Черепанов С. И.

© Южно-Уральское книжное издательство, 1971.

Дедушкина песня

Баушка-то Анна была у нас шибко сурьезная: чуть что не по ней, сразу же за ухват, да ну-ко тем ухватом по спине! А дедка Андриан от греха уходил. Почнет она на него шуметь, так он, слова не говоря, со двора долой.

Этак-то придет, бывало, к нам, сядет в переднем углу на лавку, руки на стол положит, а голову на руки и затоскует.

Лучше деда в нашем селе по портняжному делу мастера невозможно было сыскать. Хоть и не учен был, а глаз имел вострый, верный. Любую шубу овчинную, боркова́н, пониток так сошьет, будто ты в той одеже родился.

Мерку он и в руки не брал. Посмотрит, повернет тебя раза два перед собой, чуток прищурится и говорит:

— Через неделю придешь, одежу получишь.

Но вот беда: никогда он своей поделкой не был доволен. То будто бы шов положил стежкой неровной, либо рукава чуть косо поставил, то не тем гарусом отделал обшлага и воротник.

Баушка, бывало, ворчит:

— Поди-ко, иного дела у тебя нет, как только красоту наводить. Мало-помалу сострочил бы одежину, да и с рук долой. Ее ведь не на божницу ставить. Плохая она или хорошая — все равно износится.

По домашним порядкам дед не спорил, а уж тут, по своему-то мастерству, ни в чем не уступал:

— Иволга, залетная птица, несмышленая, но и то посмотри, какие наряды носит. А человек — хозяин земли. Ему нужно все выше и выше брать. Вот бы такую одежонку сшить, чтобы сама собой песня сложилась да чтобы та песня на сердце легла.

Оттого на него и тоска нападала. Как это желание исполнить? В ту пору, известно, кроме овчины, льняных холстов, шерстины домотканой, иных материалов в деревенском житье-бытье не бывало.

Один раз все-таки перед дедом удача мелькнула.

В соседнем дворе у Антипа Морошкина дочь Павлинка росла. Дед-то давно замечал, что девка она не простая: мимо паутинки не пройдет, чтобы узор не посмотреть; зря цветок полевой не тронет, а только пальчиком его погладит, полюбуется, как зоревые краски на нем играют. Да и веретено у нее в руках не дремлет, а крутится и жужжит. И пряжа ровная, без единого узелочка. Потом, как села она шерстину ткать, так было любо поглядеть: ниточку к ниточке кладет, выравнивает, разноцветным гарусом перекладывает.

Дед Андриан уже заранее бороду гладил, прикидывал, как он это полотно шерстяное на портняжном столе разложит, по какому фасону раскрой сделает, где какие вытачки наметит, какой иглой начнет стежки строчить. Даже во сне видел, будто идет Павлинка на лужок в новом понитке, и нет ее краше не только в селе, но и по всему нашему уральскому краю.

Ранней весной кончила она ткать, постирала шерстину, вынесла ее в огород на снежный наст подморозить да проветрить. Ночью кто-то в огород забрался и шерстину украл. Лишь следы остались. И уходили те следы не в село, а в лес.

Расстроился дед и решил после этого на всю вёшну и лето из дому уйти, в других деревнях и селах портняжить. Сначала вдоль Течи-реки, а дальше — куда ноги дойдут.

До Течи-то меряных десять верст. Места глухие: леса да болота, озерки да протоки, черноталы, черемушники, обвитые диким хмелем. Проезжая дорога между ними петляет. Потому дед и выбрал путь напрямик, чтобы засветло, пока солнышко за каменные горы не скрылось, возле реки на ночевку остаться.

Да разве запросто, без остановки, по лесу пройдешь? Вот уж почки на березе полопались, каждая веточка оделась в зеленый наряд. Пахнет листом липучим, таловой корой, прелым падаликом, проточной водой. Стародуб желтую шапку распушил. Цветик медуницы из травы голубеньким глазком смотрит. Какая-то птаха малая на ветке гнездышко лепит. Муравьи городище строят. Всего, небось, не пересмотришь, не обмозгуешь, как дивно мир-то устроен.

Так и припозднился дед Андриан. Осталось еще много и долго шагать, а солнышко эвон где, уже над вершинками деревьев повисло.

Перекинул дед мешок с инструментом на другое плечо и только было вышел на торную тропу по обочине подлеска, а тут как раз возле черемухового куста какая-то девица стоит. Невысокая, на вершок или на два пониже Павлинки Морошкиной. Волосы, как у цыганки, из кольца в кольцо, кучерявые, брови от переносья до уха — как вороновы крылья. А сама-то она босиком. Чудно!

— Чего тебе надо? — спросил дед.

А девка кудрями тряхнула и пальцем поманила, дескать, сюда иди.

Дед к ней, а она от него. Близко не подпускает. От одного куста до другого босиком-то, как птица, перелетывает.

Сбила старика с тропы, завертела, закружила. Он уже и разбираться перестал, где какое болото, где колок березовый, где еланка ягодная.

Этак-то бегал за ней, догонял, а потом и догадался:

— Да ведь это Заманиха!

Остановился он, пот со лба стер, потом вынул кисет с табаком. Дай, думает, вот цигаркой побалуюсь, тогда я ее, негодную, все равно изловлю и за озорство по голым-то пяткам ивовым прутиком отстегаю.

А к тому времени солнышко с неба ушло, пала на землю ночь, на полянах туман закурился, с озерков холодом потянуло, выглянул из-за тучки круторогий месяц.

Заманиха выбежала на елань, распустила косы.

Дед потихоньку с себя поясок снял, изловчился, да и сгреб Заманиху. Потом начал к березе привязывать, чтобы не вырвалась, не убежала.

— Ну, — говорит, — теперича ты у меня получишь награду, да еще и обратный путь покажешь!

Только это вымолвил, как вдруг смотрит: девка-то уже опять по еланке скачет, а он сам привязан к березе. Пояс-то крепкий, конопляный, руками не порвешь, а узлы затянуты мудрено.

— Вот непутевая! — потихоньку, чтобы Заманиха не слышала, выругался дед Андриан. — Экую оказию со мной сотворила. Ну, однако, еще потягаемся, у кого смекалки побольше!

Тем временем Заманиха остановилась напротив, уставилась деду в лицо:

— Видела я, какую ты одежу умеешь шить. Коли меня уважишь, домой отпущу, а не угодишь, тут у березы останешься, пока мураши не съедят.

— Ай, ай, — завздыхал дед, будто с испугу. — Из чего же шить? У меня ведь ни шерсти, ни холстины нет. Да еще и без ужина, натощак.

Заманиха в ладошки хлопнула. Стоял дед у березы, а оказался в избе. В переднем углу стол скатеркой накрыт, на столе глиняная миска с горячими щами, блюдо с шаньгами сдобными, горшок со сметаной. Тут же и шерстина раскинута. Дед как глянул на нее, так сразу узнал: та самая, что Павлинка ткала! Но виду не подал. Ладно-де, скроим и сошьем, а кто носить будет, назавтра увидим.

Для начала щей похлебал, шаньгами со сметаной закусил, цигарку выкурил, на всю избу табачного дыму напустил и только потом за аршин взялся. Снял мерки, как положено. Аршин-то прикладывает, а между тем к каждой мерке по два вершка добавляет и усмешку в бороду прячет. Меряет, да кроит, да наперсточком постукивает:

— На чужой-то каравай рта не разевай! Попробуй сама состряпать.

— Чего ты бормочешь, дед? — спрашивает Заманиха.

— Мерки считаю, как бы не сбиться, товар не испортить.

И опять наперсточком: стук! стук!

— Красота не годна, коли душа холодна. Хорошо и без понитка попляшешь!

— О чем ты шепчешь, старик?

— Да вот, слышь, ниток у меня нет шелковых и гарусу цветного. Бисеру добыть надо. Чтобы все пришлось в аккурат.

Заманиха ногой по полу топнула. Передняя стена избы раскололась.

Наползли со всех сторон пауки и давай скорей да живей пряжу прясть, нитки сучить. Сама Заманиха отодвинула пенек, достала из потаенного места клубки гаруса всякого, а потом зачерпнула в ладошки воды, кинула ее вверх, и вот на портняжный стол уж и бисер посыпался.

Такого богатства дед глазами не видывал, не то что руками трогал.

Сел он шить, а сам чует, будто нежданно-негаданно молодость к нему вернулась, и никогда, ни в какую пору не была ему милее работа, чем эта.

Так вот и начала песня сама собой складываться, слово к слову: на длинном стежке — протяжная, на коротком — с припевком, веселая. О том, как ясный месяц по темному небу плывет, звезды мерцают, как река серебрится, а в тальниках, в ольшаниках туманы курятся. И дорога тонкой лентой меж березовых колков вьется. На еланях голубые тени лежат. За Белой горой гром громыхнул и молния в землю ударила. А потом пала на землю роса, умыла травы, и высоко от земли, под самыми звездами, алая зорька мелькнула.

Как песня поется, так и пониток шьется, будто каждое слово цветным гарусом по шерстинке-то вышито: где тальник да ольшаник в тумане — там гарус темный с синими и серыми отливами, где месяц над рекой — там бисер с искрой.

— Торопись, старик! — понукает его Заманиха. Не терпится ей, охота поскорее в новую одежку вырядиться, к реке побежать на себя посмотреть.

А дед Андриан словно не слышит ее, усом не ведет. Знай, поет песню, иголками орудует, наперсточком постукивает.

Вешние ночи короткие. Скоро уже и звезды погасли. За лесами будто зарницы частые начали играть. Полыхнет зарница и зажжет темное небо пламенем голубым. Полыхнет вторая — букет цветков полевых на тучку забросит. Это, стало быть, зорюшка впереди солнышка бежит, людей будит, всякую нечистую силу прочь с земли гонит.

К понитку-то лишь рукава осталось пришить.

Заманиха из себя начала выходить, на деда злится.

— Поворачивайся, старик, поживее, не то худа себе наживешь!

— А ты под руку не лезь, — отвечает дед. — Вот кончу песню, тогда и последнюю стежку положу.

— Да скоро ли конец той песне придет?

— У хорошей песни конца не бывало.

Заманиха того пуще озлилась: поняла, видно, что старик хитрит. Песня песней, коли надо, пой ее, но с делом не мешкай.

А он нет-нет да и посмотрит на восход: скоро ли солнышко выглянет? С первым лучом станет Заманиха снова простой босоногой девкой и никакого зла сотворить не сумеет. Будет опять от куста к кусту бегать, пальцем манить, только теперь уж никак не обманет.

Все же на всякий случай, чтобы Заманиха не вздумала работу испортить либо пониток из рук утащить, дед Андриан березовый сучок возле себя положил.

И опять песню завел. Шьет, да поет, да ногами притопывает, чтобы тому, кто эту одежку станет носить, радости не вычерпать.

Заманиха по поляне скачет, грозится. Да вот уж и солнышко из-за горы показалось. Не успело оно на поляну взглянуть, только лишь вершинки берез обласкало, как Заманиха с места сорвалась и, не разбирая пути, через таловые заросли, через подлесок куда-то помчалась.

В тот же день вернулся дед Андриан домой. Перво-наперво зашел к соседу Морошкину, вынул из мешка новый пониток и отдал Павлинке:

— Носи на здоровье!

Нарядилась Павлинка, по избе прошлась. Деда даже слеза прошибла: красота-то какая невиданная! Неужели он своими руками эту одёжу смастерил?! Даже не верится.

Ну, а немного погодя, снова затосковал:

— Все ж таки опять, кажись, сделал не так. Вот и пуговки на понитке можно было по-другому поставить, и воротник иначе повернуть, и гарус по-другому положить. Видно, правда, что у мастерства, как у песни хорошей, конца не бывает!

Мастер Еремей

Была на дворе ночь, а Еремке не спится. Ворочается парень: то у него спина зачешется, то в носу засвербит, вроде чихнуть охота, то пятки зазудят. Он и так, и этак силится уснуть, а сон не берет — хоть глаза зашивай. В окошко пробовал смотреть, но на дворе такая темень, будто окошко смолой замазано. Вставать и слезать на пол неохота. Где-то за большой печью надо лучинки шарить, уголек из печки доставать и раздувать его, иначе в избе не осветишься. Да и холодно на полу. С вечера, пока железная печка топилась, спина мокла от жаркого пота. Но печка протопилась, а тепла не осталось. Избешка худая, из подпола холодом несет, в каждом углу ветер гуляет. Только и добра, что полати да лежанка. Мать на лежанке спит, намаялась за день.

Поди-ко было парню отчего не спать. Вырос он, как есть, сиротой. Его тятька весь век жил в работниках. Бывало, и зиму и лето из батрацкого хомута не вылазит, а подойдет дело к расчету, ну, хозяин ему и насчитает: одно брал, и другое брал, да дугу сломал, вот тебе и расчет — ни гроша, ни шиша! Заворачивай и опять хомут надевай!

Еремка хоть и малой был, а на отца насмотрелся.

Мать иной раз наплачется от нужды и скажет:

— Ты, Еремей, уж не маленький, того и гляди шестнадцатый год пойдет, а все еще дома сидишь. Телушек, что ли, нанялся бы пасти.

А у парня один ответ:

— Лучше с голоду сгину, в батраки не пойду!

Вот и не спалось. Голод поди-ко не тетка. Сколько кушак ни подтягивай, толку не будет. Ежели бы с вечера как следует щей похлебал, так ничего бы думаться не стало.

А помимо того, еще и погода на дворе разыгралась дурная. Метет, кружит, воет, снег валом валит, откуда чего берется! И жизнь-то пропащая, податься некуда, и погода тоску наводит, — какой тут сон!

Ну, лежал-лежал и все-таки задремал.

Вдруг слышит, будто кто-то в окошко шабаршит: поскребет по раме, по стеклу рукой проведет, словно постучать хочет, а не может.

Поднял Еремка голову, высунулся с полатей: и то правда, есть кто-то за окошком.

Агафья тоже проснулась, зевнула, прислушалась и говорит:

— Кажись, стучатся? Не ровен час, в экую падеру человек заблудился. Иди-ко, Еремей, взгляни.

— Блазнит, наверно, — отозвался Еремка.

— Ничего не блазнит. Не бойся, к нам с разбоем идти некому, взять нечего.

Парень с гвоздя шапку снял, пимешки надел и вышел на крылечко. Постоял немного, все-таки зябко было от страху, однако решился, пробрался по сугробу к окну.

Ну, и верно, вышел не зря! Как раз на завалинке лежит мужик. Руками по стене и по окну шарит, чего-то про себя бормочет.

Помог ему Еремка на ноги подняться. Сам полные пимешки снегу набрал, а все-таки мужика до крыльца дотянул. Тут на подмогу мать выскочила. Затащили незнакомца, раздели, разули, снегом оттерли.

По обличью мужик не наш, не деревенский: на голове шапка из лисьей шкуры, на ногах сапоги с голенищами выше колен. А поклажи с ним — одна берестяная коробушка, вроде корзины с крышкой. К коробушке два ремешка пришито, чтобы ее за плечами носить.

Согрелся мужик, глаза открыл:

— Благодарствую, добрые люди, не знаю, как вас звать-величать. Замаялся по дороге.

Еремка тем временем чай для дорожного человека приготовил. Натурального-то чаю в избе никогда не водилось, заварку делали из сушеной морковки. Хоть и морковный, а все-таки не простая вода.

Агафья половину калача на утро оставляла. Покряхтела, но делать нечего, достала с полки, выложила на стол.

Посолил мужик хлеб, понюхал, осторожно съел. Видно, понимал: не в богатом дворе в гостях, у самих хозяев слюнки текут.

Мало времени погодя, когда прохожий себя чайком ублаготворил, начала Агафья тихонько выпытывать:

— Как тебя по имечку-то звать?

— Звать меня Митрофан, — отвечал мужик.

— А откудова ты, сердешный, к нашей избе прибрел?

— По белому свету шел да к вам и пришел. Ты, тетка, пожалуй, не спрашивай. Напоила, накормила — спать уложи.

Агафье пришлось отступиться.

— Ладно, лезь на полати вместе с Еремкой.

Утром, чуть свет, Еремка березовых дров натаскал, чтобы жарче печку натопить. Падера-то не унялась, свистит, воет, носу из избы высовывать не велит.

Агафья картошки достала, полный чугунок ее наварила. Пора бы гостю вставать, а он, знай себе, спит. Потрясла его за плечо: вставай-де картошку есть, но мужик какие-то слова не по-нашему сказал, повернулся на другой бок и крепче прежнего уснул.

К исходу дня все-таки встал. Свесил ноги с полатей и спрашивает:

— Слушай-ко, Агафья, никто к тебе днем не захаживал?

— А кому тут быть? Кругом гумны да сугробы. В добрую пору гостей не дождешься, а в непогодь и подавно.

Баба покосилась на него: уж верного ли человека обогрела? Может, он беглый какой, из Сибири. Греха не оберешься. Начнут таскать да допросы допрашивать. Дескать, кого не следует, не привечай! Только хотела сказать: вот, мол, мил человек, отдохнул и выспался, не пора ли в путь-дорогу собираться, но Митрофан ее опередил:

— Ты, хозяйка, про меня дурное не думай. Я разбоем сроду не занимался. А знать обо мне всякому не положено.

Дня, наверно, через три погода наладилась. Солнышко выглянуло сначала суровое, в рукавицах, а потом ветер с теплой стороны подул.

Как раз суббота подошла. Истопила Агафья баню, щелоку в чугунном котле сварила (тогда, слышь, из золы щелок варили, им вместо мыла отмывались) и говорит:

— Давайте, мужики, в баню, в первый жар идите.

Побаниться Митрофан оказался большим охотником. Наши деревенские мужики париться горазды, а этот парился совсем по-окаянному. Залез на полку, шапку на голову, рукавицы на руки вздел и как начал себя веником охаживать — не подступишься.

Парится да приговаривает:

— Еремка, плесни-ко еще воды на каменку, жару маловато!

Напарился, вылез из бани за порог, посидел на снегу, немного охолонул и опять за веник.

— Ты пошто, дядя Митрофан, так шибко паришься? — полюбопытствовал парень. — Посмотри, как себя укатал, все тело будто кипятком ошпарено.

А мужик усмехнулся:

— Ко мне угар не пристает, и жара меня не берет. Я, небось, сибирским морозом насквозь проморожен, в снегу выдержан, студеной водой обмыт, буйными ветрами обдут.

Неделя прошла, потом и вторая миновала, а Митрофан, знай себе, на полатях полеживает и никуда не собирается уходить. На третью неделю подозвал Еремку и спрашивает:

— Вырастешь большой, чего будешь делать?

— Не знаю, — отвечает Еремка. — Робить дома нечего, а в людях неохота.

Слово за слово, и начал мужик парнишке объяснять, что всякому человеку трудиться положено, да только труд разный бывает. Иной человек для себя всю жизнь, как жук в земле, копается, головы кверху не поднимет, на солнышко не посмотрит. Бьется, бьется на земле, от работы сгорбится, а оглянется назад — и порадоваться нечему.

— Взлети, — говорит, — повыше, посмотри пошире, и увидишь ты, как на свете жить, какое себе дело найти. Выбирай дело не лихое, а доброе, для народа нужное.

Любо было Еремке такие слова слушать. Чужой человек, а говорит, будто сына учит. Стосковался парень по теплому слову. Только малость не понял:

— Куда же мне податься? Из деревни, что ли, уйти?

— Тебе и здесь дел не переделать, — говорит Митрофан. — Коли хочешь, я помогу, чеботарить научу.

— Плохой будет из меня чеботарь. Ни колодок нет, ни шила, ни дратвы, а уж про кожевенный товар и говорить нечего. Небось, голыми руками не сработаешь. Да и у тебя, видать, не больше моего. Все богатство — берестяная коробушка.

— Одна коробушка, да зато не пустая.

Достал Митрофан коробушку, крышку снял.

— Вот тебе дратва и вар, вот колодки, вот шило, которое само шьет, а вот и молоток — он сам каблуки и подметки приколачивает. Да и за кожевенным товаром далеко не надо идти. Получай, какой хочешь: тут тебе хватит не только себя обуть.

Взял Еремка шило, хотел попробовать, как это оно само шьет, а шило у него из рук выпало. Взял молоток и только кверху приподнял, а тот ка-ак его по ногтю ударит! Парень от боли чуть не взвыл. Митрофан смотрит, посмеивается:

— Сначала с шилом породнись, с молотком подружись, а потом за них руками берись.

Шило с молотком не ахти какой инструмент мудреный, а поди-ко им враз овладей! Еремка на ладонях не одну мозоль сносил, пока шило перестало из рук выскакивать, а молоток стал слушаться. Зато наловчился. Посмотришь со стороны, так и верно: шило само тачает, молоток сам каблуки и подметки приколачивает.

Митрофан в одном месте подскажет, в другом подможет, в третьем ругнет, а чаще всего похвалит.

— Ну, парень, в самый раз тебе мастером быть.

Один раз Еремка сказал:

— Не диво простую обувку сшить. Хорошо бы такую смастерить, которая на ногу тяжелого плясать научит.

Митрофан на это ответил:

— Хорошее желание всегда исполняется.

А на второй день поднялся рано утром, пока Еремка на полатях последние сны досматривал, и молотку и шилу какие-то слова шепотом сказал. Потом достал из-под лавки Агафьины обутки и по шву их распорол, так что на ноги не обуешь и никакой заплатой не залатаешь.

Проснулся Еремка, а Митрофан к нему с укором:

— Ты чего же, хозяин, за материными обутками не присматриваешь?

Посмотрел парень. И то правда: пора смену давать. Взял да выбросил эту рвань во двор. После того с материной ноги мерку снял и не обутки, а модные сапожки скроил. Утром сел шить — к вечеру кончил.

— Получай, мать!

Обулась Агафья — и нужды будто никогда за спиной не нашивала. Начала притопывать да пританцовывать, как девица на выданье.

Глядит Еремка, глазам не верит.

Глядит Митрофан, приговаривает:

— Вот тебе и желание сбывается. Ну, мастер, в добрый час!

К этому времени зима уж к концу подходила. Солнышко начало в небо повыше подниматься, землю прогревать. Вскоре ручейки потекли. С крыш сосульки свесились. Воробьи начали гнезда вить.

В один из таких дней вышел Митрофан во двор, наклонился к ручейку, весенней водицы в ладонь зачерпнул, напился и стал в дорогу собираться.

— Спасибо вам, хозяева, за хлеб, за соль, за теплый угол.

Агафья и Еремка начали было его уговаривать в деревне остаться, а он лишь рукой махнул:

— Не нужда меня гонит, а большое дело вперед зовет.

При расставании отдал парню весь свой чеботарный инструмент, а на придачу еще и берестяную коробушку ему на плечо повесил.

— В надежные руки отдаю. Шить шилу — не перешить, стучать молотку — не перестучать, а коробушке пустой не бывать, от одного мастера к другому так и идти.

Вымолвил, да с тем и ушел.

За сорок годов, которые мастер Еремей в нашей деревне прожил, ни одного двора не осталось, где бы его сапоги не носили. Сам шил и ребят этому ремеслу учил, чтобы по всей округе разошлись мастера.

Оттого, наверно, с давних пор наши бабы и мужики плясать большие охотники, выйди с ними на круг — не перепляшешь! А уж в ходьбе да в работе и вовсе не осилишь.

Полуночное диво

Ежели ты в позднюю пору на елани возле горного утеса не бывал, то и Полуночного дива не видал…

Жил тут у нас когда-то гончар Фома Рябой. А у него сын был Санко. Избешка у них от ветхости лишь на подпорках держалась. Сам-то Фома робить уже не мог. Весь свой век месил он сырую глину, на гончарном кругу горшки и крынки готовил да обжигал их в яме, в огороде, ну а вместо богатства только хворобы нажил. То у него начнет спину ломить, то пальцы крючить. И осталось ему под старость на печи лежать, мозглые кости свои под тулупом греть.

Санко отца заменил, его ремеслом овладел, но один раз выговорил:

— Скукота это, батя! Неужто, кроме горшков и крынок, мои руки ни на что не способны?

— Ведь кормиться нам с тобой надо, — сказал Фома. — Небось, кажин день хлебушка пожевать охота, щей похлебать, чаю попить.

— А может, руки мои дела иного просят!

— Ну, коли просят, то пробуй. А я неволить не стану…

Появилось у Санка мечтание. Из-за него сны всякие виделись. Места он себе в избешке не находил, покою лишился. Сидит, бывало, за гончарным кругом, вертит из мятой глины посудину и вдруг остановится, глаза в окошко уставит. А там, за окошком-то, пролегли меж пшеничными полями дороги проезжие, перед тихой речкой хороводы белых берез расступились, в вышине небо сияет, и такая-то в нем глубокая синева, аж голову кружит!

Поначалу Фома думал, дескать, Санко из-за Стешки страдает. Парень молодой, в плечах просторный, а лицом-то весь в мать, добром будь помянутую! Те же волосы кучерявые, тот же из-под темных бровей взор пронзительный, лоб крутой и складка возле подбородка упрямая. Все девки в деревне заглядывались, но только Стешка его покорила. И чего он в ней нашел — трудно понять. Так себе деваха, встретишь на улице — не обернешься. Ростом мала, тонковата, не бойкая, на песни не голосистая. «Э-хе-хе! — кряхтел Фома, лежа на печи. — Хорошо еще не горбатенькая! И управляться-то в хозяйстве поди-ко не сможет. К чему мне такую сноху?..»

Отбить от нее Санка не удалось. Так и поставил тот на своем. Да еще попрекнул, ты-де, отец, по себе не суди. Ведь вот-де прожил с матерью тридцать годов, а на уме-то у нее ни разу не побывал. Она-де до самой старости с тобой горе мыкала, но тебе и невдомек было. Ты наробишься за гончарным кругом допоздна, поужинаешь чем попадя и скорее спать завалишься, ласкового слова не вымолвишь матери. Как чужой!

Догадывался Фома, что в мечтаниях сына без Стешки все же не обошлось. Это она растравляла его. Как-то вечером возле палисадника нечаянно подслушал их разговор.

— Какая, Санко, я буду счастливая, ежели тебе твоя думка удастся…

Засылал Санко к ней во двор сватов, а те вернулись ни с чем. Стешкин отец, Никанор Чижов, на сговор не согласился. Мы-де кормили-поили девку, а коли вы взять хотите, то коня предоставьте да пять овечек, воз зерна веяного, ведро браги хмельной и деньгами сто рублей. Непосильная плата! Да и неоткуда ее взять-то было.

Пока Фома этак сам с собой судил-рядил, Санко совсем затосковал. Только на один обжиг наформовал горшков, а больше к гончарному кругу близко не подходил. Слонялся из угла в угол по избе и все чего-то думал и думал.

Фома уж не вытерпел, шумнул на него:

— Ты чего это, парень? Посуду-то, небось, давно пора в яму сажать да обжигать. Ведь испортится! Поди-ко у тебя все Стешка из ума не выходит?

— Есть еще кое-чего! — отмахнулся Санко. — Стешка-то слово дала, а ее слово надежно. Не отдаст ее Никанор задарма, так убегом уведу, в другой деревне поженимся. А вот охота мне, батя, такую посудину сформовать и обжечь, какой еще ни один мастер не делал…

— За день, за два не сделаешь.

— Да хоть год потрачу!..

Вот, значит, куда гнул Санко-то и к чему его Стешка толкала. Все хорошо: и любовь, и достаток в доме, но мечтание всего превыше! Без него душа-то остается пустой, в великой печали, как вспаханное, но не засеянное зерном поле. Так прожил свою жизнь он, Фома Рябой, а толку в том ни себе, ни людям. Вчуже жил-то, холодно, оглянуться не на что, сердцем приложиться не к чему!

Спросил, однако:

— Что за невидаль сделать задумал?

— Как придется, — сказал Санко. — Может, корчагу узорную, а коли уменья и терпения хватит, то кувшин какой-нибудь дивный.

— Ладно, лети, сокол выше, сколь силы хватит, — одобрил Фома и даже по-стариковски всплакнул малость.

Вскоре Санко ушел в сторону каменных гор подходящую глину искать. Та, что он у себя в огороде добывал, желтая глина, для тонких работ не годилась. Ну, и поприглядеться хотелось к цветкам полевым, как на них разные краски играют и нельзя ли те краски-то собрать да к гончарному ремеслу приспособить, перед обжигом сформованные посудины обливать.

Проводила его Стешка за реку, попрощались они до поры до времени, перекинул Санко мешок через плечо и пошагал вдоль высокого берега.

По низовью-то река у нас не шибко широкая, а ближе к горам совсем, как ручей. Попадала на угорьях всякая глина. Пробовал ее Санко мять и на костре жечь, но бросал. И зоревых красок со цветков набрать не мог. Сгорали они в огне. Однако не попускался и в обратный путь не поворачивал.

Пришлось ему как-то ночевать на становище. Видать, давненько оно было заброшено и оставлено хозяевами. Балаган уже развалился, с навеса солому всю разметало. По признакам-то тут рудознатцы старались, золотишко, не то камни-самоцветы промышляли. И на берегу реки, и посреди дикого леса земля-то будто кротами была изрыта.

Поужинал он, лег в траву. А время уже к полуночи близилось. По всей округе тишина глухая. Сосны во сне замерли. Река остановилась на бегу и тоже уснула. Чуть-чуть показался из-за гор месяц, нехотя постоял в вышине и скрылся. Небо после него темнотой налилось, выгнулось дугой в глубину, высыпали по нему звезды.

Между тем к утесу, у подножия коего становище ютилось, вроде бы тучка примчалась. Такая, что ночи чернее. Сразу от нее прохлада хлынула. Зашумел лес в вершинах. Зацепилась тучка о каменный гребень, закружило ее, взметнуло, и начала она вырастать вверх, под самое небо. Потом пала на нее изморозь, во всю ширь и высь замерцали узоры морозные, подол иголками ледяными осыпало, куржачком пуховым припорошило. И вдруг под изморозью будто сквозь туман молнии взыграли, разноцветные огни пыхнули. И вот уже нет на той тучке ни черноты, ни куржака, засияла она тихим светом, как елка новогодняя, да так и остановилась, кружиться-то перестала.

Поднялся Санко, чтобы получше все рассмотреть и запомнить, но тучку располоснуло вмиг. Он даже отшатнулся и рукой заслонился. Там, на гребне, молодица оказалась. И вовсе не тучка ее укрывала, а накидка такая диковинная. Во мгле лица молодицы было не знатко, затенено оно было косами и каким-то венцом, что ли, вокруг головы. Зато на белой шее и на кофте нарядной бусы сверкали, а ниже, под грудью, пояс широкий, невесть кем тканный, как жаркий костер, искрами брызгал на шелковый сарафан. Молодица-то протянула руки, начала в ладони подхватывать звезды, что в эту пору с неба скатились. Подхватила и на пояс себе приткнула. Вот когда она этим делом-то занималась, тут и пало Санку на ум, чего в конце-то концов ему надо.

— Красота какая же бесподобная, — молвил он сам себе. — Сроду бы никому не поверил. Теперича, ежели примусь дивный кувшин формовать, то сделаю на нем все, что тут повидал. Или еще лучше придумаю…

В лесу где-то ухнула птица ночная. Снова взглянул Санко на гребень утеса, но там уже ничего не было, только, темень голимая. Он еще стоял и смотрел в ту сторону, когда из-за ближней сосны к нему старичок вышел:

— Здорово, молодец! Разреши здесь на еланке ночь перебыть.

По виду-то мирный старичок: на плечах армяк худой, в заплатках разных, веревкой подпоясанный, на ногах онучи холщовые да лапти лыковые.

— Места хватит небось, — сказал Санко.

Уселся старик на пенек, из кисета трубку достал.

— Это ведь Полуночница тут побывала. Зря ты не поберегся от нее, Санко, ой, зря!

— Откуда меня-то знаешь? — спросил Санко.

— Мне все про все знать положено. Такой уж старик я бывалый. А Полуночница-то не любит, коли за ней кто подглядывает.

— Но ты кто?

— Старатель тутошний, — усмехнулся старик. — Про золотые клады ведаю…

— Мне твое золоте нипочем, — сказал Санко. — Силу большого мастерства в себе чую и не могу, чтобы она попусту пропадала.

— И про это знаю. Иначе не стал бы тебя охранять, пока Полуночница здесь забавлялась. Одним взглядом усыпила бы она тебя. Только я тут поблизости погодился…

«Врет поди-ко старик! — решил про себя Санко. — Хвастать горазд не в меру!»

— Ты сам-то прежде не хвастайся, — погрозил пальцем старик. — Вижу ведь, о чем думаешь.

За разговором просидели они до рассвета. Собрался Санко дальше идти, но перед уходом пшенную кашу сварил, сам поел и старика накормил вдоволь.

Вытер старик свою деревянную ложку об полу армяка, Санку ее подал:

— Это тебе за угощение.

— Благодарствую, — сказал Санко. — Да ведь у меня есть, ни к чему мне две-то.

— Бери, она тебе помощницей будет, — засмеялся старик. — А вот теперича отправляйся-ко в обратный путь. Дойдешь до Мокрого лога и увидишь там в лесу сверток. Этим свертком подымешься на угорок, там меж двух берез камень-валун найдешь. Обойди его со всех сторон, осмотри, но где мох на нем и прозелень, пальцем не тронь. Сторона та холодная. А дождись, когда солнышко на полдни встанет, да в том месте, куда жаркий свет на камень уляжется, осторожно козонком постучи. И помни, однако: из-под камня голыми руками брать ничего нельзя, только вот ложкой этой, да и то не спеша.

Опять погрозил пальцем, не забывай, мол, в точности все соблюди. Санко в ответ рта раскрыть не успел, как убежал старик. Вот его армяк на прогалке мелькнул, эвон на гребне утеса, там же, где Полуночница была, и уже на другом берегу реки.

Сложил Санко всю снасть и припасы в мешок, знакомой тропой в обратный путь повернул. До Мокрого лога добрался, нашел сверток в лесу, поднялся на угорок и тут, верно ведь, между двух берез камень-валун нашел. Лежит этот камень сыздавна один-одинешенек, ветрами обточенный.

И полуденный свет на нем жаром пышет.

Постучал Санко по указанному месту. Валун-то отодвинулся в сторону, а под ним белая, словно тесто из муки крупчатки, глина открылась. И не просто так лежит она, что бери лопату и копать начинай, но вроде бы наплывает из-под земли и растекается снаружи тоненько, как блин по сковородке.

Обрадовался Санко.

— Ай да старик! Такой-то глины я ввек не сыскал бы!

Ну, набрал он дареной-то ложкой полное ведро, обождал, пока глина чуток остыла, и в мешок опрокинул. Тем временем солнышко уж к вечеру стало клониться. Зной кончился. Свет поубавился, пожелтел вроде бы. И глина тоже сменила цвет. Ее будто золотой пылью пронзило. Еще ведро Санко набрал. А при вечерней заре заиграла она всеми цветами, что расплеснулись вполнеба после заката. Без устали черпал Санко: то бирюзовую, то густо малиновую, то зеленую, схожую с промытой дождями травой. В сумерках уже, когда вечерняя заря погасла и надвинулась темнота, собрал он последнее ведро глины исчерна синей, с легкой изморозью и куржачком.

А посреди ночи снова из-за сосны старик-старатель появился, сел на камень, трубку закурил.

— Доволен ли тем, что здесь добыл?

— Лучше уж некуда, — ответил Санко. — Теперича скорее бы до гончарного круга добраться да поробить всласть.

— Приду, погляжу посудину, когда ее сделаешь, — пообещал старик.

На этот раз от ужина он отказался, торопился, что ли, куда-то.

А на второй день вернулся Санко домой. Тяжело было тащить мешок с глиной на плечах, аж спину гнуло, но зато на душе было легко и просторно, всю дорогу только и блазнило дело задуманное. Каким же сформовать, чем изукрасить кувшин дивный? Да как обжечь? То виделся он ему темным, наподобие ночи звездной, то насквозь чистым и светлым, вроде струи родниковой, то зоревым, когда все цвета породнились между собой и слились в теплую радугу.

И дома он еще долго маялся: с чего начать, чем кончить, какую форму кувшину придать, как его изнутри высветить?

Вот неделя прошла, вот уж и месяц миновал. Не получается ничего! Сядет Санко этак на лавку, голову рукой подопрет и целый день с места не сходит.

Между тем припасы, кои в амбаре хранились, быстро на убыль ушли. Купить, оказалось, не на что, а взаймы у соседей хлеб и крупу просить совестно, у них у самих-то нехватки кругом.

Последний раз сходил Санко в амбар, набрал в сусеках муки на одну квашенку да крупы на одну кашу. Тем и заговелись.

— Ну, а дальше-то чем станем кормиться? — спросил Фома.

— Не знаю, батя, — расстроился Санко. — Я-то, может, и выдюжу, перебьюсь на алябушках из лебеды да на картошке, а тебя мне жалко, но отступаться от дела неохота…

Слез Фома с печи, надел суму.

— По миру пойду, а ты все же пробуй, коли уж иначе нельзя.

С тех пор жить-то стало им шибко трудно. Впрочем, Стешка часто наведывалась. Прибежит в сумерках, чтобы отец не заметил, с Санком-то словами любезными перекинется, вдобавок калачик свежий, не то пирожок с морковью оставит.

А как-то ночью, уже после второго петушиного пенья, вскочил Санко с постели, засветил каганец, глину достал и принялся на гончарном кругу робить. Фома тоже проснулся, свесил голову с печи:

— Ты чего это, парень? Али тебе дня не хватает?

— Молчи, батя, молчи, — зашептал Санко. — Не то думку спугнешь… — И даже двери в избу закрыл на засов.

Поутру перетащил он круг и глину в банёшку, что стояла у них в огороде, заперся там. С той поры каганец в бане круглыми сутками мизюкал. Когда Санко спал, когда ел — было неведомо. Просунет ему Фома через оконце хлеба да воды, спросит, жив ли, здоров ли, — и больше ничего. Стешка, бывало, в дверь бани постучит: пусти, мол, хоть на минутку повидаться, но и ее не впускал Санко. Сквозь двери всякий раз один ответ:

— Обожди еще малость!

Так вся долгая зима прошла. Метелями снежными баню до крыши замело. Лишь весной, когда уже талица началась, вышел Санко на волю, худющий, аж лица не знатко. Но шибко довольный, веселый. Обнял сначала Фому, потом Стешку в обе щеки расцеловал:

— Ну, дорогуши, ступайте теперича, смотрите…

Время было уже позднее, Фома и поленился: ладно-де, завтра посмотреть не опоздаю, А Стешка побежала. Не терпелось ей узнать, за ради чего ее милый друг столько маяты перенес.

Открыла она дверь бани, перешагнула порог и зажмурилась:

— Ой, диво, диво!

На полу и на полках еще остатки глины валялись, в каменке, где Санко посудину обжигал, угли курились, а на гончарном кругу в банной темноте стояло это диво-дивное, какое и во сне не привидится.

Теплый свет пробивался изнутри кувшина, из далекой глубины черного покрова, словно набрал Санко звезд и ночным небом их обернул. И блуждали по тому небу туманы мглистые, сыпалась пыль золотистая, изморозь тонким кружевьём повсюду ложилась. А звезды рвались оттуда, тесно и жарко им было, они рвались и сталкивались одна с другой, тогда вспыхивали то красные, то желтые, то лазоревые искры и тотчас же в узком горлышке кувшина начинали пылать восходы утренние. Потом вроде бы сразу же день наступал, и вот уже нет ни черно-синего покрова, ни звезд, а только тонкая, как батист, синева и марево, и разнотравье, все в ярком цветении.

Когда Стешка ушла, Санко взялся было в бане все прибирать и в порядок приводить. Вдруг дверь сама собой открылась, а на лавке в углу тот старик, старатель-то, оказался. В прежнем армяке, в лапотках лыковых и трубка в зубах, над сивой бородой.

— Здорово живешь, Санко! Вот, как обещал, поглядеть явился.

— Гляди, знай!

— Все хорошо, однако, берегись теперича, не показывай кувшин никому, не то большой беды себе наживешь…

А как же это так — не показывать! Уж на следующий день разлетелся слух по всей ближней и дальней округе. Не только свои деревенские, но из других сел мужики приходили. Поглядят, посоветуют между собой, экая-де радость на душе появилась! Вот ведь чего мастер своими руками сотворить может! Стешкин отец, Никанор-то, даже ладонями кувшин дивный погладил. Осторожный он был мужик, расчетливый, слова на ветер не кидал. Зато, как взволновался, Санку-то низкий поклон положил:

— Бери дочь, ничего мне с тебя не надо!

Отгуляли они в ту же неделю свадьбу. А между тем ж собиралась над Санком беда неминучая, о коей старик-старатель предупреждал.

Ведь в те давние годы народ жил подневольно.

Прослышал о диве губернатор. Барин, он важный, богатый, за версту к себе мужиков-то не допускал. Тут в нашей губернии его сам царь посадил и велел править так, чтобы народу-то продыху не было.

Вот, значит, присылает губернатор к Санку гонцов, велит отдать кувшин, а за то сулит ему сто рублей. Этот-де диво-кувшин в царский дворец предоставим и всяких там французов удивлять будем.

Понятно, Санко деньги не принял и кувшин не отдал:

— Не для царя, не для буржуев старался. Без даровых рублей мы, мужики, веки-веков живем!

За такие вольные речи приказал губернатор Санка в кандалы заковать и в Сибирь на рудник отправить, а кувшин силой отнять.

И пропал бы, наверно, мастер, да наши же деревенские мужики успели губернаторских стражников опередить:

— Уходи, Санко, пока не поздно!

Он в ту же пору и скрылся. Унес с собой свой диво-кувшин, да и Стешку увел.

Два дня перебыли они в лесу, как раз подле того утеса, где Санко прежде Полуночницу видел. Не мог он решить, куда же все-таки дальше податься.

А потом уж Стешка его надоумила: давай, дескать, кувшин этот на утесе спрячем, все равно его на виду-то не сохранить, дознается губернатор, ну, а сами у заводчан поселимся, другое дело найдем, покуда неволя не кончится.

Так и уговорились. Поднялись они оба на утес, разыскали там выступ над самым обрывом, выдолбили пещеру и туда, в пещеру-то, диво-кувшин замуровали.

Но когда уже ушли они от утеса и с этим местом-то попрощались, тот старик-старатель, что лесными горными кладами ведает, снова объявился. Махнул полой армяка вправо-влево, и поднялась у подножия утеса чащоба непроходимая.

Многие годы миновали, внуки и правнуки Санка успели состариться, а молва о дивном кувшине еще и теперь не умолкла. В народе-то называют его Полуночным дивом.

Каждую ночь, в ясную погоду, когда наступает самая глухая пора, вдруг вспыхивает на горном утесе тихое сияние, и останавливается тогда пеший ли, конный ли путник, и долго стоит зачарованный так, не веря глазам своим.

Озеро синих гагар

Гагары-то завсегда черным-черны. Только у нас на озере встречаются они с синим подкрылком. И поглядишь ведь на них не всякий раз. Надо время выждать. Как почнут они при сумерках полоскаться на плесе, то и притаись, да успевай замечать. Вот у одной под крылышками огонек синий пыхнул. Вот у другой. И вдруг все озеро засветилось.

Но пугать или трогать гагар нельзя. Ежели ружье с тобой, то отложи его в сторону.

По то и нельзя, что гагары-то эти Зоряне принадлежат. А сама она с нашими местами давно породнилась. Сюда как к себе домой прибегает.

Ты погляди: ведь дивные у нас места! Озеро, как блюдо, водой налитое. Лес его со всех сторон обступил. Сбежались развесистые березы, осины-шептуньи, да ольха и краснотал, — любуются на себя с утра до ночи. Вода тут тихая, редко иной ветер проберется, но и то лишь верховой. Набушуется, нашумится в вершинах, потом кинется вниз, мелкой рябью воду осыплет и уляжется отдыхать. Возле берега вода повсюду незамутненная, нет в ней ни телореза, ни мхов. Заслонили ее березы и осины, опутали тенями. И застойно, свежо в тени-то. Лишь в жаркий полдень упадет сюда солнечный клубок, покатается на песке, нечаянно сунется в пенный прибой и загаснет.

Этак вот широко-широко открыл бы глаза свои и все смотрел бы, смотрел вокруг: на озеро, на леса, на угорки, на прогалки и вырубки, на луга и еланки. И все думал бы об этом! И все радовался бы! Ведь ежели у тебя душа теплая, отзывчивая на красоту, да коли не холодными руками трогаешь ты пахучий лист березы, или подламываешь и кладешь в корзинку груздь, или разминаешь в ладонях сорванный на лугу душистый колосок, а не то окунешься с головой в разнотравье, — что-то откроется в тебе сокровенное, и весь ты сольешься с этим земным чудом.

И ты уже не просто мужик-хлебороб, чтобы только робить на пашне и кормиться от нее, а кто-то иной, сам себе непонятный.

Впрочем, приглянулись-то Зоряне наши места не только за их красоту. А жил здесь Голуба. Хоть и давно это было. И вот тут, возле озера, началась меж ними большая любовь. Да здесь же она и закончилась. Но перед тем как попрощаться, обменялись Голуба и Зоряна обручальными кольцами. А тайну об этом гагарам препоручили. Тем гагарам, у коих подкрылки синие. Чтобы от других гагар их отличить. И сказка есть. Та, что Зоряна последний раз слушала. Самая дорогая для нее сказка. О чем — про то она лишь знает. Да Голуба. Сказка в ларце лежит. А ларец тот синие гагары на дно озера унесли. Когда Зоряна шибко соскучится, загрустит о своем милом Голубе, то гагары ларец достанут, ей в руки передадут. И оживает перед ней то время. Как живет все, чего Голуба кистью-живицей коснулся…

Был Голуба-то рослый и великий телом, так положено быть хлеборобу на богатимой нашей уральской земле. Никакая работа его не томила. Робил он завсегда всласть, только успевай поддавай. И пахал, и боронил, и сеял, и дрова рубил, и плотничал, столярничал, малярил. По проворству и умелости никто с ним из мужиков не равнялся. Любая бы невеста за счастье почла Голубу женихом назвать. Но он сам невест избегал. Даже на игрища не ходил. Зато, вместо игрищ-то, каждый вечер разводил близ озера на угоре костер да всю ночь как есть напролет сказки рассказывал.

Плывут ли, бывало, в высоком небе облака, поглядит он, Голуба, на них, и уже сказка готова. Нет, это-де не облака там, не ветер их гонит куда-то, а то летят стаей лебеди над морем-океаном, они перекликаются в вышине, потом где-то над каменными горами опустятся, ударятся об скалы, и это уже не лебеди, но какие-то птицы неведомые.

К слову сказать, звали-то его доподлинно и числился он по деревенской поселенной книге Наум Кокурин. А Голуба — это прозвище, как, к примеру, были прозвища у других мужиков: Кулезень, Зелена шапка, Рябушка, — кои для различья, кои для шутки, а кои просто так. Ну, что такое «кулезень»? Может, кто-то в роду вместо «селезень» выговаривал «кулезень», а вот пристало оно, прозвище-то, и висит, как метелка ковыля на калитке. Пойди-ко, бывало, спроси: «А где тут Наум Кокурин живет?» Тотчас любой призадумается: «Это какой же Наум-то?». А добавь: «Да Голуба Наум». И сразу ответ получишь: «А-а, Голуба-то! Да эвон тут за поворотом, на усторонке у озера».

Пристало же к Науму такое прозвище потому, что любимое у него это было обращение к людям — «голуба». С мужиком ли на улице повстречается: «Что, голуба, в добром ли здравии?». С бабой ли заговорит: «Что, голуба, много ли на зиму холстов наткала?». Не то нашу орду, парнишек, зовет: «Эй, вы, голубы! Ужо, как свечереет, айдате ко мне, костер жечь!»

Ведь вот, бывало, еле сумерек дождешься, поскорее поужинаешь да кусок калача за пазуху сунешь про запас и летишь-бежишь, чтобы у костра поближе к Голубе место занять.

Лишь старики ворчали:

— Неспроста это. Сказки-то Голуба придумывает. Завороженной и мудреной он души человек.

А кабы спроста, то и слушать было бы нечего. Жилось в ту пору, при царе и буржуях, мужику тяжко. Не давали они разогнуться да хоть бы краешком глаза на свет поглядеть. И потому собирались к костру не одни лишь парнишки, но и мужики, коим не спалось на полатях после дневных трудов.

Послушают сказки — вроде в другой жизни побывают.

Голуба завсегда сказывал такое, что даже во сне не снилось. Это про облака-то и неведомых птиц либо про другое подобное сказки бывали лишь для зачина. Завлекательно, а без проку. Ну, летят лебеди в поднебесье, так и пусть летят. Экое дело! Потом как разохотится Голуба, как пониток с себя скинет и прищурится, улыбнется, то аж душа замрет. Вот-де в некотором царстве, в некотором государстве жил-был мужик. Ничего мужик не имел, ничем не владел, только и было у него, что мозоли на ладонях. И выходило так, без его мозолей хлеба в полях не родились бы, города и дворцы бы не строились, а царю и буржуям пришлось бы на ногах отопки носить, в бане не мыться, бороды не брить и нищенскую суму надевать. Значит, мужик-то с мозолями — это и есть тот человек, которому даже царь должен до земли поклон отбивать. И вот-де порешил царь с буржуями, пока мужик их не сковырнул, в цепи его заковать. Да какую цепь ни возьмут, та мала и слаба против мужицких мозолей.

Подводил к сказкам Голуба и другую основу: про клады. Вот солнышко каждый день землю золотом осыпает. В потайных местах спрятаны богатства несметные. А как же кладовые открыть, пусть-ко люди сами подумают.

Так сказка за сказкой. Иной раз до полуночи, а не то и до вторых петухов. Уж, бывало, и огонь в костре потух, и на траву уж роса пала, захолодило под утро, а никому уходить неохота, пока Голуба сам с чурбака не подымется:

— Ну, голубы, ужо пора!

— Да еще расскажи…

— Поди-ко, сказка ведь не подсолнух, чтобы только сидеть и лущить. По ней, по сказке-то, надо самих себя примерять. А может, когда-то наша жизнь пуще сказки взыграет…

— Кто ж ее сделает?

— А сами придем в ту жизню и сделаем то, чего еще не было!

И гребтелось ему, чтобы жизнь-то поскорее взыграла. Поселилась бы навечно в каждом дому радость. Познали бы люди красоту. Научились бы посреди красоты жить, понимать ее и верить: это все дело их рук!

Его мастерством многие мужицкие дворы похвастать могли. Тут изба с резными карнизами и наличниками, которые он на досуге выпиливал. Узор на узоре: то завиток, то вязь кружевная. Там возле избы высокое крыльцо с балясинами. В избах посудные шкапчики и двери у горниц в алых цветах, полатницы, изукрашенные под радугу, а в иной избе весь потолок расписан жар-птицами, золотыми колосьями, невиданными садами с плодами зрелыми. Зайдешь в избу — светлым-светло! И тягость тебе не в тягость.

У себя дома на тесовых воротах намалевал он однажды целый выводок гагар-лысух. Вроде выплыли гагары на плес, крылья приподняли и вот-вот взлетят.

Спрашивали мужики:

— Ты пошто, Голуба, гагар-то намалевал? Чего, другой птицы не нашлось?

— По то, что гагары умом мудрые и к людям доверчивые.

И в тот вечер, у костра, многое о них порассказывал. В краю-де дальнем, где ни весны, ни зимы не бывает, родились у одного барина две дочери-двойняшки. Поглядел на них барин и закричал на жену: «Ты кого мне родила? Уродов? Это что такое: телом девки черные, на головах лысины!». Ну и велел этих черных дитенков в болоте утопить. Принесла их мать к болоту, хотела кинуть, но тут подошел к ней мужик, добрый человек. «Пусть, — говорит, — поживут они у меня. Небось, в моей семье и для них кусок хлеба найдется». Так и выросли у него чернухи. Обучил он их добру, ласке, народной мудрости. И уж собирался было мужик замуж их выдавать, да в ту пору барин-то узнал, что девки-двойняшки в болоте не утоплены, и послал слуг приказ свой исполнить. Вот тогда-то и обернулись они гагарами и улетели в наши края. С вёшны до осени здесь живут, а на зиму обратно улетают с мужиком-отчимом повидаться и холода перебыть. Потом уж и другие гагары от них расплодились.

Впрочем, с той поры, как Голуба гагар у себя на тесовых воротах намалевал, стали наши деревенские замечать разные перемены. Двор Голубы к озеру ближе подвинулся. На угоре, где прежде лишь ковыль метелил, выросли вдруг медовые травы. Плесы от ряски очистились. Ночи наступили тихие. И по утрам, на рассвете, какое-то облачко начало появляться. Сам-то Голуба сразу смекнул: тут дело не просто! Надо-де подкараулить и высмотреть. Выбрал ночь потемнее и спрятался в кустах краснотала. К рассвету навалился было на него сон, но он водой умылся, прогнал от себя одурь. Вскоре на восходе свет забрезжил. И все шире да выше небо зарумянилось. Еще погодя немного отсветы с неба пали на озеро, на луга и леса. Везде туман закурился. А поверх тумана легли лиловые полосы. Вся округа в предутренних сумерках потонула. Зашелестели осины. Издали кукушка прокуковала. И вот, как только кукушка-то смолкла, с озера волна на берег плеснулась, прошуршала по песку, а на том месте, где гребень волны вспенился, легкое облачко появилось. Вгляделся в него Голуба и аж замер: вовсе это никакое не облачко, а босоногая девушка в платье кисейном, как невеста в подвенечном наряде. Пригожа так, глаз от нее не отведешь! По плечам косы девичьи — чисто лен голубой. Взор ясный, в нем звезды мерцают.

Взмахнула она кружевным рукавом, и тотчас брызнули с восхода первые лучи солнышка. Стрелы каленые вонзились в белое корье берез. Золотой пылью осыпало лесную прозелень, камыши и травы на прогалках. Туман сдвинулся, в низины пополз. Открылась еланка на опушке подлеска. Под угорком солнечным лучом куст шипиги пронзило, каждую веточку хрустальной паутинкой опутало. На шипиге чашечки до краев росой налитые. Подбежала к ним девушка, росу из чашечек выпила, а потом на еланке набрала полные пригоршни спелой ягоды-землянички, размахнулась и кинула их в небо, эвон туда, на восход. И еще раз рукавом-то взмахнула. Да в ладошки прихлопнула. Враз налетели откуда-то метляки. У каждого метляка на крылышках колокольчики. Махает он крылышками, а колокольчики-то звенят…

Девушка им молвила:

— Ну-ко, вы, Зоревые Побудки, за свое дело принимайтесь!

Разлетелись от нее метляки во все стороны. И вот уже из-под трав комары-кусаки выбрались, забунчали Появилась на мелкодонье серая цапля. Птицы из гнезд поднялись. Куда ни глянь, куда ухо ни обрати — везде все живое проснулось и принялось кормиться, робить и петь. И в деревне тоже. С берега стало слышно, как где-то заскрипел колодезный журавель, заиграл пастуший рожок.

Улыбнулась девушка, повернулась в сторону деревни, слегка поклонилась:

— Я Зоряна, и слово мое верно. Кланяюсь вам, люди, за труды ваши. День наступит — проведите его с веселым сердцем. Добра вам и удачи! Кто поле пахать поедет, тому борозды пусть лягут без огрехов. Кто холсты стирать, тому мыло в корыто. Кто по ягоды в лес, тому корзинки ягод доверху.

Голуба-то лишь подумать успел: «Экая ты, Зоряна, милая, и как сердцем-то к нам, людям, близка! Не забыть мне тебя теперь…»

Тут Зоряна подошла к красноталу, раздвинула его, и стал перед ней Голуба лицом к лицу.

— А ты чего, молодец, дожидаешься?

— Выследить хотел, кто у нас тут чудо творит…

— Это я. Довелось и мне твою сказку про гагар послушать. И то, чего ты на тесовых воротах намалевал, мне полюбилось. Но пуще всего на свете ты сам полюбился. До нынешней поры я только и знала по земле со своими Зоревыми Побудками бегать, и невдомек мне было, что есть и другие радости.

Вывела она его на угор, приподнялась на цыпочки и обняла.

— Дорогой ты мне человек! И пошто я деревенской девушкой не уродилась? Жила бы рядом с тобой, в делах бы твоих помогала.

Тогда и Голуба осмелел, ее, как пушинку, на руки взял:

— А ты останься со мной!

— Рада бы, но не могу, — сказала Зоряна. — Я и так уж с тобой тут замешкалась.

— Так дай хоть на тебя наглядеться!

— Что люди скажут, коли я к ним запоздаю?

— За любовь простят.

Зарумянилась Зоряна, а все же отстранилась от него:

— Не могу!..

И упорхнула белым облачком. А когда за дальними лесами скрылась, то и солнышко из-за угора выглянуло, день наступил.

Уж так-то хорошо было в тот день Голубе! Небось, не нашлось бы на земле более счастливого, чем он. Работа у него спорилась вдвойне. За одну упряжь пары вспахал. После полудня зарод сена сметал да еще на берегу, на том месте, где с Зоряной повстречался, деревянную беседку построил, размалевал ее радужными красками всяко, чтобы тут Зоряна гостить могла. А лавки в беседке сделал резные, на ножках точеных.

Этим даже Зоряну удивил. На другое-то утро поторопилась она к нему, прежде времени прибежала, еле рассвет начался.

Присела на лавку, огляделась.

— Вот ты какой, Голуба! На всякое дело мастер: сказки сказывать, малевать, да еще и экую красоту творить!

— Только одно не могу, — сказал Голуба в ответ, — чтобы сказки мои и творения мои оживали.

— Да нужно ли это? — спросила Зоряна.

— Чем людям, как теперича, на нужду смотреть, любовались бы они завсегда дворцами белокаменными, лесами и полями ухоженными, богатствами, из подземных кладовых добытыми…

Подумала Зоряна, головой кивнула:

— Ну, ладно! Дивный ты человек и мастер, Голуба, и за то принесу я тебе кисть-живицу…

Но приспело ей время бежать дальше, и про кисть-живицу досказать не довелось.

А потом неделю Зоряна не показывалась: погода держалась морошливая. Со стороны каменных гор постоянно грозовые тучи накатывались. Гром громыхал. Молнии сверкали.

Наконец явилась она. По-праздничному наряженная: в лазоревом платье, в обутках серебряных, в полушалке заморском.

Подала Голубе кисточку колонковую на деревянном черенке.

— Вот тебе, милый мой, и подарок обещанный.

Повертел эту кисточку Голуба туда-сюда, усмехнулся.

— У меня таких-то кисточек две дюжины есть.

— Да ты попробуй ее!

Мазнул Голуба этой кистью по стене беседки, где прежде разные полевые цветы были намалеваны, а цветы сразу ожили, как только что их с елани сорвали. И духом медовым беседка наполнилась. А потом подошел Голуба к своим тесовым воротам, взмахнул кистью, и в тот же миг гагары-то, птицы мудрые, с воротниц снялись, загомонили, под крылами у них синие огоньки пыхнули. Облетели гагары круг над озером, пополоскались водой на плесе, и Зоряна их к себе позвала.

— Будете тут на озере гнездоваться, а когда надо, я вас позову.

В то утро обручилась Зоряна с Голубой, кольцами поменялась.

А с тех пор и пошла про него молва по округе: чего он кистью-живицей коснется, то оживает. На сухостойной березе появляется зелень. На суглинистой пашне, куда, бывало, зерно-то хоть сей, хоть не сей, вдруг такой богатый хлеб народится, что и на чистом черноземе не соберешь схожего умолота.

И сказки, как наяву, виделись. Ночь темная, на берегу озера костер горит, сидит на чурбаке Голуба, рядом мужики и парнишки, а вокруг дворцы белокаменные, сады чудные, жар-птицы, люди счастливые, кои всей своей жизнью сами правят, и перед ними кладовые открыты с золотом, с камнями дорогими, на столах скатерти-самобранки разостланы, нигде ни горя, ни нужды нет. И ни царя. И ни буржуев. И ни попов. Только одни люди. Но начал Голубу волостной старшина притеснять. Погрозился за сказки в кандалы заковать и в Сибирь сослать. А поп Захар как-то про кисть-живицу прознал и захотелось ему этой кистью завладеть, чтобы деньги малевать. Попово-то брюхо из семи овчин сшито. Родись, крестись, женись, умирай — за все попу деньгу подавай. Жадность вперед его народилась. Так и ходил поп за Голубой по пятам, ни ходу, ни проходу: отдай-де кисть, а не то худо будет. Пришлось Голубе остерегаться, в деревне стал показываться редко.

В конце лета поп-то вместе со старшиной и урядником кинулись Голубу ловить, но того и след простыл. Тогда они его двор по бревнышку раскатали. С голым местом сравняли.

А Голуба-то весь день и ночь на озере, в камышах перебыл. Гагары его укрыли между гнезд. Так в целости, в невредимости и Зоряне на берег доставили. Только ту, последнюю сказку, которую на этом берегу Голуба Зоряне рассказывал, слушать им дозволено не было. Говорил, ее Голуба тихим шепотом, лишь Зоряне на ушко. Может, то была сказка про их любовь, может, про жизнь новую, которая уже, как рассвет, в ту пору брезжила над нашей родной землей, а может, о том времени, когда люди взойдут по жизни, как на высокую гору, и оттуда, с высоты, орлами будут летать аж до самых звезд.

Потом сделал Голуба ларец, намалевал в нем изнутри то, о чем Зоряне сказывал, и гагарам отдал, чтобы унесли они ларец и на дно озера положили, пока Зоряна не спросит.

На прощанье обошел Голуба вместе с Зоряной все здешние места, ближние и дальние, лугов, еланей, лесов и подлесков, логов и ручьев кистью-живицей коснулся, и обрели эти места красоту, которая и сейчас живет, вот эту самую, что видишь ты своими глазами.

Проводила его Зоряна дальше каменных гор. И кисть-живицу он с собой унес. Творить красоту повсюду. А когда наступит красота везде, то здесь же, у озера, на угоре Зоряна его снова встретит.

Тимошкин сад

Каждый человек по-своему живет: один как пустоцвет — ни тепла от него, ни пользы; а другой — краше радости не знает, кроме заботы да работы для людей…

Когда-то был у нас в деревне мужик Ефим Буран.

Жил — беднее некуда, с хлеба на воду перебивался. А ребятишек у него росло, как цыплят: Тишка да Гришка, Ванька да Манька, Петька да Федька, Еремка да Семка, Нюрка да Стюрка, Епишка да Мишка — всех небось не пересчитаешь.

К этакой-то ораве возьми да родись еще один.

Ну, мужик не вытерпел, взвыл:

— Ох ты, бедная моя головушка! Что теперь делать?

Жена уговаривать его стала: ты-де, отец, не тужи! Как-нибудь вырастим!

В это самое время под окнами проходила какая-то бабка: то ли нищенка, то ли прохожая. По обличью, видать, не наша: у нас бабы в платках ходили, а на этой вместо платка — шапочка, мелким бисером шитая.

Услышала она, как Ефим над своей долей горюет, зашла в избу и спрашивает:

— Уж не умер ли у тебя кто-нибудь? Может, помочь надо?

— Какое там! Хуже! Новый парень родился, — сказал мужик.

— Вот те раз! Так чего ты ревешь? Коли человек на свет появился, надо песни петь, потому что затем он и родился, чтобы радость приносить.

— А чем я его кормить буду? Козы нет, коровенки вовсе не бывало. Вместо молока своих слез дитенку не дашь. Из последней рубахи пеленки ему не сделаешь.

Посмотрела на него прохожая, головой покачала:

— Сама вижу, какая у тебя семья, нелегко ее прокормить. Ну, ладно, будет у тебя корова.

— Уж не ты ли мне ее подаришь?

— А хотя бы и я.

— Сама по миру шляешься!

— Ты подожди, мужик, ругаться, лучше выйди во двор посмотри, да успевай сено запасай.

Ефим, хотя и не верил, а все же шапку надел и вышел.

Завернул за угол избы и начал глаза протирать: верно, в пригоне корова стоит, зеленую траву жует. Почуяла хозяина, замычала, вроде спрашивает: почему меня никто доить не идет?

А прохожая тем временем подошла к мальчонке и в пеленки его потеплее укутала:

— Вот теперь ты будешь моим крестником.

Сказала так-то, пчелкой обернулась и улетела.

Вернулся Ефим со двора рад-радешенек, хотел бабке в ноги поклониться, да поди-ко ее теперь разыщи, разузнай, кто она такая.

На второй день сплел мужик для сынка коробушку из бересты, мягкого моху в нее положил, сверху гусиным пухом прикрыл. Лежи, парень, в коробушке, через соску молоко посасывай да расти!

Только одна забота у мужика и осталась: как сына назвать? Жена хотела назвать Николаем в честь Николая-угодника. Но Ефим на жену зашумел: ты-де бабенка глупая. Какой тебе Николай-угодник для парня заступник, коли ничем ему помочь не мог? Что-то, сколь на свете живу, ни разу не видал, кому бы чудотворец чудо сотворил. Это вон какой-то старухе спасибо, что парня пожалела, коровенкой наградила. Давай-ка дадим ему самое простое русское имечко: Тимофей. Ежели хорошим человеком вырастет, то и с таким простым имечком проживет.

Ну, так и назвали: Тимофей!

После того лет, наверно, двенадцать прошло. Ефим сильно постарел, стал глазами слабеть и на ногу прихрамывать.

Тут ему сынок и пригодился.

Обопрется старик о его плечо и тихонько ходит по деревне. А уж где на родничок за свежей водицей сбегать, в бане веником попарить, либо спину скипидаром натереть — парню прямо замены нет.

Да и не только своему отцу Тимошка помогал. С одним мужиком в поле поедет, пашню заборонить поможет. Другому из поскотины коров пригонит, либо лошадь в ночном пасет. Третьему приспичило отправляться в соседнюю деревню на праздник, а дома остаться некому. Позовут парнишку. Без хозяев он все, как надобно, сделает, со скотиной управится, за оградой подметет, даже в огороде ни одной грядки не политой не оставит.

В деревне мужики и бабы на него нарадоваться не могли: вот так сынка Ефим Буран вырастил, все бы такими были!

Наши деревенские тузы начали Ефима уговаривать отдать им Тимошку в работники. У парня всякое дело спорилось, значит, против других-то батраков он много выгоднее.

Но Ефим парнишку берег.

— Любого, — говорит, — сына в работники берите, а этого не дам. Пусть растет, еще успеет горя хлебнуть и для вас, богатеев, хребет поломать.

В иное время Тимошка корзины плел, туески берестяные делал. Старухи, когда летом за груздями ходили в лес, корзинками нахвалиться не могли. С виду корзинка маленькая, нести ее легко, а груздей вмещает много, домой принесешь и на стол вывалишь — целая гора.

Поделушками-безделушками парнишка занимался в зимнюю пору да в большое ненастье, когда носу из избы не высунешь. А чуть солнышко пригреет, бугорки из-под снега выглянут, травка зазеленеет, ищи его в поле. Всякая березка была для него вроде сестры, всякий тальничок вроде брата. Появятся на молодых листочках червяки — он их уничтожит, чтобы березку не портили. Ветром дерево к земле наклонит — он поправит, сухие сучки топором обрубит: расти, дескать, не хуже других.

Как-то раз бежал Тимошка домой. Целый день с дружками на берегу озера в шарик играл, проголодался. Добежал до двора, где наш деревенский купец жил, и смотрит: хозяйский работник в палисаднике тополь под корень срубает. Этот тополь на всю деревню был один-одинешенек. Ему, наверно, годов сто насчитывалось. Летом, по вечерам, купец под тополем чай распивал. Пока ведерный самовар чаю не выпьет и семь потов со лба не сотрет, до тех пор из-за стола не встанет. Тополь состарился, тени стал давать мало, вот купец на него и обозлился.

Остановился Тимошка перед палисадником, попросил у работника:

— Дядя Ипат, дай мне от тополя один сучок.

— А к чему тебе этот сучок? — спрашивает работник. — Свистульки, что ли, будешь делать?

— У себя в огороде посажу, может, вырастет.

— Коли так, бери. Такого добра не жалко.

Выбрал Тимошка сучок самый большой, еле домой его приволок.

В огороде на пустом месте выкопал яму, воды налил два ведра, поставил в нее сучок и зарыл.

Поди-ко, месяца не прошло, тополь зазеленел, да так с тех пор и прижился в огороде. Парнишка вокруг тополя полевых цветов насеял, столик смастерил. Чем, дескать, мы хуже купца!

Вот тут и начинается сказ про Тимошкин сад. Хочешь верь, хочешь не верь, дело твое, но так оно и случилось, как я дальше сказывать буду…

Время человека не красит. Годы идут. Молодые растут да крепнут, а старые старятся, книзу клонятся. Тимошка годам к шестнадцати выправился, а Ефим сгорбился, дальше завалинки шагу ступить не мог. Многие знахарки пытались ему ноги править, в бане парить, наговором заговаривать, а толку ни на грош.

Терпел-терпел Ефим, видно, невмоготу ломота в ногах стала. Вот он и сказал сынку:

— Ты, Тимофей, все в игрушки играешь, тополь свой, как невесту, обряжаешь, цветочки растишь, нет чтобы отцу чем-то помочь. Каждый день на поле бегаешь, поискал бы в лесу ягод. Либо корешков каких накопал да напарил и дал бы мне. Может, ногам-то станет полегче. А то еще сказывают: где-то яблоки наливчатые растут, а от тех яблок человек моложе становится.

Призадумался парень. Корешки накопать немудрено, но будет ли подмога от этих корешков? Вот если бы яблоки наливчатые достать! Да где их достанешь? Раньше про сады в наших местах и знатья не было. Яблочки, как самое дорогое угощеньице, из Челябы либо из Шадрина привозили, а туда их везли из теплых краев купцы. Да и то, купишь яблочко, да не всякое скушаешь: мелкими ломтиками нарежешь, в чай опустишь, запах почуешь, а настоящего вкуса и не узнаешь. А тут еще старик просит яблочко-то не простое, а наливчатое, поди-ко его найди!

Вечером пошел Тимошка спать в огород, под тополь. Летом в избе жарко, так он в огороде спал. Укроется старым отцовским зипуном и спит. От земли тепло, над головой тополь листьями шумит. Цветами пахнет. Куда еще лучше! За всю ночь с боку на бок парень не повернется, не услышит даже, как петухи зорю встречают.

На этот раз из головы забота не выходила. Только под утро чуть-чуть задремал и то ненадолго. Рассвет забрезжил, роса на траву легла, потом солнышко выглянуло: большое, красивое и теплое. По поляне пчелы начали летать. Чем солнышко выше поднимается, тем пчел больше на поляне становится. На какой цветок ни взгляни — пчела трудится. Гудят, жужжат, видно, радуются, что мед на цветах не тронут, бери сколько хочешь.

Тимошка глаза открыл, голову поднял из травы и вдруг видит: под тополем какая-то старушка сидит. На голове у нее шапочка, мелким бисером шитая. Сидит эта старушка и на Тимошку ласково смотрит:

— Ну, вставай, милый сын, вставай! Дай посмотреть, каков ты стал.

— А ты, баушка, чья будешь? — спросил парень. — Из какой деревни?

— Я твоя крестная, — отвечает старушка.

— Не ты ли это корову моему тятьке пожаловала?

— Я и есть.

— А как тебя, крестнушка, звать-величать?

— Никому не сказывала, но тебе скажу. Слыхал про Пчелиную Матку?

Обрадовался парень. Всякий, поди, знает, что Пчелиная Матка — людям родня. Кто в нужде живет — поможет нужду избыть, больному при случае целебной травы принесет, медом свежим напоит, накормит.

Начал Тимошка в гости ее звать. Но Пчелиная Матка даже сказывать никому не велела, что он с ней виделся.

О том, о сем побаяли. Ну, Тимошка попутным делом и насчет отца пожалобился. Рассказал, как старик ногами мается, а потом начал баушку-крестную спрашивать: не знает ли она корешков либо ягод, от которых ногам облегчение бывает.

— Собираюсь, — говорит, — в Черную дубраву идти, таких корешков и ягод поискать. Только как их найти, как от всех прочих корешков и ягод отличить?

Старушка сказала:

— В той Черной дубраве окромя сонной одури да белой дремы ничего не растет. Их Лешак по всему лесу накидал, насеял, чтобы зло людям чинить. Невзначай наберешь, хворому отцу хуже сделаешь. Добро бы Ефима наливчатыми яблоками накормить.

— Он и вправду про эти яблоки поминал. Будто сила в них большая, кто их поест, тот молодым становится.

— Молодой — не молодой, а здоровый будет.

— Я бы пошел… Да куда? Пойдешь — не найдешь, только время потеряешь. Может, таких яблок и на свете не бывало?

Ничего крестнику не ответила старуха. Долго молчала. Наконец молвила:

— Нелегко эти яблоки добыть, да уж ладно, расскажу. В Черной дубраве, куда люди ходить боятся, Лешак живет. В самом тайном месте растет у него сад. Никто этот сад, если будет искать, не найдет. Сумеешь Лешака одолеть — желание отца исполнишь, не сумеешь — в Дубраве сгинешь.

Не легкое дело — Лешака одолеть. Этот Лешак-то сам хозяин лесов. Старик он злой, пугать да голову людям морочить большой охотник. Поди-ко спроси любую бабу, девчонку, парнишку, а то и мужика, сколько раз их Лешак в лесу блуждать заставлял? Уйдут в лес по ягоды, либо по грибы, либо за дровами поедут и дорогу домой найти не могут. С одного места уйдут да опять к тому же месту вернутся. А иной раз Лешак аукать начнет, то сучья на деревьях ломать, то стук поднимет, хоть из лесу беги.

Байки про Лешака Тимошка слыхал всякие, потому что показывается он людям по-разному. Одни сказывали, будто Лешак похож на бородатого мужика, только одежа на нем вся из травы. Другие говорили, будто он козлом оборачивается. А на самом-то деле он и тем и другим может обернуться: мужиком так мужиком, козлом так козлом!

— Как же, крестная, Лешака одолеть? — сказал Тимошка. — Мужики боятся, а мне и подавно с ним ничего не сделать.

— Вот тебе кнутик ременный да уздечка волосяная. Увидишь, кинь ему на голову уздечку и тем же временем кнутиком по ногам ударь. Будет он скакать, а ты бей. Будет просить, чтобы ты его отпустил — не пускай, пока сад не покажет. Опасайся, чтобы он уздечку не скинул…

В тот же день отправился Тимошка в Черную дубраву. Как поскотину минуешь, тут тебе она и начинается. Березовые колки один к одному стоят, по обочинам — черемуха, боярышник, калина, шиповник да травы высокие, некошенные. В лесу темно: днем — как в сумерках.

Скоро и ночь спустилась.

Выбрал Тимошка одну березу ростом повыше, а травку под ней помягче и решил ночь переждать.

Только остановился, как по всему лесу что-то застучало, зашумело. Посыпались со всех сторон жуки-светляки. Кругом, как в погребе, темно, а тут словно кто-то фонари засветил: каждую веточку и каждый листик на березе видно.

«Эге, — подумал про себя парень, — светляки-то здесь не зря собираются. Местечко тут, видать, не простое».

Спрятался, уздечку да ременный кнут приготовил. Не ровен час, Лешак прибежит.

А Лешак-то, и верно, ждать себя не заставил. Выскочил из темноты — человек не человек, козел не козел: голова козлиная, рогатая, борода человечья. Начал он мордой туда-сюда поворачивать, принюхиваться.

У Тимошки в глазах зарябило, под коленки будто кто-то кусок льда подсунул. Чуть было стрекача не дал, однако вовремя опамятовался, высунулся из-за березы, размахнулся и кинул уздечку Лешаку на голову. Лешачина не ждал, не гадал, как мордой в узду попал. Заревел диким голосом на всю дубраву. Наклонил морду к земле, хотел уздечку сбросить, да не тут-то было. Тимошка поводок узды на себя дернул, еще больше Лешаку рога опутал.

Лешак снова взревел так, что лес задрожал, кинулся, хотел ударить рогами, да промахнулся. Тут его Тимошка по ногам, по копытам-то, кнутом и огрел. Лешак начал прыгать, видно, пришлось от кнута не шибко хорошо. Прыгает, а Тимошка ему кнутиком жару поддает. До того его укатал, что тот на траву упал и начал просить слезно:

— Отпусти! Богатым тебя сделаю.

Тимошка его снова кнутом попотчевал. Лешак запричитал:

— Ой, беда моя! За что ты, парень, меня кнутом казнишь? Чего тебе надо?

Тимошка еще разик по шкуре кнутиком прошелся и говорит:

— Покажи мне сад, где яблоки наливчатые зреют.

— Не покажу!

— Тогда еще получай!

Лешак орет, а Тимошка его кнутом понужает. Все-таки доконал.

— Ладно, — согласился Лешачина, — твоя взяла. Пойдем покажу.

— Сад покажешь, да и яблок мне дашь, — сказал Тимошка. — Без наливчатых яблок не уйду, тебя из своих рук не выпущу.

Лешак головой замотал, не по нраву, видно, пришлись эти слова, но деваться некуда, согласился. Побежал вперед, а Тимошка за ним. Бежит, поводок от узды не выпускает.

Всю ночь до утра так-то бежали, пока до Лешаковой избы не добрались. Стоит в самом темном лесу избенка, углы подгнили, в землю вросли, крыша старой корой покрыта. Кругом дикий хмель вьется, шиповник ростом в сажень. Через такой забор не скоро перелезешь.

За этим-то забором и растет сад. Ну, каких только тут деревьев нет! Со всего свету, наверно, разные деревья натасканы. Тут тебе и яблони, и сливы, и груши, и всякие прочие, каких я даже назвать не умею. Одни еще только цветут. На других от плодов ветки до земли гнутся. Но чуднее всех яблони, на которых наливчатые яблоки зреют. Посмотришь на них, яблоки-то: цветом они желтые, а внутри будто медом свежим налиты, каждое зернышко видать. Все хорошо в саду, только одно плохо: нерадивому хозяину он в руки достался. Кругом трава, листья-падалики да сучки гнилые.

Чтобы Лешак не сбежал, Тимошка его в избу втолкнул, поводок от узды к косяку привязал.

Тем временем дома Тимошку потеряли. Ушел парень в лес и следа не оставил. Ефим Буран сам ходил искать — не нашел.

Вот и лето прошло, осень на березах листья желтой краской покрасила, заморозки начали на землю ложиться. Тимошку уже и ждать перестали. А он, знай, живет себе у Лешака.

Хотел скоро обернуться, да не обернулся. Не мудрено в чужом саду яблок нарвать, домой принести и отца вылечить, но это всего лишь половина дела. Ведь небось не один его тятька в деревне от болезней страдает, раньше времени старится. Еда-то в деревне была не больно богатая: картошка вареная, паренки брюквенные и морковные, кулага из солода ржаного, алябушки пополам с мякиной. Вот и задумал парень свой сад развести, для всего народа наливчатые яблоки вырастить. Ну и не стал торопиться. Где добром, где кнутом у Лешака все, что надо было знать, выведал. Только после этого стал домой собираться: набрал яблок наливчатых полный карман и саженцев накопал.

Когда все приготовил, снял узду с Лешачины, на прощание кнутиком его ожег, посоветовал больше в наши места носа не совать и пошел.

Пойти-то пошел, да обратную дорогу домой найти не мог. Остановился, начал оглядываться. Леса дремучие, места нехоженные. Пока оглядывался, заметил: ему на плечо пчелка села. Он ее тихонько снял, на ладонь посадил и просит:

— Ты везде летаешь. Покажи мне, как из лесу выйти.

Пчелка будто поняла, о чем парень говорит, полетела вперед. Летит, а Тимошка за ней еле поспевает, старается не отстать.

Мало ли, много ли шел, а на дорогу вышел. Показались поля знакомые, березовые колки родные.

Старик Ефим все стонал да прихрамывал, а как яблок наелся, сразу гоголем заходил, начал Тимошку нахваливать: «Ай да сын! Сумел тятьку ублаготворить!»

Исполнил Тимошка отцово желание и принялся свой сад закладывать.

…Э-эх-хе-э! Скоро сказка сказывается, да не скоро, слышь, дело делается. Поди-ко сам попробуй сад посадить да дождаться, когда он тебя урожаем порадует! Небось не один год пройдет.

До конца осени парень землю под сад готовил, рук не жалел. У них огород-то в самую поскотину выходил. От прясла, где тополь рос, он и начал копать землю. Наверно, полдесятины перекопал. Осенью саженцы высадил и семена разбросал.

На будущий год саженцы зазеленели. Махонькие да хиленькие, смотреть не на что. Парень, как нянька, с ними возился, поправлял и обихаживал. А Ефим не выдержал и начал на него взъедаться.

— Мало, что ли, тебе леса вокруг? Лешаку, видно, угодить хочешь.

— Не Лешаку, а людям! — отвечал Тимошка.

— Да тебе от этого какая польза?

— Ты, тятька, видно, забыл, как ногами ступать не мог. Вот вырастет сад, тебе мои яблоки еще не раз пригодятся. И не только тебе. Пусть они и для других людей службу послужат. Тогда и мне будет хорошо. Ведь человек затем и родится, чтобы жить да радоваться и другим людям счастье приносить!

Ефим слушать не стал, плюнул со злости и ушел. Никакого-де толку из парня не получилось, хоть и была у него с малолетства рука счастливая, на всякое дело спорая. Зря его в работники не отдал. А что касается яблок наливчатых, то никогда они здесь не вырастут, потому как места у нас зимой суровые. Как картошку да морковные паренки ели, так и будем есть.

Из всех мужиков только один Прохор помогал: то жердей ему для загородки привезет, то прясло городить поможет, чтобы коровы из поскотины в сад не лезли и саженцы не потоптали. Бывало, что и Тимошку подбадривал:

— Хорошее дело, сынок, никогда не пропадет, но и сразу себя не оказывает.

Ну и пчелка прилетела. Обернется старушкой дряхлой, сядет рядом, беседует. То одно подскажет, то другое. Небось всюду бывала, всякой всячины повидала, есть чему поучить. От себя и сторожей в сад поставила. Иной озорник полезет через прясло в сад, а сторож пчелиный то в губу, то в лоб его ужалит. Глядишь, бежит озорник домой, просит скорее медный пятак к шишке приложить. Так и надо, не лезь, не порть добро!

То ли года три прошло, то ли четыре — не знаю. Разросся Тимошкин сад и в ширину и в вышину. Как по ниточке, по веревочке: дерево к дереву, куст к кусту. Стоят яблоньки в саду ладные, развесистые, будто девушки подолы сарафанов подобрали, плясать приготовились, да вот только балалайка не бренчит, и они с места сдвинуться не могут.

А на тех яблоньках яблоки наливчатые разные: и розовые, и шафранные, и краснобокие. Как фонарики, от ветра качаются.

Между яблонями на кустах смородина черная, малина спелая, крыжовник полосатый, черемуха терпкая, глазом не окинешь, корзинками не вытаскаешь.

Вся деревня всполошилась, старые и малые в Тимошкин сад начали ходить.

Тимошка так и говорил: «Все ваше, для вас сажено, для вас выращено».

Вот тебе и сказ про Тимошкин сад.

В мою пору только слухи по деревне передавались, будто дознались насчет сада царские холуи, явились в деревню. Тимошку в Сибирь угнали, а все яблоньки выкопали. Остались в саду лишь смородина с черемухой, а в ямках из-под яблонь березы поднялись. Видал, поди-ко, стоят в нашей поскотине березы в два обхвата толщиной?! Это они и есть.

Ну, а Тимошка из Сибири сбежал и вместе со своими дружками, с которыми в Сибири встречался, для народа всякое добро делал.

После семнадцатого года, когда народ царя сбросил, и начал своей жизнью сам править, приехал как-то к нам в деревню человек. «Я, — говорит, — садовод. Места у вас, слыхать, богатые, давайте будем сад разводить».

Теперича поди-ко посмотри да попробуй, каковы наши яблоки на вкус! Зайдешь в сад — душа радуется. Тут тебе и розовые яблоки есть, и шафранные, и краснобокие. Любое выбирай, каждое яблочко наливчатое! Да и медком своим угостим.

Про Лешака и Пчелиную Матку, наверно, сказка, а насчет Тимошки — правда. Весь народ у нас в деревне его добрым словом поминает.

Я на дощечке березовой слова вырезал, те самые, которые Тимошка сказывал: «Человек затем и родится, чтобы жить да радоваться и другим людям счастье приносить».

И эту дощечку на воротцах сада укрепил.

Загрузка...