- Хочешь мою сестру в наложницы? Возьми! - снова за­нося секиру, крикнул Войшелк. - Но сперва покажи то, что мужчина бережет пуще глаза и чем он отмыкает женщину. Говорят, у тебя тот ключ, как у годовалого младенца. По­кажи свой ключик, Эдивид!

Рутский княжич глумливо захохотал. Эдивид прямо ошалел от нанесенной ему черной обиды - кроил и кроил воздух мечом.

Место поединка уже обступили новогородокцы и вои из охраны Эдивида. И те и другие угрожающе сжимали в ру­ках оружие, готовые, казалось, вот-вот сойтись в бою. Но стародавний обычай требовал стоять в стороне и ждать, по­ка рубятся один на один вожи. У кого у первого брызнет из раны кровь, тот проиграл. Ну и, само собой, проиграл тот, у кого хрустнет, как орех, череп и душа, покинув мерт­вое тело, отлетит в заоблачную горнюю державу.

Между тем Далибор подсаживал Ромуне на своего коня. Нежно смотрел на нее и краем глаза наблюдал за поедин­ком. Ромуне же неотрывно смотрела на брата. По ее глазам, даже стоя спиной к дерущимся, можно было прочесть, как идет схватка. Глаза темнели, делались совсем черными - значит, отступал под ударами Эдивида Войшелк. Светлели - значит, брат теснил врага.

Наконец Войшелк точным ударом оглушил, выбил Эди­вида из седла. Тот, взмахнув руками, рухнул на взрытый копытами песок. Его охрана спешилась, несколько человек опустились на колени вокруг своего княжича. Это было признанием, что погоня не удалась. Эдивид кивком одоб­рил их поведение. Если он и дышал, то на одну неполную ноздрю.

Далибор со своими дружинниками, с Войшелком и Ро­муне продолжили путь.

- А я думала, княжич, что ты изменил моему отцу и пе­рекинулся к Давспрунку, - сказала Ромуне, не без лукавст­ва глядя на Далибора. Она ехала на его коне, Далибору же отдал коня Найден. Сам холоп, держась за хозяйское стре­мя, трусил рядом. Горошины пота скатывались со щек, срывались с ушей. Что поделаешь: не жалеют людей, рож­денных на старом тряпье под соломенной крышей те, кто вкушает свой хлеб земной на злате и серебре.

- Новогородок - союзник и побратим Миндовга. Мы од­но целое. Как же я мог пойти против самого себя? - торже­ственно и в то же время с улыбкой проговорил Далибор. - Кунигас Миндовг - и Новогородок это знает - самый силь­ный и самый надежный человек на Литве.

Ромуне, по всему, было приятно слышать эти слова. Ще­ки у нее зарумянились, как прихваченное солнцем летнее яблочко. Она уже не скрывала своего расположения к Да­либору. В цвете ее глаз зеленое брало верх над черным. А княжич, набравшись смелости, продолжал:

- Давспрунк, конечно, тоже не слабак и с головой на плечах. Но в одном он сильно проигрывает Миндовгу.

- В чем же? - быстро повернула головку, ни дать ни взять птаха в гнезде, Ромуне. Не зря мудрецы говорят, что длинноволосые дочери Евы, где бы они ни родились, в Литве ли, на Руси, очень легко впадают в грех любопытства.

- У него нет такой прелестной дочери.

Ромуне легко и весело рассмеялась. Наблюдательный че­ловек заметил бы, что новогородокский княжич нравится ей все больше и больше.

Ехали без привалов целый день. Да и что такое осенний день - щепотка. Моросил тихий дождик. Тучи плыли над лесом, как серый текучий дым. Казалось, где-то далеко бу­шуют небесные пожары и всю золу, весь пепел гонит ветер сюда, в Принеманье. Лишь под вечер прорезалась на гори­зонте пронзительно-синяя щель. Прощальное летнее тепло было в этой синеве. Далибор видел, как жадно и взволно­ванно смотрит Ромуне на живую яркую полоску. И сам смотрел туда же.

Переночевали в лесу, а чуть свет снова тронулись в путь. Он уже был недолог. Далибор не поехал прямо домой - свернул на Темную гору. С Ромуне и Войшелком подошел к священному дубу.

Волосач сидел на прежнем месте - под легким навесом, как бы притертым к вековечному комлю. Костерок мигал, вился у его ног. Вещий старец, не отрывая глаз от розовых лепестков пламени, мелко ломал сухой хворост - кормил огонь. Он не скрывал, что рад гостям.

- Ты обманщик, враль, - напротив, разгневанно начал Далибор. - Могильный хлад чуешь, вот и льнешь к огню. Зачем соврал про Миндовга? Как посмел клясться, что мы с ним одной крови? Отвечай, пес!

Волосач спокойно поднял глаза, улыбнулся Ромуне и Войшелку, сказал, как всегда, пряча в простых словах не­кую загадку:

- Люди переменчивы, как облака. Ты был в Руте?

- Был. - Далибор не спешил сменить гнев на милость. - Зачем врал? Отвечай!

- Хотел, чтобы вы встретились с Миндовгом, потому что сильный равного ищет. Хотел и хочу, чтобы не посекли тевтонской секирой и татарской саблей наши корни. Хочу, чтобы Новогородок и Литва узлом связались, который ни­кому никогда не развязать. Только так уцелеет наш род. Только это сулит надежду, что младенцы наши будут уто­лять голод материнским молоком, а не дымом и пеплом. Разве не того же хочешь ты, княжич?

Колдун, как хитрый угорь, выскальзывал из рук, а своими словами, горячечным блеском глаз брал прямо за сердце.

- Землю ел... Клялся... - начал оттаивать Далибор.

- Ежели я ем зерно и ягоду, растущие из земли, то поче­му мне не съесть щепотку ее самой? - усмехнулся Волосач. - Все было землей, и все снова станет землей, прахом. Ты говоришь, княжич, что я соврал тебе про Миндовга? Ну что ж, пусть накажет меня за это Перун. Но сдается мне, что ты и впрямь можешь породниться с прославленным кунигасом.

Произнося последние слова, вещун со значением по­смотрел на Ромуне. Литовская княжна не все поняла из его речей и вопрошающе взглянула на Далибора. Тот вдруг рассмеялся:

- Опять плетешь невесть что. Не может твой язык и дня помокнуть за зубами. Все бы наводил тень на плетень.

Вроде ругался, но чувствовалось, что он доволен.

- Расскажу я вам, молодежь, про старца Кукшу, что до меня сидел под этим дубом, - не унимался Волосач. - Великой мудрости был человек. И все, что достослав­ному мужу должно совершить на своем веку, совершил: родил сына, посадил дерево, построил дом, переписал на пергамен книгу. Оставалось убить змею. Пошел Кукша в те места, где змеи водятся. Где камень, песок сыпучий. Отыскал нору, отыскал змею. Взял в руки ва­лун здоровущий, чтоб расплющить гадине голову. И не смог. Смикитил, что каждой твари жизнь дается небом и только небо, только Перун, владыка небесный, вправе отнять эту жизнь. Задумался Кукша, глубоко задумался и сел под священным зеленым дубом: есть, мол, тут над чем до конца земных дней думу думать. И знаете, как он умер?

Все молчали, слушали.

- Варил в пуще мед особой целебной силы - питье для Перуна. Много кадушек липовых наделал, расста­вил на поляне под солнцем. Числом двенадцать было тех кадушек. Сам в котле, в котором мед кипел, поме­шивал уполовником дубовым. Сварилось питье, и раз­лил его Кукша по кадушкам. А перед тем как Перуну жертву свою принести, дать пролиться меду на золотые его усы, решил сам отведать. Отпил из каждой кадушки по капле и... помер. Знаете, отчего? В каждую кадушку, перед тем как ему мед разливать, заползло по гадюке, а Кукша по старости глазами слабоват был, не разглядел. Вот и весь мой сказ, молодежь. Пожалел Куша змею - змея же его и убила.

- Ох, не спровадили тебя, Волосач, в омут с камнем, на шее, - напомнил на прощание старому давнишний разговор княжич, - да это еще успеется.

-Дай сперва повидать тебя в княжьей шапке, а потом можешь и в омут волочить, - рассмеялся Волосач.


VI

Как только подмолодил землю первый снежок, прибежал в Новогородок и Мивдовг со своими домашними и дружиной. Именно прибежал, ибо гнали его тоска и отчаянье. Тем не ме­нее князь Изяслав Василькович с почестями встретил кунигаса. Гремели бубны, пели трубы. Златотканый ковер расстелили перед входом в княжеский терем дворовые холопы.

Изяслав вместе с княгиней Марьей, с Далибором, Некрасом, Войшелком и Ромуне стояли на высоком крыльце с балясина­ми, выточенными из мореного дуба в виде переплетенных че­ловеческих рук. Изяслав был взволнован. Когда Мивдовг без колебаний ступил на ковер (потертые сапоги его были в болотной грязи и тине), новогородокский князь пошел ему навстречу, улыбаясь, широко распростерши руки для объятия. Они встретились аккурат на середине ковра, где была выткана рога­тая турья голова, крепко обнялись. Оба сняли шапки, и холод­ный ветер играл волосами: русыми - Изяслава и темными, поч­ти черными - Миндовга.

- Приветствую славного кунигаса Литвы, - звонким, на все подворье, голосом произнес Изяслав, хотя Миндовг был пока только кунигасом Руты, в которой, к тому же, сидел в это время Давспрунк с сыновьями.

- Приветствую славного новогородокского князя, приветст­вую могучий Новогородок, - отвечал Миндовг.

Как ведется исстари, гость поднес хозяину дары. Особенно хо­роши были золотые и серебряные литовские украшения, которые слуги кунигаса с поклоном вручили княгине Марье: тончайшей работы фибулы, бубенчики, какие-то листки-веточки - и все лег­кие, блестящие, издающие разные звуки. Любят красавицы-литвинки увешивать себя такими вещицами. Пройдется деваха гоголем, крутнется - и забренчит, зазвенит на ней вся эта красотища, и кажется, не женщина стоит перед тобой, а кокетничает с весенним ветром облитая серебряным дождем береза.

И все же дары были в сравнении с минувшими, совсем не­давними временами скудноваты. Все видели это. Сам Миндовг, горько сокрушаясь, сказал Изяславу:

- Прости, брат мой новогородокский, что с пустыми, по­читай, руками пришел я к тебе. Но клянусь Пяркунасом: вот ворочу себе Литву, разделаюсь с врагами, и мое богат­ство будет твоим, и мой хлеб будет твоим хлебом.

Совпало так, что после этих слов кунигаса на посаде в храме Бориса и Глеба ударили в колокол. Святой отец Ани­сим, тоже присутствовавший при встрече, недовольно по­морщился. Выходило, что Христос, единый и всемогущий, приветствует Пяркунаса, приветствует как равного себе. Звонарю же было строго велено не спешить, но и не запаз­дывать, а бить в колокол именно тогда, когда будет гово­рить новогородокский князь-христианин. "Ну, погоди, - гневался святой отец, - завтра же наложу на тебя епити­мью: тридцать дней и ночей будешь стоять на покаянной молитве".

После новогородокских князя и княгини Миндовг смог, наконец, обнять своих старших - Войшелка и Ромуне.

- Живы, - растроганно говорил он. - До чего же хорошо, что вы живы. Бегите скорей к матери, она по вам глаза уже выплакала.

Те поспешили в посад, где в обозе, остановившемся на торжище, ждала их мать с малолетними Руклюсом и Рупинасом, с челядью, с привезенной из Твери девкой-вековухой Варварой. Княжеские дети, что бы ни говорили о них кляузники и завистники, в большинстве своем тоже любят матерей, понимая, что родную душу ни за серебро, ни за меха собольи не купишь. Каждому от рождения са­мим небом дается такая душа-светоч.

Миндовг же не замедлил отдать должное Далибору:

- Спасибо тебе, княжич! И знай: до гробовой доски я твой должник. Думал: зачем Изяслав прислал ко мне зеле­ного юнца? А ты вел себя как зрелый муж...

Это "зрелый муж" напомнило Далибору их недавнюю встречу с Некрасом. Тот, соскучившись в долгой разлуке со старшим братом, набросился с расспросами:

- Ну как, много интересного видел? В литовской пуще ночевал? - Глаза у него прямо горели.

- Повидал разного, - улыбнулся брату Далибор. - И в самой Руте, и в пуще на ловах. Да что ловы. Я, братка ты мой, человека убил в сече.

- Человека?! - Некрас даже отступил на шаг.

- Литвина из Эдивидовой охраны. Не я его, так он бы мне голову мачугой размозжил.

- И как же ты его?..

- Мечом, по Косткиной науке, достал.

Некрас с завистью и восхищением смотрел на брата. По­ка он тут, в Новогородке, заостренной тростниковой палочкой-каламом, привезенной из Византии, выводил под при­смотром отца Анисима буквы-закорючки на пергамене, старший брат оттачивал меч о чужие шеи, видел такое, что позволено видеть только мужскому глазу.

Далибор же, заметив в братних глазах нетерпеливый, какой-то голодный блеск, вдруг понял, насколько повзрослел он за минувшие месяцы сам и каким зеленым дитенком ос­тался брат. Это и обрадовало его, и огорчило. Он стал воем, он собственной рукой убил врага, на нем - живая человече­ская кровь. Для этого и рождаются на свет князья. Карать, завоевывать, охранять - вот княжеский хлеб. Однако, в первый и, скорее всего, не в последний раз убив человека, он, Далибор, нарушил Божью заповедь, которая гласит: "Не убий". Насколько же сурова взрослая жизнь! Сколько в ней боли и утрат! А Некрас, младший, хорошенький, как де­вушка, брат, летит сломя голову в эту манящую и губи­тельную, как паутина, жизнь, чтобы поскорее ввергнуть в ее пута свои крылья. И в то же время остается младенцем, про которых говорят: дитя горькое. Ему бы еще в жмурки играть, привязывать зеленых лягушек к кошачьим хвостам. Вот и тогда, чуть поостыв от радостной встречи, предло­жил: "Айда покатаемся с вала. Там такая трава выросла - как по льду летишь".

"Зрелый муж..." Далибор чувствовал перемену в себе. Уже совсем не хотелось играть с Некрасом. Тогда он оби­делся, что старший брат отказался пойти на вал. Были и еще обиды, да что поделаешь...

Слова Миндовга как бы прибавили ему взрослости. Это пришло уже ночью, во сне. Проснувшись назавтра, он сразу же вспомнил Ромуне, ее мягкую улыбку, светлые волосы, необычные темно-зеленые глаза. Понял, что полюбил ми­лую юную литвинку, и сердце зашлось в холодной и одно­временно сладкой тоске: "А полюбит ли она меня? А что, если я вовсе ей не мил?" Это очень важно было узнать, причем узнать немедленно, сейчас же, ибо всякий мужчина дважды рождается на свет: первый раз - для Бога и для се­бя, второй - для женщины. Он, Далибор, пережил второе рождение. Хотел кликнуть Найдена, чтобы тот отнес в по­сад и передал Ромуне (она осталась там с матерью) краси­вый, синего стекла, браслет. Он знал, что мужчина должен делать подарки, а женщина должна с благодарностью их принимать, Но, подумав, решил поручить столь важное и деликатное дело дружиннику Велю, своему ровеснику, с которым он близко сошелся за время пребывания в Руте.

Вель понял Далибора с полуслова. Он взял браслет, по­вертел, любуясь, в руках, приложил к глазу, чтобы посмот­реть сквозь него на солнце, наконец спрятал за пазуху и сказал:

- Мне не впервой идти по этому делу в посад. Сам делал подношения. И браслет дарил, только победнее, чем твой.

- И кому же? - заинтересовался Далибор.

- Живет там такая Лукерья, дочь золотаря Ивана.

- Которая к вещуну на Темную гору ходит?

- Она самая. - Вель был озадачен. - Ты, княжич, ее зна­ешь?

- Да уж знаю, - усмехнулся Далибор, видя растерянность у дружинника на лице. - В общем... неси браслет, отдай и скажи, что новогородокский княжич шлет. И непременно запомни, что она при этом скажет, как поглядит.

- Брат у нее сердитый. Не зря его шалым воем зовут, - почесал затылок Вель.

- А ты сделай так, чтобы Войшелк не увидел.

- Сделаю, княжич. Ни одна душа ничего не узнает...

Вечером князь Изяслав, проведя переговоры с Миндов­гом, испив с ним меду и попрощавшись до завтра, под большим секретом собрал прямо у себя в опочивальне са­мых близких людей, заведомо верных ему, князю, думцев. Пришли воевода Хвал, святой отец Анисим, тысяцкий Радонег, посадник Изот, еще кое-кто из бояр, купцов, золотарей, и среди них такие знатные и богатые, как Сорока, Иван, Тугожил.

Густо горели свечи в изящных чашечках, напоминавших диковинные серебряные цветы. Райская птица Сирин с женской головой, вышитая тончайшей золотой нитью, кра­совалась на огромном ромейском ковре, висевшем над княжьим ложем. Изяслав был в легкой зеленой рубахе из камки, рукава которой на запястьях схватывались крупны­ми запонками-жемчужинами.

Думцы сели полукругом на передвижные дубовые ска­меечки. Челядники внесли в глиняных темных братинах квас, в котором плавали кусочки льда, светлое пиво.

- Сына своего, княжича новогородокского Глеба, я тоже пригласил на наш совет, - сказал Изяслав.

Далибор встал и, как учил Костка, поклонился всем и каждому.

- Он не какой-нибудь пришей-пристебай, а самый что ни есть, нашенский человек, - солидно произнес, двигая вверх-вниз седой лохматой бородищей, боярин Тугожил. - Пусть смотрит, слушает да ума набирается.

- Бояре и купцы, чадь старая и мною любимая, - начал Изяслав, - надо нам посоветоваться, мудрость и рассуди­тельность свои призвав на подмогу. Все вы знаете, что в Новогородок пожаловал и уже получил знаки нашей мило­сти и почтения высокий гость.

- А я, едучи из Турийска, ноне волка видел, - не очень учтиво вставил свое слово золотарь Иван. - Волк ну и волк. Да вспомнил дедовскую примету: увидишь волка - будет на пороге гость. Приезжаю в Новогородок, а тут уже Мин­довг с дружиной.

Изяслав недовольно покосился на золотаря, но тот хоть бы усом повел. Знает, что за ним сила - серебро да золото. Новогородокские купцы-золотари аж в Рим и Бремен свой товар возят. Их Нёманское сто не только среди местных купцов-богатеев - в Полоцке и в Новгороде поддержкой пользуется.

- Как будем насчет Миндовга решать? Принимаем его домашних и дружину? - нахмурившись, спросил Изяслав.

- А что воевода Хвал скажет? Он же был в Литве, - по­слышались голоса.

Воевода Хвал, расправив усы, отливавшие медно­-желтым блеском, сказал:

- Большая сумятица в Литве. Режутся промеж собой кунигасы. Вот даже и Миндовга выжили из Руты. Однако он силен. У него дружина, какие не часто увидишь, хоть и че­рез много, как вам ведомо, войн прошла.

- Коль выгнали из Руты, пускай живет, как смерд, собст­венным трудом, - криво усмехнулся Тугожил.

Но с высокомерным боярином почти никто не согласил­ся. Все знали, что за Миндовгом стоит сила и что силу эту надо использовать с умом. Не пороком-тараном должна бить она в новогородокские ворота, а стрелою, пущенной из могучего лука, лететь туда, откуда недруги угрожают Новогородку. Литовский меч надо вложить в новогородок­ские ножны.

- Думаю я, что с Миндовгом и его дружиной разумнее всего заключить ряд, сказал боярин Сорока. - Мы помо­жем ему вернуть стол в Руте и по всей Литве, а он вместе с нами встанет на Немане против татар и латинян.

- Миндовг - язычник, нехристь, - возразил отец Анисим. - Где это видано, чтобы христианская держава, благосло­венная Господом, садилась, как с ровнею, за один стол с погаными? Они сразу же предадут, ибо живут и ведут себя, яко звери.

- Ты не прав, святой отец, - невольно вырвалось у Дали­бора. - Язычники такие же люди, как и мы. Был я в Руте, долгое время жил среди них. Они не безбожники, у них есть свои боги, которым литвины всей душой поклоняются.

- Сын мой, - холодно оборвал его Анисим, - язычники - враги рода человеческого. Ужель ты этого не знаешь? Зве­ри они и только.

Но Далибора непросто было сбить с пути. Он, если чув­ствовал свою правоту, мог пустить в ход резкие, даже злые слова.

- Не видел я на их лицах звериного пота, - вел свою ли­нию княжич. - Видел пот человеческий и слезы человече­ские видел. Они детей своих берегут и жалеют, как и мы, христиане. И плачут над детьми своими, когда кладут их мертвые маленькие тельца на погребальный костер.

- На костер! - чуть ли не возликовал Анисим. - Не в землю! Ибо не верят в воскрешение из мертвых.

Все с интересом следили за словесным поединком иерея и молодого княжича. Князь Изяслав хмыкал в усы, хмурил­ся, но до поры молчал. В последнее время эта хмурь редко сходила с его лица.

- Рутская княгиня Ганна-Поята, дочь тверского князя, православная, как и все мы, - твердым голосом продолжал Далибор. - И сын ее Войшелк православный. Да и сам Миндовг, если понадобится для его народа, для Литвы, примет веру христианскую с востока - нашу веру.

- Мудрые слова говоришь, княжич, - вскочил со своего места Сорока. - Давайте порешим так: ряд с Миндовгом мы заключим только после того, как он поклонится Христу, станет христианином, как его жена и сын.

- Скорее дуб лесной поверит в Святую Троицу, чем рутский кунигас, - выдавил сквозь свою кривую усмешку Ту­гожил.

Но боярин с самого своего рождения был ворчуном, эта­ким подобием далекого грома. Братья Тугожила еще с ма­лых лет ловко пользовались этой его слабостью: когда что-то было велено сделать всем четверым, они, сговорившись, принимались злить Тугожила. Тот, войдя в гнев, сопел, яростно стриг глазами, ворчал себе под нос и... один вы­полнял работу за четверых. Зная все это, думцы не очень-то считались с его мнением.

Назавтра послали к Миндовгу гонцов с предложением князя Изяслава и всех думцев, чтобы тот послужил своим мечом Новогородку. Княжество за это принимало литов­скую дружину и кунигаса с его домашними и челядью на прокормление, сулило плату и серебром. И еще в ряде зна­чилось: что добудет, завоюет Миндовг мечом своим ярост­ным, та земля и тот народ переходят под его руку. За это кунигас и ближайшие его бояре должны принять право­славную веру, поклясться на святом кресте в верности Но­вогородку,

Вручить Миндовгу пергамен с висячими печатями князя Изяслава и епископа Анисима, предварительно зачитав его, было доверено Далибору, Миндовг вместе со своим окруже­нием внимательно выслушал условия договора, задумался.

- Пусть Новогородок даст мне три дня. Я должен посо­ветоваться со своими богами, - сказал наконец.

Бояре его, Войшелк и Козлейка кивнули: одобряем, ку­нигас, твое решение.

- Мы будем ждать три дня, - согласился Далибор.

Он не сомневался, что Миндовг, не мешкая, пошлет вер­ных людей к Криве-Кривейте. Что скажет верховный жрец? Скорее всего, запретит отступать от веры дедов-прадедов, от Пяркунаса. Но с другой стороны, обстоятельства взяли Миндовга за самый кадык. Давспрунк с сыновьями сидит в Руте, грозится подмять под себя всю Литву, примеряется к Новогородку и Менску. В Жемайтии Тройнат, краснобай и хитрец, подчинил себе всех и вся. В прусских весях и горо­дах руки и ноги человечьи по улицам псы таскают: желез­ным башмаком наступил Орден на грудь пруссам. Как ни прикидывай, одна дорога у Миндовга - в объятия к Ново­городку, если хочет оставаться кунигасом, а не пасти ко­ней, не взрыхлять сохой землю.

Исполняя столь важное, столь ответственное поручение, Далибор ни на миг не забывал о Ромуне. Где она сейчас? Что с нею? Многое отдал бы княжич, лишь бы увидеть жгучие темно-зеленые очи.

В центре посада он лицом к лицу столкнулся с Велем. Тот беззаботно шествовал куда-то, прижимая, как младен­ца, к груди вместительную корчагу. Разумеется, в корчаге была не вода.

- Где браслет? - схватил его за рукав Далибор.

- Какой браслет? - удивился сначала Вель, но, тут же спохватившись, бодренько ответил: - Прямо в руки отдал.

- Кому? - не отступал Далибор.

- Известно, кому - литовской княжне. О-о, какая она красавица! Верно говорят: золото и в пепле увидишь.

- Ты ее видел? - уже терял терпение Далибор.

- Как же я отдал бы браслет, если б не повидался с ней? - как на малого, взглянул на княжича Вель.

- И что она сказала?

- Что сказала? Ну, это...

И тут случилось непоправимое: злая осенняя муха, воз­можно, из последнего нынешнего выводка, всадила свой хоботок Велю ниже колена. А может, то и не муха была, а какая-то ссадина зачесалась, дружинник нагнулся, высво­бодил одну руку, хлопнул себя по ноге. И вдруг у него из-за пазухи выпал синего стекла браслет. Тот самый, Далиборов. Прокатился шаг-другой и смиренно лег на песок. Вель и княжич с разинутыми ртами смотрели на него.

- Что это? - поднял, наконец, голову Далибор.

- Это? - Вель пожал плечами. - Кажется, браслет.

- Ты же его отдал Ромуне.

- Отдал? - Вель на миг задумался, потом всплеснул руками. - Вот голова! Я же его несу отдавать.

И он, поставив на землю корчагу, хотел поднять браслет.

- Нет уж, брат. Я сам, - наступил ему сапогом на руку Далибор.

Но Вель резво подхватил браслет, не забыл и про корчагу и, выкрикнув: "Будь здоров, княжич, спасибо, что отпустил с миром, а браслет я уж передам по назначению, исполню твою волю", - припустил по улице. Далибор растерянно смотрел ему вслед. Только и подумал: "Ну, сорви-голова!"

Вель держал путь к усадьбе боярина Сороки, где, как он вызнал, нашла пристанище княгиня Ганна-Поята с Ромуне и младшими сыновьями. Войшелк же оставался при Миндовге. Кунигас пока что стоял в шатрах перед крепостным валом. Он знал: как только согласится осенить себя право­славным крестом и послужить Новогородку, ему с дружи­ной будут открыты ворота детинца.

Вель шел к литовской княгине, где рассчитывал, улучив момент, передать Ромуне браслет. Но путь ему преградил высокий светловолосый охранник в лисьей шапке и накид­ке из медвежьей шкуры, которая не застегивалась ни фибу­лами, ни на пуговицы - их заменял ремешок, охватывав­ший мощную загорелую шею. Это был Гинтас, тот самый, что в свое время сидел "кукушкой" на дереве и дал жите­лям Руты знать о возможной опасности. В руке у него был боевой топор.

- Куда и к кому идешь? - положил Гинтас тяжелую руку Велю на плечо.

- Иду к княгине Ганне-Пояте, - без раздумий ответил тот.

- Кто ты таков, чтоб идти к княгине?

- Я? - изобразил удивление Вель. - Я здешний. Дружин­ник княжича Далибора.

- С чем идешь к княгине?

- Снадобье ей несу, - решительно соврал Вель. - Вот в этой корчаге у меня зелье, которое даст облегчение княгининым ногам. Ты ж, поди, знаешь, что у твоей княгини шибко ноги болят?

Гинтас взял корчагу, повертел в руках, понюхал.

- Так это ж мед. Хмельной мед, - сказал наконец, подоз­рительно оглядывая Веля. - А ну-ка, вон со двора!

Но тот уперся, выхватил меч, и скрестились литовская секира с новогородокским мечом. На их возню и звон ме­талла выглянула со двора Ромуне. Вель узнал ее, вскричал:

- Княжна! Что вытворяют твои люди? Я пришел к тебе с приветом от новогородокского княжича Далибора, а меня не пускают.

- Ты от княжича? - вся вспыхнула Ромуне. - Гинтас, пропусти его.

- Да он же только что сказал, будто принес зелье для кня­гини Ганны-Пояты, - замялся в нерешительности Гинтас.

- Пропусти! - топнула ножкой княжна.

- Да повесь свою секиру на крюк, - покровительственно похлопал литовского богатыря по плечу Вель и, поклонив­шись Ромуне, достал из-за пазухи злополучный браслет. - Это тебе, княжна, от нашего княжича. Глянулась ты ему, потому шлет тебе свой подарок. Сказал, чтоб приняла с чистым сердцем. И еще говорил и просил, чтоб не прята­лась от него, потому как огневица-лихорадка напала на мо­лодое княжичево тело от любови великой.

Если бы княжич Далибор услыхал эти слова, особенно про огневицу, он был бы донельзя удивлен, а возможно, и отвесил бы дружиннику крепкую затрещину. Да таков уж был Вель. Там, где обходились одним словом, он говорил два, а там, где срывали два цветка, он срывал три.

- На твоем месте, светлая княжна, я приказал бы зарезать бычка, варить похлебку и гороховый кулеш. А кроме того нацедить пива и поставить на стол добрые чаши.

- Этот браслет от княжича? - любуясь красивой вещи­цей, примеряя ее к светлокожей руке, переспросила Рому­не. - А что ж сам княжич не принес его? - Она пытливо по­смотрела на Веля.

- Княжич принесет золотой или, может, серебряный браслет, - вывернулся тот. - А стеклянный он велел доста­вить мне, своему верному дружиннику.

- Не могу принять, - вздохнула Ромуне.

- Без грома небесного убьешь княжича, - сокрушенно вымолвил Вель, якобы смахивая с глаза слезу, а сам уже прятал браслет за пазуху.

- Передай княжичу, пускай завтра вечером сам сюда придет, - шепнула Ромуне, убегая.

Вель озорно кашлянул в кулак, подмигнул Гинтасу и за­шагал прочь от дома боярина Сороки. Между тем сыпанул холодный хлесткий дождь. Уже не раз ложился на Нового­родок снег, но ему пока недоставало сил закрепиться: нале­тавший с Варяжского моря ветер превращал его в кисель. Над усадьбами, богатыми и бедными, заструились пахучие сизые дымки. Их прибывало на глазах. Новогородокский люд растапливал печи-каменки, чтобы не пустить на порог надвигающуюся стужу, а заодно, чтобы не возиться с та­ганками, сготовить ужин.

Вель, водрузив корчагу на голову, как это делают замор­ские люди-эфиопы, и мало-мальски прикрывшись ею от дождя, бодро сигал по блестящим лужам. Своим, не сказать чтоб очень большим, но все же приметным носом он втяги­вал аппетитные запахи, которые то с одной, то с другой стороны улицы наплывали на него и заставляли сжиматься давно пустовавший желудок. "Кто живет, а кто поживает", -- размышлял Вель, но большая корчага, еще полная хмель­ного теплого меда, примиряла его с суровой действитель­ностью. Да и не такой он был человек, чтобы долго преда­ваться печальным раздумьям. Шел и мурлыкал себе под нос песенку, услышанную еще от покойного отца:


Не даюць жыцця здагадкі,

Што чужыя жонкі гладкі.


Вскоре он был в самой богатой части посада, где жили купцы, имевшие дело с золотом и входившие в Неманское сто. Они сами лили-ковали из золота, а также серебра опра­вы для драгоценных камней, создавали великолепные ук­рашения и сами же возили их продавать. Их знали Киев, Галич, Полоцек, Городня, Рига. Их речь слышали в Риме и Майнце, на Дунае и на неблизких Аглицких островах. На пуды вешали они серебро корное, то бишь в слитках. Усадьбы их были отделаны и изукрашены так, что Вель только языком чмокал. Возле одной из таких усадеб, двухъярусной, в добрые две дюжины окон, остановился. Нижний ярус усадьбы был из дикого камня, верхний - бре­венчатый, обмазанный красной и синей глиной.

Снял с головы корчагу, отпил из нее, потом, прокрав­шись к дубовому частоколу, которым был обнесен двор, присел на корточки и кугукнул совой. Он так точно подде­лался под голос хищной лесной птицы, что, видно, не у од­ной горожанки упало сердце: услышать сову на ночь глядя - для женщины дурной знак. Немного выждав, дружинник прокукарекал по-петушиному, а напоследок выдал соловь­иную трель.

Дверь в нижнем ярусе отворилась, и на крыльцо вышла Лукерья в белой льняной рубашке, в кожаном веночке со стеклянными подвесками. Отсчитав пару ступенек, сто­рожко прислушалась. Ни звука, ни шороха. Она печально вздохнула и только повернулась было, чтобы пойти в дом, как уже совсем рядом резко и звонко прокуковала кукушка.

- Вель, не прячься, я тебя вижу, - с радостью в голосе, но негромко сказала Лукерья, хотя видела только облака в не­бе, только лужицы-блюдца у забора.

Вель, широко улыбаясь, вышел из своего укрытия, при­влек девушку к себе. Потом достал браслет, от которого так кстати отказалась - ловко он все подстроил! - Ромуне:

- Возьми, Луша. Это я специально для тебя аж из Менска привез.

Лукерья (короткое "Луша" было принято только между ними) не стала ждать уговоров, взяла подарок, надела на запястье, тут же сняла и, поднеся к губам, бережно поцело­вала.

- Что ж ты браслет целуешь, а не меня? - лукаво спросил Вель.

- Тебя я уже вчера целовала.

Дружинник, не говоря ни слова, сгреб девушку в охапку и крепко поцеловал в свежие алые губы. Та испуганно ог­лянулась, но нигде никого не было. Тогда и она расщедри­лась на поцелуй.

В это время за частоколом прозвучали твердые, уверен­ные шаги и во двор - это было полной неожиданностью для Лукерьи и Веля - вошел некий человек. Так резкий сноп света врывается в кромешную тьму. Велю, хотя нигде и ни­когда не дрожали у него колени, сделалось немного не по себе: даже самый прозорливый из людей не знает, где и в какую минуту упадет ему на голову камень.

- Алехна! Брат! - счастливо вскрикнула Лукерья и повисла у пришедшего на шее.

Тут и Вель вздохнул с облегчением, потому что давно знал Алехну - старшего сына золотаря Ивана.

- Откуда ты? - враз позабыв про Веля, чем жутко обидела его, спросила Лукерья.

- В Ригу к ливонцам обоз водил, - ответил Алехна,

Был он в черном дорожном плаще с собольим воротни­ком и такой же оторочкой на полах. На голове, невзирая на холодную погоду, лихо сидела синяя шапочка с длинным журавлиным пером. Капли дождя блестели на мягких свет­ло-русых усах.

- И ты, Вель, тут, - не столько спросил, сколько отметил Алехна, делая вид, что только сейчас увидел дружинника.

- Да хотел уже уходить, а твоя сестра не отпускает, - вроде как в шутку сказал Вель, но глаза его оставались хо­лодными.

При этих словах Лукерья залилась краской, прикрыла руками лицо. Алехна же хмуро и испытующе посмотрел Велю в глаза. Не нравилась ему власть, которую, судя по всему, взял этот красивый, не лезущий в карман за словом нахал над его сестрой.

Вель спокойно выдержал его взгляд, спросил:

- Это правда, что в Риге на высоких строениях немцы понаделали каких-то площадок-насестов?

- Не видал, - качнул головой Алехна.

- Прилетит ведьма ночью, сядет на этот насест, на ка­менную плиту, и отпадает у нее охота лезть через трубу ту­да, где человек живет.

- Ты словно сам там был, - засмеялся Алехна.

- Не был, но еще побываю, - не без заносчивости заявил дружинник, сам же подумал: "Рано смеешься, купчик..." Хотел добавить что-то всклад, да не вышло.

- А пока не побывал, бери-ка свою корчагу и гуляй от­сюда. Там еще меду на глоток осталось, - ехидно сказал Алехна и прошел в дом. Вель и Лукерья остались одни.

- Зол твой братец, - поморщился и покачал головой Вель. И вдруг взволнованно схватил Лукерью за руку. - Постой, постой, он сказал, что в Ригу обоз водил? Да?

- Сказал, - кивнула Лукерья, еще не догадываясь, куда клонит Вель.

- Но я же вчера его видел за валом, где Миндовговы шатры стоят. Что-то вился со своими дружками подле лит­винов. А говорит, что в Риге был... - Глаза у Веля обрадо­ванно заблестели. - Та-а-ак, обоз твоего отца вчера и впрямь в Ригу пошел. И Алехна с ним. А с полпути воро­тился. Почему? Зачем?

Дружинник так разволновался, что, не допив, отшвырнул от себя корчагу - та разлетелась вдребезги. Лукерья с недо­умением и легким испугом смотрела на своего любимого.

- Что ты хочешь сказать, Вель? - мягко спросила она.

- Алехна вернулся с полпути... Да какое там с полпути - чуток отъехал и назад. Зачем он вернулся?

- Может, забыл чего, - пожала плечами Лукерья. - Мо­жет, приболел. Да тебе-то что до этого?

Она заглянула в его красивые серые глаза. Обрамленные темными ресницами, глубокие и такие влекущие, они по­лонили ее душу.

- Твой брат ненавидит меня, - сказал Вель.

- Окстись, - зажала ему рот рукой Лукерья. - Что ты не­сешь? Алехна, еще мальчонкой будучи, поймает жука с об­ломленным крылом, бежит к матери: "Пришей ему новое крылышко. Ему больно". Он человек беззлобный, с Богом в душе.

- Все вы с Богом в душе, - резко сказал Вель, - а сама к этому колдуну на Темную гору ходишь. - И, не дав Луке­рье вставить слова, рассмеялся, повторил: - Он ненавидит меня. Но у каждого мужчины, я слышал, должно быть семь недоброжелателей. У меня их больше,

- Не наговаривай на себя. Ты - добрый, - нежно глядя на Веля, тихо произнесла девушка.

Она чувствовала, что очень-очень любит его и, скажи он только слово, побежит за ним, как маленькая волна за большою рекой. Но Вель, как бы что-то припомнив, тороп­ливо поцеловал ее в щеку:

- Мне надо идти.

И, не оглядываясь, поспешил в сторону детинца. Девуш­ка грустно вздохнула, долго смотрела ему вслед, потом сняла свой веночек, пошла в дом. Там, перед иконой, при­нялась молиться, просить Христа, чтобы не отвращал от нее сердце Веля. Назавтра же порешила сбегать с подруж­ками на Темную гору: поклониться священному дубу и не­угасимому огню тоже не повредит.

Вель, побродив по детинцу, постояв вблизи литовских шатров, от которых доносились поздние песни, вернулся в посад. Недалеко от усадьбы золотаря Ивана облюбовал местечко в тени глухого забора и стал наблюдать за окованными железом воротами, стерегущими Иванов двор. Расчет был верен: скоро он насчитал уже человек шесть или семь, которые, оглядевшись по сторонам, юркнули в калитку, врезанную в ворота. Все они были в плащах с капюшонами, и Вель не мог, как ни напрягал зрение, разглядеть их лиц. Что же заставляло его сидеть по-волчьи в засаде? На этот вопрос он, пожалуй, не мог бы ответить. Про-юсто сидел, просто смотрел, слушал и считал людей, что под покровом ночи шли и шли к золотарю. Зачем? "Возможно, собирается купеческая братчина, и толстомясые будут пить вино, хвастать друг перед дружкой своим серебром?" - ду­мал он. Но на братчину идут открыто, разнаряженными, слуги тащат амфоры и корчаги, корзины с запеченной ры­бой и белым хлебом, окорока, уже нанизанные на вертела и обжаренные. В маленьких, плетенных из тонюсенькой лозы корзиночках несут орехи, яблоки, груши, кислый угорский корень, от которого делается холодно во рту. Эти же шли все в черном, по одному и молча. У Веля аж в животе заур­чало от любопытства. Он погладил, утихомирил живот, по­том, пригнувшись, подбежал к воротам, юркнул в калитку и осторожно, сдерживая дыхание, стал красться вдоль глухой стены. Он хорошо знал этот просторный богатый двор: не раз приходил сюда к Лукерье. Желание проникнуть в тайный смысл происходящего обуревало его. Не испыты­вая ни малейшего страха, он приставил к стене суковатое бревно, которое приволок от забора, и полез по нему на верхний ярус. Там, он знал, в одном месте, между срубом и оконной рамой, есть еще не заделанная на зиму щель. По карнизу, где пригнувшись, а где и ползком, добрался до нужного окна. А что как хозяева спохватились и перекрыли все пути, по которым из дома уходит тепло? Нет, именно там, где он и ожидал, лежала неширокая полоска света. Вель припал к щели глазом и навострил ухо.

Первым он увидел лысого, хоть горох на голове молоти, золотаря Ивана. По правую руку от него сидел Алехна. По­том в поле зрения попали купцы Алхим, Панкрат, Авдей, тысяцкий Радонег, трое или четверо незнакомых мужчин. Огромная люстра-хорос, вроде тех, что висят в церквях, освещала горницу. С фрески на красном поле задней стены строго смотрел молодой безбородый человек в княжьей шапке с синим верхом. Вель узнал его: это был князь-мученик Глеб. Сходка только начиналась.

- Все? - оглядел собравшихся хозяин.

- Все, кроме Тимофея. У него дочка на седьмом дне от роду померла, - сказал Алехна.

- Помянем душу новопреставленной рабы Божьей, - встав, перекрестился Иван. То же проделали и остальные.

Но главным тут был, как начал догадываться Вель, не Иван, а его сын Алехна. Он вышел на середину горницы, снял с шеи серебряную мелкокованую цепочку, на которой что-то висело. "Ладанка", - подумал Вель.

- Поклянемся нашей святыней, поклянемся железным желудем, который каждый из нас носит на груди вместе с христианским крестом, что, собравшись днесь под этой крышей, мыслями будем только с Новогородком и Новогородокской землей, - торжественно произнес Алехна.

Все подняли над собою железные желуди:

- Меня воротил с дороги ваш гонец. Спасибо, что в такой момент не забыли обо мне. - Алехна трижды поклонился. - Наше Неманское сто, наше купеческое и золотарское братолюбство знают далеко отсюда. Был я в Бремене, доходил со своим товаром до самых Генуи и Венеции, где купцами созданы свои, купеческие, державы, и меня, новогородокца, встречали и принимали там как ровню. В тех далеких краях мужей ценят за купеческую сноровку и за деньги, которые она приносит. Перед купцами там открыты двери самых богатых дворцов, князья и правители не гнушаются сидеть рядом с ними за любым столом, даже потесниться на золо­том троне.

Собравшиеся одобрительно загудели. "Гнездо гадючье", - со злобой подумал Вель. Он был твердо убежден, что на­стоящий муж, хозяин на земле тот, кто с малолетства носит на поясе меч. А все эти смерды, кузнецы, купцы - тлен, пыль под ногами у воев.

- Братолюбы, - громче заговорил Алехна, - пробил час великого выбора. Уже через силу поднимаются паруса на­ших кораблей на Варяжском море. Вы знаете почему. Ли­вонские и тевтонские рыцари встали у нас на пути. И хотя ливонский магистр в Риге Андрей Стирланд клянется, что зело любит новогородокских купцов, равно как полоцких и смоленских, нет ему от нас веры.

- Нет ему веры! - громогласно подтвердил купец Алхим.

- У нас есть деньги, много денег, но сегодня это не все. Надобно, чтоб у нас был свой меч, - продолжал Алехна.

"Да ты, недомерок, тот меч выше колен не подымешь", - подумал с ядовитой усмешкой Вель. До него вдруг дошло, из-за чего он торчит тут, на скользком карнизе, рискуя, возможно, собственной головой: он ненавидит Алехну, не­навидит давно, с того самого дня, когда узнал, что у Луке­рьи, у Луши есть разудалый и очень толковый брат.

- Не сказать, чтоб у Новогородка не было меча, - вздох­нул Алехна. - С нами князь Изяслав Василькович. Да вот беда: растерял он прежнюю удаль и силу.

- Затупился меч, - снова вставил свое слово Алхим, и некоторые из купцов отозвались смехом. Веля так и пере­дернуло от негодования.

- Да, меч у Изяслава затупился, - кивнул, соглашаясь, Алехна, - а значит, нам, вящим людям Новогородка, куп­цам и боярству, надо искать меч, который заслонил бы от недругов нашу землю и паче того - расширил ее пределы. Из бояр к нам пришел сегодня тысяцкий Радонег. Скажи, братолюб Радонег, где бы нам найти такой меч?

Повисло молчание. Вель сжался, боясь дохнуть.

- Такой меч есть, - глухим голосом ответил боярин.

- Можешь его назвать?

- Могу. Это литовский кунигас Миндовг.

Все зашумели, послышались возмущенные выкрики:

- Отдать христианский город язычнику?

- Да он в храме Бориса и Глеба поставит своего деревян­ного истукана!

Но их перекрыл властный голос Алехны. "Этот мозолей на языке не боится - говорит, как репу грызет", - отметил про себя Вель.

- Миндовга уже и так взял с дружиной к себе на службу князь Изяслав. Остается поменять их местами, - как о ре­шенном, сказал Алехна. - У литвина жена христианка и сын христианин. Избрав его своим князем, мы потребуем, чтоб он принял нашу веру. И он никуда не денется - при­мет.

- Мы забыли про княжича Далибора, - напомнил мол­чавший до этого Панкрат.

- Из княжича Глеба выйдет неплохой князь. Но завтра, а не сегодня. А пока что пусть походит в подручных у Мин­довга, - рассудил Алехна. - Можно отдать ему на кормле­ние Волковыйск, а князю Изяславу - Свислочь.

Вель, слыша такие речи, прямо задыхался от гнева, аж за руку себя укусил. Как у них все гладко и споро получается! А почему бы княжичу Далибору и вправду не стать князем Новогородка? Он, Вель, при нем с Божьей помощью мог бы выйти в воеводы. А эти хотят загнать княжича в Волко­выйск.

- Братолюбы, все вы знаете, что достойным мужам, которые служат или могут послужить Новогородку, мы тайно посылаем через своих людей железный желудь, - говорил дальше Алех­на. - Миндовгу мы послали такой желудь, и тот, как стало из­вестно, не отказался от него. И княжичу Далибору послали. Как намек, что рады видеть его среди нас. Пусть же из этих желу­дей вырастут железные дубы, пусть секиры чужеземцев зазуб­рятся о них. Верю, что так и будет, братолюбы. А Миндовга бояться не след. Не мы первые приглашаем князя со стороны. Вспомните, как Новгород призвал Рюрика с братьями. Как хан волжских болгар Крум, придя из степей, захватил столицу юж­ных славян, подчинил себе их державу, но со временем и сам обратился в славянина, и все его люди, хотя страна называется Болгарией. Переварили его славяне, перековали. А разве пере­велись добрые кузнецы в Новогородке?

Дальше Вель уже не слушал. Как неслышная ласка, что в хлевах у смердов выдаивает по ночам коров, он прошмыг­нул по карнизу, спустился на землю по дожидавшемуся его суковатому бревну и скорей на детинец искать княжича Далибора.

- Что с браслетом? - не дал ему Далибор и рта раскрыть.

- Передал. Уж так благодарила тебя литовская княжна. Го­ворила, что ты спас ее от Давспрунка, что любит тебя и завтра вечером ждет на усадьбе боярина Сороки, - единым духом вы­палил Вель, мешая правду с бессовестным враньем.

Какой юноша не был бы рад получить такие известия? Далибор не стал исключением. Значит, Ромуне думает о нем, тоскует, хочет повидаться. Сразу словно поднялось и раздалось вширь небо над головой. Оставались, правда, кое-какие сомнения в достоверности услышанного, но Вель мигом развеял их, рассказав о ночной сходке на усадьбе зо­лотаря Ивана.

- Завелись, княжич, в Новогородке какие-то братолюбы, что всем достославным мужам железные желуди рассыла­ют, - подвел Вель черту под своим рассказом. - Заводилой у них купец Алехна, Иванов сын. Хотят они Миндовга по­ставить новогородокским князем, а твоего отца, князя Изя­слава Васильковича, и тебя отдать ему в подчинение и за­слать в дальние земли.

Не хотелось Далибору верить всему этому, да вспомнил про два железных желудя, что подбрасывала неведомая ру­ка. Значит, что-то есть, есть какая-то сила в Новогородке, которая готовит предательский удар. Но что предпринять?

- Пусть не целят ногой в чужое стремя, - только и сказал княжич.

В тяжком раздумье стоял он посреди детинца. Каменщи­ки достраивали башню, спешили и работали даже при свете факелов. Новогородок расправлял плечи, готовился к но­вым походам и новым осадам. Далибор вырос на этом де­тинце, под этим небом, и было нестерпимо обидно, что кто-то хочет вышвырнуть его отсюда, как ненужного щенка. Гневом полнилась душа. И все же он, тщательно все обмоз­говав, решил ничего пока не рассказывать отцу. У того, яс­ное дело, в каждом уголке города есть свои глаза и уши, и не может быть, чтоб отец ничего не знал о братолюбах. А вот встретиться с литовским княжичем Войшелком Дали­бору захотелось непременно. Он даже собрался пойти к нему среди ночи, но передумал.

Назавтра ветер слепил окна мокрым снегом и последней отмякшей листвой из окрестных лесов. Среди белых снего­вых туч синели холодные ямищи неба. Ближе к полудню подморозило. Далибор велел перековать коня: уже не годи­лись подковы без ледоходных шипов. Сам помогал кузне­цам: успокаивал коня, испуганно косившего большими темными глазами. Потом поехал к Войшелку, никого не взяв с собой. За воротами огляделся по сторонам. Окосте­нело стоял вокруг города прореженный ветрами и морозом лес. Еще не скоро ляжет надежный, с жестким настом снег и станет изо дня в день наращивать толщу сугробов, но зи­ма есть зима. Он не торопил коня, давая себе сполна ощу­тить, как мертвеют и леденеют земля и небо.

Войшелк встретил новогородокского княжича приветли­во, но глаза его были печальны; он без расспросов сел на своего коня и пустил его рядом с Далиборовым.

Слово в слово передал Далибор Войшелку все, что ус­лышал накануне вечером от Веля. Заглянул литовскому княжичу прямо в глаза:

- Твой отец встречался с этими братолюбами?

- Нет, - безразлично ответил Войшелк. - Я это заметил бы, а если б и не заметил, верные люди мне бы передали. - И вдруг добавил: - Я в монастырь хочу уйти.

- Княжич, Миндовгов сын, и - в монастырь? - Далибор был ошарашен.

- Вот потому, что Миндовгов сын, и хочу уйти, - сказал Войшелк и умолк.

Они ехали по чьему-то санному следу. В запорошенных снегом кустах при дороге шумел ветер. Далибор удрученно думал: надо же, его друг (а Войшелка он считал другом со дня первого знакомства в Руте) собирается постричься в монахи, уйти от живого мира в мир поста и молчания. Гул ветра между тем усиливался, перешел в свист. Казалось, кто-то невидимый и огромный дует что есть силы в порож­ний орех-свистульку. "Да пребудет с тобою Божий промысел, - с сожалением и любовью думал о Войшелке Дали­бор, - но не торопись, не торопись в монастырь. Ты же еще так молод".

- Отец хочет взять новую жену, - словно самому себе сказал Войшелк, еще раз повергнув Далибора в изумление.

- А Ганна-Поята, твоя мать, куда же она?.. - спросил Да­либор.

- Ему взбрело взять молодую жену, Есть в Нальшанской земле Марта, сестра жены тамошнего кунигаса Довмонта. К ней отец тайно посылал сватов-разведчиков. А Ганну-Пояту отошлет обратно в Тверь.

- Неужели ваши бояре, ваши воеводы не могут засту­питься за свою княгиню? Она же никому обид не чинила, - недоумевал Далибор. Войшелк с укором взглянул на него:

- Тот, кто посмеет хоть заикнуться об этом, будет кор­мить воронье своими глазами.

Опять наступило молчание. Только ветер ярился в кус­тах.

- Давай доедем до самого Немана, - предложил вдруг Далибор. - Мы с Некрасом, моим братом, и с ляхом Косткой два раза проделывали этот путь. Поспорим, кто скорей обернется, - и айда.

- Давай, - согласился Войшелк. Ему, как понял Далибор, было сейчас все равно, что делать и куда ехать.

Ехали седло в седло. Говорить не хотелось, да и встреч­ный ветер был изрядной помехой. К середине пути кони выбились из сил. Приходилось, чтобы дать им роздых, сле­зать и идти пешком. Отчасти выручал санный след, за ко­торый они уцепились, как тонущий за веревку. Должно быть, купец с десятком саней проехал тут перед ними, дер­жа путь за Неман и еще дальше, в Ливонию. Однако все эти трудности пошли на пользу Войшелку - он воспрянул ду­хом, ожил, румянцем занялись щеки. С благодарностью по­сматривал на Далибора. Тот в свою очередь был рад, что друг повеселел и хоть на время забыл о своих заботах-напастях. К тому же и ветер поутих.

- Неман! - выдохнул наконец Далибор, и они остановили коней над безмолвной рекою.

Она и вообще-то была не так уж широка и глубока, а сейчас, под забережным льдом и снегом, и вовсе казалась хилой, тщедушной. Но она была колыбелью двух народов, и пока живы эти народы, в их песнях будет жить и она. Да­либор и Войшелк с волнением озирались, словно чего-то ждали, словно вещий могучий голос вот-вот должен был прозвучать, прокатиться в бескрайнем снежном просторе.

- У тебя есть железный желудь? - спросил вдруг Дали­бор.

- Есть, - кивнул Войшелк.

- Давай обменяемся ими и нательными крестами, чтобы на всю жизнь стать побратимами.

Глаза у Войшелка заблестели: конечно, он согласен. Княжичи спешились, совершили торжественный обмен и пошли к реке. У дальнего берега, на глубине, она еще тек­ла, а с этого уже взялась льдом. Выбрав место, они опусти­лись на колени, принялись руками разгребать снег. Доб­равшись до чистехонького льда, мечами сделали в нем прорубь, зачерпнули Далиборовым шлемом и отпили по глотку студеной, аж зубы сводило, воды. До самой кончины будут помнить они этот день. И как бы ни довелось им умереть - в окружении родных или в седле во время битвы, за хмель­ным столом или в пыточной, - священная неманская вода никогда не даст им впасть в слепоту или глухоту, забыть про свою землю.

Короткий зимний день устало клонил голову на ледяное крыло - наступали сумерки. Княжичи не решились на ночь глядя отмеривать тридцать верст назад до Новогородка, Да и лошадей надо было пожалеть. Нарубили лапника, хворо­ста. Далибор достал из дорожной сумы-саквы звериную шкуру. Под густыми молодыми елками утоптали снег, вы­ложили из лапника площадку, на ней разостлали шкуру. Далибор чиркнул кресалом, высек искру, и вскоре засве­тился в темноте небольшой костерок. Они протянули к не­му руки, их пальцы соприкоснулись над огнем, и в этом тоже была своя значительность, свой тайный смысл.

Княжичам не впервой было ночевать в лесу, под откры­тым небом, но прежде они отходили ко сну в окружении своих слуг и дружинников, среди множества людей, сего­дня же оставались один на один с безмолвием ночного не­ба. Наверное, их уже давно искали и в Новогородке, и в стане Миндовга. Они же, словно околдованные зимним ле­сом, сидели лицом к лицу, и казалось, не будет конца этой необыкновенной зимней ночи. Они видели, как устраива­лись на ночлег тетерева: с лету ныряли в сугроб, в теплую снежную постель. Потом, уже на исходе ночи, неподалеку раздался пронзительный, ни дать ни взять детский крик: это заяц, упав на спину, всеми четырьмя отбивался от большой белой птицы.

Кони спали стоя - сберегали тепло.

Далибор смотрел сквозь огонь на Войшелка, а вместо ли­товского княжича виделась ему Ромуне. Они, брат и сестра, лицами были схожи, только волос у Войшелка впитал больше темной краски. Так все же: кого он видит? Далибор тер кулаками глаза, серебряные блестки мелькали в возду­хе, шли, казалось, кругом лес, костер. Еще чуть-чуть и го­лова упала на колени - он заснул.

Утром княжичей разбудили ауканье, крики. Несколько верховых пробивалось к ним по снежной целине. В перед­нем Войшелк, к своему удивлению и недовольству, узнал Козлейку.

- И тут он! - до боли сжал рукоять меча.

Миндовгов наушник слез-скатился с коня, отвесил кня­жичам глубокий земной поклон, с непокрытой головой вы­тянулся перед Войшелком.

- По следам нашел? - жестко спросил у него тот.

- По следам, - сказан Козлейка. - Беда великая, княжич, постигла всех нас.

- Что за беда? - схватил его за грудки Войшелк. - Гово­ри! Что-нибудь с кунигасом?

- Нет больше светлой княгини литовской, а твоей матери мудросердой Ганны-Пояты.

- Мамы нет? - Войшелк побелел, смотрел на Козлейку, как на самое страшное, самое отвратительное существо, ка­кие только бывают на свете. Приполз сквозь ночь, сквозь снег, чтоб и тут, в этом тихом, укромном лесу, причинить ему, Войшелку, боль. Спросил упавшим голосом: - Что с мамой?

- Конь копытом угодил точнехонько в висок, и княгиня скончалась на руках у кунигаса.

- Конь? Какой конь? - с недоумением и слезами в глазах смотрел Войшелк то на Козлейку, то на Далибора.

- Конь дружинника Гинтаса. Коня уже умертвили вместе с его мерзким хозяином.

"Кукушка", - сразу вспомнил Гинтаса Далибор. - Как он боялся тогда, в лесу, что кунигас его накажет".

- Конь... Гинтас... - бессвязно бормотал между тем Вой­шелк и вдруг в ярости метнулся к Козлейке. - Зачем ты приехал сюда, паук души моей?!

Тот виновато уронил голову. Войшелк замер в полушаге от него, в муке зажмурил глаза и тут же словно спохватился:

- А может, это Марта ударила копытом? Ты знаешь, па­ук, Марту? Видел ее? Она, конечно, молода, моложе твоей покойной княгини. - Он упал коленями в снег. - Боже, по­карай всех, кто хоть одним пальцем тронул ее! Порази их своим гневом! Сделай так, чтоб их черную кровь высосали пьявки! Пусть бьются они головами о каждый пень в лесу! Пусть их поглотят глина и грязь!

Козлейка выжидательно смотрел на Войшелка, потом подал знак своим спутникам. Те бережно взяли княжича под руки, бережно посадили на коня. Он позволил им все это проделать, но потом опять пришел в ярость.

- Убейте Жернаса! - кричал. - Нашпигуйте ему брюхо железными желудями, чтоб лопнул, проклятый! Ты - Жер­нас! - отыскал среди других Козлейку. - Какое у тебя от­вратительное рыло!

Далибор, сверкнув на Козлейку глазами, с помощью тех же литовцев стащил Войшелка с коня. Его уложили на медвежью шкуру. Далибор брал горстями снег и студил побра­тиму лоб. Вскоре Войшелк затих, уснул. Так его и повезли спящим в Новогородок, закрепив шкуру меж двух коней.

Далибор был подавлен: он очень боялся, как бы горячка-огневица не отняла у Войшелка разум. Однако на полпути литовский княжич проснулся, сел в своем передвижном ложе, приказал:

- Коня мне!

И едва коня подвели, легко вскочил в седло, молча по­ехал впереди всех. Даже Далибору не сказал ни слова.

И Миндовгов стан, и весь Новогородок были в глубокой скорби. Княгиню Ганну-Пояту отпевали по христианскому обряду. Иерей Анисим, весь в черном, вместе со всем сво­им клиром возносил к небу погребальные песнопения, хо­дил вокруг дубового гроба-корсты, взмахивая кадилом. Однако и на детинце, и в посаде шли разговоры, якобы но­чью прибегали из пущи, из глухих урочищ какие-то люди, то ли мужчины, то ли женщины, заросшие шерстью, в уб­ранстве из разноцветных перьев, и пытались водить хоро­воды вокруг покойной. Запахи воска и ладана, которых бо­ится всякая нечисть, не очень-то подействовали на них. Спас положение иерей Анисим. Он отважно поднял золо­той крест и трижды повторил:

- Изыди, сгинь, сатана!

И всю свору как метлой смело.

Правда это или небылица, никто так и не узнал. Сам ие­рей загадочно помалкивал, оглаживал костистой загорелой рукой свою пышную бороду.

Далибору никак не выпадало с глазу на глаз потолковать с Войшелком. Да он, собственно, и не искал встречи, видя, какое жестокое горе обрушилось на друга: люди умирают часто, а мать - всего один раз.

Настал час последнего прощания. Ганна-Поята лежала кра­сивая, недосягаемая уже ни для кого, кроме Господа Бога.

- Свечу жизни избранные сжигают с обоих концов, - ти­хим голосом читал над нею с пожелтевшего от ветхости пергамена Анисим.

Голова у покойной княгини была обвязана тонкой визан­тийской камкой - синие птицы на белом поле.

- Снимите! - вдруг потянулся к повязке Войшелк. Но его заботливо отвели от гроба, дали испить настоя из луговых и лесных трав. Он, приобняв Ромуне, плакал. Сестра тоже плакала. Всхлипывания шелестели и над плотной стеной литовских и новогородокских бояр, пришедших проситься с княгиней. Миндовг стоял мрачный, как зимняя скала. Черно-зеленые глаза его были словно прихвачены морозом.

Лишь однажды взгляды Войшелка и Далибора встрети­лись. Литовский княжич подался было вперед - не иначе, хотел подбежать, встать рядом. Но внезапная искра погас­ла, лицо Войшелка снова окаменело, и Далибор не столько расслышал, сколько прочел по губам его слова:

- Пока мама еще здесь, даю обет: там, где я узнал о ее кончине, где мы с тобой испили воды из Немана, рано или поздно встанет монастырь.

Похоронили Ганну-Пояту, и князь Изяслав Василькович с думцами напомнили Миндовгу, что давно миновали три дня, взятые им на размышление. Его пригласили на дети­нец, и иерей Анисим от имени новогородокского князя, новогородокского боярства и купечества спросил:

- Согласен ли ты, славный кунигас литовский Миндовг Рингольтович, послужить своим непобедимым мечом Новогородку? Согласен ли со своею дружиной, своими боя­рами стать верным союзником Новогородокской земли? Согласен ли принять святую православную веру? Ежели ты согласен, если согласны твои бояре и дружина, то Нового­родок берет тебя, твоих близких, твою дружину и челядь на полное обеспечение, обязуется платить за храбрость твою серебром, хлебом, медом и овсом для коней. Если ты со­гласен, то все земли и народы, которые ты повоюешь своим мечом и своею дружиной, станут твоим и твоих детей дос­тоянием. Если ты согласен, Новогородок и князь Изяслав Василькович торжественно приветствуют тебя как единого государя Литвы и обещают тебе помощь и поддержку в бо­гоугодном деле сбирания в сильную державу всех земель твоей отчины.

На все вопросы Миндовг без колебаний ответил "да", заминка вышла только с переменой веры. Тут он настаивал, чтоб его не торопили, не принуждали: он должен залечить рану, нанесенную ему смертью любимой жены княгини Ганны-Пояты. Для этого нужны время и душевное спокой­ствие, а смена дедовской веры - всегда насилие над душою. "Пройдет солнцеворот, и я со своими боярами готов буду принять крещение", - заверил кунигас. Князь Изяслав и его думцы сочли это условие справед­ливым, и лишь иерей Анисим да боярин Тугожил с жаром настаивали, чтобы Миндовг стал православным без про­медления, ибо как можно держать в руках христианский меч, оставаясь язычником в душе.

- Тянешь, хитришь, - выговаривал кунигасу Анисим. - Погаси свои мерзостные костры. Предавай плоть умерших земле, а не огню. Памятуй, что все мы идем по жизни под бременем страданий.

- Хочешь множить страдания? - спокойно возразил Миндовг. - С помощью Христа и Пяркунаса мы совместно убьем тевтонскую свинью, пожирающую наши желуди. Разве не это главное?

- Христианская вера учит нас жить и учит умирать, - гневно доказывал Анисим. - Ощутишь перед кончиной жажду духовную и придешь в церковь, как конь к комяге, ан поздно будет.

- Душелом! - в сердцах выкрикнул Миндовг, предста­вив, как иерей злобно ломает о колено людские души, и впереди своих бояр выскочил из княжеской светлицы.

- Не те цветы срезаешь, святой отче, - недовольно сказал Анисиму князь Изяслав. - Режь колючки, удаляй гниль, но не то, что растет и плодоносит.

- Сад Божий один для всех, кто несет в душе веру, - не мог смолчать Анисим. - И одно над этим вечным садом солнце - Христос.

Сам же он нес в душе не столько веру, сколько обиду. Пришел в церковь, пал на колени, молился и не отрывал вопрошающих глаз от образов князей-мучеников Бориса и Глеба, выложенных разноцветной смальтой на стене. Кто прав: он ли, Анисим, с его проницательностью, или князь в своей душевной простоте? Впрочем, Бог рассудит. И уже растроганно, со светлой слезою на глазах думалось иерею, что нет, не погасит быстротечное время краски фресок.

Когда зашли в тупик переговоры с Миндовгом, бросился князю Изяславу Васильковичу в ноги дружинник Вель и поведал, что нашлись среди купцов и части бояр люди, на­зывающие себя братолюбами, которые хотят кунигаса Миндовга сделать полным властителем всей Новогородокской земли и Литвы.

- А меня куда? - От возмущения у Изяслава отвисла нижняя губа.

- Тебя, князь-батюшка, в Свислочь, - простодушно отве­тил Вель.

- Ах ты, гнида!..

И пошло-поехало. Доносчику, как водится, первый кнут: Вель сплевывал кровью, кричал, что был и по гроб жизни будет верен князю Изяславу. Тысяцкого Радонега нашли в теплой постели в объятиях пригожей челядницы. Просвер­лили ему, как быку, в носу дырку, продели в нее железное кольцо и повели на цепи, подгоняя плетьми, в княжий те­рем. Не всех братолюбов удалось схватить. Купцы легки на подъем, резвы на ногу, и многие успели сбежать в Галич, Ригу или в Нальшаны к кунигасу Довмонту. Алхим риск­нул спрятаться дома. Забрался в громадную, стоведерную дежу о двух днищах. Сверху налита вода - убей, не догада­ешься, что под водой, меж двумя днищами, сидит живой человек. Но возьми и чихни купец в своем хитром убежи­ще: пыль в нос попала. Перерубили обручи, развалили де­жу и взяли Алхима за шкирку. Алехну, главного заводилу и крикуна, тоже отловили. Сечь его плетьми или пытать ка­леным железом Изяслав не велел. Алехне просто не давали спать. День и ночь без устали допрашивают, чего-то тре­буют, угрожают; Алехна уже как в тумане, глаза слипают­ся, хоть ты их клещами раздирай, а чуть задремлет, свесит голову на грудь, ему княжеский человек легкой дубовой палочкой тюк по носу - сон и отлетел прочь. На третьи или четвертые сутки таких вот допросов у купца начались ви­дения: мерещились красные мухи на лицах у истязателей, многоголовые черные пауки на стенах. Кончилось тем, что Алехна дико закричал и упал без чувств. Жги его - глазом не моргнет. Наведавшийся в пыточную князь Изяслав Ва­силькович распорядился: "Пусть поспит", - и тоже (дело было под утро) пошел спать.

А назавтра чуть свет они снова встретились.

- Так что собирались сделать со мною и моею семьей твои братолюбы? - беззлобно спросил новогородокский князь. - Отвечай, купец. Говори, пока не поздно, сам, не то вскорости за тебя заговорит, криком закричит плеть. Ты­сяцкий Радонег, на что уж верзила, а визжал в пыточной, как порося.

- А я и не думаю молчать, князь. Это с твоими холуями мне не о чем было разговаривать. А тут другое дело, - ска­зал, бледнея, Алехна. - Бывал я на Готском берегу, в Риге, в Мариенбурге, в Мемеле. Такова уж купеческая доля - все­гда в дороге, всегда на людях. Великую войскую силу ви­дел я там и слышал одно: "Vae maledictis et infidelibus!" И самое страшное, князь, что проклятыми и неверными там числят не только язычников - ливов, эстов, жемайтийцев, литовцев, - а и нас, новогородокцев, полочан, пинян и всех как есть русинов, которым еще в незапамятные времена принес христианский крест апостол Андрей. Два черных крыла хищного коршуна видел я там. Одно крыло - Ливон­ский орден, второе - Тевтонский. Римский Папа их уже слил воедино, но земли объединяют в одну державу мечом, а не словом, пусть себе и папским. И вот идут крыжаки на Мемель с двух сторон, чтобы возвести стену между нами и остальным христианским миром. Все наши силы нам надо собрать в единый кулак, не то - пропадем...

- И ты, жалкий купец, думаешь, что такой кулак может собрать только Миндовг? - свирепо посмотрел на Алехну Изяслав.

- Не гневайся, князь, но так думаю не один я, - еще сильнее побледнел Алехна. - После Крутогорья народ ви­дит в Миндовге спасителя от татарского рабства. Народ убежден, что первородные князья литовские такие же за­конные наследники святого князя Владимира, как полоц­кие, новгородские или киевские. Не последний довод и то, что Миндовг был женат на тверской православной княжне.

Изяслав поймал себя на том, что внимательно слушает купца.

- Я верю, - продолжал Алехна, - что большая и мощная держава Новогородка и Литвы будет создана не кровавыми набегами, а миром, согласием, взаимными уступками, бра­ками литовских и наших княжеских чад. А если и прольет­ся кровь, то кровь отступников, оборотней. Такая держава будет создана терпимостью к чужим богам, к Пяркунасу и Христу, ибо мы не иудеи, не этот рассыпанный по свету народ, который говорит, что его бог самый лучший, самый мудрый из всех. - Алехна вдруг упал перед Изяславом на колени: - Князь, передай власть Миндовгу.

Изяслав долго и тяжело смотрел на купца. Потом встал, сказал сурово:

- Пока я князь в Новогородке, ты будешь сидеть в тем­нице. Тебя не будут пытать, как других. Умных людей я не пытаю. Ты будешь сидеть в темнице солнцеворот, второй, третий, и настанет миг, когда сам начнешь казнить себя. Я жалею тебя, купец, как человек, как христианин, но как но­вогородокский князь, как наследник Глебовичей и Всеславовичей, я засовываю тебя в вечные железа.

От Веля же Изяслав узнал, что княжич Далибор тоже слышал о существовании братолюбов. Тот сразу же был поставлен пред светлые очи отца.

- Мой гнусный раб Вель клянется на кресте, что тебе, сын, было известно имя христопродавца Алехны. Да или нет? - в упор глядя на Далибора, спросил князь.

- Да, - кивнул Далибор.

- Вель клянется, что тебе не только было известно имя Алехны, но ты знал и о черных делах псов, назвавших себя братолюбами. Да или нет?

Тут Далибор на какой-то миг растерялся.

- Да или нет? - наседал князь-отец. Глаза его горели не­добрым огнем.

- Да, я знал. Мне рассказал Вель, - вынужден был при­знаться Далибор.

- Что же ты сразу не прибежал ко мне, своему отцу? По­чему вместе со мною сразу не стал вить веревку, чтобы по­вязать врагов твоих и моих, врагов Новогородка? Отвечай, глядя мне в глаза. - Князь подскочил к сыну, они оказались лицом к лицу - не отвернешься. Взгляд князя был страшен, холоден, как смерть, о которой говорят, что она пройдет насквозь, переберет все войско, но найдет того, кого захо­чет. - Смотри мне в глаза! - повторил он.

- Я не поверил Велю. Мало ли чего наговорит этот пус­тобрех.

- Нет, другое у тебя на душе, другое, - почти шепотом произнес Изяслав, сверкая глазами. - Вижу тебя насквозь: хочешь отца с княжьего стола скинуть. Сам хочешь князем стать. Говори, хочешь?

Далибор молчал: ну что тут ответишь?

- У смердов песня есть, - все сильнее возбуждался, на­ливался ненавистью князь. - Знаешь, как там поется? "Пришли в мою хатку и бьют моего татку". А ты родного отца не пожалеешь. - Он, юродствуя, стал хвататься рука­ми за голову, за грудь, за живот, словно его осыпали уда­рами.

- В мыслях у меня не было и нет ничего подобного, - скорее с жалостью, чем с раздражением сказал Далибор. Ему вспомнилось, что временами на отца находит непод­властный ему самому страх, мерещатся какие-то ужасы. Шелохнется в лесу куст, тронет ветер штору в горнице - он в ярости хватается за меч. Однажды зарубил любимого пса, который бросился к нему ласкаться, внезапно выскочив из-за открытой створки ворот.

- А ты не забыл, княжич, сын мой, что твоих сватов ждут в Волковыйске? - вдруг спросил Изяслав. Заметив, что Да­либор вздрогнул, продолжал: - Слушай же волю мою, от­цовскую и княжескую: три дня тебе на сборы и айда вместе с ляхом Косткой в Волковыеск. Там сгорает от нетерпения твой будущий тесть, а мой подручный князь Всеволодка. Хочет на тебя поглядеть, послушать твои разумные речи. И тебе приспело бросить свое мужское семя в женскую бо­розду.

Далибор слушал, а перед глазами у него стояла Ромуне.

- Ступай, - сказал сыну князь Изяслав и уже вслед доба­вил: - Когда ты только ходить начал, я тебя больше любил, колупайчиком своим называл. Пришлепаешь и пальчиком то шпоры мои трогаешь, то ножны. Как есть колупайчик. А вырос - и словно корою дубовой сердце твое взялось - не докричаться.

...Случилось то, что должно было случиться: Изяслав возненавидел Миндовга. Он готов был искать союза с Га­личем, с Конрадом Мазовецким, с ятвяжскими старейши­нами - только не с рутским кунигасом. Врага теперь чуя и видел в нем Изяслав. Но камень, лежавший на вершине го­ры и стронутый с места, не в силах удержать даже самое мощное плечо, Миндовг, вдрызг рассорившись с новогородокскими думцами и прежде всего с иереем Анисимом, хо­тел было в одиночку вернуть себе Литву. Да не вышло, не хватало сил. И он приполз снова в Новогородок, готовый исполнить все, чего от него потребуют. Разумеется, первым требованием было крещение его и близких ему бояр в пра­вославную веру, отказ от языческого идолопоклонства, и едва дохнуло весною, едва пригрело солнце и поползли с елей и сосен снежные шапки, все новогородокцы обоего пола собрались на склоне горы в восточной части посада. Миндовг с его боярами стоял на вершине, и отец Анисим с торжествующим блеском в глазах осенял их крестом. Ветер разносил по округе его взволнованные слова: "Рече Хри­стос: Подай руку твою и смотри пробитие ребр моих и верь, что я сам тут". Клир не жалел голосов:

- Слава тебе, Иисусе, сын Божий!

- Слава тебе, Пресвятая Богородица!

Миндовг исполнял все, что приказывал Анисим: целовал крест, становился на колени и склонял голову, когда поно­марь Илларион окроплял его святою водой. Потом было миропомазание: Анисим, творя молитву, смочил Миндовгу благоуханным маслом-миррой лоб, грудь, глаза, ноздри и уста, а также руки и ноги.

Спустя четыре или пять солнцеворотов на этой же самой горе Миндовг, отринув православие, будет креститься по католическому обряду, чтобы получить от Папы Римского королевскую корону. А еще через двенадцать солнцеворо­тов, вернувшийся снова к дедовской вере, к язычеству, он будет зарублен в своем шатре вместе с сыновьями. Его труп привезут сюда же, предадут очистительному огню, и народ назовет эту гору Миндовговой горой. Увы, не дано людям знать свою судьбу. Делаешь вдох, набираешь в грудь воздуха и не знаешь, выдохнешь ли его, ибо стрела смерти в любой миг может вонзиться в шею.

Когда вслед за Миндовгом приняли крещение его бояре, состоялся крестный ход: новообращенные и все, кто при­сутствовал при обряде, с крестами, хоругвями и иконами обошли церковь Бориса и Глеба, и на пороге ее князь Изя­слав Новогородокский троекратно поцеловался с кунигасом. И всяк, кому довелось зреть сей торжественный мо­мент - бояре и купцы, горожане и смерды из окрестных де­ревень, - понимал: это Литва лобызается с Новогородком.

- Слава-а-а! - кричал народ.

Изяслав, как отравленное питие, принимал поцелуи Миндовга. Но заставлял себя улыбаться, изображать ра­дость. Он чувствовал, что мало-помалу утрачивает любовь народа особенно после того, как жестоко расправился с братолюбами, по преимуществу купцами. Новогородок в большей степени, чем Менск и даже Полоцек, был городом торговым, купеческим, а он словно позабыл об этом, за что мог дорого поплатиться.

Назавтра, же во все концы Новогородокской земли пом­чались конники, повезли устный призыв и берестяные гра­моты, в которых объявлялся поход на Литву, где на этот час стояли у власти Товтивил с Эдивидом. Отец же их, Давспрунк, уже предусмотрительно сбежал в Жемайтию к своему племяннику кунигасу Тройнату.

Через седмицу, как было указано в грамотах, подошли рати из Услонима, Здитова, Турийска, Городни, Волковыйска, вокруг Новогородка задымили костры, заржали кони, встали сотни белых и красных шатров. Пешие вои и кон­ные дружинники вместе с мастерами-оружейниками точи­ли пики, мечи, секиры, нашивали на щиты толстые слои бычьей и турьей кожи, смазывали барсучьим жиром коль­чуги, стягивали сыромятными ремнями нагрудные пластины-сустуги. Готовились к походу без спешки: все взвеши­вали, обдумывали. В окрестных лесах нарубили жердей, из которых вооруженные топорами плотники делали длинные гибкие лестницы: их будут класть под ноги пешим воям в литовских болотах. Вязали из хвороста и камыша безраз­мерные поршни-мокроступы: в таких пройдешь любую трясину. Ладили пороки и камнеметы, чтобы, идучи на штурм, бить бреши в стенах Руты. На ближних полях и лу­гах росли горы камней-булыжей.

Из-за похода Изяслав отложил поездку Далибора в Волковыйск, а назначил ему идти на Литву с новогородокским ополчением, тем более что Всеволодка Волковыйский сам заявился в Новогородок. Был он черноглаз, кругленек, ве­сел нравом, но зело коротконог. "Неужели и дочка его, волковыйская княжна, такая же?" - в унынии подумал Да­либор. Но Всеволодка очень скоро поднял ему настроение, оказавшись на удивление говорливым и забавным бахва­лом.

- Глаз у меня остер, - было первое, что он заявил Далибору. - Пчелу в лицо узнаю и могу сказать, из какой она борти.

- Пчелу? - раскрыл рот Далибор.

- А ты что думал? По коню каждый определит, из чьей он конюшни, а пчела другое дело. - И Всеволодка хватски подкрутил темный ус. - Еще вот что тебе скажу: человек я набожный. Если с вечера забуду помолиться и перекре­стить подушку, вижу дурные сны.

- Как же можно забыть о молитве? - уже подыграл ему Далибор. - Молитва, как голод, - непременно о себе на­помнит.

- Верно говоришь, княжич, - не стал развивать тему Всеволодка и дальше хвастал уже всерьез: - Дочка у меня, княжна Евдокия, - чистое золото. Умница, каких свет не видел, рукодельница. Сама с девками-челядинками ткет, вышивает, кухарничает. Да и сыны ох какие головастые.

Но не посчастливилось говоруну-балагуру Всеволодке. В первой же стычке с дружиной Товтивила конь понес его в самую гущу врагов, и на глазах у волковыйских воев те из­рубили горемыку на кусочки. Так в первый и последний раз встретился Далибор со своим несостоявшимся тестем.

Смерть Всеволодки, сказать по совести, порадовала кня­зя Изяслава. Вместе со всеми пролил он слезу над соратни­ком, а сыну сразу же после этого сказал:

- Как возьмем Руту, поедешь с дружиной и воеводой Хвалом не в Новогородок, а в Волковыйск. Даст Бог, станешь князем Глебом Волковыйским. И я, ежели что, помогу.

Чем больше Миндовг с Изяславом углублялись в Литву, тем яростнее нападали на них ее защитники. Пришлось, чтобы сохранить возможность маневра, бросить тяжелые котлы и пороки. Перед каждым боем Миндовговы дружин­ники спешивались, окружали криницу (благо, они попада­лись на каждом шагу) и пригоршнями или шлемами пили из нее воду; остальные же высоко поднимали хоругви с изображением Христа, били о щиты мечами, пели "Богоро­дицу" ("Богородице, дево, радуйся"). А когда шли в бой, вои Новогородка, Услонима, Волковыйска, Здитова и Турийска кричали: "Слава!" И только у городенцев был свой клич: "Неман!" Это слово, ставшее именем славной реки, на старом-престаром кривичско-дреговичском языке озна­чало "край", "конец": еще на памяти нынешних дедов их деды, умирая, говорили: "Неман моей жизни настал".

Войска шли на Руту, а вокруг была в самой своей силе, бушевала весна. Крот, чуя тепло и солнце, вывел свои ходы к поверхности земли, и все лужайки, все поляны были в светло-желтых бугорках. Спасаясь от паводка, устремились на суходолы и песчаные наносы мыши, зайцы, лисы. По вечерам в лесах заглушал голоса остальных птиц дрозд-рябинник.

Далибор, покачиваясь в седле впереди младшей новогородокской дружины, непрестанно думал о Ромуне. Она с маленькими Руклюсом и Рупинасом сидит сейчас в Ново­городке, ждет войско из похода. Как хотелось ему хоть кра­ем глаза глянуть на литовскую княжну! Помнит ли та о нем? Почему так повелось в жизни, что жениться в боль­шинстве случаев надо не по своей воле и не на той, кого любишь? А тем, за кого сердце бы отдал, души не пожалел, уготована дорога в чужие палаты, в чужие ложа, в чужие руки.

Охваченный такими мыслями, Далибор и не заметил, что отстал от своей дружины и уже едет в окружении пеших новогородокских ратников. Это было ополчение кузнецов, оружейников, сыромятников, каменщиков и иного ремес­ленного люда. Вздрогнул, когда чужая рука схватила его коня за узду и веселый голос рокотнул, показалось, у само­го уха:

- Княжич!

Перед ним стоял медник Бачила - в медной (сам выко­вал!) шапке-шлеме, в длинной, с прорехой на спине коль­чуге, с длинным клювастым копьем в руке.

- А я гляжу: не княжич ли едет? - улыбчиво говорил Ба­чила и продолжал шагать, держась за Далиборово стремя. - А брат твой где?

- Некрас тоже сел на коня, - обрадовался знакомому Да­либор. - Он вместе с Косткой в Миндовговой дружине.

- Великая сила идет, - сказал, обводя взглядом движу­щееся воинство, медник.

- И кровь великая будет, - в тон ему добавил Далибор.

- Кровь?

- А как же? Войны без крови не бывает. Не только Тов­тивил с Эдивидом против нас. Татарский хан Кульпа ведет конницу на Менск. Если не устоят меняне, может ударить по Новогородку.

При этих словах княжича Бачила глубже надвинул на го­лову свою медную шапку, вскинул на плечо копье.

Шли рать на рать, меч на меч. Столбы черного дыма вставали над землей. Рвали, кромсали холст неба над пущами и болотами грозы. Вспышки молний, казалось, хле­стали по глазам. Стенала, ревела, ручьями обрушивалась на головы ратников холодная вода. Усталый вой снимал шлем, давал ему наполниться до краев, пил и не мог на­питься. Однажды к вечеру воссияли на фоне темнеющего неба два гигантских огненно-красных креста. Кто-то вслух заметил, что они словно растут из одного корня. "Это Но­вогородок и Литва, - говорили, крестясь, бывалые люди. - Они должны быть вместе. Видите: у них один корень", - "Так Литва же поганский край, - возражали особо недовер­чивые. - Мало ли что Миндовг с кучкой бояр принял кре­щение? Остальная-то Литва держится своей веры". - "Вся будет христианской", - отвечали им.

Шел в сечу Далибор с мыслями о Новогородке, о светло­косой Ромуне. В глухой темнице сидел Алехна, вспоминал друзей-братолюбов, живых и мертвых, пытался руками гнуть холодные прутья решетки и все чаще слышал во сне звонкий, необычайно внятный голос, вещавший ему и все­му миру: "Человек должен жить не по закону голодного волка, а по закону ржаного поля". Миндовг, не остывая от ярости, гнал из Литвы своих недругов, пусть даже это были его племянники. Войшелк пестовал свои планы возвести монастырь над Неманом, чтобы оттуда шел свет учености, свет библейской мудрости. Жернас, отощавший к весне, не­утомимо носился по пущам, подымал, сбивал в гурт болот­ную рать, чтобы потом по крови своих единородцев снова прошествовать под священный дуб и жрать, жрать, жрать желуди. На просторах Западной Европы гремела кровавая, не на жизнь, а на смерть, война между германскими импе­раторами Гогенштауфенами и папством.

И было все это в лето 6754-е от сотворения мира, а если считать от Рождества Христова, - году.


Часть вторая


I

На просторах Западной Европы полыхала кровавая, с бесчетными жертвами война между германскими импера­торами Гогенштауфенами и папством. В тот момент, о ко­тором идет речь, папы спасались от своих гонителей в го­роде Лионе, так что их с полным правом можно было счи­тать и римскими, и лионскими.

Самые восточные епархии римской католической церкви были в Прибалтике - в Ливонии и Пруссии. И вот туда, в Пруссию, а затем, возможно, и в Литву весной 1249 года ехало из Лиона посольство от папы Иннокентия IV во главе с легатом Яковом. Этот Яков, человек решительный и неглупый, вскоре станет папой Урбаном IV, а пока что он ехал в далекую Прус­сию, в отвоеванный у пруссов город Кирсбург (который вско­рости будет назван Христбургом), чтобы примирить тевтон­ских рыцарей с коренным населением. При этом же посольстве состоял немногословный и вдумчивый человечек, широколи­цый и прихрамывающий по причине плоскостопия, монах" доминиканец Сиверт. Всего какой-то год назад Сиверт жил в Неаполе, во дворце самого Фридриха II Гогенштауфена, и чис­лился его другом. Часто за мраморным обеденным столиком на двоих, уставленным изысканными винами, вазами с виногра­дом, персиками и орехами, они, монарх и монах, открыто и оживленно беседовали о философах минувших времен, о Риме Цезаря и Брута.

Как-то раз вблизи императорского дворца садовники, пе­ресаживая дерево, наткнулись в земле на белоснежный сар­кофаг, в котором, как живая, лежала забальзамированная лет шестнадцати девушка необыкновенной красоты. Сбе­жались придворные, слуги. Пришли к саркофагу и Фридрих с Сивертом. "Какое совершенство! - шепотом произнес Фридрих. - А ведь этой девушке уже больше тысячи лет". Он даже побледнел и прикрыл рукою глаза. Потом прика­зал в дальнем конце сада тайно закопать мумию, которую народ назвал фанчулой.

Сиверт, признаться, любил императора. Ничего не было в нем от "дикого немецкого тигра", как прилюдно называл его папа. Фридрих открыл в Неаполе университет, где преподавали арабы и евреи, построил сильный флот, в котором служили му­сульмане. Но удача все чаще отворачивалась от императора, отовсюду на его голову сыпались проклятия, и Сиверт, как че­ловек осторожный и предусмотрительный, решил перебраться из Неаполя в Лион. Фридриху он сказал, что скоро вернется, только поищет чего-нибудь наподобие их саркофага в окре­стностях Рима. Но возвращаться не собирался, ибо своевре­менно понял, что папа мало-помалу берет верх над императо­ром. “Нет горшего горя, чем печаль”, - любил повторять он. Оставаться в Неаполе с Фридрихом означало печалиться до са­мой смерти, и не в своей домовой или монастырской молельне, а в папской тюрьме.

В Лионе Сиверта встретили благосклонно. Он рассказы­вал всем, как трудно жить, даже просто дышать рядом с Фридрихом, как часто он мечтал на простой рыбачьей лод­ке вырваться оттуда. Рассказывал, а сам вспоминал фонтан-водомет, который в полуденную жару бил в покое у Фрид­риха то подкрашенной холодной водой, то сладким вином. Тут, в Лионе, он по своему монашескому чину часто принимал последний вздох людей на этом свете, а когда вошел в доверие к клиру и папе, то и читал над умирающими отходную. Почти всякий раз среди последних слов от­бывающих в лучший мир он слышал слово "Рим". Все они страстно хотели вернуться вместе с папой в апостольскую столицу.

Со временем Сиверт заметил, что отношение к нему ста­ло меняться. "Фридрихов прихвостень", - снова и снова слышал он у себя за спиной. Ненависть к Гогенштауфенам была столь велика, что всякий, кто хоть когда-нибудь пе­ремолвился с ними доброжелательным словом, объявлялся личным врагом папы. Доминиканец решил уехать из Лио­на, но не исчезнуть навсегда, а, побывав там, где в битвах с язычеством и схизмой закаляется меч истинной веры, со славой вернуться. Так он прибился к посольству легата Якова. Посольству (вот удача!) в одну из последних в Европе языческих стран - в Пруссию.

Легат Яков из Люциха ехал впереди в красного дерева бричке на легких рессорах. Бричку тянул четверик лошадей под белыми попонами, на которых чернели папские кресты. Рядом с бричкой, ни на шаг не опережая ее, на гнедом тонконогом жеребчике мерил пыльные дороги юный герольд в красном плаще, с серебряным рогом в руках. На перекрестках торговых путей и в больших городах он трубил в рог и звонким голосом возвещал: "Дорогу папскому легату Якову!"

Люди падали на колени, крестились. Некоторые женщи­ны целовали следы колес от брички, брали землю из-под них, насыпали ее в горшки, в которых выращивали кусты алых роз.

Сиверт в черном дорожном плаще с капюшоном ехал вслед за Яковом и герольдом на муле. А за ним правил громадной фурой, запряженной короткохвостым битюгом, его слуга Гуго.

Эскорт легата Якова составляли пятьдесят папских конных копейщиков. Одного из них, черноусого красавца Moрица, Сиверт выделил среди прочих и приблизил к себе. Расспрашивал о родителях, о любимой девушке, и Мориц, счастливый вниманием столь важной персоны, рассказывал обо всем как на исповеди. Сиверт любил молодых людей именно таких лет: не будь он монахом и не дай обета без­брачия, этот нежнощекий красавец мог бы быть его сыном.

- Святой отче, спросил однажды Мориц, - что везет в фуре твой слуга Гуго?

Сиверт мог не отвечать на этот нетактичный и не ко вре­мени заданный вопрос. Но простодушие молодого человека обезоруживало.

- Сын мой, - в поучительном тоне заговорил он, - мы едем в край безбожников и гонителей веры. Там все не та­кое, как у нас, даже земля, твердь, созданная Богом, не та­кая. Там живут нечестивцы, которых почти не касался луч истинной веры. Они давно уже проиграли битву Христову воинству, но вместо того, чтобы покориться, принять на веру высшую суть святых таинств, утешают себя словами: "Побежденный вчера может победить завтра". Не стану скрывать от тебя, сын мой, что в свое время жил я при дво­ре императора Фридриха II Гогенштауфена. Этот импера­тор, не единожды проклятый папой, и впрямь исчадие ада. Он раскапывал старые могилы и собирал человеческие че­репа. Он отнимал у несчастных матерей их бессловесных еще младенцев. С самого рождения, с первой секунды, ко­гда дитя увидело мир, и до десяти лет его держали в глухой пещере. Таких детей кормили, поили, одевали, но прислуге, которой был поручен присмотр за ними, император под страхом самой лютой кары запретил произносить хотя бы слово. Все делалось молча, как если бы и прислуга, и дети родились в стране немых. А дети были чернокожие и с ко­жей белой, как снег, мальчики и девочки. Император хотел знать, на каком языке заговорят они, не слышавшие от ро­ждения ни единого человеческого слова. В этой фуре мой слуга Гуго везет восьмилетнего мальчика, которого я назы­ваю Никто. Мне его подарил сам император. Я не сомнева­юсь: Никто через два года заговорит на языке богов, на священной латыни.

- Но он ведь слышит звуки жизни? - спросил возбуж­денный Мориц.

- В пещере под Неаполем он ничего слышать не мог, а в фуре Гуго каждый день залепливает ему уши воском.

По ночам, когда под открытым небом отходили ко сну, когда сиял Арктур - самая яркая звезда полуночных краев, монаху делалось не по себе, что-то темное камнем ложи­лось на душу. Он лихорадочно крестился, шептал, облива­ясь холодным потом: "Боже всевышний, избавь меня от воспоминаний!" Рядом в фуре постанывал во сне Никто. Иногда стон переходил в бормотание. Сиверт прислуши­вался: не прорежется ли в этом "бу-бу-бу" человеческое слово? Но слышал лишь нечто невнятное.

Шла по земле весна, рождались искры жизни под скор­лупой птичьих яиц. Клювастые хитрые вороны в полутьме ловили заметных на белом фоне березовых рощ майских жуков - хрущей.

Четыре года назад не этой ли самой дорогой ехал в мон­гольские степи папский посол Иоанн Плана Карпини. Он хотел подговорить монголов на святое дело - отбить у ту­рок гроб Господень в Иерусалиме. Ничего, как известно Сиверу, у Иоанна не получилось. Интересно, что получится у легата Якова и у него, Сиверта?

Проехали Чехию, где правил воинственный и решитель­ный король Пшемысл II Атакар. Этот Пшемысл добился независимости Чехии и мечтал с помощью папы расширить пределы своей державы до теплого Адриатического моря.

Много повидал Сиверт на своем веку земных владык и хорошо помнил слова мудреца: "Правитель подобен челну, а народ - волне. Вода несет челн, но может и перевернуть его". Жизнь научила монаха вовремя пересаживаться из челна в челн. Был он цистерцианцем, но когда обнаружи­лось, что папа благоволит доминиканцам, перешел в орден святого Доминика.

В Галиче папское посольство весьма торжественно встретили братья-князья Даниил и Василька Романовичи. Они были в хорошем расположении духа, так как три года назад под городом Ярославом наголову разгромили войска ляхов, угров и дружину Черниговского князя Ростислава Михайловича. Избежать плена удалось только Ростиславу, а ляшского воеводу Флориана и угорского воеводу Фильния в цепях пригнали в Галич. Но заметил Сиверт и печать удрученности в глазах князей: хозяева-то они на своей зем­ле хозяева, но за ярлыком, дающим право чувствовать себя таковыми, надо ехать в ставку татарского хана, кланяясь по пути татарским баскакам. От Даниила и Васильки впервые услышал монах про Новогородок и Литву. Прежде он был твердо уверен, что за Галицко-Волынским княжеством вплоть до самого моря живут пруссы, или эстии, как о них писали путешественни­ки давно минувших дней. А Даниил Романович, рослый, широкоплечий, с волнистыми темными волосами, спадав­шими чуть ли не до плеч, сказал:

- На полночь от нас, за Пинеском, лежит сильная моло­дая держава литовцев и новогородокцев. Князь Михаил Пинский, который еще недавно боялся при нас с братом глаза поднять, теперь с ними заодно. Нам уже становится неуютно от такого соседства. Думаю, недалек час, когда галицкий тур схватится с литовским зубром.

Монаху Сиверту сразу же загорелось собственными гла­зами увидеть не известную еще Европе державу. Он был человеком действия и поклялся, что после Пруссии непре­менно побывает в Новогородке.

Приехали в Краков. Дорога от Лиона до Кракова заняла семь недель. А Сиверту все вспоминались галицкие (или волынские?) князья. Их отца, князя Романа, когда-то под­бивал принять католичество папа Иннокентий III и за это сулился отдать под его руку всю Русь. Уж так наседали папские послы на Романа! Тогда он вынул меч и сказал: "Таков ли меч святого Петра у папы? Если таков, то он вправе раздавать города и земли. Но я покамест ношу у бедра этот, свой, и не расстанусь с ним, как не расстанусь с привычкой брать города кровью - по примеру отцов и де­дов наших".

В Кракове Якову и Сиверту дал аудиенцию герцог сандомирский и краковский Болеслав V Стеснительный. Были во дворце князь мазовецкий и куявский Конрад с сыном Болеславом и краковский епископ Ян Прандота. Говорили о жестокости татар, разгромивших за восемь лет до этого рыцарское войско всей Европы в кровавой битве при Лигнице, и о восстании в Пруссии.

- Бич Божий пал на нашу землю, - вздыхал Ян Прандота.

- Вас, ляхов, постигнет еще и не такая кара, если вы не уймете князя Святополка Поморского, - резко бросил пап­ский легат. - Он помогает прусским язычникам, вместе с бунтовщиками режет рыцарей-христиан.

Яков, как заметил Сиверт, говорил нечасто, но слова его били в цель почти без промаха, как арбалетные стрелы. Ху­дощавый и горбоносый, с металлическим блеском в темных глазах, он был воплощением праведного гнева.

- Святой отец, езжай к Святополку, - предложил Боле­слав Стеснительный. - Я дам тебе отряд моих рыцарей. Скажешь: если он еще раз возьмет в руки меч, мы придем из Великой и Малой Польши и сбросим его вместе с мечом в море.

Легату понравилась столь решительная речь. Он усмехнулся уголками губ, почтительно склонил голову, сказал:

- Так и передам поморскому князю.

Усиленные ляшским отрядом, двинулись в глубь Прус­сии. "Земля, залитая кровью", - не раз и не два слышал от своих спутников Сиверт.

- Неужели они, пруссы, не хотят возложить на себя столь приятное ярмо Христовой веры? - недоумевал кра­савчик Мориц.

Ответил ему сам легат:

- Тут погибли святые проповедники Христова учения Войцех-Адальберт и Брюнон. Когда Войцех-Адальберт впервые ступил на землю пруссов, те сказали ему: "Из-за таких людей, как ты, наше поле не станет приносить уро­жая, деревья не дадут плодов, не народятся на свет новые существа. Убирайся с нашей земли!" А потом их жрец и проклятый разбойник Сика нанес проповеднику первые ра­ны... Брюнона же вместе с восемнадцатью товарищами сначала жгли огнем, чтоб они отреклись от своей веры. Тут, в Пруссии, сын мой, засевал апостольским семенем слепые души епископ Христиан. Но ему меньше посчастливилось на Висле, нежели Альберту, епископу Ливонии, на Двине. Христиан даже попал в плен к язычникам и целые пять лет оставался их униженным рабом. - Яков закрыл глаза, и все испытали такое ощущение, будто им передалась боль, ис­пепелявшая душу легата. - Прусское восстание длится уже семь лет. Семь лет крови и страданий! Вместе с проклятым Святополком Поморским пруссы у берегов Рейзенского озера учинили полный разгром братьям-рыцарям. Погиб ландмаршал Берливин. Была утрачена святыня рыцарей - орденское знамя. Какой-нибудь нечестивец пустил его на юбку для своей грязной жены.

- В чем же сила пруссов, святой отец? - почтительно спросил у легата Сиверт.

Яков остудил его взглядом (чрезмерное любопытство, мол, та же гордыня), но ответил, как и всегда, мягко, не по­вышая голоса:

- Об этом, сын мой, хорошо говорил епископ Христиан, когда ему улыбнулось, наконец, счастье выйти из прусской темницы. Он клялся святейшему папе, что тевтонский ор­ден сознательно чинил всяческие препоны крещению прус­сов из страха, как бы вожди туземцев не набрали большой силы, чем христианские властители. И еще, полагаю, прус­сы держатся своей старины потому, что берут пример с жемайтийцев и литвинов. Особенно с последних, которые вместе с русинами Новогородка сумели в короткое время объединиться под властью своего короля Миндовга. Но я не так опасаюсь Миндовга, как его сына схизматика Войшелка, который прозорливо видит опору в православной Новогородокской земле. Доносят верные люди о его не­обыкновенной способности к переменам, в чем вижу дар политика. То он жесток, как дикий зверь, то мягок и тих, как луговая трава. Он добровольно отрекается от власти, от трона, бежит в монастыри, а потом возвращается и с такой страстью продолжает строить свою державу, усиливать свое войско, что его не без оснований сравнивают даже с Карлом Великим.

- В этой глуши - и Карл Великий? - хмыкнул Сиверт.

- Под любой клеточкой неба, сын мой, могут рождаться полководцы и поэты, - назидательно сказал архиепископ Яков.

Легату с его железной настойчивостью и мудрой обстоя­тельностью удалось-таки отколоть от восставших пруссов князя Святополка Поморского. Святополк испугался ана­фемы и крестового похода, которым ему пригрозили гер­манские и польские князья. Старейшины пруссов, в первую очередь западных областей - Померании, Вармии и Натангии, - подвергавшихся постоянным и ощутимым ударам со стороны Ордена, вынуждены были подписать в Кирсбурге мирный договор. Сиверту было оказано величайшее доверие - вместе с писцом из Мариенбурга Торвальдом он должен был напи­сать текст договора на пергаменте, чтобы современники и даже еще не родившиеся потомки имели возможность убе­диться в человеколюбии церкви. Сиверту досталась та часть текста, где излагались условия и обязательства прус­ской стороны, Торвальду - Ордена. Первым делом надо было изготовить пергамент. Сиверт ни на шаг не отходил от мастеров, работавших над ним. Самый тонкий пергамент получается из шкурок кроликов и белок. Однако останови­лись на шкурках обескровленных телят: лист выходил не­сколько грубее, но выигрывал в цвете - был белоснежным, приятным глазу. Потом Сиверт собственноручно делал циркулем наколы, разлиновывал графитным карандашом листы. Чернила изготовили из дубовых орешков и коноп­ляного масла. С превеликим волнением и замиранием сердца вывел Сиверт первую букву. Писал лебединым - из левого крыла - пером. Работа была не из скорых, однако никто не подгонял, все понимали, что за этим пергаментом - судьба Ордена и судьба прусского народа. С каждым из прусских старейшин легат Яков говорил, случалось, до поздней ночи: убеждал, упрашивал, угрожал. Пруссы вы­ходили из его шатра с горящими лицами и растерянностью в глазах. Все они в конце концов согласились стать хри­стианами, и каждого неофита Яков горячо расцеловал.

Сиверт делал свое дело с величайшим старанием, но бы­стро уставал. Начинали болеть глаза, дрожала рука. Тогда он с позволения легата выпивал изрядную толику вина и ложился спать, принимая эту свою привилегию как долж­ное. С людьми низшего ранга и происхождения вел себя дерзко, ибо doctoribus atgue poctis omnia licent. Если же кто-либо из них взглядом ли, жестом ли выказывал недо­вольство, Сиверт сочувственно говорил:

-Прости им, ибо не ведают, что творят.

Договор, который упоенно изо дня в день писал Сиверт, начинался так: "Всем, кто будет зреть эти листы, Яков, ар­хиепископ из Люциха, капеллан святейшего папы и испол­няющий обязанности его наместника в Польше, Пруссии и Померании, шлет привет во имя Творца. Всем вам должно быть ведомо, что между неофитами Пруссии, с одной сто­роны, и светлейшими мужами, магистром и братьями Тев­тонского ордена в Пруссии - с другой, имели место жесто­кие разногласия. И вот мы, прибыв в соответствии с апо­стольским мандатом в здешние места, достигли с Божьей помощью единства, примирения".

Много пришлось потрудиться Сиверту, прежде чем ров­ными красивыми строчками легли на белехонький перга­мент слова, которым жить в веках. Снова и снова перечи­тывая договор, монах с ликованием убеждался, что глав­ный и самый жестокий удар, удар, после которого не оста­ется надежды встать на ноги, получали языческие боги и их мерзостные прислужники. "Идолу, которого раз в год, со­брав урожай, они себе придумывают и почитают за бога с именем Курхе, и иным богам, которые не создали ни неба, ни земли, они впредь не станут делать возлияний, но твердо и неизменно пребудут в вере в Господа Иисуса Христа и католическую церковь, а тако ж в послушании и покорно­сти римской церкви. Обещали также, что не станут терпеть в своей среде тулисонов и лигашонов, лживых притворщи­ков, которые считаются у них потомственными жрецами, присутствуют на похоронах и заслуживают адовых мук за то, что зло называют добром и хвалят умерших за злодей­ства и грабежи, за грязь их жизни".

Духовное очищение несла римская церковь в этот дикий для христианского глаза и христианской души мир. "Жен не продавать и не покупать. А то отец покупал себе жену, и после смерти отца она, как вещь, переходила к его сыну. Не присваивать себе мачеху в качестве жены и жены брата не брать. Наследники - только законные дети. Обещали так­же, если родится у них дитя не позднее, чем на восьмой день они доставят его в церковь, чтобы священник окре­стил, а если младенцу угрожает смерть, то пусть какой-нибудь христианин окрестит его, троекратно окунув в воду со словами: "Дитя, я крещу тебя во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа".

Особенно взволновали Сиверта поседние строки, кото­рые вывела его рука:

"Подписали этот наисправедливейший договор и закре­пили своими печатями в отсутствие магистра Ордена пре­освященного брата Дитриха фон Грунингена вице-магистр Генрих фон Ганштейн, маршал Пруссии Генрик Ботель и легат папы Иннокентия IV архиепископ Яков из Люциха. Составлен же сей договор, записанный с трепетом душев­ным рукою брата-доминиканца Сиверта, в 1249 году от Ро­ждества Христова, в седьмой день февральских ид".

Главным лицом, обеспечившим столь весомый успех святой церкви на ниве борьбы с язычеством, Сиверт считал легата Якова, о чем и сказал ему растроганно и страстно. И еще сказал, что когда-нибудь пруссы из чистого золота отольют его статую и поставят ее на самом высоком в Пруссии месте, ибо он, архиепископ Яков из Люциха, ввел их в семью христианских народов. История умалчивает, понравилась ли Якову такая беззастенчивая лесть. Он лишь скромно потупил глаза, молвил:

- Род человеческий как Божий луг, где все цветы одною землей вскормлены и вспоены.

А спустя несколько дней, прогуливаясь с красавчиком Морицем у городской стены, Сиверт услыхал доносящийся из каменной башни над воротами дикий вопль.

- Что это? - вздрогнул монах и безотчетно подался к Морицу.

- Не знаю, святой отец, - был приглушенный ответ. - Говорят, что тут, в Пруссии, братья-рыцари своих пленни­ков из местных превращают в болванов, в которых, трени­руя руку и глаз, копейщики бросают дротики, а лучники пускают стрелы. А еще говорят, - Мориц озирнулся и во­обще перешел на шепот, - что они держат псов-волкодавов и кормят их мясом тех же пленников.

- Да ты в своем уме, сын мой?! - воскликнул возмущен­ный Сиверт. - Это же христианское воинство, а не банда людоедов.

Мориц пал перед ним на колени, простер вверх руки: он пропал, если до кого-нибудь дойдут его безумные речи.

- Успокойся, - легкой рукой погладил темные кудри своего любимца монах. - Я нем, как рыба подо льдом.

У первого же встреченного ландскнехта Сиверт спросил:

- Не скажешь ли ты, сын мой, что за голос исходит вон из той башни?

Ландскнехт в испуге осенил себя крестом.

- Там сидит рыцарь Бенедикт. Посажен на железную цепь, потому что спятил и объявил себя Христом.

- Я - Христос! - словно в подтверждение донеслось из башни.

- Сначала братья-рыцари хотели оттяпать ему язык. Но маршал Генрик Ботель решил по-своему: пусть бедолаге затыкают чем-нибудь рот. Стали затыкать, а он выталкива­ет языком кляп и все равно кричит. Ждут императорского лекаря - тот должен вскоре приехать с обозом.

- Христианский рыцарь в христианской стране сидит на цепи, яко пес смердящий?! - Сиверт был вне себя от воз­мущения. Пошел в поисках справедливости к легату Якову и маршалу Ботелю. Те позволили ему поговорить с Бене­диктом, но маршал посоветовал во время разговора дер­жаться от безумца подальше, не то может укусить.

По винтовой лестнице поднялся Сиверт на самый верх башни, протиснулся в узкую железную дверцу. Холодок прошел по спине, когда увидел перед собой белое, как фландрское полотно, лицо. Бенедикт был альбиносом. Кроме того, он не выносил чужого взгляда в упор. Только на миг Сиверт увидел белые пятна глаз, и тут же больной рыцарь спрятал их. Аккурат перед его приходом Бенедикту приносил пищу и воду некий прислужник. Монах еще с ле­стницы услышал угрозы этого самого прислужника:

- Ешь, ешь, тебе говорят! А снова разольешь воду - сам живьем в землю полезешь!

Прислужник, догадавшись, что монах все слышал, вино­вато и испуганно стоял у каменной, поросшей зеленым мо­хом стены. Рыцарь Бенедикт сидел на дощатом ложе, за­стланном овсяной соломой. Железное кольцо охватывало его левую щиколотку, руки был скованы легкой, но проч­ной - ни разбить, ни перетереть - цепочкой.

- Он рот себе руками разрывал, - поспешил с объясне­ниями прислужник. - И братьям-рыцарям ничего не оста­валось, как сковать его.

- Почему же не нашли для рыцаря места получше? - спросил Сиверт, окидывая взглядом убогую и не слишком чистую каморку.

- Капеллан Мартин сказал, что надобно спасать его душу, а плоть пусть страдает, ибо только через страдания плоти придем мы к жизни вечной.

Тут Бенедикт поднял голову, отсутствующим взглядом посмотрел на монаха и возгласил:

- Я - Христос!

- Вот опять, - сокрушенно вздохнул прислужник. - Молчит, молчит, а потом нечистый дернет за язык. Ты не думай, святой отец, что я бью его или уделяю ему мало внимания. Нет. Я же был его оруженосцем, когда Бенедикт под знаменем святого креста в Палестине с сарацинами бился. Но сейчас ему на пользу строгое слово: он сам-то кричит, а чужого крика как огня боится.

- Как же стряслось, что Бог отнял у него разум?

- Все началось, когда мы сюда, в Пруссию, прибыли, - охотно принялся объяснять прислужник. - Был рыцарь как рыцарь: отважный, справедливый. Тумаков мне от него, святой отец, вообще, считай, не перепадало, а у немецких рыцарей кулак тяжел. Когда замок Пестелин у пруссов взяли, вот тут-то мой Бенедикт впервые возьми и выкрик­ни, что он-де - Христос. А дальше пошло-поехало...

- Почему именно после Пестелина произошло? - не от­ступал Сиверт.

- Не знаю, - смутился прислужник, - Там много дети­шек прусских сгорело.

-Детей?

- Ага. И нам по обгоревшим детским косточкам пройти довелось. Идем, а они хруп-хруп под ногами... Но тогда еще рыцарь редко кричал да и своих слов боялся. А как же­лезнорукого Макса увидел, у него в голове окончательно помутилось.

- Я что-то слышал про железнорукого Макса, - вспом­нил Сиверт. - Говорят, он храбрец, каких свет не знал.

- Верно, - согласился прислужник. - Ему пруссы руку отрубили. Правую руку.

- Я - Христос! - снова вскричал Бенедикт.

- У каждого вола есть свой овод, который его кусает, а у каждого человека - своя печаль, - глубокомысленно заме­тил Сиверт.

- Воистину так, святой отец, - подхватил прислужник. - Так этот Макс, что смутил душу и повредил ум рыцаря Бе­недикта, надумался удлинять свою культю железным пру­том. Прикрутит его к культе, сунет в жар и сам аж визжит от боли. Завизжишь, если тебе надо, чтобы прут докрасна раскалился. К Максу подводили пленных пруссов, чаще из числа старейшин, ставили на колени, и вот этим прутом Макс выжигал у них на лбах святой крест. Зачем было ему, - прислужник кивнул на притихшего Бенедикта, - видеть все это? Так нет же, даже в крепость Бальгу съездил, чтобы посмотреть. И на следующую ночь закричал. И кричит с тех пор хоть днем, хоть ночью.

- Мягкое сердце у твоего рыцаря, - сказал, покидая баш­ню, монах.

- У людей у всех сердце мягкое. Камня в груди ни у кого не находили, - поклонился на прощание бывший оружено­сец.


Чем дольше Сиверт жил в Пруссии, тем больше утвер­ждался во мнении, что вера, принятая под угрозой силы либо внедренная в душу коварством, недолговечна. Чело­век не может жить и дорожить такой верой. Это то же са­мое, что заставить дерево расцвести зимой, в самые лютые морозы.

"А зачем же тогда наша церковь и наш папа благослов­ляют крестовые походы? - мучительно раздумывал он. - Может, это заблуждение? Нет, я всегда верил, верю и буду верить. Крестоносцы хотят завладеть гробом Господним, пребывающим в руках у неверных. А свой крест, точнее, свой полумесяц первыми понесли другим народам сараци­ны, оседлавшие боевых коней по призыву Магомета. И свое зеленое знамя - знамя священной войны - они подня­ли первыми. Кстати, почему их знамя зеленое? Видно, это пошло от первой весенней травы среди мертвых песков пустыни. От радости, которую испытал человек при виде робких зеленых ростков, суливших его коню, а значит, и ему самому жизнь".

Так размышлял доминиканский монах Сиверт, забро­шенный судьбою в суровые просторы Пруссии, Где то вспыхивала война, то наступал хрупкий мир, где гибли в огне одни города и с неимоверной скоростью вставали другие, где папский легат архиепископ Яков во время беспримерного по жестокости нападения язычников, когда жизнь братьев-рыцарей висела на волоске, приказал снести все памятники на христианском кладбище и нарастить за их счет крепостную стену. Борьба шла не на живот, а на смерть. Орден, теряя лучших своих рыцарей, захватил прусские крепости Рогов, Пестелин, Бальгу, истребил их гарнизоны. На отвоеванной земле рыцари возвели замки Кульн, Торн, Мариенвердер. Все понимали, что мир, подписанный в Кирсбурге (будущем Христбурге), дает обеим сторонам только передышку. Правда, Сиверту показали прусского старейшину Матэ, который со своею семьей и дружиной, со всем своим добром перебежал в Христбург. Христбургский комтур вручил ему за это дарственную гра­моту, где было написано, что Матэ за проявленную им вер­ность христианству навечно получает от Ордена двадцать гакенов земли и десять крестьянских семей. Были и еще такие же перебежчики. Вместо того, чтобы ходить за сохой, они были обязаны нести в интересах Ордена воинскую службу. "А не ударят ли такие союзники при случае рыца­рям в спину, как сделали это земгалы под Шяуляем?" - ду­мал Сиверт.

Он служил писцом при христбургском комтуре и чувст­вовал себя анахоретом в окружавшем его суетном и жес­током мире. В 1250 году пришло известие о кончине его бывшего друга и опекуна Фридриха II Гогенштауфена. Все в высших католических кругах прямо захлебывались от ра­дости: как и папа, они ненавидели усопшего. Сиверт же, ощутив холодок в сердце, легкую дрожь в пальцах, пошел к себе и почти целый день пролежал, не раздеваясь, в посте­ли. В дверь к нему раза два робко заглядывал Мориц, став­ший его помощником, хотел напомнить о недописанной (очень срочной!) грамоте, но монах был нем, как. камень. "Уж не умер ли он?" - холодел бедняга Мориц. Но сиплое дыхание патрона свидетельствовало против такой догадки.

"Я изменил Фридриху, - сжигал себя на угольях воспо­минаний Стиверт. - Да, говорят, что старое заперто на семь замков. Но от этого не легче. Какой же я христианин, коль позволил себе поступить, как Иуда?" С острой неприязнью он смотрел на свое тело, тяжелое, ожиревшее вопреки всем его стараниям по части постов. Какие порывы могут быть доступны душе, пребывающей в таком теле! Это тюрьма для души, и стены ее пропитаны жиром. Сиверт не мог от­делаться от ощущения, что душа его хочет стряхнуть, сбро­сить с себя телесную оболочку, высвободиться из нее, как высвобождается птенец из скорлупы яйца.

Узнав, что Сиверту нездоровится, к нему заглянул сам легат Яков. Осенил больного святым крестом, присел на скамеечку, почтительно придвинутую Морицем. Сиверт с непонятным ему самому упорством, граничащим с нагло­стью, смотрел не в лицо архиепископу, не в глаза, а на его красные до рези в висках башмаки. Монаху вспомнилась стычка двух священников - католика и православного, римлянина и грека. Римлянин похвалялся: "Мы, дети рим­ской церкви, преемницы апостола Петра, получили в на­следство по воле императора Константина не только пур­пурные одеяния, издревле являющиеся символом импера­торского достоинства, но и красные императорские башма­ки". Грек же, сняв с ноги башмак, показал присутствую­щим красной кожи подкладку и заявил: "Коль ты чванишь­ся своими башмаками, которые якобы делают тебя ровней великим императорам, то ведь и мы, как видишь, приобще­ны к их величию. Только носим мы красную кожу не напо­каз, а смиренно в духе Христа, прячем знаки нашей свет­ской власти, как нечто зазорное, внутрь башмака". - "Гре­ховные мысли", - одернул себя Сиверт. Но тщетно: они, эти мысли, не уходили, продолжали донимать - так лезут и лезут желто-серые кусачие осы из разоренного гнезда.

Легат посидел, недоумевая, отчего глаза монаха все вре­мя опущены долу, потом, придя к мысли, что у того просто не хватает сил их поднять, встал. Единственное, что он ска­зал, было:

- Да рассыплются в прах колесницы наших врагов.

Но, видно, не от этого заклинания затянулись душевные раны у нашего монаха, как на прусских соснах затягиваются, заплывают твердой янтарной смолой насечки от топора - просто время пришло. Поднявшись, он первым делом направился к заветной фуре, припал к ней ухом. Что-то бубнил, сопел и почмокивал губами Никто - скорее всего спал. Это успокоило. Сиверт давно уже чувствовал, что связан с мальчонкой неразрывными узами: жив Никто, значит, жив и он, Сиверт. Скоро, очень скоро наступит время (меньше года осталось!), когда Никто будет предъяв­лен священникам и богословам и заговорит на божествен­ной латыни.

Отправляя должность писца, Сиверт каждый день имел дело с самыми разными людьми: рыцарями, священниками, монахами, купцами, ехавшими в Пруссию и в Ливонию со всей Европы. Он беседовал с немцами и датчанами, поля­ками и французами, пруссами и самбами, литовцами и ят- вягами. Часто бывал в крепостях и замках, в морских пор­тах и на ристалищах, в усадьбах богатых туземцев, присяг­нувших Ордену, в тюрьмах и пыточных, где соплеменники этих туземцев обливались кровью и слезами. В одной из тюрем Сиверт повстречал человека по имени Панкрат. Этот Панкрат уже умирал. Поскольку под рукой не было право­славного священника, предсмертную исповедь принимал у него Сиверт. Из глухих слов умирающего монах узнал, что тот - купец из очень богатого города Новогородка, что прежний правитель города князь Изяслав жестоко наказал его с единомышленниками, называвшими себя братолюбами. Панкрату удалось бежать. Много скитался он по свету, ночевал, греясь от самой земли: сначала разжигал большой костер, а потом, когда он прогорал, зарывался в мягкую, хранящую тепло золу.

Загрузка...