Мелькали пронумерованные деревянные столбы, черные от старости. С другой стороны — цистерны «Пропан — сжиженный газ. С горки не спускать». Капусту вон посадили у самого полотна.
Где-то далеко, на вспучинах чеченской земли, расположилась освещенная столбами солнечного света краснокирпичная казачья станица, полуразрушенная с одного края. Пожилой станичник бодро крутит педали допотопного велосипеда. Отсюда мне виден крутой спуск — значит, скоро старый казак вступит в схватку с нашим поездом, но он, конечно, проиграет: поезд уже летит, номеров на столбах не разобрать, летит, нагоняет время. Ближе к железнодорожному полотну небольшое кладбище. Ограды могил окрашены в ядовитые цвета. Преобладает сине-голубой. (Звезды на памятниках иногда тоже сине-голубые.) Кладбище даже здесь, на просторе, выглядит тише и полей, и церквушки, и лесопосадок, и камыша… Кладбище… экологически чистое место.
Девяносто третий скорый после Ростова летит, как в военных или революционных фильмах (опаздывал на четыре часа, теперь уже на два).
Я выглядываю в окно и вижу хвост нашего поезда, я смотрю, как кидает на скорости последний вагон, и такое чувство пронизывает меня всего, будто мне удалось невозможное — анонимно войти в свое далекое вчера и ради будущего совершить там некий, давно чаемый поступок, быть может, позвонить в чью-то дверь, а может (всего-то!), бесшумно повернуть ключ в своей, — однако что там, за той дверью, кто ждет меня, не дано мне знать… Нина? Разве она не была для меня всегда в Past Perfect. Мы ведь и сошлись с ней на курсе, благодаря прошедшему английскому: помогала мне на зачете, переводила этюд «Monster or fish». Когда я сдал зачет, я из Новогрудского в монстроподобного Фишмана превратился. А что, разве Нанка не в прошлом?..
Теплый южный ветерок ласкает лицо. Я выкуриваю еще одну сигарету и, когда в тамбур входят шумные курильщики с бутылками пива в руках, возвращаюсь назад.
У окна, прямо напротив нашего купе, кто-то беспощадно бранит Аяза Муталибова, обвиняя экс-президента во всех бедах Карабахской войны.
Я оставляю дверь купе приоткрытой. Внимательно прислушиваюсь, мысленно упражняясь в переводе, однако слова теперь все чаще повторяются, и переводить становится неинтересно. А меж тем вокруг оратора собирается могучая кучка. Он говорит о применении химического оружия против защитников Шуши, о переходе границы и захвате новых сел, о митингах в Баку… Молодые с полотенцами на шее, с мыльницами и зубными щетками в руках записываются в добровольцы по дороге в туалет.
Попутчик мой внизу тихо посмеивается: «Э-э-э, тоже мне аскеры… спецназ… Скоро «сурики» до Баку дойдут».
Он опять собирается есть и опять приглашает меня к себе в гости.
— Ай, киши, иди-давай-слезай, посидим-поговорим-покушаем…
Я сдался, потому что уже давно не ел настоящего пендира с зеленью и лавашем, а совсем не из-за голода. Я могу еще сутки продержаться. Московская школа.
Прошли Хачмас.
В поезде становилось невыносимо жарко.
Читать французский детектив больше не хотелось. Это, наверное, потому что с каждым часом все ярче и ярче светило солнце, каменистей становился пейзаж. Потрескавшаяся, рассеченная земля, местами залитая нефтью, старые поржавелые, но еще согласно кивающие птичьими головами нефтекачалки, реденький низкорослый кустарник, кучки овец, меланхолично пощипывающие траву, чабан в пиджаке покроя тридцатых и большой мятой кепке — все, все говорило о том, что мало уже осталось, подъезжаем, скоро Сабунчинский вокзал.
Уже в Дивичах попутчик мой начал суетиться, готовиться к выходу, считать не оставил ли чего.
Как ни странно, в Сумгаите его никто не встречал. Он нанял носильщика на платформе, а я помог ему вынести из вагона велосипед и ковры, на которых пролежал двое суток, и, хоть имени его не запомнил, прощаясь, от всей души пожелал удачи.
Мальчишка тоже помахал мне рукой с классически провинциальной, узенькой и короткой платформы. (За реденькой пыльной листвой угадывалась площадь, посреди которой, в центре круга, обязательно должен был стоять гипсовый Вовочка, похожий на местного Мамая и, в то же время, сохраняя сходство со своими многочисленными, не так давно еще всесоюзными близнецами с кепкой в яростном кулаке.)
Около часа я находился в купе один. Если бы мне взбрело в голову когда-нибудь в какой-нибудь вещице попробовать отразить это вдруг опустевшее купе и эту мою нечаянную тихую радость, начал бы я не со своих чемодана и сумки или поднятых наверх матрасов, а с сигаретной пачки, забитой скорлупой. Низкий по чину и никому не принадлежащий американский верблюд дотянул-таки до места назначения и теперь единственный напоминал мне о сгинувших персонажах. (Понимаю теперь детективов, начинавших свои расследования с помойных ведер.) Я бы еще налепил на пачку розовый расплющенный шарик жвачки с отпечатком большого пальца мальчишки, тем самым как бы намекая, что материя не может до конца истончиться и улетучиться, жизнь и поступки персонажей длятся в ином измерении, уже без автора, готового ради них и раздвоиться, и раствориться… Однако и жизнь, и мальчишка хитрее оказались: дочитывая эссе Нины, я опустил ногу, до того удобно упиравшуюся коленом в край столика, и, конечно же, спустя минуту, обнаружил на колене прилипшую к джинсам розовую жвачку.
От Гюздека до Баладжар ворочал в голове последний абзац эссе: «Нет, не случайно вперед на века видевшие боги Эллады ослепили великого певца. Но люди не поняли богов. Люди с чрезвычайным прилежанием записали песни Гомера. И с тех пор нам все скучнее и скучнее становится долгий перечень кораблей. Но ведь всегда найдется кто-то один, кто, прочитав строку, закроет глаза и непроизвольным движением губ воскресит слово, хотя бы для себя одного».
Я курил. Стряхивал пепел в пачку «Кэмел», забитую яичной скорлупой, и смотрел на море. На наше море — седое, суровое, взлохмаченное у берегов. Хазарское. Хвалынское. Каспийское… Волны набегали на берег, чернили его и отступали.
Глядя на море в просветах между дачными домами с плоскими крышами, на это «нынче ветрено и волны с перехлестом», я понял, почему за семь лет так и не привык к тому, что бульвары могут быть не только приморскими.
Было хорошо и как-то немного грустно в эти минуты, наверное потому, что один, потому что легко и, как оказалось, быстро доехал, потому что отпуск мой только-только начинается…
Проводник попросил меня не курить в купе.
Я пообещал затушить сигарету, но продолжал курить. Он мне уже не казался таким уж смелым, этот русский проводник. И на деда из рассказа Арамыча он никогда не будет похож, да и на роль Постума не годится. Подумаешь, русский, что с того, тем более что вот уже видна белая балюстрада бакинской платформы и поезд совсем замедлил ход.
Мама за год совершенно не изменилась. Это порадовало меня. Сам я в отличие от нее и отца сильно сдал за последнее время. А еще двое суток дороги… трехдневная щетина… об остальном так просто вспоминать не хотелось.
Конечно, мама расплакалась. Придя в себя, вытерла на моей щеке след от губной помады, и мы не спеша двинулись вместе с толпой по длинной платформе к новой площади.
Мама норовит взять у меня из рук сумку. Естественно, я сопротивляюсь.
Все-таки насколько же тверже и суше бакинский воздух. Нет, он не льется в легкие сам по себе, как московский. И, может быть, поэтому люди мне показались тут чуть поплотнее, чуть поконкретнее, что ли… Да. Точно. Люди тут, прямо скажем, над землею не парят. Ну, и хорошо, вот и заживу настоящей, а не книжной жизнью.
Через несколько минут мы уже выходили на привокзальный круг, забитый сигналящими автомобилями.
— Уже, так быстро?.. — старик протянул мне руку, темную, как у мулата: Заур. — Моей руки не отпускает: — Просто Заур. — Потягивает носом, будто обнюхивает меня, и маме подмигивает.
А она ему:
— Ой, Заур-муаллим, Заур-муаллим!..
— Значит, это твой сын, Ольга-ханум?
Мама гладит меня по лысеющей голове. Все чувства напоказ. Ну, как мне было не огрызнуться. На шаг отхожу от мамы и говорю:
— Значит, так!.. А что?
— Да нет, ничего, — смотрит на меня вприщур и улыбается плотно сжатыми губами, как Ирана мне улыбалась у высотки.
Телохранитель с поломанными борцовскими ушами и боксерскими надбровными дугами, очень спокойный и совсем не страшный, — как булыжник на мостовой, пока он лежит и еще никому не пригодился в драке, — открывает багажник девятисотого «Сааба» с затемненными стеклами, укладывает мой чемодан с сумкой.
Он на первой скорости с прокрутом взял и, до конца всю не выжав, уже на вторую и на третью… притормозил, подрезал такси и понесся в потоке так, что нас с мамой вдавило в сиденья.
Я думал, мы по Бакиханова поедем, мимо площади Фонтанов, Джуд-мэйлеси еврейской улицы, но Заур-муаллим выбрал другую дорогу. «Так же покороче будет, а?» Я не возражал. Только подумал: «А куда это тебе так торопиться? Ведь ты же пенсионер».
Всю дорогу старик расспрашивал меня о Москве. Интересовался буквально всем.
— …говорят там жизнь дорогая?
— А что, была дешевая? — тоже мне, бедняк нашелся, дороговизны он испугался. Нет, это он ради приличия, ради нас с мамой, бывшего замминистра дороговизна не должна пугать.
Пусть, пусть он мою жизнь примеряет, разве я не примериваю чужие. Вот только гимна пустых кишок заместителю министра, да еще торговли, все равно не услыхать.
— А как там к нам относятся?
Захотелось съехидничать, сказать: «К «нам» — не знаю, а к «вам»…» Но я вовремя осекся. Говорю:
— Конечно, раньше Москва была проармянски настроена, но теперь, после Ходжалы…
— Да, — сказал бывший замминистра торговли.
И дальше мы уже молчали.
Через приоткрытое стекло до меня долетал запах гнилых овощей и прошлогодних фруктов, самоварного дыма (только что проехали мимо чайханы), сыра, свежей зелени, мяса, мочи и пота, запах французских духов и кислого молока, животной крови, правильно заваренной анаши, керосина, горячего тэндир-чурека, американского табака, женских эссенций и еще бог знает чего… Острые запахи эти, соединяясь в незримое, густое, весь город обволакивающее облако, насаженное на минареты, нефтяные и телевизионные вышки, — щедро, без обмана подогревались лучами весеннего солнца и рождали во мне такую неизбывную тоску по прошлому, что я, уже не обращая ни на что внимания, провалился в мягкие велюровые сиденья и ушел в себя.
Вот этой самой дорогой (сейчас, сейчас — только повернем мимо Нового базара), я возвращался домой по вечерам из техникума, а теперь еще один поворот — и мы проедем по Кубинке. Здесь, рядом с типографией «Нина», где большевистскую «Искру» печатали, вдавлен в асфальт обломок металлической расчески. В прошлом году, когда я приезжал, он был уже едва-едва заметен. А сейчас? Интересно, в какой по счету «культурный слой» он попадет года через три, а через три века?.. А что будет со мной — так и буду между двумя городами болтаться, как… Но, с другой стороны, для меня мой Баку нигде больше так не Баку, как в чужой, не принимающей меня Москве, и Москва нигде так больше не Москва, как в Баку, который, если честно, и не мой уже давно.
Старик настроение мое уловил:
— Желания вернуться нет?
И тут мама вспыхнула.
— Я по нему так скучаю, Заур-муаллим, так скучаю… Но вы же знаете, если он вернется, — она повернулась ко мне, вся напряженная, дерганая, в приглушенных темным стеклом лучах солнца я увидал новые морщины. — Нам этот Карабах — вот уже где!! Отдали бы его армянам к чертовой матери.
— Нельзя. Нельзя, Оленька-ханум, — сказал он, не поворачивая лица, но глядя на маму через зеркало внутреннего обзора. — А сын твой пусть в Москве пока побудет. Он же учится. Смотри, как русский настоящий стал. Ему, наверное, там лучше, чем здесь. Я так спросил… Просто.
Маму отпустило. Она успокоилась. Заулыбалась. А вот я насторожился. Получалось, будто старик решал, где мне жить. И потом, что значит это его «пока побудет»? Неужели он хотел этим сказать, что я — ну, не то чтобы трус, нет, но не защитник, в какой-то степени — неполноценный мужчина, такому лучше будет переждать, такому… Конечно, он хотел так сказать и сказал, и охранник его хихикнул, квадратными плечами потряс; шея, как у рака вареного, тут же побагровела. Мама тоже хороша. Чего, спрашивается, завелась?
Наше молчание прошил регтайм Джоплина, аранжированный до неузнаваемости телефонной компанией.
Это Заур достал телефон из кармана пиджака.
— Да, еду… Сегодня-сегодня. — Пауза; он морщится то ли из-за того, что плохо слышно, то ли слышит не то, что хотел-ожидал. — Конечно же, дочь. Да, успеет. Обязательно… К черту!..
Заур-муаллим говорил с кем-то, кто не знал местных традиций. Иначе он не к черту послал бы, а сказал: «Аллах деян олсун» или «Иншалла». Скорее всего, старик говорил с приезжим, но не исключено, что звонок был междугородный.
Покряхтывая и сигналя, узкая, кривобокая улица моего детства выбрасывает нас на подъем, к последнему светофору. Проползет одышливо чадящий охристый «Икарус», обкуривая синеватым дизельным дымом, какой-нибудь джигитишка пролетит на «жигуленке» с мерседесовскими колпаками и бээмвэшным значком на капоте, музыкальным итальянским сигналом разгоняя в разные стороны перепуганных пешеходов, загорится зеленая ментоловая таблетка и… Я дома! Отсюда уже видно заколоченное парадное и над ним наш балкон.
Да, все как в прошлом году. Все. Ничего не изменилось. Тот же кусок оргалита на балконе, когда-то скрывавший по пояс все наше семейство за чашкой вечернего чая от любопытных восточных глаз с автобусной остановки. Гриф от моей штанги в левом углу — как мачта корабля. А на нем вспорхнула бабочкой в многолетнем полете телевизионная антенна. Вот я телека-то нормального, большого цветного насмотрюсь. Все подряд. Всю эту дурь из Мариан-Сиси-Сантан…
Хрустнул стояночный тормоз.
Приехали…
Заур-муаллим прощается с нами. Учтиво череп голый морщит. Встряхивает мою руку. Раз. Другой… Что и говорить, горячее рукопожатие: почти как холодный душ.
— Весна-то, весна-то какая!! Оленька-ханум, это ты сыну заказывала?
Мама смеется.
— Если какие-нибудь проблемы… — это он ей, покровительственным тоном, без дальних слов.
— Что вы, что вы, Заур-муаллим…
— А ты отдыхай, москвич, расслабляйся.
— Постараюсь, — говорю. — Бандероль у меня в сумке. Вам сейчас?..
Кадык его заходил по морщинистой, как у черепахи, шее, когда он сглотнул слюну.
Я знаю, у пожилых есть такое право — долгого, неотрывного смотрения на молодых. Не вижу в этом ничего предосудительного, поэтому даю себя разглядеть. Догадаться, о чем думают старики, когда вот так вот смотрят, практически невозможно. Их мир настолько обширен и заселен, что в иные кладовые памяти и не долететь, крыльев не хватит. Единственное, что я могу предположить, сказал не то, возможно — напомнил о неприятном, открыл и потянул на себя не тот ящичек. Вот и мама моя вмешалась:
— Ираночка сама к нам спустится, сам и отдашь.
Старик еще больше посуровел, напрягся.
Да, видно, за живое его задел.
Крепкозадый телохранитель на кривых крестьянских ногах поспешил к багажнику. Я, как истый либерал-демократ, опередил его. И, пока мама благодарила бывшего замминистра торговли за то, что тот довез нас до дома, уже зашагал по двору, прошел мимо мусорных ящиков, огибая неизменно присутствующую именно в этом месте лужу крысиного яда, приостановился у жирного инжирового дерева. Под этим самым деревом мы с Хашимом и Мариком бренчали на гитарах. Длинноволосые, в сабо на платформе и расклешенных джинсах с бахромой внизу, обкуренные до такой степени, что волосы на затылке и у висков казались стальными прутьям. «Шизгареюбейбишизгаре…» — хрипел Хашим и плевался струйкой, умело задействовав в этом почти цирковом процессе щелочку между двумя верхними зубами. Девочки были без ума от нас. Во всяком случае, наша Нанка точно. Во всяком случае, мы так думали. Хотели думать. Нам так казалось.
Да. Весна. Старик прав. Какая весна!! Я давно в Баку весною не был. Все как-то летом норовил: море, свежие фрукты и зелень…
Глянул вверх, на голубой квадрат неба — плывут облака, исчерченные бельевыми веревками. Солнце такое, что аж в глазах темно. Кинжально острое. Оно горит в каждом окне. Стекает с крыш. Разбрасывает щедро тени. Вот моя цвета папиросного дыма. А это еще что такое?.. Крадется по крыше дворового туалета. Кошка. Серая. Кошка. Дымчатая. Кошка… Ступает мягко, как манекенщица. Линда Евангелиста. Жмурится. Смотрит на меня. Наглая. Ленивая. Стерва восточная. Царица испеченных солнцем крыш. Да. Весна. Инжировое жирное дерево. Тень от дерева. От кошки. От меня… Я приехал! Я дома!!
Застучали мамины каблуки.
— Ты чего это?.. Что с тобой? Ой, у Нанки пододеяльник закрутило. Ветер был вчера сильный. А мне все не везет, как белье ни повешу — дождь.
Да, действительно, криво висит. А я и не заметил. Выходит, это — Нанкин.
Ну вот, а через «Salve» на первой ступеньке парадного я с мамой перешагну.
С первого по третий лестница крутая, гранитная, с запыленными чугунными перилами, не то что на четвертом — уже наших времен — бетонные ступеньки, скандально-красные решетки… С первого по третий — высокие двери, созвездия звонков, следы от тараканов и лампочки слабые в желтых разводах. А какие ручки медные оставило нам, «нижним» (на зависть «верхним»), царское правительство! Какой гранитный выступ на втором, лишенный всякого архитектурного смысла. Хотя, почему «лишенный»? Любил же я в детстве ходить по нему до самой противоположной стены, до угла в паутине, и спрыгивать вниз. Свидетельства моей более чем двухметровой отваги — боль в пятках каждое утро перед школой и вечно отлетавшая ручка на портфеле.
Бывает, лежу в Москве и подолгу не могу уснуть, и тишина становится невыносимо звонкой, и кажется, что мира уже нет. Все вокруг вымерло. Соседка, ее сожитель, великий психиатр, дочь-сикушка, кот Маркиз, он же Значительный, Бронные — Большая и Малая, улица Остужева, Малый Гнездниковский и компрессор ремонтников под окном, все, все в этом мире умерло, и сам ты тоже скоро умрешь… Твое надгробье — выпирающие из мглы хозяйские предметы, карта Средиземноморья, туалет, со стены и двери которого я забыл снять листочки со спряжением неправильных английских глаголов, будильник, заведенный ровно на шесть. Я, как могу, сопротивляюсь этой тишине, этой всеобщей смерти, этой ночи, похожей на последнюю остановку автобуса. Я закуриваю. Эта ночная сигарета — безжалостно честная. Выкурив ее до самого фильтра, я проклинаю этот город, я прокладываю маршрут до Баку, до Шемахинки, до самого нашего дома. Вспоминаю, как надо чуть-чуть приподнять дверь, чтобы повернуть ключ. А потом — потом, пугаясь своего отражения в старом зеркале, прохожу на цыпочках прихожую и… И каждый раз, приезжая, в самом деле удивляюсь. Оказывается, дверь теперь совсем не обязательно приподнимать (замок заменили), старое, в подтеках зеркало висит уже не в прихожей, а в комнатах — мама сделала перестановку мебели.
Вот в прошлый мой приезд стол, полировкой сверкая, сбоку стоял, а в этот во всю длину расставленный, покрытый голландской, кипельно-белой скатертью, он ждет гостей прямо посередине комнаты. Прямо под прадедовской люстрой, пережившей и Николая, и «лимонадное» Временное правительство, и советскую власть.
Надо сказать, что наша квартира — типичное еврейское гнездо. В каждом углу — печальная длиннобородая тишина законсервированного семейного счастья. Еврейского счастья. Эту тишину не пробило даже мое длительное увлечение роком. Я не знаю, в чем тут дело. Такие квартиры я видел в Одессе, в Киеве, в Петербурге… Дореволюционные книги… Тусклые венецианские зеркала… Мятный кашель умницы бабушки, в очередной раз перелистывающей Ялту Чехова… Тишина и усталость… Точно такая же двухкомнатная квартира была у моего друга Марка, хотя «мезузе» к дверному косяку у них прибит не был, не было и кузнецовских тарелок, старой мебели в стиле модерн, а отец Марка, заядлый автомобилист дядя Сема, никогда не знал точно, когда начинается Пасха, и субботу всегда проводил в гараже. Мне кажется, что у евреев просто особое отношение к прошлому. Еврею со 2-й Параллельной легче добраться до Первого Храма, чем запланировать что-то на ближайшее будущее. До сих пор не могу понять, как могли мы жить в стране пятилеток, с нашим отношением к прошлому, к мифу и свитку?!.
На стенах мама развесила мою гуашь.
Названия работ претенциозны. «Менталитет сферических тел на розовом фоне», «Десакрализация сознания», «Воспоминание о Малевиче» и т. д. и т. п. Все это не более чем интеллектуальный фарс. Лжегениальность — игра вечного еврейского мальчика…
Но мама уже обращает мое внимание на противоположную стену.
— Только ради тебя повесила. Глаза мои его бы не видели.
Этот портрет отца в морской форме масляной пастелью я после армии сделал. На портрете у него другая борода, очки и трубка, он еще не собирается переезжать в Москву, его вовсю печатают в Баку, в журнале «Литературный Азербайджан», он только что напечатал повесть «Янек сын Якова». Я смотрю на этот портрет отца и вспоминаю проводы в отпуск. Уже три дня тому назад! (Как быстро отпуск мой летит!)
Была Нинка Верещагина, Седовы (муж страшно напился, хвалил закуску: рубленую капусту с аджикой), Сережка Нигматулин с четвертого курса, Аркаша Тюрин из «Совписа», хозяин комнаты, он же муж моей кузины (тоже, между прочим, так надрался, что я решил в тот день деньги за комнату ему не давать). Нинка щеголяла в моем двубортном пиджаке, почти смокинге, который я ей на Восьмое марта подарил с флакончиком духов и поздравительной открыткой в нагрудном кармане. Нинка читала свои стихи и все поглядывала то на Тюрина, то на Сережку. Я не мог с ней не разругаться. А потом в ванной комнате… Звонок нам помешал. Я едва джинсы успел натянуть. Это был отец. Он пришел с ней — со своей молодой армяночкой-беженкой. Нинка шепнула мне на ухо: «Блин, какой оргазм твой предок обломил!» Но она все врет, Нинка, она со мною ни разу не кончала. Не знаю, кончает ли она со своим мужем Гришей, но у нас в институте все говорят, что она вообще не кончает, а ее Григорий Алексеевич «элементарный голубой». Как всегда отец долго не задержался. Посидел чуток и ушел. Куда-то торопился. Оставил подружку на мое попечение. Было уже поздно, когда я пошел ее провожать. Мы еще посидели на трубах у Палашевской арки. Выкурили по сигарете за московский май. «Я к здешней весне никак привыкнуть не могу, — пожаловалась она. — Представляешь — темнеет в двенадцать. То ли дело у нас в Баку, в семь уже готовы звезды на небе». Она отвела глаза, протянула мне карамельку и говорит: «Илья, у меня к тебе просьба будет. Каменных баранов знаешь у Девичьей башни? Там один большой такой стоит, более-менее целый. Положи от меня, а?..»
Лезу в карман джинсовой рубашки, а там все сладко-липко.
Достаю конфету. Кладу на сервант.
Меня всегда женская интуиция поражала…
— Ты ее видел? Что она собой представляет? — спрашивает мама. — Ну, ладно-ладно, не хочешь — не говори. Ванну примешь? Тебе… Тебе побриться на…
— Мама, мам… ну, чего ты, в самом деле, ну, я же приехал, вон, перед тобой стою. Все в порядке. Мама!..
Сначала я распаковал вещи. Спрятал подальше от маминых глаз презервативы «Визит». Бандероль положил на книжную полку, рядом с морской раковиной. Подаренный Людмилой фонарик — рядом с бандеролью. (Наверняка решила, что красный — это любимый цвет турок.) — И тут вспоминаю: забыл эссе Нины, забыл в купе. Рядом с пачкой из-под сигарет, забитой яичной скорлупой и моими окурками. Как же так, а!.. У нас в институте потерять чужую рукопись последнее дело. Приеду — сразу же в деканат: может, у них есть копия…
Ванная комната кажется мне еще темнее и куда меньше той, что рождалась в моих ночных представлениях.
Ванной как таковой у нас нет. Просто кусок пола, выложенный битым кафелем с дыркой для стока, да на стене гибкий душ, перекинутый за гвоздь.
Мама втискивается ко мне. Цепляет на пластмассовый остаток крючка чистые трусы.
— Я ведь знала, что ты забудешь, не возьмешь.
Вдвоем нам здесь никак не развернуться. Потому устраиваюсь на крышке унитаза. Колонка на плече, под мышкой — полукружье раковины в белых веснушках от зубной пасты.
Мама открывает кран. Бурые струйки разбиваются о кафель и стреляют по ногам…
Мама успокаивает меня, говорит, это только вначале вода идет такая бурая. Потом она сосредоточенно, как жрица, поклоняющаяся огню, зажигает фитиль колонки и перед тем, как уйти:
— Ты мне крем «балет» купил? Цвет натуральный? А краску для волос? Русый?
— Среднерусый.
— Отлично! — Захлопывает дверь.
Поднимаюсь с унитаза, чуть не сбив полочку над раковиной. Ахнули, охнули, звякнули баночки-скляночки, дезодоранты, лосьоны, кремы, испытывая меня на неуклюжесть.
Раздеваюсь, вытянув шею, заглядываю в зеркало, провожу рукой по впалым, небритым щекам, по груди (нет, нельзя было снимать крестик, что бы там ни ждало меня впереди), теплые струйки размывают редкие волосы на макушке, по лицу сыплют, щекотно стекают, обрываются на груди, минуя впалый мой живот… Снимаю с гвоздя непослушную извивающуюся воронку и вожу, вожу ею сладострастно по телу. Прижимаю к низу живота. Расплющенная вода, делясь на два потока, шипящим фонтаном брызжет от паха и стекает по густо заштрихованным ногам. (Э, только не подниматься!.. Мы же отдыхаем, мы же в отпуске, нам это ни к чему.) Но зверь, вскормленный долгими летами, уже в набухшей плоти, и я не без злорадства вспоминаю Нину, женщинку-ренессанс, выкуривающую в день полторы пачки черного «Житана». Я вспоминаю ее бедро и живот, залитые мною. «Только не в меня! Я залететь могу», а потом все же сожалея: «Сколько добра пропадает!!», и пчелкой трудолюбивой, златокрылой собирает нектар…
Пытаюсь разгладить неверный круг на запотевшем зеркале. Скребу в этом тумане распаренное лицо.
По тому, как бреется мужчина, о многом можно судить. Например, когда последний раз с женщиной был, сколько денег до получки осталось и, вообще, доволен ли собой… Вот в пятницу, когда впереди два выходных, какой легкой становится рука, сливаясь с бритвенным станком, как скользит плавно по лицу, с собачьей преданностью слизывает благоухающую жиллеттовскую пену…
Кровь. Струится. По подбородку в пене. Как гранатовый сок. Танатос — влечение к смерти. Нет, так нельзя. Надо успокоиться. Расслабиться. Куда спешить? Отпуск ведь только начался. Отпуск целый впереди.
Говорят, молитва хорошо успокаивает. Но я еще не научился молиться. Пробовал — не получается, что-то мешает, особенно когда молишься вслух. Про себя попробовать, что ли? Про себя — уважения к Богу больше.
Нинка говорит: "Когда ты закончишь наш институт ты будешь Маугли с высшим образованием".
Отче наш если Ты есть на небе небеси
Нинка Нанка а они даже чем-то похожи
да точно
тридцать второй обертон теория суперсиметрических частиц как там в книжечке у Аркадия Тюрина, что за сорок копеек всего:
«Если все до дна осознать, трезво взвесить все, чем богаты мы… Если все разложить на атомы, Будет некому их считать»
плакася Адамо предъ раемо съдя
как бы воду совсем не отключили
прости мне грехи мои вольные и невольные кажется так надо говорить душе моя душе моя почто во гръсех пребываеши
да святится имя Твое да придет Царство Царствие Твое
забыл
как там дальше
опять холодная пошла
все восточные люди и бакинцы в том числе не терпят одиночества
разве к Богу с толпою пробьешься
«Чемодан» — это восемь связанных между собою ретроспективных текстов, приблизительно равных по объему, расположенных почти в хронологической последовательности с эпиграфом и предисловием; каждый текст — вполне законченное произведение, самостоятельное, вместе — роман-книга…»
надо будет купить молитвослов
«культурная модель «Чемодана», как и его география, тривиальна
восток-запад…»
христианин а вот крестик снял
испугался чего востока
а Он на Голгофу за меня за тебя Нина распяли вместе с какими то барыгами я бы еще лет пять десять не крестился если бы не убили Меня отца Александра если бы ТАК не убили
топором
по голове по голове по голове топором
нас евреев крещеных больше должно быть
да точно
Он миром не гнушался Он говорил а Я хлеба преломляю и вино пью
Он учил Богу Богово кесарю кесарево и к несовершенству нашему Нина вполне снисходительно относился говорил могущий вместить да вместит но тут же добавлял правда в Царстве Небесном нет мужа и жены
а вот у нас в институте Нина поди разбери кто кому сегодня муж и кто жена
убогыи человъче
убогыи
у Бога значит у стоп Его просто сами того не ведают и молиться не знают как и я не знаю не научился
душе моя душе моя
все пора
вылезать пора а то задохнусь
от пара
почему когда ты наг ты ближе к Богу
как душу обнажить вот точно так же
вода
купель
а есть ли судьба у пророков аватаров
Потом я чищу зубы. Несколько раз: хочу, чтобы никотиновый налет сошел. Паста не помогает. Разжевываю конец спички и тру чайной содой. Потом опять голову под душ. Потом еще раз шампунем и ногтями, ногтями дорожную грязь и весь этот чумовой московский год. Нет, от Москвы так быстро не отмываются, не отходят…
Два окна — настежь.
По всей квартире сквозняк. Он холодит, ласкает мокрое еще тело. Даже одеваться как-то не хочется. Так и хожу по комнате в трусах. Теперь я знаю — в раю все окна открыты и сквозняк гуляет…
Мама то прибежит в комнату, то опять убегает на кухню, на ходу звенит колокольчиком: «…день-джинсовую-рубашку-тебе-идет», «тарелки-протри-так-не-ставь», «ножи-справа-вилки-слева…»
Справа налево множится в кирпичном крошеве диктор Российского телевидения. Уплывает наверх шестируким Шивой, снова появляется снизу и улыбается, улыбается, улыбается. Босния… Грузия… Карабах… Все похоже — дымящиеся деревни, снятые через фонарное стекло истребителя-бомбардировщика и наколотые на трубку ПВД, взрыхленная вельветовая земля и барражирующие над нею вертолеты, реактивные снаряды, мужские слезы, женские крики, проклятия стариков, подорванный танк, трассеры, кровь…
Оказывается, у нас антенна не работает.
Мама с кухни:
— А ты что, телевизор приехал смотреть?
И телевизор, между прочим, тоже.
— Тогда переключи на Баку. Баку без антенны ловит. Ты оделся? К нам идут. Ой, зачем Марго-хала? Ну и что. У нас вино есть. «Чинар». Две бутылки. Нана, ты как чужая. Проходи, он оделся уже.
Марго-хала, мать Наны, стремительно перемахнув половину гостиной, торжественно вручает бутылку гянджинского коньяка и белые турецкие носки.
— Я знаю, ты белые любишь. На тебя смотрю — снова женщиной становлюсь! — и она изо всех сил вжимает меня в свою мягкую морщинистую грудь. Целует продолжительно и шумно.
Нана замерла на пороге.
Красивая. Большая. Безразличная.
Красное с белым плиссированное платье. Черные лакированные туфли.
— Отпусти его, — говорит матери, — сама не видишь, у него глаза на землю скоро упадут.
— Вредная стала, сил нет ее терпеть.
Подхожу к Нане.
Целуемся.
Она осторожно. Я с ней согласен: с нас вполне хватит того, что было, и незачем опять начинать.
Она чуть отодвигает меня. Выходит, я только так подумал, а сам…
— Не надо.
Я и сам знаю, что «не надо».
— А где Рамин? — спрашиваю.
— За хлебом послала.
Тетушка Марго вздохнула так, чтобы мы с Наной поняли, как ей тяжело тяжело вообще и особенно сейчас, на нас глядя.
— На кухню пойду, Оленьке помогу, — сказала она.
— Можешь уже не ходить, — съехидничала Нана.
Марго ушла и сильно хлопнула дверью. «Собачка» на замке не выдержала удара.
— Открой, — говорит Нана, — а то еще чего подумают.
— Надо же, какая вдруг щепетильная стала. Пусть себе думают на здоровье.
Она равнодушно пожала плечами, расправила платье и — на диван.
Я рядом с ней.
Она ногу на ногу.
Я закуриваю.
— И мне тоже… — покачивает ногой, разглядывает свои туфли.
Туфли хороши. И платье. И она сама. Я говорю ей об этом и протягиваю пачку сигарет.
Опять пожимает плечами.
У меня стойкая привязанность к болгарскому табаку. Уезжая, я запасся двумя блоками «Ту-134».
Закуривая, Нана морщится.
— Дерьмо.
— Зато свои.
Не получается разговора. Отвыкли. И так каждый год.
Дальше — затяжное дымное многоточие.
— Так и будем сидеть? — спрашиваю.
— А что мы можем еще делать?
— Ну, как что? Кашлять. Я умею кашлять в духе начала века. А ты?
— Пошел ты, знаешь куда!..
В дверь забарабанили. Бесцеремонно. Настойчиво. По всей видимости, ногами.
— Кто это? — удивляюсь.
— Кто может быть, кроме Рамина. — Она встала открыть.
Бейсболка козырьком назад, майка обрезана до груди, шорты по колено, перешитые из моих старых джинсов. Босиком, ноги грязные, в руках три чурека, сверху лохматая сдача. Разыгрывает пляску святого Витта.
— Мама, скорей… горячий!
— Иди поздоровайся с Ильей. — Нана забирает у него хлеб.
— Салам, — и смотрит на меня исподлобья, как бы привыкает, потом забирается на колени.
Наши волосы смешиваются, я слышу, как пульсирует его висок. На влажной после моего поцелуя щеке — такой же запах, как в уголках Нанкиных губ.
Я вручаю ему фонарик.
— Держи, — говорю.
— О! А я такие в ЦУМе видел.
— Не может быть.
— Даже цвет такой же. Красный. А где батарейки?
Я развожу руками.
Он завинчивает крышечку, снимает бейсболку и кладет в нее коробку с фонариком.
Нана тупо уставилась в телевизор.
В телевизоре шесть шестируких дикторов подводят итог программы «Вести».
И вот на столе уже два сорта долмы: из виноградных листьев и кэлем-долмасы с каштанами. В вазочках из кузнецовского фарфора масло и черная икра; на большом блюде фаршированный перец, помидоры, баклажаны (здесь их называют демьянки или бадымджан), зелень: нэнэ-тархун-рэйхан. Мама приносит две бутылки «Чинара». Стекло запотело. Этикетки вздулись. Протирает чайным полотенцем. «Ой, мацони для долмы забыла!» Опять убегает на кухню.
Я за ней. Говорю:
— К чему такая роскошь? Икра… За «Чинар» небось переплатила.
— Икру сейчас полгорода едят. Браконьеров ведь не сажают. Не до них. Война. И потом… Ты раз в год приезжаешь. Знаешь, я иногда Рамина и Нану подкармливаю. Она ведь никак на работу не устроится, тяжело, безработица… Бывают дни, когда там совсем нечего есть. А я вот их накормлю и думаю, если я здесь кому-то помогаю, значит, и ты там голодный не останешься.
Наивная, подумал я.
— Ты с Наной, пожалуйста, не флиртуй больше. Уедешь — а я потом ее в чувство приводи.
Я пообещал:
— Хорошо. О чем речь, — говорю.
— Иди в комнату. Неудобно…
Пришла соседка с третьего этажа, Наргиз-ханум. Принесла большую коробку конфет и турецкие домашники.
Мама успела мне сказать:
— Будь осторожен. Наргизка вступила в Народный фронт. Бредит Эльчибеем. Ради бога, не говори ничего лишнего. Выдаст Марго Народному фронту, а это такое зверье!.. Я сама боюсь, узнают, что мы в нашем дворе прячем армянку.
Где-то через полчаса пришла тетя Фарида с четвертого. Родственница Атта-Ага. Она подарила мне стаканчик (армуды), из которого пил святой, узкую полоску черной ткани, кажется, от его рубашки и две пары турецких носков. (Конечно же — белых!)
Полоску материи надо скатать и носить в мешочке на груди, тогда можно не бояться сглаза и вообще многого не бояться. А из стакана пить как можно чаще, только…
— …только умоляю тебя, ни в коем случае не водку, — попросила родственница святого.
Все расселись по-новому.
Мама предусмотрительно посадила тетушку Марго, единственную армянку, — не только за столом, но во всем нашем районе, — подальше от Наргиз-ханум, известной истерички.
Сама она, между прочим, заняла место между мной и Наной.
Откупориваю бутылку коньяка и разливаю по рюмкам.
Начало любого застолья можно вычислить по тому, как притухают чуть-чуть глаза у людей, как они, повышенно деликатные к друг другу, переходят на вежливый шепоток или, ерзая на своих стульях, вообще умолкают, стараясь не смотреть на то блюдо, которое особенно нравится им, а вот конец застолья предугадать очень сложно. Особенно в Баку.
На середину стола, где дымится большое блюдо с фаршированным перцем, помидорами и синенькими, не смотрит никто. Мама, видно, это заметила, и всем по полной тарелке и еще соком поливает, по самую каемочку. Вот так вот, вот так, — и эту помидорку тоже сюда, ах, развалилась, но ничего… И замерли все, как птицы ночью, и взор у всех чуть-чуть притухший. Ясное дело — война, страна в переходном состоянии, без президента. Дешевая черная икра — еще ведь не показатель.
— Ой, Оленька, все-все-все, мне уже хватит, — сказала тетя Фарида, самая состоятельная за этим столом.
Вчера вечером приходили забирать в Карабах ее сына. Он врач, а там врачи нужны. Парень перелез через балкон и спрятался у соседей, а она так переживала, так переживала, что у нее опять язва обострилась.
— Если каждый будет ребенка своего прятать, — брезгливо поморщилась Наргиз, — не выиграть нам войны!
— Вам, Наргиз, хорошо говорить — у вас же дочь, — парировала тетя Фарида.
Мама попробовала сменить тему. Несколько раз ей это удавалось. Например, меня забрасывали вопросами: как там, в Москве? как я сдал сессию? не собираюсь ли я еще раз жениться? кто для меня готовит и кто стирает? О Господи, да кто ж мне будет стирать, Нина что ли?! А ем я, в основном, в пельменной на «Баррикадной», конечно — если деньги есть.
Вдруг я отчетливо осознал, как мне уже, при всем моем желании, не вникнуть, не втянуться в их бакинскую жизнь со всеми ее проблемами, — война, переворот, карточная система, Народный фронт, днем — улыбки, свидания, прогулки по Торговой, а ночью — стрельба. Так и им отсюда, из Баку, совершенно непонятна моя московская жизнь. И все-таки, я готов был отвечать на все вопросы, какими бы бестолковыми они мне ни казались, я млел и растекался от такого внимания к себе, но Наргиз, настроенная по-боевому, не унималась. Когда я рассказывал всем, как мы с отцом провели ночь у Белого дома, она прервала, перебила меня словами:
— Подумаешь, двоих-троих шлепнули, а уже на весь мир визжат. У нас вон каждую ночь стреляют, и ничего…
— Вот именно, — сказала мама, — они бы, сволочи, в Карабахе, в армян так стреляли!..
— Ничего, Эльчибей станет нашим президентом, и армяне свои кишки жрать будут. Одно скажу, этот их русский Хорнов — полный жопочник. Да, жопник, да, жопоед. Да. Богу душу отдам, если у него печень сгорит и руки отсохнут. Этот Хорнов, чтобы у него рот дерьмом забило, сказал в «Вестях», якобы наши переходят в наступление. А это значит — не наши, а армяне готовятся к «широкомасштабному наступлению по всему фронту». Одно скажу…
Единственная армянка за нашим столом боится даже взглянуть на Наргиз.
Рамин что-то бормочет на никому не понятном языке.
Тетя Фарида говорит:
— А чего готовиться, если наши сами позиции оставили и — все в Баку. Пьют, стреляют, насилуют, учинили государственный переворот, обещали расстрелять президента…
— За то, что он с русскими кокетничал-назназничал, его убить мало. И Ходжалы — это его работа. Это он устроил…
Мама не выдержала, вскочила:
— Ходжалы, Наргиз, устроил ваш Народный фронт! Это Эльчибей с армянами договорился. И вот что я тебе скажу, дорогая… — Я пробую успокоить маму. Тщетно. — …назназничал Муталибов с русскими или не назназничал, он наш законно избранный большинством народа президент!!!
О Господи, думаю, хорошенькое начало отпуска, ничего не скажешь.
Наргиз тоже вскочила. Вывернутые ноздри раздуваются, перекошенное лицо в красных пятнах, от злости глаза ее помутнели.
— Отечество наше, отчизну, — кричит, — спасет только Эльчибей!
Тут Нана, прикуривая сигарету от своей же полуистлевшей, меланхолически заметила:
— Говорят, он алкаш, твой Эльчибей. И на зоне, когда срок тянул за диссиденство, его на нарах раскорячили.
Наргиз схватилась за бока, словно у нее резинка на трусах лопнула. Грудь распирает от избытка воздуха. Животом в тарелку. И ресницами искусственными моргает. А Нана, все так же спокойно:
— Это просто климакс, Наргиз. Иди трахнись с кем-нибудь. Трахнешься — все пройдет.
— Ах ты, стерва! Я не такая прошмандовка, как ты. Правильно, от тебя все мужики сбегают. — И показывает на меня, как на одного из сбежавших.
Нана в ответ захохотала истерически, встряхнула длинными волосами, как будто мокрыми, как будто после бани, неожиданно для всех вдруг схватила со стола тупой нож — и на Наргиз.
— Зарежу, сука эльчибеевская!!
Мама с тетей Фаридой удерживают Нану. Я в этом кипятке, в этих взрывах ног и рук ловлю, отнимаю нож. Нож, как по заказу, скользнул по моим голубым новеньким джинсам и, испачкав соком долмы, упал на пол.
Наргиз отбросила ногой стул и вон из комнаты.
По дороге чуть не сшибла Ирану.
— Вот еще одна блядь! Полюбуйтесь на ее юбочку. Биабырчылых[21]. И это называется мусульманка! Глаз на жопе останавливается.
В ответ Ирана проводила Наргиз гипсовой улыбкой. Спрашивает:
— Эта псишка так к президентским выборам готовится?
Еще тяжело дыша после схватки с Наной, я извиняюсь перед Ираной за Наргиз, говорю, как мне крайне неудобно, и все такое…
— Брось, — перебивает она, — это ты просто от двора нашего отвык.
И действительно — все уже смеются за столом, и Рамин с Марго, и мама моя, и родственница святого, и даже Нана, а ведь, казалось, правда, была готова прирезать Наргиз.
— Ирана, садись на мое место. — Мама ставит перед ней чистый прибор. — А что так задержалась?
— Отца в Гянджу провожала.
— Я сейчас долму тебе подогрею. Илья, налей Иране вина. Рамин, не облизывай, там полная кастрюля еще есть, — привычно захлопотала мама.
А она изменилась, моя соседка СВЕРХУ. Теперь Ирана куда ближе к нам, НИЖНИМ, чем раньше. Видно, развод с Хашимом и папина отставка на пользу пошли. А может, это все швейцарские дела или время наше новое так сильно изменили ее. Она подстриглась а ля «египтянка». (Маленькому личику с мелкими чертами лица и темной матовой кожей очень идет такая прическа.) Минимум макияжа. (По бакинским меркам, считай — вовсе нет.) Без лифчика. (Груди — точно мечетей купола.) Через тоненький черный трикотаж кофточки видно, как сжались и затвердели соски. И юбочка на ней, ну, совсем едва-едва прикрывает… Сидит она, как фараонша из музея имени Пушкина. А вот медь под глазами у фараонши осталась, и еще в глазах осталось что-то, что глубоко тревожило ее когда-то в Москве и продолжает тревожить и здесь, в Баку. Что составляет тайну этой молодой женщины, что вызывает у нее тревогу — я не знаю. Пока не знаю. Только чувствую, как влечет меня эта тайна.
Мама Иране — тарелку с долмой.
Я тем временем иду в другую комнату за бандеролью. Возвращаюсь. Кладу перед ней.
— Вот, Татьяна просила передать.
— А, Танечка… — и вскрывает бандероль тем самым ножом для масла, которым Нана чуть не зарезала Наргиз.
Естественно, она долго возится.
Ее нетерпение передается и мне.
Всего-то навсего! А я думал…
Журнал. Свернутый в трубочку журнал.
На обложке «Пари Матч» пожилой модник (возможно — кинозвезда) и его молодая супруга улыбаются в объектив. Оба в белом. Пара лебедей.
Ирана кладет журнал на колени. (Точно так, таким же движением, мальчишеским вначале и очень женственным в конце, положила сумочку на колени Татьяна, когда доставала бандероль. Я вспоминаю, что сам когда-то, того не желая и не замечая, занимал у Хашима все, что Нане нравилось в нем. Было такое в пору чердачной истории, когда Нана явно начала отдавать предпочтение Хашиму.) Она прошелестела страницами, еще хранившими форму бандероли. Выудила из середки красный, в золотую полоску по диагонали конверт.
Из Швейцарии, должно быть, догадываюсь я по конверту.
— Хочешь, журнальчик полистаем? — спрашивает меня Ирана.
Нана закуривает.
Я понимаю, что должен согласиться (хочу), но так, чтобы Нанке не было обидно, то есть как бы из вежливости (на самом деле, уловил в переливах ее голоса больше, чем предложение просто полистать журнал).
Нана часто и отрывисто затягивается сигаретой. Марго-хала ругает ее. Говорит, нельзя столько курить, говорит, вся квартира сигаретами уже пропахла. Но Нана курит и курит.
Ирана делает вид, что не замечает этого Наниного резонирования. Я тоже.
— О, Прост, Алан Прост! Гонщик номер один!!
— Джессика Ланж! — Подхватила мое настроение Ирана. — Скажи, классная! Я от нее без ума. — И переводит всю заметку с французского на русский, тем самым настораживая меня: она ведь не знает, что в Москве есть Нина со знанием английского и что Нине уже удалось закомлексовать меня по части языков. «Хороших писателей с одним только языком не бывает».
— Не знал, что ты так по-французски…
— … я ж иняз кончала. Тебе нравится Азнавур?
Конечно, нравится.
В доказательство, вспомнив свою дворовую юность, я даже спел начало из «Люблю Париж в мае» я всегда пел эту песню на крыше нашего дома с придуманными, якобы французскими словами.
— Он ведь армянин. — Взглядом проверила меня.
— Что с того. — В нашем классе было четырнадцать национальностей, и что-то я не припомню, чтобы кому-нибудь тыкали в лицо — «ты, грузин, ты, армянин, ты, еврей». Нет, не было такого.
— И я тоже так думаю. — Лукаво прищурила глаза. — У меня наверху есть его последняя кассета. Там одна такая вещь! «Богема» называется. Принесу? Послушаем? — Подбросила на руке связку ключей от квартиры.
Я уже, как охотник в оптический прицел, взглянул на эту связку ключей, от квартиры СВЕРХУ.
Чай пить решили у Наны. На кухне.
Ирана поднялась к себе наверх за магнитофоном и «Богемой» (раздолбанная Рамином «мыльница» Иране не понравилась, мой кассетник, который я ввожу в действие почти каждого своего рассказа — тоже ее не вдохновил).
Вскоре она вернулась с большим цифровым магнитофоном, которому долго подыскивали место, пока все-таки не решили самовар поставить на табурет: «Рамин, осторожно не опрокинь!», а на стол — магнитофон.
Ирана сидит на табурете рядом с боташевским самоваром. Пьет чай. Иногда раскачивается в такт мелодии. Иногда подпевает Азнавуру — (мне кажется я уже когда-то слышал эту песню, только вот где?) — «Ла богема… Ла богема…» Все видно — смуглые крепкие бедра немного увеличены, придавленные весом туловища, но все равно, по ним не скажешь, что у нее двое детей. Несмотря на легкий наклон вперед, на животе — ни складки. Породистой, назвать ее я не могу: тяжеловаты щиколотки, коротковаты пальцы рук, тоже не длинных и полноватых, но она ухожена, как ухожены бывают богатые женщины, и эта ее ухоженность влечет, манит меня. А еще манит проникнуть в интимный мир ее и Хашима. Разгадать шифр двух сплетающихся тел. Быть может, он близок «Богеме» Азнавура, а может, весенней капели, хотя — какая капель в Баку. Скорее всего, он ближе коду дождя или сухому шороху осенней листвы в аллеях Губернаторского парка.
Воспользовавшись «Богемой» Азнавура, я рассказываю про свою. Естественно, то, что можно, то, что не будет шокировать тетушку Марго, Нану, тетю Фариду, не напугает маму и не повредит началу моих отношений с Ираной. В том, что они начались, — я уже не сомневаюсь. Поэтому надо быть предельно осторожным.
Ирана сидит, заправив носки плетеных («античных») сандалий за железные, разболтанные ножки табурета, пьет чай из армуды-стакана, раскачивается в такт мелодии (бир, ики, уч… бир, ики, уч, беш) и слушает, слушает меня внимательно, и ноги у нее совсем не такие, какие были во сне, наверняка прошли уже не один сеанс лазерной эпиляции в элитном салоне красоты. А еще какие-то красные пятнышки на них, и не только на ногах — по всему телу, очень похожие на комариные укусы, но как будто в специально выбранных местах.
Пользуясь всеобщим интересом и вниманием ко мне, какое случается лишь в первые дни приезда (по собственному опыту знаю), я, попивая настоящий мехмери-чай с потрясающим вареньем из арбузных корок, неспешно описываю им мое богемное житье-бытье на Бронной. Живописую яркими красками. Воскрешаю померших старушек, родных сестер с разными отчествами, появляются голуби, которых научилась поднимать к нам на подоконники дочь соседки, появляется Людмила, вдруг решившая торговать фонариками, не забываю я и любовника ее, «психотэрапефта», экстрасенса и «прекрасного составителя гороскопов», толкнувшего мать-одиночку на этот сомнительный бизнес, муж моей кузины тоже фигурирует, он очень любит заходить на Малую Бронную (естественно — богема!) посидеть, потрепаться (причину-повод столь участившихся за последнее время набегов родственника умалчиваю: маме совершенно незачем знать, что таким образом покрываются потери из-за несвоевременного оплачивания жилья); когда опять возвращаюсь к событиям августа 91-го и дорассказываю то, что помешала мне рассказать Наргиз (снайперы на крышах близлежащих домов, трассеры в небе, «взглядовцы» на связи с площадью, женщины, которых отгоняли за линию обороны и никак не могли отогнать, мокрые деньги, которыми мы с отцом расплачивались в пельменной…), мама сказала: «Вечно твоему отцу неймется, ну пошел бы сам к Белому дому, чего с собою сына потащил!» Потом идут истории из жизни института, я перечисляю наши любимые кафе, пародирую теперь (в демократическую пору) совершенно нестрашных преподавателей, присуждаю высшую меру наказания (полное забвение) литературному истеблишменту и высокомерно объясняю, почему не могу расстаться с друзьями до двух-трех ночи (о Нинке ни слова) и вдруг!.. Ну, надо же, а… Как я сразу-то не догадался, эссе о Довлатове написал Сережка Нигматулин, его стиль, его тема, ну, может быть, Нинка чуть-чуть только подправила.
Я прерываюсь. У меня портится настроение. Все это замечают.
— Что-нибудь не так? — спрашивает мама.
— Да, забыл кое-что в Москве. Оставил…
Чувствую неподдельный интерес Ираны ко мне после слов «забыл кое-что», интерес, которого не смог добиться во все время своего рассказа.
Я остываю постепенно. Даже начинаю немного раздражаться теми почестями, которыми награждает меня мой дом, мои соседи. Ведь незаслуженные они. Да и игра моя в богемного, столичного малого, тоже — если честно — несовершенна.
Незадолго до своего развода я как-то рылся в коробке с документами и случайно обнаружил несколько неровно обрезанных с одного края фотографий, была на них запечатлена моя супруга, по счастливой ее улыбке, по тому, что остается, даже если обрезать фотографию, легко угадывалось, что благоверная моя позировала не одна, с кем-то. Я не удивился, и значения этому факту не придал: мало ли с кем могла сфотографироваться моя бывшая жена; но вот как-то в гостях у ее подруги, незадолго до развода, я увидел, так сказать, полные версии снимков. О, как было бы хорошо, если бы рядом стоял… не я. Но это был… я и, надо же, ведь тоже улыбался, и тоже, как ни странно, казался счастливым. Потом я долго вспоминал — как, когда и где, при каких обстоятельствах мы с ней сфотографировались? По какой такой причине казались оба счастливыми? И если бы не мой любимый свитер из верблюжьей шерсти, который я тогда недавно купил и который потом испортил Значительный, так бы и не вспомнил. Теперь — такое же чувство.
Закололо в боку. Печень, что ли? Прошу прощения у всех, у Ираны в особенности, говорю, что страшно устал с дороги и тому подобное. Иду к себе. Мама провожает взглядом. Ей очень хочется пойти за мной, но она понимает: лучше этого не делать, по крайней мере сейчас.
Меня слегка подташнивает. Тяжесть в животе.
На кухне темно.
Кухня находится у нас на галерее. Все окна выходят во двор. Сейчас они открыты, и слышно, как мягко шелестит, будто рассказывает о чем-то своем, наболевшем, густая листва тутового дерева, как поскрипывает двор, как отходит медленно ко сну. Кто-то курит в ночи на площадке четвертого этажа. У кого-то капает вода из крана… А вот кто-то включил свет, открыл холодильник, звякнул стеклом и тут же (словно кого-то испугался) выключил свет.
Комары…
Да. Точно. Ирана вон вся в комариных укусах. Да, а это что такое?.. Похоже на автоматную очередь. Ничего себе…
Я прикрываю рот рукой, едва добегаю до раковины.
Все, чем мама накормила, все наружу; нельзя мне так много есть, не привык я; да и пища мясная, жирная… домашняя. Смешал вино и коньяк… Ничего страшного, о-кле-ма-юсь, дома ведь. Да. Точно.
Падаю на широченную арабскую софу (дань моде конца семидесятых), раскидываю в сторону руки, ощупываю свежесть накрахмаленных простыней и пробую закрыть глаза.
Я перебираю в памяти, восстанавливаю по бабушкиным рассказам историю семьи Новогрудских, от начала века (когда прадед мой, Самуил Новогрудский, впервые приехал из Варшавы в Баку — море билось о Девичью башню — вести торговлю с азербайджанскими татарами, а через некоторое время прибил «мезузе» к дверному косяку) и до самых наших дней, когда внуку его и правнуку уже оказалось мало места в этом разросшемся городе-мечте. И вот я, еще раз (в который уже!) удивляюсь своему случайному появлению в этом мире, времени, городе и доме. Я удивляюсь своему имени, тому, что лежу сейчас вот на этой софе, которая занимает половину комнаты, я удивляюсь раскинутым своим рукам, чувствующим, как заботится обо мне, как старается отчий дом поделиться теплом. Нет, по большому счету от человека все-таки мало что зависит, и прадед мой это знал, не зря же он первым делом прибил к дверному косяку пергамент со стихами из Писания. Но почему не в серебряной капсуле? Почему «мезузе» в нашем доме оказался закрашенным, и не одним слоем краски? Может, в «мезузе» вкралась ошибка, не хватает буквы или ее частицы? Что тогда? Сколько злых духов, сколько призраков просочилось уже с 1906-го года?
Мысли перескакивают на детские кошмары, на извечную боязнь темноты и на тех защитников, что бдят у изголовья детских кроватей, когда родители выключают свет и, выходя из спальни, плотно закрывают за собой дверь. Когда-нибудь и я превращусь в такого вот невидимого никому, кроме ребенка, крылатого защитника, потому что лишь дети знают совершенно точно, что все перестает существовать только в узком физическом смысле. Да, я обязательно схожу на кладбище, на кладбище надо сходить, а еще надо положить конфетку у каменного барана в Крепости.
Меня продолжает винтить от выпитого коньяка и вина.
Комары, правда, презлющие… Но не они мешают уснуть. На улицах стреляют. Очередями… Стреляют с таким азартом, будто на деньги в нарды играют. Короткий ойн[22]. «Шеш-гоша»[23] — четырежды повторенная автоматная очередь. «Еганы»[24] — прицельная, одиночными… «Пэнчу-Ся»[25] — ответ: оборонительный пистолетный хлопок.
— Что ворочаешься? — спросила мама, приоткрывая дверь. — Комары заели?
Показываю на занавеску, освещенную фонарем, за которым неспокойно спит город.
— А-а-а… Это где-то за Парком офицеров. Ничего, привыкнешь, я раньше тоже подолгу уснуть не могла. Дверь закрыть? Или лучше пусть сквознячок?..
Дни без чисел.
Меня разбудил телефон.
Сначала я решил не подходить к телефону, как правоверный еврей в субботу, но потом передумал и едва подоспел к нашему допотопному. Снимаю трубку, слышу:
— Добрий утро.
Незнакомый. Механичный голос.
— Доброе утро, — говорю.
— Наргизи оларми?[26] — Голос несвежий, неживой, неестественный, как будто говорят через что-то. (Платок, что ли?) Может, он соседке нашей звонит и номером ошибся?
— Наргиз бурда яшамиир[27] — и, раздраженный, даю отбой. Оставила, наверное, дура, наш телефон какому-нибудь своему однопартийцу, чтобы муж не ревновал.
Однако проваливаюсь в сон я быстро, как проваливаются люди, случайно разбуженные и еще согретые постелью.
Опять настойчивые звонки.
Где мама, почему не может подойти? Наверное, на кухне.
— Добрий утро. — Он еще и хрюкает!
— Добрый, добрый. Куда вы звоните?
— Чагыр Наргизи[28].
Швыряю трубку.
Опять звонят.
Ну, думаю, сейчас я этого хрюкана-то облаю.
— Мы же с тобой, кажется, договаривались, что ты позвонишь, как приедешь…
Хорошо, что не облаял.
Спешу оправдаться. Закрутило. Завертело. Забыл. Прости. Что? Да нет, все в порядке… И Чечню, Чечню тоже без проблем… Что? Маму? Сейчас гляну.
Мама сидит на диване в большой комнате в фартуке, с чайным полотенцем через плечо и кокетничает с отцом. Она получает двойное удовольствие, слушая его голос и глядя на его портрет. Иногда она улыбается и поднимает бровь (давняя привычка), иногда выпрямляет спину и хмурится (что-то новое в ее характере).
— Ну, о чем ты говоришь. Знаешь же, сколько долларов за нашу квартиру дают. В Москве это — гараж! Да, очень худой, но ничего, пока он здесь, я его откормлю. Ну о чем ты… Да! Хорошо, хорошо, я подумаю, у меня время есть…
Сегодня на маме белая хлопчатобумажная блузка, клипсы из густой сочной бирюзы, свободная штапельная юбка с бело-желтыми хризантемами по черному полю. Босоножки те же, что и вчера, с перехватом на лодыжках.
Она достает из сумочки ключи; на колечке их несколько: в старых домах всегда переизбыток дверей.
— Илья, будешь уходить, не забывай закрывать за собой все двери. Сейчас другие времена… Сейчас у нас Народный фронт… И, пожалуйста, вынь руки из карманов, стоишь, как лоты[29].
— Мама, перестань, я же не Рамин!
— Ты — хуже.
По лестнице мама спускается чуть-чуть боком, пальцами едва касаясь перил, не торопясь, как бы ни поджимало время. И с какой-то легкой, почти светской рассеянностью. А вот я, наоборот, я всегда тороплюсь, — сбегаю: старые лестницы с высокими гранитными ступенями дают хороший разгон.
Рамин встречает нас на втором этаже, пританцовывая на выступе, лишенном всякого архитектурного смысла.
— Эй, армяне, стоять-бояться!! Вы окружены. — И целится в нас из самодельного деревянного автомата.
— Зараза маленькая! Напугал — чуть сердце не оборвалось… Слезь оттуда. Упасть хочешь?!
Рамин спрыгивает с выступа; поднимается с корточек в полный рост и «расстреливает» меня и маму из автомата.
— Пленных не берем, — кричит он, — коридор закрыт. Кто не ушел, тот опоздал, вы в мясорубке. — Хлопки его игрушки на удивление точно повторяют вчерашние калашниковские очереди. — Илья, а ты уже три раза как умер.
Я надвигаю ему на нос козырек бейсболки с надписью «Нью-Йорк рейнджерс», говорю, что не три, а два с половиной, и, после недолгого сопротивления, отбираю игрушку.
— Почему не в школе? — спрашивает мама.
— Каникулы же.
— У тебя каникулы всегда на месяц раньше.
Он прыгает, старается вырвать у меня автомат из рук.
— Не бойся, посмотрю и отдам.
У этого поколения нашего двора, оказывается, все очень просто: от приклада до ствола натянут сложенный в несколько раз аптечный жгут, в эту «косичку» вставлена палочка, ее вращают до предела, закручивая жгут, а потом отпускают, слегка придерживая пальцем; палочка вертится, стучит двумя концами об деревянный корпус. Когда-то, в незапамятные времена, мы с Хашимом, Мариком и Наной покупали конструкторы, клеили планеры, а потом всей ватагой дружно поднимались на площадку четвертого этажа и, встав по всему периметру, вот точно так же закручивали жгут, после чего уже одним разом, по команде, пускали планеры вниз, во двор. В полете жгут раскручивался, придавая вращение пропеллеру, и наши птицы, расцвеченные цветными лентами, иногда сталкивались и погибали, но чаще долго летали по двору, пугая кошек и соседей. Теперь другие времена, другие игры.
— Куда идете? — пристает ко мне Рамин.
— Антенну телевизионную покупать.
— Нана! — кричит мама куда-то вверх, задрав голову.
Рамин, правильно сориентировавшись, смылся во двор, успев, однако, бросить мне напоследок: «Илья, не забудь купить батарейки, на этот фонарик две идут». Нана теперь долго будет его искать.
— Ты опять проспала? — кричит мама Нане. — А ребенок школу прогулял.
— Ой, Оля, ладно-да. — Нана сладко потягивается, облокачивается на перила. В зубах длинный мундштук с сигаретой; все жесты из итальянской киноклассики пятидесятых-шестидесятых. Софи Лорен, Стефания Сандрелли, Моника Витти… Да. Точно. «Затмение» Антониони. Вот откуда она вся.
Нана выбрала себе сильное и ладное тело и теперь холит его безалаберным азербайджанским сном. Сном, который, возможно, продлевает нашу юность. Сном, в котором, наверно, всегда присутствуют Хашим, Марик и я. Разумеется, Хашим первый в этой троице; нет, «троица» — это неверно, надо немедленно перечеркнуть, а вот «трио» — как раз пойдет.
(Не введи во искушение, но дай спокойно отпуск провести.)
Видя, что я сладострастно разглядываю ее снизу, Нана запахивает полы пеньюара, как запахнула бы их Моника Витти или Анни Жирардо из «Рокко и его братья». Мне все равно снизу все очень хорошо видно. И большие белые ноги (к ней загар никогда не пристает), и узенькие розовые трусики…
Да, вот теперь я точно доведу счет смертей до трех; не хватает только половинки, которую я, должно быть, потерял еще в юности.
Ирана далеко — вернее высоко, — а Нана близко, чего я на Ирану глаз положил? (Нырнуло и вынырнуло белое круглое колено).
…Ирана развелась с Хашимом, она теперь одна, она сама по себе, значит ни о какой мести не может быть и речи: Хашим и тут меня опередил, унес с собой супружеское дело, шифр… Выходит, и Ирана для меня теперь тоже в Past Perfect.
— Ножки Италии! — не унимаюсь я и уже представляю себе, как медленно совлекаю с нее пеньюар.
Она в меня спичечным коробком сверху:
— Франции!
Я уклоняюсь, поднимаю коробок и возвращаю ей.
— Пусть будут — Франции! Я не против.
— Дети они и есть дети, — говорит мама, — что я от Рамина хочу.
Пока мы идем к метро «Низами», мама со всеми подробностями рассказывает мне о перипетиях Нанкиной жизни, о ее новом друге, серьезном, с серьезными намерениями, заведующим магазином автозапчастей; кажется, он любит ее, вон даже магазин свой назвал ее именем, а она… у нее еще кто-то есть. А дальше пошло-поехало: она и глупая, и ленивая, и о дне своем завтрашнем не печется. Я не понимаю, зачем она это все мне говорит. Материнская ревность накопилась или просто не с кем поделиться? Кто Нанка ей? Соседка. И что с того, что когда-то у меня было с Нанкой. Но, может, просто она таким образом сублимирует нерастраченные материнские чувства?
На площади у семнадцатиэтажки садимся в автобус; мама предлагает посмотреть антенну сначала в ЦУМе: «Нана говорила, недели две тому назад видела там». Это совсем недалеко. Несколько остановок. Расстояния здесь не московские — «несколько остановок» действительно недалеко.
Подошедший «сто десятый» разукрашен предвыборными плакатами. Больше всех утомляет сетчатку Эльчибей; с этим господином и до глаукомы недалеко. Вот он обещает, а вот срывает личину с низвергнутого президента. Никто уже в городе не сомневается, что именно он — будущий глава государства, и все это не просто так — работа Гейдара; это он из своей Нахичевани всеми рулит, всем заправляет. «А чего вы хотите — бывший кагэбэшник». Выбор упрощен до одной ослепительной улыбки в якобы мудрой седой бороде лидера. У задних дверей троллейбуса кто-то назвал его Кечибеем[30]. Одна половина автобуса смеется, другая негодует. Как можно так — ну никакого уважения. Мы так совсем республику потеряем.
Смотрю из окна автобуса на улицы, дома, скверы… Словно страницы перелистываю. Много-много страниц, и все не о том. Большой кусок моей жизни кажется мне самому навсегда потерянным, чужим… Не так бы я сейчас шел. Не так и, разумеется, не туда. Но, с другой стороны, я уже восемь лет в Москве и ни одной новой привычки, все из той, прошлой жизни. Вечный квартиросъемщик что с меня возьмешь.
Теперь мама рассказывает мне о комендантском часе, перевороте и войне. Все от всего устали. Всем все надоело. Гейдар, Муталибов, Эльчибей? Да, шут с ним. Пусть будет Эльчибей.
Медленно едет автобус, поджариваясь на солнце. Открытые люки над головой, открытые окна и даже дверь впереди, у водительской кабины, не спасают от духоты.
Меднокожие большеглазые южные женщины обмахиваются платочками и газетами; дышат тяжело; стараются не делать лишних движений и берегут макияж. Они раздражены… Так надо. Восточная женщина (еврейка, армянка, грузинка, — все равно) должна быть немного раздражена, особенно когда ее чуть-чуть задели локтем в транспорте.
Вот заметил странную вещь, если кто-то в автобусе читает газету, то почему-то непременно «Коктейль дайджест» или «Дабл гюн». Проглядеть бы заголовки, все-таки одной транспортной привычкой я в Москве обзавелся влезать глазами в развернутые газеты и раскрытые книги.
«Русская красавица… Ольга!», «Тайны псевдонимов (Ленин как результат детского каприза?)», «Секс-услуги для обеспеченных москвичек»… «Мужчины, которые меня предали (принцесса Стефани)». — Если жизнь такая тяжелая, почему тогда все читают «Коктейль дайджест»?
«Предмет дискуссии женский бюст». А может, потому и читают?
Кстати, о предмете. Даже самые эмансипированные ходят тут в бюстгальтерах. Из чего я делаю вывод — Ирана самая-самая, и ей совершенно наплевать, что о ней подумают, и это несмотря на такого отца.
Мама поднимается.
— Пробираемся к выходу. Нам на следующей.
Как только вышли:
— Перейдем на другую сторону.
Какое марево поднимается, асфальт — пластилин. Да. Точно. Скорее на другую сторону. Скорее в тень деревьев, туда, где плотная людская масса в легких пестрых одеждах перекатывается из одного конца улицы в другой. Дышать тяжело. Воздух кажется каким-то косматым. Будто тебя носом в чью-то шерсть… Собачью. В Москве такой воздух — как тополь начинает гулять, а гулять он начинает в конце мая, в начале июня. Значит, приеду — в Москве пух уже уляжется.
Я смотрю на город без птичьего преимущества, вровень со своим ростом (иногда снизу вверх). Я смотрю на декадентские, начала века дома, на окна, испохабленные футуристическими боками кондиционеров, пускающими неприличные тихие струйки то тут то там; если какая-нибудь случайно разбивается о подоконник и подогретые капли воды случайно попадают тебе в лицо, кажется, будто начинает моросить дождик. Случайный. Но откуда же взяться ему, пусть случайному, пусть моросящему; вон деревья из-за пыли все зеленовато-бледные, линючие — сухо шелестят городскую симфонию.
Улицы в тени — темно-лоснистые, исковыряны людоходом и горбаты; на солнце — окаянны, безлюдны и долги.
Раньше по улицам этим много ходило евреев. Где теперь они, на каких бульварах? Опять отправились в кругосветку? Так ли мистериально-метафизичны евреи из бобыше-семейств? Говорят ли еще на идише старики в Молоканском саду, для которых время всегда было понятием общественным? Куда подевались Гурвичи, а Гусманы — «Вы знаете, Миша и Юлик в Москве — что? — Лолы и Моны давно уже нет. А вот Абрам вернулся. Да, вернулся, и вернулся без Миры».
Скучает ли мой друг Марик Кушельман по Торговой, по бульвару, по кафе «Садко» у себя в Детройте? Помнит ли меня, Нану и Хашима? Или он старается все забыть, как я у себя в Москве, — все, что связано с Баку.
В моей Москве, когда люди выходят в город, кажется: никакая сила уже не в состоянии изменить их маршрут, повернуть головы, как поворачиваются ветры, не говоря уже о том, чтобы вдруг остановиться, замереть, задумавшись, подобно Сократу. Да. Точно. Очень редко они вертят головой по сторонам. В Баку дело другое: пешеходы тут онтологичней; они выходят на улицы еще и ради того, чтобы при случае (случай этот непременно приобретает черты чуда) подхватить чей-то кайф, чей-то миф, чей-то взгляд, чью-то руку и сойти с пути, как сходят с ума, (наконец сойти!). Хотя прекрасно ведь знают, как часто бакинские улицы — как любое сумасшествие — заканчиваются тупиками. Вместе с тем все так неспешны (в особенности женщины), так сонны и так квелы, что сонность и квелость их, кажется, походит на зеркальное отражение какого-то основного душевного состояния — умонастроения, которым окутан город в этот час дня.
Кондиционеры. Сигналы автомашин. Ругань пешеходов. Не столько ругань, сколько…
жест.
Ветер,
плевки,
окурки…
Прозрачное небо — небо Юга — с прозрачными, быстро плывущими облаками.
Женщины, которые ходят так, будто совершают переход из кухни в спальню, минуя гостиную.
Я останавливаюсь у книжного лотка…
Торговец книгами — восточный уродец, почти карлик, персонаж из «Тысячи и одной ночи», сидит на раскладном туристическом стульчике. Похоже, он немножечко обкуренный, а может, так… просто дремлет или находится в глубокой задумчивости, ведь все-таки книгами торгует. Усталыми пальцами перебирает он четки тюремной работы из высушенного черного хлеба с открытой ладонью на конце (беш бармах — пять пальцев, пять заповедей). Глаза у торговца маслянистые, с красными белками и набрякшими веками; под глазами два бархана. Тяжелая небритая челюсть с оттопыренной и влажной нижней губой неестественно выпирает на манер верблюжьей. Заметил меня, заметил, как я разглядываю книги, и как бы просто так кричит в сторону (типичный кавказский ход):
— Киныги, киныги, ай киныги, киныги, замецательный киныги!!!
Мама тянет меня:
— Не хватит денег. Мне еще на работу. Опоздаю…
Книги, как говорят в таких случаях у нас в Баку, «елэ-белэ, ортабаб»[31], в основном, букинистические (восьмидесятых, семидесятых и очень-очень редко шестидесятых) — те, что приобретал простой советский люд на талоны, сдавая макулатуру. Попадаются, правда, и новые, и совсем новые. Я уже уходить собрался, как вдруг Довлатова обнаружил, в уголке между Кораном в переводе Крачковского и самоучителем игры на шестиструнной гитаре. Судя по фотографии на задней стороне обложки, автор был недоволен бакинским окружением. А еще… мне показалось, я совсем близок к разгадке появления эссе у меня на столе Сережка Нигматулин (как это я раньше не заметил), лет этак через десять-пятнадцать, будет на одно лицо с автором «Чемодана»: возможно, его даже пригласят работать на радиостанцию… Голос у него не хуже довлатовского.
Блеклая мягкая обложка… Полистал…
«Чемодана», к сожалению, в этом издании нет; только «Зона», «Компромисс» и «Заповедник».
Купить, что ли?
Странно, как Нина, с ее неизбывной тоской по «ирландским сумеркам», вдруг не на шутку увлеклась Довлатовым, может, я недооценил его в свое время, написала же Нина (или не она: не суть, коль эссе мне оставила) в самом конце: «…но ведь всегда найдется кто-то один, кто, прочитав строку, закроет глаза и непроизвольным движением губ воскресит СЛОВО, хотя бы для себя самого, для себя одного. Кто знает, может этот один будет и у Довлатова». Кстати довлэт по-азербайджански значит богач
Начали торговаться. Карлик ни за что не хотел уступать. (В глазах его тускло мерцало отчаяние.) Он не хотел уступать до тех пор, пока мама не предложила взять еще и «Железную женщину» Берберовой, после чего карлик, зыркнув на меня, поинтересовался:
— Довлятоф… Азербайджанлы?[32]
— Хэ, — говорю, — бираз[33]. Отец еврей, мать армянка.
Мама нервничает; смотрит на меня. Глаза ее говорят: «ты же не у себя в Москве».
— Бакилыды?[34]
— На нашей улице жил.
Мама качает головой уже в открытую; она не на шутку напугана.
— На нашей, настоящей.
— Эйби йохдур. Бизим кючэдэдэ байрам олар[35].
Олар, олар. Я в этом не сомневаюсь.
Когда уходили, карлик проводил нас таким взглядом, будто Сергей Донатович Довлатов ему только что обрезал крайнюю плоть тупым ножом.
— Вот видишь, — говорю я, — раз продает, значит, кто-то покупает, раз покупают, значит, остались еще люди читающие… ну, скажем, Довлатова.
Мама со мной категорически не согласна: «это еще ни о чем не говорит»; она перечисляет всех, кто уехал:
— Гулиевы — в Москве. Полищуки — в Америке. Сонечка, дяди Зямы дочка, представляешь, махнула в Австралию. Тофика-музыканта помнишь, со второго этажа, сосед дяди Зямы, ты еще говорил, что он у Вагифа Мустафа-заде на тромбоне когда-то играл, с женой разошелся, отсудил вторую квартиру в Крепости, продал и уехал в Киев, там играет в какой-то джаз-группе… И очень хорошо зарабатывает…
Вспоминаю слова сумгаитского попутчика: жить сейчас очень тяжело.
— …Мама, у Вагифа не было духовиков, Тофик был басистом, контрабасистом, и он не в Киеве играет, а в Одессе — в каком-то китайском ресторане.
— Откуда ты знаешь?
— Сама в прошлом году говорила, — ответил я несколько резко, и потому еще больше злюсь на себя. Меня коробит, что я ничем не могу помочь, продолжаю тянуть деньги. За комнату. На мелкие расходы. На мелкие?..
— Я про ресторан ничего не говорила.
— Хорошо, ресторан я сам придумал. — Нет, правда, пора бы уже и задуматься не только о своей жизни, но и о жизни близких тебе людей.
— А капитан Шахбазов умер, — сказала мама обиженно, — кровоизлияние в мозг!
Время не щадит никого. Мир шаток даже для капитанов, даже для таких капитанов, как Шахбазов. Я знаю это. Я знаю давно.
В репродукторах на всех этажах поет Ханларова Зейнаб; Зейнаб поет, Зейнаб!!
Пластинка в ЦУМе шипит, потрескивает антикварно.
Я защищаюсь от пламенной дикарки московскими улицами, подземкой (станция «Китай-город»; платформа справа — всегда путаю, всегда оказываюсь лицом к граниту — переход на Таганско-Краснопресненскую линию) и Ниной, я защищаюсь тремя отделами универмага, глупой улыбкой продавщицы с темным пушком над верхней губой, воспетой не одним ширванским пиитом; но средневековый голос ее, седой, низкий, уже внутри меня, до живота самого проник, отзываясь легким спазмом; подгоняемый таром, кеманчой, непогрешимым ритмом нагара-чалана, прошлое мое бередит, о грехах моих давних напоминает, о грехах, возможных только под этим солнцем. И кривятся, загибаются, горбатятся московские улицы, словно бакинские, и вот уже Нина, моя московская Нина, уступает место Нане, а Нана — Иране, а Ирана — Зейнаб. Зейнаб — мой четырехветровый муджтахид[36]. В страшный грех меня ввергает, чтобы затем самой спасти, чтобы помнил только этот мугам, пришедший оттуда, откуда приходит первая любовь. Зейнаб — это Девичья башня, остров, каждые сто лет исчезающий под водой вместе с караван-сараем, мечеть Хаджи Аждар-бека, минарет Сыныг-кала — дома с открытыми настежь дверьми — балконы в виноградных листьях на улице Зевина, кафе «Жемчужина», суры Корана, солнечный удар, волнообразный оргазм соседской девчонки на пляже в Пиршагах, в зачадровую, чадородную тайну которой я проник лишь наполовину, оставляя другую более любящему (честнее (?) — более решительному, не побоявшемуся ее отсидевших старших братьев), ветер с моря, торгующий листвою чинар, асфальт, глубоко истыканный женскими каблучками. Это запах гнилых овощей и фруктов, самоварного дыма, сыра, мяса, мочи и пота, французских духов (например: «Сиким»), животной крови, анаши, горячего тандыр-чурека и еще бог знает чего. Зейнаб — это включение в жизнь и одновременно влечение к смерти на всех этажах центрального универсального магазина.
Кажется еще одна ступенька и…
«Ла богема, ла богема» — и ты спасен своим внутренним голосом, своим мурлыканьем, своей тенью, сыгравшей роль невидимого покупателя, попросившего сменить пластинку, заменить золоченую клетку и запах шафрана на чужую скорбь и тлен чужой, благодаря ему московские улицы теперь текут стройно, а институтская моя подружка Нина, презирающая все клетки мира и всех птиц, в эти клетки угодивших, перекидывает мне мосты и мостики; мосты и мостики качаются… (Все, что делает Нина, всегда качается. Туда-сюда-обратно, тебе и мне приятно».) По ним — в мой город! В другой мой город! Другой город тут же предупреждает меня голосом Нины: страсть к долгому перечислению является признаком поэзии дикаря… Нина… Когда я буду писать роман (а я уже ни капельки не сомневаюсь, что когда-нибудь все-таки сяду за него), необходимо сохранить это перечисление, в первозданном его, почти ветхозаветном виде, во всяком случае, ты, несомненно, была бы за, хотя бы только потому, чтобы напомнить мне, какой я, в сущности, дикарь. Да. Точно, Нина.
Видишь, Зейнаб, я не с пустыми руками приехал. Из тыквы можно сотворить кеманчу и тар и угодить в золоченую клетку, в силки твоей орнаменталистики, а можно сделать чужеродную «матешницу», пить мате и слушать себя. Слушать и идти вперед, идти по мостам и мостикам и не бояться ни левой, ни правой стороны (ведь и та и другая, в конечном счете, ведет нас сначала к запаху шафрана, а затем — тлена). Да, Зейнаб, ты такая же дикая, как и я, ты тоже Маугли; только у меня вон скоро будет высшее образование, если я, конечно, преодолею долгий перечень шатких мостиков.
В полуподвальном помещении ЦУМа (у бакинского ЦУМа есть одна характерная особенность — центральный его вход на один этаж выше двух боковых, таков рельеф улицы, таков рельеф почти всех бакинских улиц) продаются электротовары и мебель. Выбор, конечно, что и говорить, уступает московскому, но для страны, уже не первый год находящейся в состоянии войны и, так сказать (по моей первой ночи здесь, вполне можно было бы обойтись без этого «так сказать»), государственного переворота, такое вот изобилие мирного товара, такое вот сибаритство наталкивает на размышление. Хотя всегда ведь считалось, что Азербайджан — не Баку, а Баку — не Азербайджан. Правда, когда это было? Когда евреи еще не думали менять Торговую и Лейтенанта Шмидта на Землю обетованную, а армяне еще не подозревали о погромах.
Глядя на арабский спальный гарнитур (кровать, не просто одна из кроватей, а самая главная кровать мира — как раз для Хашима, Марика, меня и Наны, впрочем, Ирана тоже бы поместилась в этом раю, правда, с краю), французскую кухню с розовыми занавесками в тон, понимаешь, что старая формула: «Баку не Азербайджан» и к сегодняшнему дню вполне применима, работает она до сих пор. Да. Подумаешь — война! Подумаешь — переворот!! Экая невидаль для Баку нашего; англичане в пробковых шлемах с шотландскими стрелками и сипаями — водителями авто, турки Анвера и Нури-паши, казаки, разрозненные части белогвардейцев, бакинская коммуна с легендарными комиссарами, казалось бы, навсегда пришедшими, мусаватистское правительство, Одиннадцатая Красная армия… Куда бы ни ехал мой поезд, куда бы ни летел самолет, а мне все мерещится — в Баку, хотя я и тень моя уже давно поменяли Зейнаб на романтическую гитару Александра Виницкого и бандонеон Астора Пьяцоллы. Когда-то, еще в советские времена, на этом вот этаже находился большой спортивный отдел, и мы (Хашим, Марик, я и Нана) часто бегали сюда покупать китайские кеды и роликовые коньки; «ролики» мы так их называли. От наших многочасовых развлечений по улицам Губанова, Джафара Джабарлы, Касум Исмаилова и всех параллельных, коих числом — семь (мистика, видно, не зряшная), ролики часто приходили в полную или частичную негодность: ломался раздвижной каркас, во все стороны разлетались подшипники (самое неприятное происшествие, когда ты летишь на скорости сорок километров в час, рельеф бакинских улиц позволяет развивать такую скорость и даже больше), стирались об асфальт пластиковые колесики, вылетали шпильки-зажимы, естественно, тоже в самый неподходящий момент. Да, какое же это было ни с чем не сравнимое удовольствие, вот так вот, очертя голову, по горбатым, с крутыми поворотами бакинским улицам нестись, подобно слаломистам, объезжая, не в пример нам, таких неуклюжих, таких совершенно неловких пешеходов. Впрочем, у Нанки не всегда получалось объезжать. Часто бывало, что она в кого-нибудь влетала. Выглядело это из-за ее смеха (а он почему-то всегда сопутствовал столкновению) и виляния из стороны в сторону, истолкованного будущей жертвой не иначе, как прицеливанием, как будто нарочно; но мы-то знали, что Нана просто не умеет тормозить. Сколько ни объясняли мы ей, ни показывали, как следует поворачиваться боком, чуть перекладывать корпус, перекидывать свой вес, но она все равно только виляла, быстро-быстро перебирала ногами, хваталась руками за кусты, вообще за все, что в этот самый кульминационный момент имело несчастливое свойство выпирать. Зная эту Нанину особенность, да еще сопровождаемую смехом, кто-то из нас троих всегда по-рыцарски дежурил подле нее. Да, рельеф бакинских улиц и улочек донельзя подходит для опасных роликовых гонок. Вот только жаль, колесики быстро стирались. А в этом отделе я когда-то купил первый в своей жизни радиоприемник, дешевенький такой, «Альпинист» назывался. О, это была целая история. Приходит ко мне как-то Хашим и спрашивает, не хочу ли я подзаработать деньжат, я ему, конечно, говорю «хочу». Ну, а он мне, мол, надо бы в одно место сходить и одну вещь со мною забрать (местом тем Кубинка была). А что за вещь, спрашиваю, тяжелая, что ли? Да нет, пакет. Тогда я: о чем речь, конечно, сходим, возьмем. Пошли мы на эту самую Кубинку, зашли в какой-то частный домик с квадратным двориком, в котором бегал бойцовый петух, вне всякого сомнения, хозяин двора; к двери какой-то подходим. Он мне «подожди», говорит. Я жду. Не долго. Так, несколько минут. Он, действительно, выходит с небольшим свертком. Я его спрашиваю, что там? Отвечает — иранская хна. Только мы вышли из этого частного домика на улицу, вдруг прямо на нас Гебелей, наш участковый, на своем мотоцикле. Хашим мне сверток в руки кинул и кричит: беги!! Я и побежал, а участковый мне в спину кричит: даян, ограш, кимэ деирэм, даян![37] Я бегу с этим свертком в руке, бегу не останавливаясь. Гебелей за мной на своей казенной тарахтелке. Таким вот летучим голландцем я пронесся все семь параллельных, а когда у кинотеатра «28 апреля» оглянулся, за моей спиной — никого. Только сумеречный воздух с моею теплотой и запахом пота. Хашим поджидал меня у входа в другой двор (мы так называли его, потому что от нашего его отделяли два забора по ту и другую сторону туалета — каменный, новый, и деревянный, старый). Где сверток, спросил он. Я протянул ему. Спрашиваю, а где деньги. Он дал мне полтинник. Что было в этом свертке, спросил я его. Я же говорил тебе, иранская хна. Из-за иранской хны Гебелей не стал бы за мной гоняться. Какая разница, что. Мне очень хотелось съездить по его сытой, лоснящейся физии. Вот первое его предательство, во всяком случае, по отношению ко мне; до сих пор не пойму, почему не ударил его, почему не поссорился; почему постарался быстро забыть. Ну, как же, конечно, четвертый этаж, «ЛЮДИ СВЕРХУ»… «Какая разница что»… Дерьмо собачье! Вот как тогда надо было ему сказать. Да. Точно. Через некоторое время я на этот зачуханный полтинник (опять вру: тогда полтинник деньги были) купил Нане новые ролики, старой надежной модификации, а себе приемник «Альпинист», простенький такой, но ловил на средних ничего, особенно поздно вечером или по ночам. А что? Не «Кэндэмизин сэси» же мне было слушать. По вечерам мы, вчетвером, устраивались на площадке четвертого этажа и млели от «Монте-Карло». Хорошая была радиостанция. Джаз, рок, поп, классика — всего по чуть-чуть. Дикторы говорили исключительно по-французски, и мы передразнивали их, чтобы рассмешить Нанку, которую, если честно, рассмешить не стоило большого труда. Но нам нравилось, как она смеется, ведь мы были немножечко в нее влюблены; это чувство, носившее соревновательный характер, теперь, спустя годы, мне кажется по меньшей мере очень, очень, странным, ведь мы делили его (с изощренностью, неизвестно откуда взявшейся в нашем возрасте и в нашем городе), когда забирались на чердак, на крышу. Особенно на крыше, после душного чердака (раскаленная крыша страшно нагревала его), после всего того, что было… А ведь нашу тайну могли раскрыть, и раскрыть очень просто. Достаточно лишь взглянуть на следы: пол чердака, по всей своей площади, напоминавшей печатную букву «С», был аккуратно присыпан измельченным в пыль строительным песком, не знавшим, как мне кажется, себе равных в точной передаче рисунка подошв; я уж не знаю, зачем его посыпали, должно быть, кошкам хотели угодить.
Я смотрю на китайский фонарик московского производства и удивляюсь этой встрече; у меня такое ощущение, будто в одной из витрин этого отдела поместилась моя комната на Патриарших. Ну, надо же, а!.. Может, он из Людмилиной партии, может, перепутала она Турцию с Азербайджаном? Нет, наверняка, здесь есть своя Людмила, не хуже московской и тоже с кренделем в голове.
Мама увидела точно такую же антенну «бабочку», какая у нас на балконе стоит. Она советуется с продавцом, но уже понятно: что бы он ей ни порекомендовал, возьмет она именно эту антенну. Я напоминаю маме о батарейках для Рамина. Пока продавец упаковывает нам антенну, я объясняю, что все равно, какая бы антенна ни была, лучше всего установить ее на крыше. Мама не спорит, она просто говорит, что сейчас повадились воровать антенны с крыш.
На улице мама уже сама убеждает меня установить антенну на крыше.
— Сейчас по дороге как раз зайдем в телеателье и вызовем мастера. Делать так делать.
Мы переходим улицу в неположенном месте, прямо напротив здания МВД.
Милиционер не видит. Он занят водителем, который не хочет ему платить. Случай редкий, надо сказать, особенно в заключительной его фазе. Один нагло хочет денег, другой не менее нагло их не дает, и вся эта уморительная сценка напротив здания МВД. Милиционер, естественно, в бешенстве, а тут еще мы с нашим дорожным нарушением, поэтому переходим улицу быстро, несмотря на сигналы свадебного кортежа, который возник словно по мановению гаишной палочки.
У ведущего автомобиля, по всем правилам разукрашенного яркими лентами и цветами, отлетает шарик. Он низко парит над асфальтом…
Я оборачиваюсь. Мне интересно знать, чем же эта уличная сценка закончится.
Водитель садится в машину, предварительно выругавшись, и, видимо, так и не заплатив, плюнув на права, уезжает.
Милиционер успевает от всей души своей волшебной палочкой регулировщика шмякнуть по багажнику.
Все довольны. В том числе и я. Где бы такое в Москве увидел.
Шарик продолжает парить; автомобили, идущие вслед свадебному кортежу, должно быть из суеверия, стараются объехать его. Ветер поднимает шарик, и он несется к двум грузовикам, припаркованным у здания МВД.
Грузовики («Уралы») набиты новобранцами. У всех гусиные шеи. Глаза из-за бритых черепов кажутся еще больше, чем на самом деле, — круглые восточные и в них грусть и испуг; нет, не грусть и испуг — в них тоска и страх. Да. Точно. Сколько душ влезает в «Урал»? Двадцать пять, тридцать? Два «Урала» — два взвода; где армяне разметают их? Под Лачином или у Агдама? Где сейчас армяне? Где линия фронта? Есть ли она вообще? Может быть, ее начертил шарик, ударившись о лобовое стекло грузовика и воспарив над бритыми головами новобранцев. Я, благодаря какому-то трудно объяснимому, почти неуловимому чувству, понимаю, что все ребята — бакинцы, и их тоска и страх передаются мне. Я вспоминаю, как Заур-муаллим, просто Заур, говорил вчера маме в машине: «пусть он в Москве пока побудет, смотри, как русский стал…» Но разве в этих «Уралах» я не увидел русских ребят? Выходит так: у кого есть деньги и связи, пусть где-нибудь переждет, пусть свадьбу лучше справит, а у кого их нет — в «Урал». А я что? Я в отпуске, приехал отдохнуть. Мне для полного счастья необходима телевизионная антенна. Нина, что ты понимаешь там у себя в Москве!!! Нина, как я хочу, чтобы ты сейчас оказалась здесь, хотя бы на одно мгновение, чтобы взглянула на этих мальчишек, провожающих глазами, в которых страх и тоска, парящий красный шар… Разве ты не видишь, разве не понимаешь, Нина, что из этих мальчишек домой вернутся всего лишь двое-трое. Жить они здесь уже больше не смогут, они не простят регулировщику-хапуге, свадебному кортежу, зданию МВД и мне, Нина, благополучно идущему с телевизионной антенной под мышкой. Из всех разновидностей безучастных людей, мы с тобой, Нина, самые страшные, потому что отворачиваем глаза. Я знаю, ты забросаешь меня частицами для образования согласительного наклонения на трех языках. Нина, а как будет «смерть» на английском? — я хочу услышать из твоих уст, — а на немецком? на французском? Ну, что ты, Нина, ты же все знаешь. Хочешь, я скажу тебе, как будет «смерть» на нашем, на бакинском наречии. Тебе понравится. Здесь столько языков понамешано. Не веришь? А ты загляни в глаза этих мальчишек. Что знают они о «кампари», водке с томатным соком, выпитой в нашей Аркадии на Большой Бронной, твоих атласных жарких ляжках, что знают они о холмах, похожих на белых слонов, из которых все мы вышли: и ты, и я, и Сережка Нигматулин, и ваш любимый Довлатов. Расскажи им, Нина, расскажи, если успеешь, конечно. Напиши статейку в этот идиотский «Коктейль дайджест» или в не менее идиотский «Дабл гюн», а еще лучше — пошли-ка ты письмо в ЮНЕСКО, на том же английском, или немецком, или французском, они будут очень тронуты.
Девятисотый «Сааб» с затемненными стеклами бесшумно обогнал нас и мягко притормозил, когда мы уже к самым воротам дома подходили; и я, с моей теперь уже московской невнимательностью ко всему, что творится вокруг, и полной погруженности в себя, даже когда ты не один, наверняка бы не заметил его, вошел бы в ворота и пропустил, если бы мама не бросила чуть дрогнувшим голосом: «Ой, Заур-муаллим»; а потом уже прежним привычным тоном, как всегда со мной говорит, добавила, едва только Ирана успела поставить ножку в лакированной туфельке на асфальт: «Ах, ну да, ну да, он же в Гендже».
Естественно, не только приличия ради остановился я, чтобы подождать Ирану. Мама тоже последовала моему примеру.
Водитель, он же охранник, внимательно взглянул на меня, на папку из крокодиловой кожи под мышкой у Ираны; что означал этот взгляд — я не понял. То ли ревность, то ли служебный долг. Большим умом он, видимо, не отличался. Постоял немного рядом с машиной да и сел за руль.
А вот Ирана, пока он стоял и смотрел, была другая, нежели после того, как он уехал.
Я вот думал, что никогда уже больше не испытаю этого непонятного дивного чувства, какое испытывал в юности, непредвиденно-негаданно вдруг столкнувшись с интересующей тебя девчонкой, которая уже начала догадываться, что интересна тебе, — ощущение, очень похожее на то (даже в своей продолжительности), как если бы ты летел в самолете и попал в воздушную яму. Это нечто большее, чем «что-то вдруг оборвалось». И вот сейчас я испытал его вновь, глядя на эту молодую женщину в костюме business lady.
— Привет, — сказала она, опустила папку и улыбнулась; так не улыбаются, когда хотят от кого-то отгородиться; я ведь помню, не забыл еще другую ее улыбку, — в Москве, у высотки на Баррикадной.
— Привет, — повторил я вслед за ней (как повторял вслед за Ниной английские слова) и как будто побоялся повредить что-то очень хрупкое, ломкое… Прочесть досаду в ее взгляде…
— Откуда? — спросила так, будто давно, очень давно имела право так спросить, сближая тем самым расстояние между мной и ею, полное темноты и немоты.
— Антенну покупали, — ответил я неожиданно севшим голосом, из-за этого слова тут же приняли драматическую форму.
— А-а-а… Тогда вечером приду смотреть «Санта-Барбару».
У меня такое чувство, будто Ирана помогла мне не повредить это «что-то очень хрупкое». И в то же время мне как-то неловко, что она так легко поняла все, что у меня внутри сейчас, и пришла на помощь с незамедлительностью Красного Креста. И помощь ее была ювелирна. Выходит, она опытнее меня, человека богемного, в этом вопросе прошедшего если не через все, то почти через все?..
Рамин на пожарной лестнице где-то между четвертым и третьим этажом. (Приблизительно, как я сейчас между мамой и Ираной.) Висит в щегольской своей бейсболке, точно обезьянка маленькая.
— Илья, купил батарейки к фонарику? — и целится в меня из деревянного автомата.
— Да, купил. А ты чего там висишь, делать нечего? Давай, слезай.
Мама говорит:
— Осторожно, не напугай его.
Ирана:
— Ольга Александровна, — (я удивлен, что она с мамой по имени-отчеству). Правда, у него какое-то маниакальное пристрастие забираться наверх?
У всех у нас это самое «маниакальное пристрастие», подумал я.
Мама молчит; она, видимо, не очень хочет, чтобы Ирана смотрела у нас «Санта-Барбару».
А я вот поднимаюсь по лестнице и, после того как она сказала, что у Рамина маниакальное пристрастие забираться наверх, все думаю, рассказывал ли ей Хашим о нашей чердачной истории, ну хотя бы ее конец, как мы с Мариком вытаскивали Нану, как потом Нана лупила его, или Ирана не знает ничего.
Мама решила на работу все-таки сегодня не идти; позвонила, сказала, что ждет телемастера.
Потом вдруг мне:
— Раньше она что-то так часто к нам не спускалась и с Нанкой так не дружила… А та не понимает, из-за чего она зачастила.
— Что тут такого, — говорю.
— Тебе-то, конечно — «что». Но я не для того тебя откармливаю, в божеский вид привожу. По бабам в Москве будешь шляться, здесь — отдыхай.
— С чего ты взяла?..
— Ой, а глазки-то, глазки… Инок ты наш, сейчас поклонюсь, упаду в ножки. А то «Ольга Александровна» (мама передразнила Ирану) — особый случай, ничего не видит, не понимает. Прикатила, стоит, папочкой себя по коленке бьет…
— Ладно, хватит.
— Это я тебе скажу, когда «хватит». Совсем стыд потерял, при матери родной баб кадришь. «Я сегодня вечером к вам спущусь» (мама опять воспроизводит интонации Ираны, прибавляя ей в сто раз больше томности, чем было на самом-то деле), ты смотри, какая засранка, а — она и меня не стесняется…
Я махнул рукой, пошел на кухню. Чего это вдруг на матушку нашло?
Поставил чайник. Довлатова открыл, полистал «Зону». Остановился на «Компромиссах». Снова полистал, выбрал десятый; читаю и слышу его голос, тот самый, который звучал на «Свободе». Он мешает мне. Никак не могу от него отделаться, своим внутренним, привычным голосом заменить. Может, права Нина или кто там писал за нее, не стоит песни-притчи, рассчитанные на живой голос, на чертовское обаяние, которые, по уверению самого автора, «истребить довольно трудно. Куда труднее, чем разум, принципы или убеждения», втискивать под обложку, — вон, попробуй-ка записать то, что мне Арамыч рассказал перед отьездом, ведь все улетучится, все… разве что на кассету магнитофонную… А если и найдется кто-то один, кто, читая книгу, «непроизвольным движением губ воскресит слово», так ведь это будет уже его слово. И как только я подумал так, вдруг голос Довлатова внутри меня куда-то подевался, исчез, и я начал читать не без удовольствия, но и мате, надо сказать, не кинулся бы заваривать. Не мой это писатель. Я сейчас «хош» ловлю от всего гиперинтеллектуального, закрученного, барочного, азианистого, хотя и понимаю — для кого-то мате и вычурность, а кому-то — цейлонский чай и простота, если, конечно, она не сродни той, что хуже воровства. Как это я раньше не заметил, ведь Довлатов цепляет почти то же самое «теплое» время, что и Арамыч, время, позволяющее рассказывать о себе пусть в «телеграфном стиле», но честно и с надеждой, что тебя услышат, ну, может быть, Арамыч пораньше — конец пятидесятых, начало шестидесятых: узенькие галстуки, плащи «болонья» и нейлоновые рубашки с подкрученными рукавами были позже; нет, в самом деле, попробуй, сохрани «оттепель» в своей интонации, чтобы ее еще и на наше буржуазное будущее хватило, которое… ох, чую я, вряд ли будет намного лучше эпохи застоя.
«Компромисс десятый» подходил уже к концу, когда в полуоткрытую дверь постучал телемастер.
Рамин за нами увязывается.
— Можно, и я тоже?
Я отгоняю его. Действительно, что это за страсть такая, забираться наверх.
Мы втроем поднимаемся на четвертый этаж. Здесь, в двух парадных (со стороны Джафара Джабарлы: мы его в детстве называли «темным парадным» и на чердак поднимались именно оттуда, чтобы нас никто не увидел, и со стороны 2-й Параллельной — «светлое парадное») имеются две железные лесенки, которые и ведут на чердак, на крышу. Мы поднялись по основному, светлому парадному, по которому все почти поднимаются, весь наш дом; к тому же Рамин предупредил, что в темном парадном на люке повесили замок: «Туда, Илья, кто-то повадился ходить, наверное, бомж». Очень хорошо, подумал я, не хотелось бы подниматься с той стороны.
Вначале ведь всегда вспоминаешь то, что легко вспоминается, и более-менее приятно, и льстит тебе, повзрослевшему, а потом… потом все наоборот, и захочешь уже сложить веер, да не получится; день, два, три… пока само собою все потихонечку не уляжется, не рассосется как-то.
Взглянул на стропила, на песок белый со следами чьих-то подошв, явно сорок третьего (если не больше) размера, на угол чердака, тот самый, всегда темный, всегда душный, который Рамин сейчас выхватывал фонариком, будто специально для меня, и вот уже с опаской, как собаку чужую, прошлое свое поглаживаю, треплю, ласкаю, да, с опаской, да, внимательно и осторожно: знаю ведь, чем могут кончиться такие вот путешествия по белому песку вглубь прошлого; да, здесь не Москва, и литературных кафешек нет, и Нины, Нины тут тоже нет; да, точно.
…Как тяжело нам было тихо продвигаться цепочкой по чердаку, чтобы в квартирах последнего, четвертого этажа не качались бы дорогие хрустальные люстры. (Хашим рассказывал нам, как они качаются. Уж он-то знал, как; уж ему-то можно было верить). Ведь этаж этот так боялся воров; боялся, потому что у самих рыльце было в пушку, потому что с рыльцем таким в милицию не пойдешь, не заявишь, мол, обокрали тебя и все такое. А люстры, качающиеся люстры, были первым признаком того, что наверху, выше них самих, кто-то есть.
А вот на этой приступочке пыльной (на которой тоже отпечаток чьего-то зада и тоже явно не детского), возле чердачного окна (без рам и стекла), которое ведет прямо на крышу, мы курили тайком от всех. Чаще всего курили американские сигареты: «Филипп Морис», «Парламент», «Винстон», «Честерфилд», «Дорал», «Теннисон»… Все эти сигареты тогда были в других пачках, и, как кажется мне сейчас, — другого вкуса; ну разве сравнишь тот «Кэмэл» без фильтра с теперешним, а «Бенсон энд Хеджес» с тем, что продают сейчас в палатках на Тверской?.. Все эти сигареты Хашим воровал у отца, старого партаппаратчика, очень похожего на довлатовского главного редактора Туронка, этакий Pater, Liber Pater[38], фаллос на приапеях в совковой шляпе. Я просто вижу, как у отца Хашима трещат и расползаются штаны на заднице. «Около двенадцати Туронок подошел к стойке учрежденческого бара. (Учрежденческий бар вполне можно заменить на буфет ЦК). Люминесцентная голубизна редакторских кальсон явилась достоянием всех холуев, угодливо пропустивших его без очереди». Хашим уверял нас, что в буфете ЦК американские сигареты стоят столько же, сколько пачка обыкновенных «Столичных». Мы соглашались, молчали, но не хотели в это верить, мы не хотели в это верить, как не хотели верить наши родители с нижних этажей в другие блага, коими в избытке пользовались соседи «СВЕРХУ»; как не хочу я сейчас думать, что наша с отцом (разве только наша?) всенощная у Белого дома в августе 91-го — не больше чем фарс, комедия, оперетка… Разве не шел тогда дождь, проливной дождь, все смывающий, все очищающий?.. О, сколько надо таких дождей, чтобы все смыть, все очистить!! Кто после таких дождей в ковчеге останется, кто уцелеет?!
— А ну, посвети, — сказал я Рамину и поднял один из окурков.
Телемастер посмотрел на меня, как на конченого идиота, и первым полез на крышу. А вот Рамину игра понравилась; он даже автомат свой вскинул на всякий случай.
Это была сигарета «Кэмэл», три других окурка наугад выбранных и поднятых мной, показали то же самое. У меня такое чувство, будто тот, кто сидел в купе до меня и оставил пачку сигарет, которая дотянула до Баку и в которую я стряхивал пепел, — знал все наперед и тут уже успел побывать, отметиться… Этот невидимый где-то рядом, но кто он? Может, он и сейчас следит за мной из того темного, глухого угла, из далекого прошлого. Из которого и я, и Рамин с фонариком в руках, и, быть может, Арамыч. Ах, Арамыч, Арамыч… «Все-таки насколько порист, насколько сквозист мир!!», «Но я же должен был подготовить юношу к событиям». Да уж, подготовил…
— Ну что? — спросил меня Рамин, как взрослый.
— Ты видел когда-нибудь бомжей, которые курят «Кэмэл»? — спросил я его тоже, как взрослого. И он, как взрослый, мотнул головой, фыркнул и выключил фонарик.
— Пойдем, — говорю, — поможем.
— Где будем ставить? Вон там, кажется, ваш балкон? — спросил меня мастер.
Я огляделся по сторонам.
Та антенна — скорее всего тети Фариды, а эта, наверняка — Наргиз, тогда навороченная — будет Ираны, следовательно, нашу хорошо бы поставить где-нибудь здесь, рядом с Наной. Да-да… Точно.
— Вы угадали, — говорю я мастеру, русскому мужичку лет сорока, по-видимому, крепко поддающему.
— Я не угадал, я — знаю. Мне просто нужно было вас спросить.
Почему-то мне приятно, мне нравится, что мастер русский, и что он так вот со мною говорит, и что у него еще старая бакинская интонация, по которой даже можно догадаться, из какого он района Баку.
Я глянул на Город сверху (сейчас он для меня, как для древнего римлянина, — с большой буквы). Город, порождающий бесконечные смысловые ассоциации; Город, голоса которого сливаются сейчас в один; Город, окутанный фиолетовой дымкой; Город, отступающий от моря всего лишь на один шаг; Город, в котором не найти центра, но зато столько периферий. Когда я напишу роман и поставлю последнюю точку или отточие, мне необходимо будет взглянуть на него вот так вот, сверху; увидеть, как собираются в бесконечное целое разные по форме крыши, — раскаленные, как та, на которой я сейчас стою, — темные провалы дворов-колодцев, верхушки деревьев и, конечно же, вертикально вздымающиеся минареты (орфография Города, в том смысле этого слова, какой вкладывал в него Витрувий), поднимающие Город до той высоты, до которой он еще не поднялся; минареты Тэзэ-пира, Джума-мечети и мечети Касым-бека, что на улице Гуси Гиджиева, недалеко от того самого телеателье, откуда наш мастер, сочиняющий для меня антенну. В грубой простоте речи я должен буду свести воедино, в один пучок, в одну пульсирующую точку все улицы, все крыши и всех людей под этими крышами, живущих с их снами, секрециями и мечтами. Если я не запутаюсь, не заплутаю, и сведу все со всем, и услышу один, только один голос — это будет… «Вар ол!!?[39]», как говорила когда-то наша Нана в таких случаях. А вот и она — легка на помине — идет с кошелками медленно-медленно; отсюда маленькая такая, но даже с крыши видно, как она бедрами качает, как старается во что бы то ни стало женщиной быть, не зря автомобиль проехал и просигналил ей; просигналил как женщине, настоящей женщине. Счастья решил попытать.
— Рамин, смотри, мама с базара идет. — Нана подходила к светофору с двумя кошелками в руках.
— Где? — Рамин кладет автомат на крышу, приподнимается с корточек. — Да, мама. Значит, он уже ушел.
— Кто он?
— Да этот… — Рамин подбирает слова, — ну, короче… директор магазина. Всегда после того, как он от нас уходит, мама бежит на базар.
Я как будто ледышку проглотил. Нана тоже с катушек слетела, не может это как-то по-другому устраивать.
— Знаешь, Рамин…
— …знаю-знаю. Жизнь прожить — не поле перейти, — и он заговорил на своем островном тарабарском наречии, чтобы я больше ничего не смог вставить; ни одного слова.
— Осторожно, — предупредил я мастера, когда тот пошел за кабелем вниз по крыше, железно топоча ногами.
— Ничего, и не по таким ходили.
Это как сказать, подумал я и посмотрел на угол, на тот самый край, на выступ — всего лишь невысокое ограждение, за которое держалась Нана, когда сорвалась. В тот день, казалось, все четыре ветра дуют сразу, она была сама не своя. Она уже из школы такая пришла. Не подпустила нас к себе на чердаке, ни Хашима, ни Марика, ни меня. (Такое уже случалось, это началось после смерти ее отца.) Первой предложила подняться на крышу и первой же поднялась. (Помню, как Хашим смотрел на ее ноги вожделеющим, сладострастным взглядом сатира, когда она поднималась по лестнице к чердачному окну.) Потом мы сидели на крыше, курили, смотрели на весенний город, казавшийся влажным и размытым; на небо, на облака, на море. Дул сильный ветер. Нана то и дело хваталась за школьное платье, придерживала его, а когда не успевала придержать, сдвигала колени. Хашим был злой и что-то ляпнул, что именно — я уж не припомню, но, вне всякого сомнения, что-то обидное для Наны. Вот тогда она и поднялась, глянула на нас, говорит — я пошла; тихо так сказала, спокойно и начала спускаться вниз по крыше, и остановилась уже на самом ее краю. Я и Марик были уверены, что она пойдет и дальше, если Хашим не извинится; он же только сказал, ну и давай, валяй, и еще плюнул через щелочку между двумя верхними зубами. Нана взглянула сначала на нас, потом на улицу внизу (вот чего ей никак не надо было делать), от страха, видимо, она потеряла равновесие, пошатнулась и… Мы с Мариком сползли вниз; быстро, как могли, ведь надо было гасить скорость, чтобы самим не сорваться. Марик правильно схватил Нану, за косу и подмышку, а вот я за руку ее уцепился, и Нана почему-то в тот момент отпустила выступ; так что, если бы у нас с первого раза не получилось одним отчаянным рывком вытянуть ее до половины (дальше она уже помогла себе ногами), я бы отправился вниз вместе с ней, а вот у Марика еще бы оставался шанс разделаться с Хашимом. Нана кричала, не подходите ко мне, никто не подходите. И мы не подходили, мы и не думали подходить, пока она сама не вскочила и не начала наотмашь, со всей силою бить Хашима по лицу. Он стоял и только качался из стороны в сторону. А у нее — словно рассудок помутился. Потом она спустилась в «темное парадное». Потом Хашим поспешил за ней. Что он ей там говорил, что делал, а только, по-моему, после «темного парадного» она и сказала ему: «Там, где ты будешь Гайем, я буду Гайей» — и в доказательство срезала косу вскоре. Больше мы на чердак не поднимались, по крайней мере, все вместе. Марик года через два уехал с родителями в Америку, отец Хашима через некоторое время купил ему небольшую однокомнатную квартиру на Тбилисском проспекте, куда бегала Нанка, все надеявшаяся, что он на ней когда-нибудь женится. Но я-то знал, что не она одна туда бегает и не женится он на ней, никогда не женится.
Я посмотрел туда, откуда вчера доносились выстрелы, — в сторону цирка и Парка офицеров. Шли люди по улицам вполне мирно, как ходят в южных городах, уставшие от солнца уже в конце мая; шли так, будто не будет сегодня ночью автоматных очередей, истерических криков, сирен «Скорой помощи»…
— Вы бы не спустились вниз, я буду крутить антенну, а вы крикните мне с балкона, когда будет картинка четкая. — Мастер уже установил антенну и даже направил ее на телевышку — вторую (у нас в Баку их две).
— Пошли, — сказал я Рамину.
— Только ты маме не говори, что я на крышу поднимался, а то она меня прибьет. Она раз застукала, увидела с площадки, такое потом было.
— И правильно сделала, нечего тебе по крышам болтаться.
Теперь дикторы не расползаются по всему экрану грязным пятном, не двоятся и не троятся: краски сочные и теплые. Телевизор наш, оказывается, легко берет две российские программы, две турецкие, одну иранскую (без звука, с дикторшами в чадрах) и полторы местных. Так что теперь можно сравнить российские «Вести», турецкие «Хэбэрлер» и местные «Сон хэбэрлэр»; посмотреть и сказать: гезумуз айдын[40]!
Ирана вниз спустилась еще до того, как раздались позывные «Санта-Барбары». Посидела у Наны на кухне, а потом они вместе с тетушкой Марго пришли к нам. Через некоторое время вошла Наргиз, как ни в чем не бывало. Поздоровалась со всеми и только на Нану не обратила внимания. Нана тоже делала вид, что не замечает представительницы Народного фронта. Затем появилась Лана, бывшая соседка Марика, затем тетя Лиля Лынева, жена анестезиолога Стасика, обаятельно-молчаливая, слегка грустная, источавшая запах ириса, который ей чрезвычайно шел. Тети Фариды дома не было. Она звонила, сказала, что задерживается у свекрови.
Мама разносила чай в армуды-стаканах на сервизных блюдцах.
Все, кроме перешептывающихся на диване Ираны и Наны, восстанавливали в памяти события последних серий; восстанавливали с такой тщательностью и любовью, о которой и помечтать-то не могли ни Тарковский, ни Параджанов. Кто-то сказал, что ходят слухи, Мейсона заменят. Что тут началось!!
«Как? Не может быть! Разве можно такого заменить?!» — «Самое главное, чтобы не заменили прокурора». — «А Сиси? А Джулию? А Круза?» — «О, Круз!!» «А мне больше нравится Мейсон, какой мужчина!..»
Сел на диван по другую сторону от Ираны и Наны, уставился в телевизор.
— А мне нравится Сиси, — сказала Лана, работавшая администратором в ресторане «Гюлистан» и потому, наверное, так ценившая в мужчинах благородство и щедрость.
— А мне это напоминает кинотеатр эпохи застоя, — не выдержал я, — не хватает только очереди в кассах, мороженого, киножурнала или «Фитиля».
— А тебя никто не спрашивает, — парировала мама. — Будешь много говорить, вообще вылетишь отсюда.
— Но почему, Оля, — сказала тетя Лиля, как говорят женщины внезапно обнаружившие в своей душе осень и тут же решившие наверстать упущенное, но еще не знающие, как и с кем.
Я беру Довлатова и, демонстрируя московского студента все еще элитарного ВУЗа, с гордо поднятой головой интеллектуала, неспешно следую на кухню. Вот так вот, вернули телевизору вторую жизнь.
Через некоторое время — а я знал, что должно пройти некоторое время, иначе быть просто не могло — на кухне появляется Ирана.
— Душно там, наверное? — теперь уже я помог найти ей первые слова.
— Что читаешь? — она перевернула обложку. — Довлатов. «Зона», «Компромисс», «Заповедник».
— Очень модный сейчас в Москве писатель. Эмигрант. Американец.