в частом переплете и несколькими витражами. Здание недавно отпескоструили, что придает ему какой-то казусный, если не сказать вульгарный — то есть тот самый пискоструйный вид. Я-то английского этого старичка хорошо помню совсем другим — в благородно закопченном одеянии. Тут раньше, в советские времена, какой-то революционный музей был, и, помнится, всю нашу дебильную шестидесятую школу таскали сюда. А еще раньше, в начале века, вот на этой открытой веранде (где сейчас охрана стоит и языки свои чешет) любили сиживать мой прадед Самуил Новогрудский с прабабкой Софьей Соломоновной, Софья — это по-русски, это для русских, а вообще-то ее звали Шейнефейгл — Красивая птичка; она действительно была царственно красива, фотографические портреты, выполненные в модной для той поры манере, а ля Наппельбаум — лишнее тому подтверждение. А когда-то, еще раньше, перед первой революцией, в туалете этого клуба судьба неожиданно столкнула баловня судьбы, шекинского хана Ханджанова (фамилия-то какая! в переводе значит — душевный!! Вот и попробуй-ка упрекни госпожу Судьбу в слепоте) с очень странным типом, похожим на загнанного в мыле дикого зверя, вскоре после чего хан допустил роковую ошибку — не выдал жандармскому офицеру отпетого преступника по кличке Молочный: «Милостивый государь, — обратился он к ротмистру, — неужели вы думаете, в сем достойнейшем из заведений нашего города могла укрыться такая мразь?! Право же, невозможно. Как, как вы изволили назвать его?.. — спросил он брезгливо уже у квартального. — Ах, да, да… Нет, совершенно такое невозможно». Интересно, что творилось в душах ротмистра и квартального, уверенных точно в том, что государственный преступник Рябой Иоська, он же Молочный, он же Сосо, он же — Иосиф Джугашвили, прячется не где-нибудь, а именно здесь, в Английском клубе, в благороднейшем из заведений города, знали ли они, чувствовали ли, что от них, быть может, зависит сейчас судьба империи, России-матушки… Впрочем, бабушка Дора уверяла, что история сия имела место быть не в Английском клубе, а во дворце Его Превосходительства Губернатора Воронцова, что сразу же делает этот клозетный вольт еще более пикантным. Вот приеду в Москву и обязательно расскажу эту историю моему напарнику по компрессорной — сталинисту и антисемиту, чтобы в очередной раз сойтись с ним в клинче.
Поднимаясь по лестнице (выемка в форме буквы «п») на веранду, прямо ко входу в здание, мельком взглядываю на последнее угловое окно, идущее за витражами. Я не обратил бы на него внимания, не поверни Ирана своей головы в ту сторону.
В распахнутом окне спинами к нам, к морю, к автомобилям стояли и о чем-то беседовали мужчина и женщина. О чем они говорили и на каком языке, можно было только гадать, но говорили они так, будто тема разговора требовала от них поражения речевых центров. (Афазия, афазия, страшна до безобразия.) Не знаю почему, но что-то подсказывало мне, что женщина та беременна, причем на последних месяцах, а спина мужчины в сорочке ванильного цвета, показалась знакомой, может быть, из-за пробежавшего по ней коротенького смешка.
Под ложечкой посасывало…
Я испытывал какое-то странное волнение.
Казалось, охранники (кто из них отстреливал головы и руки манекенам?) глядят на меня с недоверием, будто я подхожу к храму в затрапезном банном халате и домашних тапочках. Одного я узнал — водитель Заура-муаллима. В кругу других охранников, он, видимо, был старший по чину, знал несравненно больше, и, разумеется, молчал больше. В случаях, когда любое знакомое лицо — все равно, что трос для альпиниста, как важно на глазах у других обменяться приветом: точно пропуск предъявил, — но гад этот поздоровался с Ираной, улыбнулся детям, на мой же кивок не ответил, отвернулся.
С чего начинается театр, я знаю, а вот с чего начинается закрытый клуб, где на годовой взнос (если, конечно, судить по цифрам, на компьютере в Крепости) может спокойно кормиться целый год наш институт?
Когда мы вошли в фойе, первое, что я увидел, это череду фотографических портретов на стене и два черных пятна в углу — автомат для чистки обуви с рекламной наклейкой и приросший к нему холеный сочный батюшка.
Батюшка стоял на одной ноге у содрогавшегося параллелепипеда, поставив другую под разогнавшиеся мохнатые валики; заметив нас, он с поспешностью царицы Савской, разгадавшей маневр Соломона, встал на обе ноги, опустил рясу и, дождавшись полной остановки автомата, сияя, двинулся к нам.
— Говорят, вчера еще поставили. Чего только у них не придумают, поделился он с Ираной своим искренним восхищением от недавно прибывшей заморской техники.
Отец Алексей был первый, кому Ирана представила меня.
— А, сочинитель из Москвы, — я глянул на его неприлично сверкавшие мокасины. — Как же, как же, слышал, слышал.
Из-за его баритона (батюшка говорил, как пел, сим пением наслаждаясь) я вспомнил, что оставил в Москве свой нательный крест, что давно, очень давно не исповедовался и не причащался, что отношения мои с Ираной… да что там говорить, конечно же, я почувствовал себя виноватым рядом с ним.
— Ну и как вам родные края? — он сцепил пальцы на животе, как это частенько делают на востоке мужчины, убеленные сединами, вне зависимости от того, какую веру исповедуют.
— Да все как-то дальше и дальше становятся.
Отец Алексей взглянул на меня с некоторым сожалением из-под своих девичьих ресниц.
— Нет такого города, в который нельзя было бы вернуться, — глубокомысленно изрек член Общества славян Закавказья, учтиво взял под локоток мою спутницу и отошел в сторону.
Гадая, что бы могли значить его слова, я вдруг почувствовал одиночество, тоску по Москве, а еще — будто за мной наблюдают с трех сторон, причем очень внимательно и недружелюбно, много-много пар глаз…
Подхожу поближе к фотопортретам: вдруг знакомое лицо увижу.
Как я понял, на снимках были запечатлены «самые-самые»: самые замечательные и знаменитые, самые независимые деятели партии Независимость. Висели они в один ряд в классических черных рамках и серых паспарту. Занимали неполные три стены, как бы удваивая букву «п»: повторяя таким образом форму здания. Меня немало удивил тот факт, что среди «независимцев» я не увидел ни одной женщины (казалось, что сама независимость их, не только тут, но и вообще в городе, отрицалась начисто.) Но еще больше удивляло то, что среди этих уважаемых господ, я не заметил ни одного, еще раз повторяю, ни одного представителя какой-либо иной некоренной национальности, как будто еврей или русский изначально не могли продвинуться в этой — как уверяла меня Ирана исключительно продвинутой партии. Фотограф сделал все от него зависящее, чтобы выявить мирские страсти, тайные пороки сих достославных мужей мужчин-охотников-хранителей очага. На первом месте, конечно же, корысть, далее можно по словарю Даля.
Я представил себе, как они, время драгоценное выкраивая, — а у них ведь в отличие от нас, простофиль, глупцов мятежных, все еще верящих в свободу, равенство и братство, так много хлопотных безотлагательных дел, — приезжали в Крепость, и снимались «алла прима»[58] — способ исполнения хорошо отрепетированный на том последнем манекене, которого мой друг американец спас от расстрела, затем, выкурив сигаретку, откушав чайку и потрепав поощрительно милого фотографа-еврейчика (он, говорят, несчастный такой, кокаинист, отца и мать в автокатастрофе потерял), спешат отправиться на большие дела, о которых народ простой узнает из газет, в частности — газеты «Дабл гюн».
Я спрашиваю себя, зачем здесь эти портреты? Может, их основная задача предсказывать и предписывать дальнейшее развитие ритуала? Но разве не говорят они все от имени другого, того, кого ставят выше себя самих. Кто он, этот другой? Уж не Заур ли? А может, их несколько, таких вот муаллимов, пользующихся бессрочным кредитом доверия?
Оставались еще вопросы, но Ирана взяла меня под руку и прижалась так, будто мы с ней на улице поздней осенью и она должна завтра уже уехать в свою Швейцарию…
Когда замужняя женщина с двумя детьми берет так под руку мужчину, с которым она (почему бы, не сказать правду?) просто… ну, хорошо, воздержимся от ненормативной лексики, просто проводит время, может означать только одно женщина та намеренно бросает вызов. Но кому? Неужели только отцу Алексею, провожающему нас взглядом? А может быть, всем им, висящим на стене, к которым у меня еще остаются кое-какие вопросы?
Коридор узенький и длинный. И шаги наши глушит ковер, родословная которого восходит аж к былинному Ковру Ковровичу.
Ирана только приоткрыла дверь справа, а волна очень холодного кондиционированного воздуха уже окатила нас с головы до ног.
Несколько официантов в малиновых жилетах с латунными пуговицами, похожие на гордых и задумчивых птиц в ледниковом периоде накрахмаленных скатертей, сосредоточенно сервировали столы.
Тихонечко, — а здесь все хотелось делать именно так: даже мальчик и девочка вели себя тихо, — закрываем дверь, возвращаясь в теплый и темный коридорный воздух с тем характерным запахом, который получается, если мясорубку с остатками свежего мяса оставляют в раковине под горячей водой. Этот запах свежей баранины и металла держится долго, пока его не перебьет какой-либо другой не менее сильный, не менее дикий.
Потом, минуя еще одну дверь, за которой слышится бульканье русского и азербайджанского языков, гортанный смех в зубных пломбах и звуки, напоминающие столкновение бильярдных шаров, сворачиваем посередине коридора налево в крохотный квадратный зальчик, и там, прямо у стенда с фотографиями города, налетаем на администратора, на которого не налететь, впрочем, было никак невозможно: он сидел за столиком на двух стульях: один бы не выдержал его. Раскланиваясь с нами, этот недужного вида человек, похожий на борца сумо, сообщил, что все собрались в баре. Уже собрались.
Дети, получив наводку от толстяка, пустились наперегонки.
Мать окликнула их, зашипела: «Забыли уговор?!»
Достала из сумочки конверт, привезенный мною из Москвы в журнале «Пари Матч».
Она поправила платье на девочке и передала ей конверт, красиво перевязанный ленточкой. «Ты все помнишь, что должна сказать? Не напутаешь? Смотри мне…»
Надо же, подумал я, с ее-то деньгами по второму разу использовать конверт. Что это? Бережливость, жадность, суеверие? А может, не то, не другое и не третье, а…
В баре собралось человек двадцать, никак не меньше. Все они хорошо знали друг друга и вели себя соответственно положению в обществе, то есть как должна вести себя экономическая и политическая элита.
Одни стояли маленькими группками, покуривали и попивали, разговаривая приглушенными голосами, другие делали то же самое, сидя за круглыми столиками на невысоком подиуме. Посторонних не было.
Когда мы входили, все смотрели на нас. (На меня — из-под нахмуренных бровей, но с нескрываемым интересом — как смотрят на забавную зверушку.)
Я не сразу увидел Хашима. Из-за жаркого света, лившегося сквозь настоящие витражи (не какая-нибудь там лабуда современная из пластмассы и клея, а цветное стекло, скрепленное свинцовыми обрамлениями), казалось, все кругом полыхает. Все, кроме стойки бара и бармена за стойкой. И в языках пламени уже не разобрать, кто именно горит. Но если бы даже я увидел его сразу, конечно, не сразу бы узнал.
Почему это мне всегда казалось, что мы с ним почти одного роста? Да он же как минимум на полголовы выше. И выглядит отлично. И полыхающая рубашка ванильного цвета, и галстук в голубенькую горизонтальную полоску — «морской пароль», и синие брюки (их огонь пока щадит), очень ему идут. И на веласкесовского карлика из того железнодорожного сна он совсем не похож.
Почему мне казалось в Москве, что я давно ему все простил? Почему?!
Девочка и мальчик подошли к отцу, поздравили, называя его по имени (для Баку это нормально, когда родители хотят оставаться молодыми, несмотря на годы, которые, как известно, не красят), передали конверт.
И тут до меня вдруг доходит, почему я здесь. И тут я вспомнил, какое сегодня число!! Одиннадцатое июня — день рождения Хашима.
Он, не торопясь, вскрыл конверт, бережно извлек оттуда электронную записную книжку, в которой уже было набито поздравление. Так же не торопясь, зачитывая его перед всеми, Хашим вполне искренне растрогался. Присел и на руки взял детей, встал, сделал с ними несколько плавных вальсовых движений под всеобщие аплодисменты и любопытный циклопий взгляд видеокамеры.
— А ты какого рожна здесь?! — напугал меня Марк, неожиданно возникший из-за образцово патрицианской спины седоголового господина, чье фото украшало фойе.
«А ты?», хотел спросить я его, ведь одиннадцатое число мы всегда отмечали где-угодно, только не у Хашима, он никогда не приглашал нас к себе. Мы собирались в кебабной на Кубинке, если, были втроем, если же к нам присоединялась Нанка, шли в «Садко», что на эстакаде и далеко уходит в море или же в «Снежинку», напротив хореографического училища.
— Тебя что, Ирана пригласила?
— Сегодня ты на редкость догадлив.
— А ты, видно, здешние нравы позабыл уже.
— Ну, не такие уж тут дикие нравы. Зря ты за меня так переживаешь. И декорации вполне западные, и батюшка вместо муллы, и в руках у тебя двойной скотч.
Марк щелкнул пальцем. Почти тут же перед нами возник официант в жилете с латунными пуговицами.
— Скотч. Двойной. — Хрюкнул мой друг.
— А может, я хотел джин. Джин с тоником.
— А может, ты угомонишься? Вспомни, что ты мне в Крепости советовал.
Я оглядел зал…
Ее я тоже не сразу узнал. На ней было короткое платьице из черного панбархата с вырезом сзади, не до самой попки, как у той актрисы, имя которой я позабыл, в том смешном французском фильме, — но, глядя на ее прямую вышколенную спину, вдоль позвоночника поросшую персиковым пушком, — тоже дух перехватывало и отвести взгляд было никак не возможно.
Так вот, значит, кого должен был встречать Марк!
— Не думала вас здесь встретить, — сказала она, подходя к нам.
— А я вообще не предполагал, что мы когда-нибудь свидимся. — Сказал и тут же вспомнил поезд, вспомнил, как подумал тогда: «Теперь от меня мало что зависит». Ну что ж, оказалось, действительно «мало». Честно говоря, я пожалел, что судьба свела меня вновь с Таней: передо мной стояла уже другая девушка.
Запах духов был тяжелый и намекал на порочность. Такой скорее бы подошел разведенной брюнетке, только начавшей закрашивать седину.
Официант принес Марку скотч со льдом.
Марк указал на меня. Тогда он повернулся ко мне.
Я взял с подноса стакан из толстого стекла с пластмассовой лопаточкой в виде бегемота.
— А вы умеете расслабляться. Никто не скажет, что отпуск не идет вам на пользу. — Татьяна подняла чашечку кофе и чокнулась со мной. — Извините, я не пью.
Виски был отличный. Я с удовольствием сделал пару глотков.
— Посвежели. Помолодели. В глазах уже нет той загнанности. — Она тоже не скрывая изучала меня, вводя в смущение.
Марк начал зеленеть от ревности, только нос его по-прежнему оставался влажно-розоватым.
— Я всего лишь выполнил вашу просьбу — передал документы лично в руки Иране, и с тех пор стараюсь ни от чего не замыкаться и отдаваться всякому впечатлению, ведь завтра-послезавтра каникулы кончатся, дымка рассеется и…
— … надо будет возвращаться к привычному течению жизни?
— Именно так.
— Было бы так, если бы вы возвращались не в Москву. — Она взглянула на меня так же, как тогда в поезде, будто ждала чего-то.
Эти ее слова и взгляд нельзя было не истолковать как намек. Я понял это и по Марку, начавшему снова слегка косить, и по Иране, подошедшей в тот момент к нам откуда-то сзади.
— Когда дымка рассеется, Тата, он сядет за роман. Это и будет привычным течением его жизни. — Ирана, желая продемонстрировать перед подругой свои права на автора и на его будущий роман, снова взяла меня под руку. — Выведет всех нас на чистую воду.
— Неправда, Илья не похож на моралиста. — Татьяна хищно прищурилась на добычу.
— Моралист, моралист.
— Какой он к черту моралист. Немножко циник, немножко романтик, немножко раздолбай, — не удержался и вставил словечко Марк.
— Таня, я согласилась фигурировать в романе под своим именем. Что мне терять?
— Если найдется местечко и для меня, я тоже хочу под своим… Таточка. Татьяна Рублева. Звучит?
— Даже слишком, — говорю. — Для русского читателя фамилия эта связана с Отцом, Сыном и Святым Духом. Лучше — Рулева. Или что-то в этом роде.
— Что значит, «что-то в этом роде»?! — она пятью растопыренными пальцами показала нечто барочное. — Я не согласна. Батюшка, — крикнула она на весь бар, — идите к нам, вы должны нас рассудить!
Отец Алексей, до этого момента беседовавший с беременной родственницей Ираны, у которой мы были в гостях в тот самый день, который можно считать по-настоящему началом моего отпуска, смущенно оглянулся на зов и, извинившись, отправился к черному платью с вырезом сзади.
Через некоторое время я, помешивая в стакане остатки льда пластмассовой лопаточкой, уже пикировался с ним.
— Вы что же это, теософией увлекаетесь? — спросил он меня, не в силах сдержать возмущение.
— И антропософией, и дзен-буддизмом. — Хорошо, что я ни словом не обмолвился о телесно-ориентированной психотерапии, а только Христофора Арамыча вспомнил и повторил его слова: — Скажите, батюшка вы никогда не замечали, что некоторых людей так и хочется назвать другим именем? Они как будто в стороне от него. Потому и имя их колеблется.
— Имя не может колебаться. Оно дано нам от Бога и является нашим долгом, обозначенным одним единственным словом. Имя, каким бы оно ни было, всегда соразмерно природе носителя.
— Даже тогда, когда носитель, как вы выражаетесь, еще не осознал свой долг?
— Возьмите младенцев во Христе.
— Но ведь человек меняет атомы и маски каждые две-три минуты.
— Маски — это у богохульников-язычников… И душа их, грешная, пребывает день ото дня в колебательном состоянии, из-за чего и имя колеблется, как вы изволили заметить. И выбрать они никак не умеют, потому и мучаются-страдают, и других мучают.
Где-то на середине пути от стойки бара Хашим вдруг сменил курс — все-таки решился подойти к нам, конечно же, ему хотелось, чтобы это было замечено как можно меньшим числом присутствующих, но после того, как в нашу стайку благополучно влился отец Алексей, он оставил эту надежду. Шел он к нам с дочерью, и я догадался почему: присутствие ребенка само собой обеспечивало соблюдение ритуала, которое могло быть нарушено (или уже было частично нарушено, кто его знает) из-за моего присутствия здесь. Уж не этого ли добивалась Ирана?
Как подобает старым друзьям, сто лет не видевшимся, мы и обнялись, и расцеловались.
В баре кое-кто с облегчением вздохнул.
— Видишь, какой я тебе сюрприз приготовила ко дню рождения. — Ирана поправила на мне узел галстука, для того, видимо, чтобы сюрприз казался больше, чем сюрприз.
Кое-кто в баре опять напрягся. Например — Заур-муаллим, все это время следивший за нами из-за столика у самого витража, который, судя по яростному полыханию, давно уже должен был бы обуглиться.
— Вот ты стоишь, и вся юность перед глазами, — сказал Хашим, проявляя неслыханную для него сентиментальность. — Илья, а как мы жили-дружили!.. Э, разве сейчас кто-нибудь дружит так? Косила, я правду говорю?
Марик аж закашлялся.
Хашим неотрывно глядел на мой галстук, будто он служил проводником в нашу юность.
— Несколько пестроват, — наконец выдавил он из себя. — Именно поэтому я его и не носил. — Сказал и посмотрел Иране прямо в глаза.
Ирана улыбнулась ему своей фирменной улыбкой.
Я почувствовал себя оплеванным.
— Да, раньше были другие времена… — воспользовался паузой батюшка. — С одной стороны вроде как советские, а с другой… и для души простор, и слово не болело. — Ну да ничего, мы вот тут, на земле нашей, церковь строим Святого Александра Невского на пожертвования…
— О, это надолго. Может, потреплемся, старче? — тихо предложил мне Хашим. — Марк, скажи там, чтобы нам принесли «Уокера» в белую комнату.
Стены комнаты действительно были выкрашены белой краской. Белыми были и тучный диван, и такая же тучная пара кресел, журнальный столик и даже рамки на старинных номерных гравюрах, изображающих шотландские пейзажи времен Вальтера Скотта.
Окно было распахнуто. В комнату вливался вечерний воздух с запахом моря. Здесь было хорошо. Тихо. Спокойно. Здесь все располагало к беседе. Теплой, дружеской. Очень может быть, именно в этой, обманной комнате и заключаются настоящие сделки.
В дверь тихо постучался официант. Вошел беззвучно. Поставил по просьбе Хашима бутылку черного «Джони Уокера» и два стакана на подоконник. Хотел разлить, но Хашим остановил его жестом, мол, сам, — сам и разольет, и лед положит. Уходя, официант предупредил, что минут через десять все будет готово, и уже можно идти в зал.
— Скажешь, когда хватит, — бросил Хашим, наливая виски в мой стакан.
Я долго молчал. Когда мне еще выпадет такая удача — отведать юбилейного «Джони Уокера».
Выпили за встречу.
— Что у тебя? Как ты? Кем стал?
Простые эти вопросы застают врасплох.
А что такого у меня за эти годы, и что я могу ему рассказать? Лимитный завод. Компрессорная. Институт и задолженности. Комната, похожая на гроб, на Патриарших прудах, из которой меня уже, можно сказать, попросили. Пельменная на Баррикадной. Нина… «Кем стал?» Да никем. Вернее, кем был, тем и остался. Вон галстук твой надел. Что выиграл я с переездом в другой город, теперь уже в другую страну?
Подумал, пожал плечами.
Когда он спросил меня, скучаю ли я, и я, не задумываясь, ответил ему, что да, конечно же, скучаю, вспомнив бессонные ночи, когда мог с точностью до сантиметра воспроизвести в памяти дорогу под нашим балконом или гранитный выступ на втором этаже, лишенный всякого архитектурного смысла, — я вдруг понимаю, что все-таки выиграл с переездом, ведь четвертый этаж для меня теперь только в прошлом, а с прошлым легче договориться.
— Смотри, может, вернешься? Устрою тебя к себе. Все-таки свой человек. Да, кстати, у тебя с ней как, серьезно, или?.. Вообще-то она неплохая. Дом хорошо вела. Мать идеальная. Да и во всем другом тоже. Скажу тебе по секрету, у нее только один недостаток, — он опять воззрился на мой галстук, что-то вспоминая, — она не умеет прощать. Но ты же не такой, как я, у тебя должно получиться.
И опять я не знал, что сказать ему. Выходило — он либо не в курсе, что Ирана замужем за швейцарцем, либо просто издевается надо мной, впрочем, и то, и другое возможно, второе, правда, более вероятно, хотя… Неужели он не знает, что наметился раскол в партии, и раскол этот — Ирана, госпожа Шрам?! Но ведь Марик в Крепости говорил: «В этом браке заинтересованы все, кроме Хашима». А откуда у Марка такая информация, почему эти «все» ему так доверяют? Таня?.. Таточка Рублева, вернее, Рулева? Рулевая из Москвы. Я вспомнил поезд. Вспомнил, как клал под голову «важные» документы. Все правильно, самый лучший курьер тот, кто не знает, какой важности документ он перевозит. О, мой бедный сумгаитский попутчик, знал бы ты, брат, где я сейчас и с кем!
За дверью будто все хором заговорили… Должно быть, уже двинулись в зал.
— Пошли, — Хашим ударил меня по плечу, — за столом договорим, а потом опять сюда, я люблю эту комнату. Это моя комната.
Жир скакал на животе администратора.
Беременная сидела в кресле охала и стонала, запрокинув голову, поддерживая руками живот, как это делали безлицые женщины-матери на древних каменных скульптурах.
Испуганный муж кричал что-то в телефонную трубку.
Пожилая женщина просила чуть-чуть потерпеть.
— Роддом в двух шагах, — спокойно напомнил всем отец Алексей. — Давайте отвезу. Кто со мной?
Женщину взяли под руки и осторожно повели к выходу. Все гуськом пошли за ней.
Я постоял немного в баре и тоже вышел. Вспомнил про черный ход.
Я шел по узкому длинному коридору и думал, вот и еще один человек родится одиннадцатого июня. И, конечно же, он родится в рубашке. И, конечно же, в белой-белой, с накрахмаленным воротничком. Нет, правда, его ждет большое будущее, если он решил появиться на свет в партийном клубе. Он будет учиться в Швейцарии или в Австрии, а, может, в Гарварде. Пройдут годы, его портрет украсит фойе. Между первым и десертом он будет заключать сделки, и день ото дня все больше становиться похожим на щелкающий капкан. А белая комната Хашима когда-нибудь станет его, и он перекрасит ее в другой цвет или отделает дубовым шпоном.
Я вышел через тот самый черный ход в конце коридора, через который выводил когда-то государственного преступника Иосифа Джугашвили шекинский хан Ханджанов.
На улице снял с себя галстук, скрутил и сунул в карман. И сразу стало так легко, что я решил две-три автобусные остановки пройти пешком.
На сей раз, как только поднялся на Вторую Параллельную, заметил знакомые очертания приземистого «Сааба», хотя машина стояла не напротив наших ворот, как обычно ставят ее, а на другой стороне улицы и чуть поодаль. Вспомнил, как Марик предупреждал меня: «Обернись и посмотри, нет ли хвоста за тобой». Я обернулся и посмотрел — никого, пустая улица, пустой перекресток.
В воротах совершенно неожиданно сталкиваюсь с охранником и водителем Заура-муаллима.
По тому, как мы взглянули друг на друга, я понял — его появление здесь не случайно, он ждал кого-то, скорее всего… меня, правда, чуточку позже: я почувствовал это, как, к примеру, чувствуешь на улице, что сейчас именно у тебя вот этот здоровый детина «попросит сигарету или прикурить», и улица, до того казавшаяся тебе относительно светлой и людной, враз оказывается и темной, и глухой.
Я поздоровался с ним, хотя мы уже виделись сегодня, и я с ним здоровался, а он мне не ответил. Не ответил он и в этот раз, вместо приветствия лишь промычал:
— Тебя ждут. — И все, и встал у ворот, как ротный дневальный.
Входя во двор, я напрягся: кто бы это мог меня ждать?
Уже было темно, и потому я сразу же заметил во дворе…
Делая все, что выхватывалось им из тьмы, серовато-дымчатым и как бы слегка пыльным, он с асфальта перешагнул на стену туалета, поочередно высветил двери («М» и «Ж»), затем, едва коснувшись каменного забора над краном, с каким-то лабораторным интересом явил мне из подлестничной мглы пересекавшую двор кошку, ту самую — наглую, ленивую, восточную стерву, сопроводив царицу облитых луною крыш до самой водосточной трубы, тут же воспарил легко на макушку инжирового дерева с листвой, похожей на лапы водоплавающих, после чего упал (с выключенным звуком, как падают во сне мячи) и покатился медленно по скамейке, пока не остановился на глубоко задумавшемся — разве манекены задумываются так? — Зауре-муаллиме.
Круг света… Больше чем круг — «это будешь ты, это буду я».
Попав в него, Заур просто отвлекся от своих тяжких дум. Он поднял лысую голову и увидел меня как раз в тот самый момент, когда я увидал Рамина.
— Слезь и фонарь свой убери, — сказал он, встал и пошел ко мне навстречу.
Рамин и не подумал спускаться с пожарной лестницы и фонарь он тоже не убрал — ноги Заура-муаллима устало (будто внутри него тихо издыхал механизм) передвигались в свете электрического фонарика, как-то отдельно от туловища, от головы и рук, и никак не могли выйти из круга, как не могла из него выйти кошка, как не смогу из него выйти я, когда Рамин наконец наведет фонарик на меня. «В эпоху тренья скорость света есть скорость зренья».
— Хочу с тобой поговорить, — обратился он, со звериной деликатностью избегая смотреть мне в глаза, совсем как его дочь зимой, на площади Восстания.
— Слушаю вас, — говорю.
— Тебе не кажется, что твой отпуск…
— …затянулся?
— Нет, ему так не кажется, — крикнул сверху Рамин и перевел электрический фонарик на меня.
— А ты заткнись, дэли гэхпенин баласы[59]. Висишь — и виси, кретин маленький.
— Вообще-то мальчик прав, мне еще как минимум дней двенадцать гулять.
— Ты и без этих дней погулял неплохо. Остальное в Москве своей доберешь. — Заур-муаллим полез в задний карман брюк, достал бумажник. — А ну, светлячок, посвети сюда.
— Я вас не понимаю, — говорю и чувствую, как ком в горле медленно опускается вниз и уходит куда-то вообще вне тела — в карман брючный, к сигаретам и скрученному галстуку… кровь ударила в голову. Эх, если бы не охранник там у ворот…
— А чего тебе понимать, просто я не могу сделать с тобой то, что сделал бы с любым другим.
— Вы не имеете права с ним так разговаривать! — Рамин отключил фонарик.
— А тебя, выблядок, я предупреждал, чтоб ты заткнулся. — Он отсчитал в темноте несколько купюр (если они все по сто, там должно быть четыреста долларов) и протянул мне. — Когда мать в Москву деньги посылает — это нормально, ты же берешь. Держи… Это за то, чтоб уже завтра тебя тут не было.
— Так то — мать, а это — вы.
Он улыбнулся плотно сжатыми губами, как улыбалась мне Ирана тогда, в Москве.
— А ты что, думаешь, она тебе свои посылает?
— В таком случае, вы щедры сегодня, как никогда. Верно, загнали выгодно парочку-другую истребителей в Сербию или уже торгуете индивидуальными пакетами? А может, выгодно обменяли установки «Град» на женские прокладки?
— Ах, вот оно что… — Он медленно, с каким-то вафельным хрустом сжимает в кулаке свеженькие деньги и сокрушенно качает головой. — Марк поможет тебе с билетом. Улетишь завтра же. Это все, что я могу для тебя сделать. Поверь старику, это очень много. Очень.
Заур-муаллим сует смятые деньги в карман.
Рамин притих на пожарной лестнице.
И я тоже не знал, что и сказать.
Он воспользовался паузой, приподнявшей его в наших глазах.
— Матери ни слова, Иране тоже. Если еще надеешься каким-то образом догулять отпуск, не советую. Начинаешь сильно мешать, причем всем.
— Отправьте меня в Гянджу, на вашу базу, как тех манекенов.
— Я мог бы тебя отправить дальше, еще дальше, если бы… Когда-нибудь потом ты поймешь старика Заура, поймешь и, надеюсь, оценишь по-настоящему.
Он отодвигает меня, как отодвинул бы портьеру датский принц Гамлет, за которой уже нечто случилось (этот красноречивый жест — как подошел бы ему «Хор скованных холодом» Перселла — говорит о том, что для него — меня нет, и не было никогда.) Он идет мимо мусорных ящиков — наверняка чувствует мой взгляд, — вот обойдет сейчас крышку канализационного люка, которая вечно ухает в темноте, — обернется. (Обошел, но не обернулся.) Я смотрю на его спину и думаю о том, как же перепутываются роли в жизни, это ведь я почти как Гамлет, это ведь мне судьба в руку вложила кинжал, чтобы я нанес удар через портьеру, за которой прячется… блистательный исполнитель сразу двух ролей. А потом таким вот выверенным жестом отодвинуть бы тяжелый пыльный бархат, за которым…
Рамин быстро спускается с шаткой лестницы.
Он сейчас (судя по окнам) на высоте второго этажа, но я все равно боюсь за него, боюсь даже предупредить его, чтобы слезал осторожней.
— Не уходи, Илья, подожди.
Пока мы поднимались на третий этаж, он все выпытывал у меня, что означает слово «выблядок», я постарался объяснить ему, что не стоит этому слову придавать какое-то особое значение, оно просто обычное ругательство в длинной череде других, с которыми он уже наверняка успел познакомиться на школьных партах и на нашей улице. Не знаю, поверил ли мне мальчишка.
— Илья, ты завтра уедешь или еще немножко побудешь? — спрашивает он уже у своей двери.
— Думаю, еще побуду.
Он помигал мне фонариком и немного погодя согнулся церемонно над половиком: пропустил вперед себя вылепленное из воздуха парадного «Ваше Высочество», после чего закрыл за собою дверь.
Странно, но я вдруг поймал себя на том, что волнуюсь, переживаю за него, что будущее этого мальчугана мне совсем не безразлично, и ближайшее, и отдаленное, — будущее уже без меня, уже, когда я, Илья Новогрудский, незадачливый писака, дикарь, превращусь вот в такой вот призрак, вот в такое вот невидимое «Ваше Высочество», прилетевшее на миг в знакомое парадное по случаю сильной тоски, которое он, конечно же, не заметит и перед которым наверняка хлопнет дверью.
Мама натирала мастикой пол в большой комнате, когда я вошел. Не глядя на меня, она механическим движением запулила в сторону двери домашние тапочки.
Мило. Очень мило.
— Как снежный человек не ходи, каждый день натираю. — И опять заскользила, затанцевала быстро.
Мне сейчас кажется, что все женщины подчинены какому-то одному-единственному ритму и когда притопывают от холода у высотки на площади Восстания, и когда подпихивают тряпку балетным движением под размораживаемый холодильник, и когда вот так вот натирают полы; а еще мне сейчас показалось, что этими движениями, ногой туда-сюда, мама что-то стирает сейчас из моей жизни… Неспроста же я вот уже несколько дней называю ее про себя Ольгой Александровной и ничего не могу с собой поделать.
Чувствуя, что вот так вот брошенные тапочки могут окончательно вывести меня из себя, я зубы стискиваю и, ничего не говоря, нагибаюсь, чтобы перевернуть один, упавший подошвой вверх; перевернув, подумал вдруг, а ведь в эти самые, такие домашние, такие уютные, такие клетчатые тапочки до моего приезда вполне мог влезать Заур-муаллим в поисках услады, душевного покоя и равновесия. Кто знает, может быть, благодаря этим совместно с ним надеваемым тапочкам мне и заменили казнь на предложение как можно скорее убраться из города.
Я представляю себе, как взволновали бы Заура-муаллима эти мамины движения, этот один на всех женщин ритм (что ему, этому древнему ритму, свержение президента, какая-то стрельба по ночам в центре города, какое-то купленное за немалые деньги наступление на фронте), собирающий великое множество имен в один танец. Какой по счету головокружительный круг этого танца изобразил Матисс?! Я представляю себе, как Заур-муаллим входит, как он… но нет — тут уже, помимо воли, приходится выставлять один заградительный флажок за другим: «туда нельзя» и «сюда нельзя», а «сюда — тем паче». Вот оно, еще одно, неучтенное мною в пельменной на Баррикадной, свойство флагов — удерживать нас от… Ну хорошо-хорошо, а в свою маленькую комнатку я могу пройти?!