Дубнова-Эрлих София Жизнь и творчество С М Дубнова

СОФИЯ ДУБНОВА-ЭРЛИХ

Жизнь и творчество С.М.ДУБНОВА

ОГЛАВЛЕНИЕ

Введение

1. Истоки

2. На школьной скамье

3. Бунт

4. Скитания

5. В северной столице

6. Проповедник свободомыслия

7. На распутье

8. История явилась мне

9. Одесский литературный кружок

10. Пафос прошлого

11. Труды и дни

12. Между публицистикой и лирикой

13. Мысли о старом и новом еврействе

14. Прощание с югом

15. В литовском Иерусалиме

16. Революционный год

17. Уроки страшных дней

18. Снова в Петербурге

19. Единство в многообразии

20. Над большим трудом

21. Канун войны

22. Под грохот орудий

23. Великий перелом

24. В водовороте

25. Остров среди стихий

26. Встреча с Западом

27. Исполнение обетов

28. Золотая осень

29. Семидесятилетие

30. В новом гнезде

31. Победа над одиночеством

32. Работа продолжается

33. Сумерки Европы

Эпилог

От автора

Именной указатель

Биография человека - не простой перечень фактов: самая запутанная, сложная, противоречивая жизнь обладает внутренним единством. Задача биографа систематически выявлять это единство в наслоениях лет, меняющих облик человека. Жизнь историка С. Дубнова, неразрывно слитая с десятилетиями истории русского еврейства, не представляет трудности для исследователя: от убогого хедера, где пытливый детский ум искал пищи в легендах Библии и казуистике Талмуда, ведет прямой, как стрела, путь к той заснеженной площади, где выстрел человеко-зверя положил предел многолетней работе мозга.

Отец мой облегчил работу своему биографу и технически: к концу своей жизни он издал три тома воспоминаний, обнимающих почти восьмидесятилетие; последний том печатался уже в дни войны. Верный своему инстинкту историка, он дал книге, названной "Книгой Жизни", подзаголовок - "Материалы для истории моего времени". Так биография человека перелилась в биографию законченной, отходящей в прошлое эпохи. В основу воспоминаний лег дневник, который отец вел втечете многих лет, повинуясь желанию в трудные, переломные моменты отчитываться перед самим собой.

Потребность подведения итогов, которое отец называл "интеграцией души", особенно усилилась в период физической старости (духовно он себя никогда стариком не чувствовал). Первоначально автор воспоминаний не собирался опубликовывать их при жизни; он переменил решение, когда пришел к убеждению, что закат его жизни совпал с закатом большой эпохи. "Мы, живем ныне в эпоху исторических концов, - пишет он в 1934 г. в уединённом домике среди прибалтийских лесов - когда ликвидируется наследие XIX в. во всех областях социальной и индивидуальной жизни. Закончена целая эпоха, наша эпоха на рубеже двух веков... Силою исторического катаклизма временно прервана преемственность идейных течений века, с которыми была соткана жизнь моя и многих моих современников. И мы, последние представители отошедшей эпохи, обязаны поставить ей памятник".

Изучение жизни человека необходимо начинать с истоков: семейных корней и обстановки детства. Тут снова на помощь биографу приходит историк, привыкший устанавливать преемственность явлений. Он выясняет, что в роде Дубновых наблюдалось своеобразное чередование поколений: люди духовного, аскетического склада сменялись дельцами-практиками, более или менее преуспевающими. В книге воспоминаний писатель неоднократно подчеркивает свое духовное родство не с отцом, погруженным в заботы о куске хлеба, а с дедом-ученым талмудистом. Деда и внука, шедших разными путями, роднит страстная и напряженная работа ума, спартанская простота жизни и рационализм, у одного находивший опору в традиционном раввинизме, у другого - в философии позитивизма. Но в трезвый рационализм внука просочились подспудные ключи мечтательного романтизма, быть может, коренившегося в более отдаленной семейной традиции: через головы ряда талмудистов-миснагидов перекликался позитивист 19-го века с каббалистом 17-го, далеким предком Иосифом Дубно.

Обстановка детства, протекавшего в глухом провинциальном городке Белоруссии, гармонировала с традициями рода. Маленькому Симону, питомцу хедера, предстояло по окончании иешивы, руководимой его дедом, стать ученым талмудистом. Но впервые в роде Дубновых вспыхнул бунт: юный ешиботник, ставший маскилом-самоучкой, противопоставил религиозно-национальному тезису индивидуалистический и космополитический антитезис. Прошли годы, и период Sturm und Drang'a сменился поисками синтеза. Этот синтез помогла найти история, объединившая не только прошлое с настоящим, но и национальное с общечеловеческим.

В погружении в малоисследованные области многовековой жизни народа нашла исход пытливость рано разбуженного ума и горячность тоскующего сердца. Работа, проникнутая религиозным рвением, заставляющая забывать о лишениях и житейских невзгодах, становится suprema lex жизни моего отца. Но только в последние годы ему удается достигнуть гармонии между внешней оболочкой жизни и ее внутренним содержанием: зеленые парки берлинской окраины и сосновые леса окрестностей Риги создают идеальную рамку для неутомимой деятельности, не капитулирующей перед старостью. В своем лесном убежище отшельник живет не только прошлым: на его столе возвышается груда газет, ежедневная почта приносит отклики со всех концов мира, десятки людей стучатся в дверь скромной квартиры; его волнует, как всегда, все человеческое. Вулканические вспышки двадцатилетия, таящего в своих недрах зачатки катастрофы, будят в нем тревогу, но он не страшится вечный оптимист - победы нацистского варварства.

Когда катастрофа стала придвигаться, он не сделал ни единого шага, чтобы от нее спастись. Жизнь народа была его жизнью; гибель огромных масс еврейства стала его гибелью. Летописец многих страшных дней своего народа, последнюю, самую страшную страницу написал он собственной кровью.

(11)

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ИСТОКИ

Городок был захолустный, затерянный среди белорусских полей, среди сосновых и березовых рощ. Построенный еще в эпоху удельных князей - об этом напоминало древнеславянское имя Мстиславль - он во время войн между Московией и Польшей переходил из рук в руки и надолго сохранил следы польской культуры. Во второй половине 19-го века, в эпоху освобождения крестьян, это был типичный сонный городок западной окраины, с немощенными улицами, досчатыми тротуарами, вросшими в землю домишками и бесконечными заборами, из-за которых протяжно и отчаянно лаяли в глухие ночи взъерошенные собаки. Зеленый четырехугольник городского бульвара окружен был домами местной "знати" - чиновничества и зажиточного купечества - с крылечками, цветными ставнями, палисадниками. Дальше тянулся еврейский квартал - "Шулеф" (Шульгоф), с большой кагальной синагогой в центре, шумный, грязный, с невысыхающими лужами, в которых воробьями копошилась оборванная, босоногая детвора. В приземистых домишках ютились мелкие лавочники, ремесленники, извощики. Узкие, кривые улицы вели к предместьям, населенным русским убогим людом; здесь тянулись огороды, пахло деревенским дымком, мычали коровы. Узкой лентой вилась мутноватая речка Вехра. На ее топких, поросших тростником берегах буйно резвилась отчаянная, беспризорная детвора окраины; налетали сюда стайками в редкие свободные часы и маленькие обитатели еврейского квартала, узники душного хедера. Один смуглолицый, черноглазый мальчик часто оставался на берегу дольше других; даже боязнь наказания не могла заставить его вернуться во время к пыльным фолиантам. Приникнув к влажной, высокой траве, (12) он вглядывался в линию горизонта, казавшуюся концом света, и вслушивался в густую, душистую, зеленую тишину, прерываемую только сочным почмокиванием жующих траву коров и протяжными окриками плотовщиков, гоняющих бревна по реке. В эти одинокие часы навсегда запала в его душу грустная белорусская равнина, обрамленная невысоким леском, остро пахнущая полынью и мятой, вышитая синими стежками речки по изумрудному полю. Пройдут года, и через все скитания мальчик, превратившийся в зрелого человека, пронесет единственный в мире пейзаж родины, ставший пейзажем души.

С зеленых берегов приходилось возвращаться в шум, пыль, духоту Шулефа, в тесную квартирку, где ютилась многодетная семья. Дубновы считались в городе духовной знатью (ихес): с конца 18-го века, когда потомки знаменитого каббалиста Иосифа Дубно переселились из Волыни в Белоруссию, в роду не переводились ученые. Зато удачей в житейских делах они не могли похвастаться: если появлялись в семье предприимчивые дельцы, которым удавалось нажить кой-какое состояние, сыновья, предпочитавшие тома Галахи приходорасходным книгам, растрачивали отцовское добро. В ту пору, когда родился мальчик Симон (сентябрь 1860 г., второй день Рош-Гашана), главой рода считался талмудист реб Бенцион. В молодые годы Бенцион Дубнов по настоянию своего отца пробовал заниматься коммерцией, но потом решил посвятить себя науке: в течение сорока пяти лет читал он высший курс Талмуда в мстиславской синагоге. В городе ходили легенды о силе его характера и фанатической преданности работе. Рассказывали, что когда в еврейском квартале вспыхнул пожар, уничтоживший чуть ли не половину домов, реб Бенцион, завидя в окне синагоги огромное зарево, принялся убеждать встревоженных слушателей остаться на местах и довел лекцию до конца. Когда потом погорельцы рылись в уцелевшем скарбе, он попросил синагогального служку разыскать трактат Талмуда, который был ему нужен для подготовки к завтрашним школьным занятиям. С твердостью принял он материальную катастрофу пожар завещанного отцом каменного дома, который был для него единственным источником дохода. Ставши бедняком, он отказался от предложенной общиной выгодной должности раввина и остался преподавателем Торы. Бенцион Дубнов (13) был убежденным миснагидом, к хасидскому мистицизму относился критически, в молитве избегал экстатических телодвижений. Таким навсегда запомнился он внуку: "прямо стояла его обращенная к восточной стене высокая фигура, медленно отчеканивал он каждое слово молитвы, и лишь порою мерно наклонялась и вновь поднималась его голова. Но внутренняя экзальтация, стыдливо скрытая, чувствовалась во всем его существе". В день Иом-Кипура не раз приходилось маленькому Симону присутствовать при том, как дед совершал богослужение в переполненной прихожанами синагоге: "Вот он стоит перед "аму-дом" (алтарь) высокий, стройный, с длинной серебристой бородой, в "талесе", перекинутом через голову поверх белого савана (китель), и точно адвокат в тоге перед судом, произносит свою защитительную речь перед Богом". Не все в этой речи понятно маленькому внуку, но переходы от гневного вызова к глубокой скорби и к примирению заставляют взволнованно биться детское сердце...

Родители Симона были людьми иного душевного склада. Это были типичные еврейские труженики, с головой погруженные в заботы о содержании огромной семьи. Меир-Яков Дубнов (родился в 1833 г., умер в 1887) служил приказчиком у богатого тестя, который скупал лес у белорусских помещиков и сплавлял на юг. Заведуя рубкой и продажей леса, он проводил зиму вдали от семьи, в деревянном бараке в глуши Полесья, а с наступлением весны сопровождал плоты, плывущие к пристаням больших южных городов. Только к осенним праздникам возвращался он на короткое время домой - измученный девятимесячными скитаниями, молчаливый, вечно кашляющий. Зависимость от крутого и скупого тестя, заботы о семье в десять человек, вечные недомогания, перешедшие в хроническую болезнь легких, преждевременно состарили этого застенчивого, мягкого человека. Болезнь свела его в могилу в возрасте 54-х лет. Отец и сын привязаны были друг к другу, но настоящей близости между ними не было: через жизнь Симона отец прошел молчаливой тенью, оставив облако грусти, смутное ощущение вины. Единственное, что завещал он сыну - это окрепшее с годами сознание, что нет для человека большего проклятия, чем нелюбимый труд и погружение в материальные заботы ...

(14) В тесной трехкомнатной квартирке на Шулефе радость бывала редким гостем. Под бременем забот рано поблекла Шейна Дубнова, потухли ее кроткие темные глаза, обведенные сетью морщин. Худенькая, с продолговатым смуглым лицом, с высоким лбом под начесами парика, она с рассвета до поздней ночи сновала неутомимым муравьем, деля свое время между домом и лавкой. В серых утренних сумерках, ворочаясь на жестком сеннике, слышал мальчик молитвенный шепот матери возле своей постели. Ее узловатые; натруженные руки перебирали страницы большого женского молитвенника (Корбан-Минха), и тихие слезы катились по впалым щекам. Отдав дань Богу, она погружалась в мирские заботы: надо было, накормив ораву детей, торопиться с тяжелой связкой ключей в посудную лавку. Уже тащились к базарной площади, подымая клубы пыли, первые крестьянские телеги, уже сухопарый белорус в овчинном тулупе и пахнущих дегтем сапогах дожидался у дверей лавки, помахивая кнутовищем. Начинался яростный торг: маленькая женщина, лихорадочно роясь в ящиках, вытаскивала из ворохов пыльной соломы мутно-белые фаянсовые чашки и миски, а крестьянин деловито щелкал пальцем по фаянсу, смотрел на свет, а потом вступал в ожесточенный спор из-за нескольких грошей. Женщина не сдавалась: несколько лишних пятаков означали починку сапог для неугомонного Симона или ленту в косу для хорошенькой черноглазой Риси.

Поздно вечером запиралась с грохотом тяжелая, окованная железом дверь; мать плелась домой, еле волоча ноги, охрипшая, измученная. Узкие синеватые губы редко улыбались детям: ее любовь к ним была сплошной тревогой и заботой, ее молитва - беззвучным плачем. Но она не роптала: так жили все окружающие. И лишь в вечер наступления субботы в это истощенное тело вступала праздничная душа. Мальчик любил эти вечера:

теплое мерцание восковых свеч в начищенных фамильных подсвечниках, желтоватый витой ободочек халы, белизна заштопанной скатерти - от всего веяло непривычным миром и уютом. Прикрыв глаза пальцами, сквозь которые струился медовый свет, тихая труженица в почти беззвучной молитве стряхивала с себя пыль будней.

В обстановке убожества, в тесноте, в духоте, среди вечно (17) занятых и озабоченных взрослых дети росли, предоставленные самим себе. В большой семье редко возникает близость между старшими и младшими детьми: маленький Симон не мог по настоящему дружить ни с молчаливым братом Исааком, ученым талмудистом, который рано женился и переселился в другой город, ни со старшей сестрой Рисей, которая помогала матери по хозяйству и распевала грустные песни, втайне мечтая - вразрез с традициями - о браке по любви.

По настоящему дружен он был - с раннего детства до поздней старости - с братом Вольфом (Владимиром), который был старше на полтора года. По наружности братья были очень похожи друг на друга: та же смуглость кожи, типичный семитский нос с горбинкой, открытый лоб под густой гривой волос. Но у Симона в черных глазах горели задорные искорки, его движения были быстры и решительны, а Вольф был флегматичным, медлительным мальчиком. Неудивительно, что младший брат на всю жизнь остался для старшего авторитетом. Обстановка детства формирует душу человека и тогда, когда он ей подчиняется, и тогда, когда он против нее восстает: озабоченность, горечь, резигнация, разлитые в атмосфере семьи Дубновых, породили в Симоне бунт и тоску по иной жизни, в Вольфе отозвались пассивностью и меланхолией. Так определились пути будущего: Симону придется ковать свою судьбу в согласии с внутренним наказом; Вольф обречен жить в путах неудовлетворенности, под вечным гнетом тайного комплекса вины, который в минуту надрыва заставит его разбить свою личную жизнь. Ручьи, слитые в юности, впоследствии разойдутся; но ни годы, ни расстояние не ослабят ощущения крепкой, тесной дружеской связи, которую разорвать сможет только смерть.

(18)

ГЛАВА ВТОРАЯ

НА ШКОЛЬНОЙ СКАМЬЕ

Пыльная комната с низким закопченным потолком. Вокруг стола, грубо сколоченного из неструганных досок, испещренного чернильными пятнами, длинные деревянные скамьи. Сюда, в "азбучный хедер" привела Шейна Дубнова маленького Симона, одетого в чисто выстиранную и заштопанную курточку. Рыжеволосый добродушный меламед реб Куле ущипнул двумя пальцами, желтыми от нюхательного табака, смуглую щечку смущенного ребенка и принялся показывать ему большие буквы на таблице алфавита.

Детей-новичков сопровождали взрослые; при каждом удачном ответе ребенка отец бросал сверху пряник: детей уверили, что это дар ангела. Маленькому Симону ангел ничего не дарил: Шейне Дубновой некогда было заниматься баловством, и она ушла в лавку, торопливо сунув мальчику в карман несколько конфет.

Так началась хедерная страда, длившаяся с утра до вечера; перерыв делался только для обеда, состоявшего неизменно из ломтя хлеба и молочной похлебки с крупой. Учитель был доволен внуком реб-Бенциона: мальчик быстро выучился читать и принялся за Пятикнижие.

Медленно тянулся однообразный хедерный день. Склонясь над потрепанными книгами, дети громким нестройным хором читали Библию под руководством меламеда и переводили ее на родной идиш. Фантазия мальчика, которому никогда не рассказывали сказок, неутомимо работала: перед ним рдели яблоки в огромном райском саду, похожем на загородный монастырский парк, зарево пожара вставало над домами Содома, Яков пас стада в ложбине, пахнущей мятой, как тропинки, ведущие к (19) Вехре ... По вечерам, на твердом сеннике, маленький школьник долго не мог уснуть. В душной комнате с наглухо закрытыми ставнями чадила коптилка, сестры и братья стонали сквозь сон; мать, прикорнув у комода, считала медные монеты, вздыхала, почесывала вязальной спицей голову под париком; а под закрытыми веками мальчика проходили вереницей удивительные люди, беседовавшие с ангелами и самим Богом ...

В школе "азбучного меламеда" Симон провел три полугодия: она была преддверием к настоящему хедеру, в котором начиналось обучение Талмуду. Об этом хедере так рассказывают воспоминания: "новый ребе, Ице Пиплер, был прямой противоположностью предшественнику. Низенький, с толстым носом и близорукими глазами, он всегда был угрюм . . . От девяти часов утра до восьми вечера с часовым перерывом на обед, держал он нас, детей 8-9-ти лет, летом и зимой в тесной каморке хедера и томил наши головы премудростью, явно для нас недоступною. Он начал обучать нас Талмуду сразу, по полным текстам Мишны и Гемары . . . Вот мы читаем в Мишне о споре между двумя школами законоведов, Бет Шамай и Бет Гилель. Спор идет о том, можно ли есть яйцо, снесенное курицей в праздничний день . . . Об этом ведутся между учеными тончайшие прения, от которых вопрос еще больше запутывается ... В голове у меня мутится от этого громким хором читаемого странного текста, от всех этих изворотов мысли и казуистических тонкостей, которые ребе вбивает в наши детские головы криками, жестикуляцией, бранью по адресу непонимающих, а подчас ударами ремешка по спине или рукам". Пройдут годы, и юноша придет к убеждению, что изучение трактата "Беца" положило начало его позднейшему бунту против традиции.

Оазисом после талмудической пустыни казались библейские книги, изучению которых посвящены были вечерние часы. При тусклом свете сальной свечи дети монотонно читали нараспев историю Гидеона, повесть о богатыре Самсоне, драматические хроники периода царей. Бездарный и сухой учитель не умел своими объяснениями оживить тексты Библии, и мальчик не раз останавливался в недоумении перед недоступными его пониманию местами. Особенно смущал его Экклезиаст, который школьники читали в промежуточные дни праздника Сукот. (20) Стояла поздняя холодная осень, в щели палатки, сколоченной из досок, врывался резкий ветер; дрожь пробирала и от осенней стужи, и от странных, жутких слов, произносимых нараспев: "... что проку человеку от всех его стараний и трудов под солнцем? . . Все это суета и пустые затеи . . . Участь людей и скотов одинакова: и те, и другие умирают". "Много раз впоследствии - говорит автор "Книги Жизни" - когда меня охватывал и леденил мое миросозерцание космический холод, я вспоминал эту мрачную осень и трепет восьмилетнего мальчика перед раскрывшейся бездной" . . .

На девятом году жизни Симон прочел первую книжку, пробудившую в нем интерес к истории. В библиотеке деда Бенциона он нашел еврейскую переделку книг Иосифа Флавия, так называемый "Иосиппон". В жизнь питомца хедера вторглись новые образы - Александр Македонский, греки и римляне, Хасмонеи, герои и борцы. Он погрузился в бурную, красочную эпоху, неизвестную ни товарищам, ни учителям. Читать книжку удавалось только по вечерам, перед сном, при скудном свете лампочки с коноплянным маслом. Мозг, утомленный многочасовым блужданием по дебрям бракоразводного или торгового права, жадно впитывал эпизоды исторической драмы, а мать сонным голосом покрикивала из соседней комнаты: - "Симон, довольно тебе жечь лампу, пора спать!" Потеряв терпение, она кряхтя вставала с кровати и задувала коптилку, разлучая мальчика с увлекавшими его образами . . .

Когда школьнику минуло девять лет, его перевели на высшую ступень, к меламеду реб-Зелигу, славившемуся своей ученостью и богобоязненностью. Аскет и горький бедняк, Зелиг проводил целые дни в хедере и в синагоге, питаясь одним грубым хлебом из коноплянных зерен, которым обычно кормили скот. Новый меламед не чуждался поэзии; он с увлечением рассказывал и разъяснял ученикам легенды из Агады и Мидраша, но вдруг, устыдившись своей слабости, восклицал: "ну, довольно баловаться, пора приниматься за дело!" - и дети снова тонули в сухой схоластике Галахи, в тонкостях законодательства. "Десятилетним студентам юридического факультета - говорит "Книга Жизни" - эта умственная пища давала камень вместо хлеба, и (21) мой неутолимый духовный голод толкал меня на поиски питания в других областях".

Дальнейшее изучение Библии шло параллельно с занятиями по Талмуду. В хедере реб-Зелига мальчик впервые прочел пророков, и Исайя поразил его пафосом и силой слова. Не удовлетворившись традиционными методами изучения, девятилетний школьник сам пытался расшифровывать текст при помощи запретных для хедера комментариев Мендельсона. Воодушевившись этим, он взял на себя роль учителя; в летние сумерки, между молитвами "Минха" и "Маарив", сидя с товарищами за длинным столом в синагоге, он с большим чувством декламировал филиппики пророков против грешников Сиона или утешительные предсказания о наступлении мира на земле. Не считаясь со школьной программой, он самостоятельно прошел всю Библию, и эта "Книга книг" с ее пламенным лиризмом, с напряженностью национального, а подчас и социального пафоса, стала одной из сил, формировавших душу.

А душа быстро созревающего мальчика широко открывалась навстречу впечатлениям бытия, и остро ощущал он свое одиночество и незащищенность в странном, непонятном, таинственном мире. Он рано понял: от взрослых, погруженных в свои заботы, нечего ждать помощи; приходится все передумывать и решать самому. Вокруг него медленно текла косная, трудная жизнь. По вечерам уныло громыхали тяжелые двери, запиравшиеся на засов, глухо захлопывались темные ставни, превращая комнату в гроб. Все окружающие жили согнувшись, в страхе перед Богом, перед людьми, перед судьбой. Хедерные мальчики знали, что к тяжело больным приходит ангел смерти, у которого глаза на всем теле, и перерезывает им горло сверкающим мечом; что по ночам покойники собираются в пустом женском отделении синагоги, вызывая к Торе тех живых, кому суждено вскоре умереть; что грешников жарят на сковородах и секут калеными прутьями. Сердце Симона не раз сжималось от ужаса: огненно-красный закат казался ему отблеском раскаленных огромных печей ада, а надгробные памятники, которые сосед-столяр ставил у забора для просушки, представлялись в сумерках мертвецами, закутанными в саваны. Смерть витала повсюду: ее присутствие ощущалось и в заунывных речах странствующих проповедников, призывавших (22) отщепенцев к покаянию, и в раздирающих душу песнях еврейских рекрутов, шедших на военную службу, как на казнь . . .

За пределами Шулефа были зеленые аллеи бульвара, опрятные дома с легкими занавесками, с пестрыми цветами на подоконниках. Со смешанным чувством страха и любопытства поглядывал мальчик на белую ограду, за которой возвышался собор с высокой колокольней, с цветными луковицами глав, празднично горевших на солнце. В субботние вечера, когда на еврейский квартал нисходила грусть разлуки с праздником, оттуда плыл густой колокольный звон, и к ограде спешили взрослые нарядные люди и те самые мальчуганы, которые дразнили, а иной раз и поколачивали учеников хедера в пыльных переулках предместья.

Недоуменно натыкался мальчик, предоставленный самому себе, на острые углы жизни. Что было делать: покориться, стать, как все, замкнуть свою жизнь в тесное пространство между синагогой и могилой, или попытаться искать своего пути? Он, не колеблясь, выбрал второе.

(23)

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

БУНТ

Старший брат Исаак, покидая накануне женитьбы родительский дом, тайком вручил младшему книжку виленского писателя Калмана Шульмана. Запретной могла считаться эта книжка только потому, что принадлежала не к духовной, а к светской литературе. Это было наивное, сентиментальное описание путешествия по Палестине и соседним странам, прерываемое благочестивыми размышлениями о бренности всего земного. Мальчика пленила не дидактическая тенденция книги, а красочная экзотика изображенной в ней жизни, так мало похожей на серые будни захолустного существования.

В часы науки, рассеянно глядя на открытую страницу, где трактовался вопрос ответственности за прямые или косвенные убытки, он ласково поглаживал шершавую обложку лежащей на коленях затрепанной книжки. Это было в последнем хедере, где школьникам предстояло завершить первоначальное талмудическое образование. Новый учитель, Авраам-Иоэль, суровый и угрюмый старик, нередко выводил грешника на чистую воду; если ученик, увлеченный чтением, отвечал невпопад на неожиданный вопрос, костлявая рука ребе с щепоткой нюхательного табаку между пальцами больно ударяла его по щеке.

Симон все больше чувствовал себя самостоятельным. Отец был в разъездах, мать - в вечных хлопотах, дед Бенцион переселился в другой дом. Все чаще в руки Симона стали попадать древне-еврейские книги светского содержания. Двенадцатилетнего мальчика потряс первый прочитанный им настоящий роман с запутанной фабулой - "Тайны Парижа" Эженя Сю в древнееврейском переводе. Насколько дней ходил он как в чаду и зажег своим волнением Вольфа. Братьям так захотелось иметь (24) эту книгу у себя, что они приняли героическое решение: переписать от руки многотомный роман. Лихорадочно работая по ночам, они успели, однако, переписать только первый том: книгу пришлось вернуть владельцу. Спустя некоторое время предметом страстных вожделений юношей стала другая книга - повесть популярного в те годы еврейского писателя Мапу "Пестрая птица" (Аит Цавуа). Автор ее - беллетрист средней руки - изображал ханжество и фанатизм кагальных заправил и благородство "просвещенной" молодежи, борющейся с окружающей средой. Прочтя первую часть повести, Симон так загорелся желанием узнать дальнейшую судьбу ее героев, что решился предложить книгопродавцу, торговавшему религиозными книгами, выписать из Варшавы еретическую повесть. Когда на полке книжной лавки очутились пять выпусков в цветных обложках, юных любителей литературы обуяла тревога: нищенских сбережений от завтраков не могло хватить на покупку книг. К счастью, время было предпасхальное; в посудной лавке торговля шла бойко, и мальчики, помогавшие матери, ежедневно прятали в карман несколько медяков, а потом с бьющимся сердцем мчались в книжную лавку. Драгоценные книжки прятались в потайное место, где хранилась запретная библиотека юношей. Углубляясь в чтение диалогов между представителями старого и нового поколения, Симон искал разрешения назревавших смутных вопросов. И все крепло в нем стремление уйти из лагеря ревнителей традиции в среду просвещенных - "маскилов".

Результатом этих настроений явился боевой памфлет "Видение о священном языке"; написанный наивно-цветистым стилем, изобилующий библейскими цитатами, он бичевал ханжей и фанатиков, погруженных в зубрежку Талмуда, ненавидящих Гаскалу. Памфлет удалось распространить в нескольких копиях; он вызвал открытое недовольство среди старшего поколения и тайное сочувствие в среде молодежи.

В эту пору мысль мальчика напряженно работала. Смутный детский страх перед таинственным и непонятным уступил место протесту против фальши, ханжества, несправедливости. Симон рано увидел теневые стороны жизни. Бедность, которую взрослые пытались стыдливо скрывать от чужих глаз, не была тайной для преждевременно созревшего школьника: недаром он под (25) диктовку матери часто писал длинные письма отцу. В пустой полутемной лавке мать, пригорюнившись за стойкой, вздыхала и вытирала глаза краем вязаного платка, в то время, как юный писец старательно, каллиграфически выводил традиционное обращение: "моему дорогому, славному, всеми почитаемому мужу Меер-Якову, чтоб сиял его свет". Дальше начиналась житейская проза - перечень расходов: на квартиру, на уплату меламеду, на починку обуви. Иногда мальчик составлял по поручению матери красноречивые, иепещренные цитатами послания к ее отцу, незнакомому богатому деду. Дед похваливал стиль, но денег не присылал . . .

Кругом была такая же нужда, жалобы, житейские заботы. Наблюдательный мальчик, проводивший почти целые дни в синагоге, не мог не заметить, что прихожане по большей части молятся небрежно, глотая привычные слова и торопясь вернуться к житейским делам. Он стал вникать в содержание молитв и с удивлением почувствовал, что слова, привычные с детства, ничего не говорят сердцу. Охваченный тревогой, он пытался молиться в синагоге своими собственными словами или повторять отрывки из любимых псалмов, но все чаще думалось ему, что по настоящему молиться можно только в уединении.

В сентябре 1873 г., накануне религиозного совершеннолетия, Симон стал готовиться к традиционной речи (дроше) на талмудическую тему. Меламед рекомендовал ему трактат, посвященный тонкостям ритуала. Разбираясь в сложном, запутанном тексте, мальчик наткнулся на рассуждения о том, каким образом левша должен надевать тефилин, которые по закону полагается прикреплять правой рукой. Сухая, бесплодная казуистика этого текста так смутила его, что он категорически отказался произнести "дроше".

Совершеннолетие было важной вехой: Симон перешел в иешиву - в группу слушателей деда Бенциона. Ешиботники проводили целые дни в кагальной синагоге, сидя у длинных досчатых столов и громко, нараспев читая тексты. Юной тоской и томлением проникнуты были напевы, так мало гармонирующие с параграфами о разводе или убое скота. Неудивительно, что под тяжелыми фолиантами Талмуда стали все чаще появляться еретические книжки. Случай помог Симону проникнуть в гущу (26) новоеврейской литературы: товарищ по иешиве свел его с местным вольнодумцем, тайно хранившим у себя коллекцию книг и журналов Гаскалы. Настоящим открытием оказались периодические издания, выходившие в Вильне и в Одессе: на их столбцах нередко обличалось суеверие хасидов, шарлатанство цадиков, а подчас подвергался осторожной критике и раввинизм.

Отныне молодой иешиботник стал посвящать чтению запретной литературы свободные от занятий субботние дни, жадно глотая публицистику, повести, стихи. Его любимцем становится лирический поэт Миха-Иосиф Лебенсон; в поэзии рано умершего мечтателя Симон находит близкие ему отголоски религиозного кризиса.

Страсть к книге, в конце концов, довела юношу до поступка, о котором он долго потом сожалел. В ряде выпусков журнала "Гакармель" шла горячая полемика по поводу корреспонденции, изображающей борьбу между обскурантами и передовой молодежью. Симон перечел эту корреспонденцию несколько раз подряд, а когда пришлось вернуть книгу владельцу, не мог устоять перед искушением и вырезал взволновавшие его страницы. Спустя некоторое время он повинился в грехе и вернул похищенное, но совесть долго мучила его и заставляла каяться в горячих молитвах.

Домашние не сразу обратили внимание на происшедшую в юном иешиботнике перемену. Дед погружен был в свою науку, мать не отличала светских книг от религиозных. Но прихожане синагоги иногда замечали подозрительные тонкие книжки, выглядывавшие из под тяжелых фолиантов, и слышали, как внук реб-Бенциона с чувством декламирует в синагогальном приделе лирические стихи. По городу поползли слухи, дошедшие в конце концов и до деда: в семье Дубновых появился вольнодумец, увлекающийся чтением запретных книг. Бунтовщик принял вызов: он стал отвечать на доносы обличительными посланиями, направленными против "темных людей, боящихся света знания". Послания эти переписывались любителями цветистого языка; питомец иешивы прослыл в родном городе талантливым, но опасным памфлетистом.

Наушники Бенциона Дубнова, предсказывавшие, что от литературы "Гаскалы" молодой "апикойрес" перейдет к еще (27) более вредным книгам, оказались правы. Симон чувствовал, что одна еврейская литература не в состоянии удовлетворить его жажду знания. Сын местного синагогального служки, окончивший городскую школу, принялся обучать братьев Дубновых арифметике и русскому языку. Весной 1874 г. Симон сдал экзамен в Казенное еврейское училище. Мать с трудом примирилась с решением мальчика поступить в "полу-гойскую" школу; удрученный дед потребовал, чтобы он, по крайней мере, не прерывал изучения Талмуда. Симон добросовестно старался совместить школьные занятия с лекциями в иешиве, но окружающие с болью в сердце ощущали, что он все дальше уходит от традиций, созданных чередой богобоязненных поколений.

В новой школе работа шла успешно. За три месяца мальчик прошел трехлетний курс и перешел в последний класс, но получить аттестат ему не удалось: еврейские начальные школы были внезапно упразднены правительственным указом. Для Симона это был тяжелый удар. Мрачным настроением проникнута краткая автобиография, написанная зимой 1875 г. и торжественно озаглавленная "Деяния моей юности". Юный автор рассуждает о жизни и смерти и жалуется на людей, преследующих его за стремление сочетать науку и веру. "Меня называют апикойресом ... - пишет он. - О Боже, ты ведь испытуешь сердца людей и знаешь, что я верен твоей религии, что клевету взвели на меня фанатики, раздраженные тем, что я иду по пути Гаскалы, а не по их пути невежества". В трагическом тоне описано в автобиографии закрытие школы, но в заключении высказывается уверенность, что "устыдятся глупцы и осрамятся лжепророки, ибо воцарится знание в нашем городе".

Из начальной школы мальчик вынес немного познаний, но она помогла ему овладеть русским языком и дала ключ к русской литературе. Случай открыл перед ним русское книгохранилище, как раньше еврейское: приобретя доступ к библиотечке, организованной кружком передовой молодежи, он жадно накинулся на произведения классиков, статьи в больших прогрессивных журналах, переводы Берне и Гейне. Едва овладев русским языком, он принялся ревностно изучать по самоучителю французский. Для всех этих занятий не хватало дня; приходилось работать по ночам. В конце концов, систематическое недосыпание и (28) напряженная, хаотическая умственная работа подорвала неокрепший организм: острое малокровие вызвало головные боли и частые припадки головокружения. Старик доктор, навещавший захворавшую Шейну Дубнову, укоризненно покачивал головой при виде бледного, хилого подростка и бормотал: "поменьше бы читал, так был бы здоров!".

Реб Бенцион, с тревогой следивший за поведением внука, почувствовал, что между ними выросла стена. Симон забросил талмудическую науку, и все реже посещал синагогу. Окружающие косились на его короткий пиджак, на подстриженные пейсы и неодобрительно перешептывались, глядя, как во время молитвы он стоит неподвижно, избегая обычных телодвижений. Деду приходилось постоянно выслушивать жалобы богобоязненных соседей; плакалась перед ним и мать, опасавшаяся, что сыну придется на том свете горько расплачиваться за вольнодумство. Реб Бенцион вызвал к себе внука; расхаживая по комнате, он взволнованно обличал увлечение "пустыми науками", уводящими с пути, указанного Торой и Талмудом. Возражения Симона еще усилили раздражение старика, и он пригрозил отобрать и уничтожить "вредные" книги.

Попытка обратить грешника на путь истины оказалась неудачной. Вскоре родителей постиг новый удар: Симон и Вольф объявили о своем намерении поступить в местное уездное училище, которое посещали преимущественно дети русских и польских помещиков. В семидесятых годах стали появляться в стенах этой школы и еврейские мальчики из зажиточных семейств: окончание школы сокращало срок военной службы.

Меер-Яков Дубнов, скрепя сердце, решил не мешать сыновьям: школа как никак была лучше казармы. Братья блестяще сдали экзамены и вскоре выдвинулись в классе на первое место; Симон особенно отличался по русскому языку и по истории, Вольф - по математике. Им далось это легко: умственный уровень как учащихся, так и учителей был невысокий. Занятия в школе оставляли много времени для чтения классиков. Симон с особенным воодушевлением декламировал Лермонтова: поэт, "ищущий бури", был ближе его беспокойной душе, чем гармонический Пушкин - любимец зрелых лет. Повести Тургенева (29) будили в душе недавнего питомца иешивы странное волнение; молодой затворник поочередно увлекался всеми пленительными обитательницами "дворянских гнезд". Но, прежде всего, искал он в литературе правды, смысла жизни, ответа на вопрос - как жить. Тенденциозные, поучительные повести прогрессивных русских и европейских писателей, обличавшие консерватизм и ханжество, изображавшие духовные искания мятежных натур, были ему особенно дороги. Кумиром шестнадцатилетнего юноши стал Берне. "Я впервые услышал голос протеста против деспотизма... вспоминает он спустя много лет - впервые почувствовал обаяние революционного духа; я ... в особенности восторгался борьбой Берне за свободу мысли, что было мне тогда близко по личному опыту". Юноша не мог удержаться от искушения вставить цитату из немецкого радикального публициста в школьное выпускное сочинение; это повело к тому, что ему сбавили отметку, и директор пожурил за чтение неподходящих книг.

Во время пребывания в уездном училище юноша сделал первую попытку выступить в печати. Он отправил в редакцию варшавского еженедельника "Гацефира" анонимную корреспонденцию, в которой ратовал за реформу хедеров и за обязательность общего образования для меламедов. С волнением ждал он отклика редакции, но так и не дождался. По воле судьбы литературный дебют Симона Дубнова осуществился лишь несколько лет спустя - в русско-еврейской журналистике.

Окончание училища в июне 1877 г. поставило ребром вопрос: что дальше? В родном захолустьи не было возможности продолжать образование. "Надо уехать, уехать" . .. взволнованно твердил юноша, шагая по досчатым тротуарам и перебирая в мозгу различные планы. После долгих колебаний он решил поступить в Еврейский учительский институт в Вильне. Отец, давно потерявший надежду на то, что сын станет талмудистом, не противоречил: институт обеспечивал слушателям содержание в годы учения и кусок хлеба по окончании. А у юноши учащенно билось сердце при мысли о переселении в "литовский Иерусалим", центр просветительного движения.

В солнечный летний день у ворот дома, где жили Дубновы, остановилась "буда" еврейского "балаголы" - примитивный (30) неуклюжий фургон с холщевым навесом. Мать у калитки молча вытирала глаза краем передника; с поникшей головой стоял старший брат, уступивший младшему роль пионера. Когда "буду" стало трясти по ухабам пыльной дороги, молодой путешественник с тоской оглянулся на оставшиеся позади приземистые домики, на низкие зеленые грядки огородов. Начинались годы странствий.

(31)

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

СКИТАНИЯ

По пыльным, плохо мощеным улицам "литовского Иерусалима" потерянно бродил невысокий, худощавый юноша в нескладном потертом пиджаке, перешитом из отцовского сюртука. С тоской глядел он на оборванную детвору, копошившуюся в лужах, на старинные дома с ветхими галлерейками. Неприглядна была и временная обитель, куда приезжий попал по рекомендации земляка: низкое окно выходило на заваленный мусором зловонный двор, на ветхие флигеля, густо набитые беднотой. Но юноша не падал духом: он ощущал себя на пороге новой жизни, посвященной науке.

Переступить этот порог Симону, однако, не удалось. Ему отказано было в приеме в Институт. Патетически пишет он отцу: "я пустился в плавание по морю жизни. На высокой мачте моего корабля сияла надпись: надежда. Последнюю я потерял и с ужасом вижу, как мой корабль идет ко дну". Получив драматическое послание, отец прислал деньги на обратный путь.

Снова потянулись серые дни в родительском доме. Единственным плодом поездки в Вильну было приобретение книжки Лилиенблюма "Грехи молодости" (Хатос Неурим), которую юноша прочел с душевным трепетом: это была автобиография вольнодумца, который вел в родном захолустье борьбу с фанатиками и бежал от них в большой город, стремясь приобщиться к просвещению. Но молодежь, с которой он встретился, уже отходила от смутных идеалов Гаскалы к русскому образованию, к реализму и позитивизму, которые проповедывались Писаревым и другими передовыми мыслителями. Симон находил на страницах книги отголоски собственных переживаний.

Дед и родители склонны были видеть в постигшей юного (32) пионера неудаче перст Божий. Но Симон был не из тех, кто легко сдается. У него возник новый план: поступить в реальное училище (гимназия без древних языков), а потом пытаться попасть в университет. Такое училище имелось в уездном городе Двинске, и братья Дубновы решили туда перекочевать: их воодушевлял пример Моисея Мендельсона, который пешком пришел в Берлин, движимый жаждой знания.

Жизнь в Двинске была еще суровее виленской: тесная нестапливаемая каморка, вечное недоедание; рьяная зубрежка учебников и жадное чтение книг в бессонные часы при тусклом свете керосиновой лампочки. Деньги от отца приходили нерегулярно. "Уже более полутора месяца - пишет Симон в дневнике 9-го января 1878 года - как я перестал есть мясо и питаюсь только хлебом с селедкой и чаем". Запас хлеба юноши покупали на целую неделю и разрезывали на семь равных частей, чтобы не, нарушить нормы. В конце концов, Симон так ослабел, что не раз вынужден был бросать учебники и в изнеможении пролеживать долгие часы на диване. Книги, как всегда, играли доминирующую роль в его жизни. Сильное впечатление произвела на него "История евреев в Средние века" Деппинга. По прочтении этой книги он пишет в дневнике: "Несмотря на то, что я... не могу найти сочувствия в моей привязанности к еврейской нации... во мне всё более растет любовь к нашей национальности, отбрасываемой как ничтожная вещь нашей молодежью". Но это лишь временное, навеянное чтением настроение; мысль юноши неуклонно втягивалась в русло космополитизма. Особенно способствовала этому "История цивилизации" Бокля, показавшаяся Симону настоящим откровением. Впервые предстала пред ним строгая закономерность исторических явлений, взаимодействие законов природы и духа в процессе развития цивилизации. Его поразила мысль Бокля о превосходстве умственных факторов над нравственными в динамике истории. Космополитическая тенденция одновременно пугала и прельщала недавнего ученика иешивы. "Этот великий свободомыслящий подкапывает чувство любви к национальности" - смущенно признается он в дневнике.

В обстановке голода, холода и затворничества работа по подготовке к экзаменам не спорилась. Лежа на жестком диванчике, юноша декламирует грустные стихи о ранней, (33) преждевременной смерти Боклевский рационализм не убивал увлечения поэзией. Вскоре двинский период оборвался так же внезапно, как виленский: упрямые пионеры вынуждены были капитулировать перед физической слабостью. Доведенные голодом до полного изнеможения, они решили вернуться на время к родному очагу, а потом продолжать подготовку к экзаменам в соседнем губернском городе Могилеве, где можно было расчитывать на помощь родных и знакомых.

Мстиславская молодежь с уважением смотрела на добровольных "мучеников науки". Новые веяния проникали в ту пору в самые глухие углы. В Мстиславле возник кружок самообразования, организованный молодежью из состоятельных семейств. Центром деятельности кружка была та небольшая библиотечка, которая в свое время снабжала Симона первыми русскими книгами. Теперь она помещалась в доме купца Хаима Фрейдлина; заведывали ею его дочери - Ида и Фанни, недавно окончившие местную частную школу.

С единственного уцелевшего девичьего снимка Иды Фрейдлиной задумчиво и слегка недоуменно глядят кроткие карие глаза. Светлые волосы гладко причесаны, нежен и строг тонкий овал, целомудренна складка сжатых губ. Спокойная, не бросающаяся в глаза, сама себя не сознающая красота.

Девушка, спустя несколько лет связавшая свою жизнь с трудной судьбой мечтателя и скитальца, выросла в обстановке уютного зажиточного дома. Мать ее, Мера (Мириам) Фрейдлина, и под старость сохранила черты редкой красоты. Рассказывали, что когда она была стройной шестнадцатилетней девушкой с золотыми косами до колен, в нее без памяти влюбился польский помещик из окрестностей Мстиславля. Молодые люди тайно встречались и переписывались, пряча письма в дупло старого дуба, но были выслежены. Встревоженные родители наскоро выдали романтическую дочку за рекомендованного сватом немолодого хасида. Овдовев, Мера вышла замуж по собственному выбору за солидного купца; дочки от второго брака были ее любимицами. В зрелые годы это была властная, величавая женщина, твердой рукой управлявшая домом, умело помогавшая мужу в делах. Дочери, круглолицые, кареглазые, с правильными, как у матери, чертами лица, походили друг на друга только (34) наружностью: младшая сестра Фанни была веселая, кокетливая, Ида - задумчивая, строгая, молчаливая.

Возвратясь из Двинска, братья Дубновы выразили желание вступить в библиотечный кружок. Первая встреча членов нового братства состоялась на бульварной площади в лунный зимний вечер. В тиши сонных улиц звонко раздавались голоса молодежи, беседовавшей о книгах, о планах на будущее. Было далеко за полночь, когда Симон проводил сестер Фрейдлиных домой; со ступенек заснеженного крыльца на него застенчиво глянули кроткие карие глаза, и ласковый голос произнес: "будемте знакомы, заходите". Тяжелая дверь гулко захлопнулась. Шагая по сугробам, юноша почувствовал неожиданный прилив бодрости: что-то новое, светлое вошло в его отшельническую жизнь.

Невольные каникулы в родном городе как всегда заполнены были чтением. Бокль подготовил юношу к восприятию рационалистических идей 18-го века. Утверждение, что в жизни народов за "веком веры" неизбежно следует "век разума", стало основой миросозерцания молодого искателя правды, который сам пережил переход от детской религиозности к вере в абсолютизм разума. Некоторую роль в формировании мировоззрения Симона играла и радикальная литературная критика, связывавшая философские проблемы с общественными.

Эти проблемы становились в эпоху семидесятых годов всё более жгучими на фоне растущего общественного брожения. Массовый характер приобрело "хождение в народ" молодежи из дворянства и интеллигенции; в 1876 году возникла революционно-народническая организация "Земля и Воля"; волновал умы процесс Веры Засулич, стрелявшей в петербургского градоначальника Трепова. Симон читал запоем газеты и оппозиционные журналы, но к политической активности его не влекло: им владела другая "пламенная страсть". В то время, как для русской и прежде всего дворянской молодежи, имевшей доступ ко всем благам культуры, разрыв с привычными формами жизни был протестом против социальной несправедливости, еврейские бунтари, вышедшие из народных низов, восставали против своего окружения во имя личной свободы: их бунт носил характер резко индивидуалистический. Молодые еврейские вольнодумцы, увлекавшиеся русской радикальной публицистикой, брали из нее то, что им (35) было особенно близко: провозглашенный Писаревым культ "критически мыслящей" личности имел большее влияние на формирование их мировоззрения, чем альтруизм народников, горевших желанием помочь "серому мужичку". Из среды еврейских "маскилов" семидесятников вышло мало активных революционеров; массовый уход в революционное движение - русское и еврейское - стал уделом последующего поколения. Симон Дубнов был типичным сыном своей эпохи - индивидуалистом рационалистической складки.

Из Могилева, куда он уехал, чтобы возобновить попытку сдать экзамен, стали приходить по адресу новых друзей - сестер Фрейдлиных - длиннейшие письма. Эти послания восемнадцатилетнего юноши, обращенные к привлекательным, полным жизни девушкам, не заключают в себе почти ничего интимного: их содержание добросовестный анализ прочитанных книг и попытки интеллектуального самоанализа. О своих недавних идеалах, о "слепом патриотизме" времен "литовского Иерусалима" автор писем отзывается снисходительно, как о проявлениях умственной незрелости. Он ревностно изучает теперь естественные науки: в небольшом трактате под громким названием "Моя философия" проводится мысль, что "критически мыслящий" человек должен для выработки полного миросозерцания пройти три цикла наук - о мире, земле и человеке, то есть стать энциклопедистом. Провинциалкам, выросшим в мещанской среде, эти мысли казались настоящим откровением, а миссионер энциклопедизма - чуть ли не пророком. Особенно увлекалась новыми идеями вдумчивая Ида; план ухода из родительского дома и поступления в университет мало помалу овладел всеми ее помыслами. Братья Дубновы отнеслись к этому плану с горячим сочувствием и обещали полное содействие.

Симон ушел в работу. После многочасовой зубрежки скучных школьных учебников (особенно изводила его с трудом дававшаяся математика) он погружался как в живительный источник в чтение драм Шиллера или тургеневской "Нови" с ее волнующим изображением "хождения в народ" революционной молодежи. Жизнь настойчиво стучалась в келью самоучки, заваленную книгами: она напоминала о себе подпольными листками, принесенными случайным гостем-студентом, вестями о смелых (36) террористических актах ... Изредка посещал юноша студенческие вечеринки, где распевались за самоваром запретные песни, но это не нарушало монашеского образа жизни: он тверд был в своем решении пробиться сквозь все препятствия к источнику науки - университету.

В мае 1879 года Симон обратился к директору могилевской гимназии за справками об условиях экзаменов. Директор, типичный провинциальный бюрократ, возмущен был намерением самоучки держать экзамены без древних языков. Ссылка на то, что для поступления на естественный факультет древние языки не требуются, окончательно вывела его из себя. Злобно прищурясь, разглядывал он бледного юношу с упрямой складкой губ: перед ним был жид-вольнодумец, явно набивший себе голову писаревщиной и другими вредными идеями. Долг патриота и царского слуги состоял в том, чтоб преградить этому бунтовщику путь к науке. Симон понял, что расчитывать на получение гимназического аттестата в Могилеве нельзя; он решил приняться за изучение древних языков и перекочевать в недалекий Смоленск, где, как передавали, можно расчитывать на заработок.

Снова "балагола" в запыленном балахоне повез по тряской дороге, ведущей к железнодорожной станции, молчаливого пассажира с тяжелой, набитой книгами, корзиной. И опять - одинокая отшельническая жизнь в чужом городе, в убогой каморке, выходящей на заросший травой пустырь. Комнатушка стоила 4 рубля в месяц; восемь рублей зарабатывал ее обитатель преподаванием латыни и русского языка; время от времени присылал небольшие суммы отец, удрученный отрывом сына от родной семьи и среды.

В тихие вечера, подкрепившись скудным ужином, юноша с увлечением скандировал гекзаметры древних классиков; до поздней ночи над колченогим столом горела висячая лампочка-коптилка, освещая склоненную голову. Когда молодой организм бунтовался против непосильного напряжения, настроение юноши колебалось между экстазом и депрессией. "Книга Жизни" так изображает эти моменты: "Временами припадки меланхолии лишали меня возможности работать. Хожу бывало по комнате и думаю о том, как ради цели жизни я жертвую самой жизнью; (37) особенно глубокий смысл влагал я в лермонтовскую строфу, которую часто повторял:

Я знал одной лишь думы власть,

Одну, но пламенную страсть,

Она как червь во мне жила,

Изгрызла душу и сожгла".

В былые времена подросток, удрученный одиночеством, молился словами псалмов. Потерявший детскую веру юноша в тяжелые минуты прибегал к языку поэзии. И думалось ему, что сам он мог бы написать строки, подобные тем, в которых Кольцов жалуется на безрадостную юность, на изнурительную борьбу со "злою ведьмой-судьбой".

Готовиться к экзаменам становилось труднее с каждым годом: всё ярче выступало несоответствие между широкими научно-философскими интересами и скучной школьной учебой. Почетное место на письменном столе самоучки заняли две книги, прочно вошедшие в железный капитал миросозерцания: изложение философии позитивизма, связанной с именем Огюста Конта, и трактат Джона Стюарта Милля "О свободе". Первая из этих книг ценна была тем, что давала законченную систему воззрений, стремящихся занять место религии и метафизики. Трактат Милля в сжатых, блестящих, отточенных формулировках излагал те принципы рационалистического индивидуализма, которые юноше представлялись выводами из его личного опыта: протест против тираннии окружающей среды, казавшийся английскому апостолу либерализма высшим достижением духа, был основным содержанием жизни молодого вольнодумца.

Симон подробно излагал содержание любимых книг в письмах к сестрам Фрейдлиным, добавляя свои комментарии. А в ответ приходили грустные вести: родители заявили девушкам, что о высшем образовании им нечего думать. К Хаиму Фрейдлину уже стали захаживать сваты, наперерыв предлагая женихов, обладающих всеми достоинствами: знанием Торы и капиталом. Мать, давно позабывшая романтический эпизод юности, тоже отказывалась потакать девичьим фантазиям. От традиционного брака по выбору родителей и погружения в мещанское болото мог (38) теперь спасти сестер только побег из родительского дома.

Однажды в дождливый осенний вечер Симона оторвал от занятий осторожный стук в калитку. С изумлением увидел он перед собой две закутанные чуть не до самых бровей женские фигуры. Разрумянившиеся от возбуждения путешественницы принялись наперерыв рассказывать историю побега. Оказалось, что его организацию взял на себя гимназист, сосланный в захолустье под надзор за "политическую неблагонадежность"; он сговорился с каким-то крестьянином, согласившимся отвезти девушек в Смоленск. Беглянки украдкой покинули дом и добрались до Смоленска на тряской крестьянской телеге.

В унылой комнате гостинницы трое молодых людей воодушевленно обсуждали дальнейшие планы. Девушки решили уехать в Киев и там готовиться к университету. Денег было мало, вещей из дому удалось захватить немного, но пьянила молодость, радужные надежды, ощущение свободы. На следующий день сестры Фрейдлины уехали, опасаясь погони. Из Киева в келью отшельника стали приходить пространные письма: девушки усердно занимались, но денежные ресурсы их были исчерпаны. Симон послал им свой месячный заработок; потом стала приходить помощь от матери, действовавшей тайком от строгого отца. Спустя два месяца пришло известие о тяжелой болезни отца. Ида и Фанни, вернувшись домой, уже не застали его в живых.

Вскоре пришлось возвратиться в Мстиславль и смоленскому отшельнику. Во время обыска на квартире крамольного гимназиста, который был организатором побега сестер Фрейдлиных, найдены были его письма. Время было смутное; родители опасались, как бы Симон не попал в тюрьму в чужом городе. Тотчас по возвращении в Мстиславль он был вызван на допрос. Узнав о цели пребывания юноши в Смоленске, жандармы оставили его в покое; но план занятий был уже разбит. Симон остался в Мстиславле на несколько месяцев, и не пожалел об этом.

Он поселился на окраине города в уединенном доме, окружил себя книгами и углубился в дальнейшее изучение философии позитивизма и трудов Милля, составляя конспекты и комментарии. Мыслями о прочитанном он попрежнему делился с сестрами Фрейдлиными, которых ежедневно посещал. В дневнике 1880 г. он пишет: "Март, Апрель, Май на родине. Тихие рабочие дни на (39) квартире у С...: светлая, улыбающаяся природа, зелень и деревья кругом - всё это излечивает мое болезненное настроение. Да, есть vis medicatrix (целительная сила) в природе. Утра яркие, солнечные, свежие; дни непрерывного труда, вечера чудесно-тихие ... сон спокойный и безмятежный - вот картина моей тогдашней жизни. А тут возле тебя те, чей тяжелый крест вызывал так много вздохов . .. Мы вместе трезво работали. Но спячка и дремота окружающего мира дали себя знать. Захотелось на берега Невы, в центр умственного развития".

В эту пору юноша был одинаково дружен с обеими сестрами. Их роднили умственные интересы, стремление к образованию, недовольство окружающей обстановкой. Фраза "мы трезво работали" подчеркивает - быть может, намеренно чисто товарищеский характер отношений. Юная тоска, питаемая чтением лирических стихов и тайные мечты о тургеневских женщинах на время отодвинуты в тень; юноша-позитивист весь жар души вкладывает в науку, он - "критически мыслящая личность", он должен, прежде всего "трезво работать". Этому поклоннику Конта и Милля не приходило в голову, что он повторяет - в иной обстановке - путь предков-аскетов, подчинявших все человеческие потребности изучению Торы.

(40)

ГЛАВА ПЯТАЯ

В СЕВЕРНОЙ СТОЛИЦЕ

С. Дубнову около двадцати лет. Он отвоевал себе полную самостоятельность: старшие окончательно перестали вмешиваться в его жизнь. Из Смоленска вернулся он с твердым решением прекратить бесцельные и тягостные скитания по городам "черты оседлости". И Смоленск, и Могилев - губернские города, но жить там приходится слабыми, запоздалыми отголосками культурной жизни столицы. Молодого самоучку тяготит одиночество, он начинает понимать, что общение с мыслящими людьми может дать не меньше, чем чтение книг. К тому же брат Владимир (Вольф), поселившийся в Петербурге, зовет его в этот город писателей и ученых, высших школ и богатых библиотек.

В ясный летний день поезд, идущий с запада, с грохотом вкатился под своды столичного вокзала. Из вагона третьего класса вышел, растерянно озираясь, бедно одетый пассажир с плетеной корзиной, туго стянутой веревками. На пероне ждал его старший брат. Расхлябанные извощичьи дрожки, дребезжа колесами по булыжникам, повезли юношей вдоль мутного канала в рабочее предместье: братья поселились на окраине, где полиция снисходительнее относилась к евреям, не имеющим права жительства в столице (право это предоставлялось лишь привилегированным категориям). Ежедневно ездили они в центр города, в Публичную Библиотеку, "конкой", то есть старомодным двухярусным дилижансом, запряженным парой лошадей. Молодежь взбиралась обычно на второй ярус, где билет стоил дешевле; сверху открывалась чудесная панорама города с кипевшими народом проспектами, со стальной широкой лентой оправленной в гранит реки. Огромный город ошеломил провинциала: целыми (41) часами бродил он вдоль дворцов, хранивших мрачные тайны, вдоль узких каналов под горбатыми мостами и подолгу простаивал перед памятником Петру, вздернувшим на дыбы бронзового, коня для скачка в простор, в Россию, в мир. Он внимательно вглядывался в лица прохожих на запруженной телегами Сенной, на сером Вознесенском проспекте, как будто ждал, что на перекрестке мелькнет фигура Раскольникова в потертом пальто, или вынырнет из толпы прохожих сгорбленный гоголевский чиновник в старомодной шинели... Этот фантастический город, воздвигнутый среди пущ и болот упрямой человеческой волей, насквозь пронизанный историей и литературой, будил беспокойство, звал к напряженному труду, волновал смутными надеждами. Внушало бодрость ощущение, что по замызганным, скользким тротуарам шагают, подняв от ветра воротники потертых пиджаков, тысячи самоучек, съехавшихся сюда со всех концов огромной страны; и все они спешат на обед в такие же дешевые столовые, как та, где братья Дубновы ежедневно подолгу простаивают в очереди за тарелкой горячего супа; и так же благоговейно ступают они порыжелыми грубыми сапогами по ковру широкой лестницы, ведущей в главный зал Публичной Библиотеки. Эта библиотека с ее бесконечными полками вдоль стен, с уютными зелеными лампочками над широкими столами, с ее тишиной и атмосферой ревностного труда, стала для юноши настоящим, желанным очагом умственной работы.

Вскоре после приезда С. Дубнов убедился, что в столице легче утолить духовный голод, чем физический. Уроков ему не удавалось получить. К физическому труду он не был приспособлен. Земляк по могилевской губернии, энергичный молодой журналист Маркус Каган настоятельно советовал искать работу в русско-еврейских еженедельниках, но мысль о том, чтоб сделать благородный литературный труд источником заработка, казалась молодому энтузиасту чуть ли не кощунством. Понемногу, однако, он начал свыкаться с ней. В июле 1880 г. он пишет друзьям: "Он (Каган) советует мне, в случае, если не достану уроков, вступить в круг этой пишущей братии и получать гонорар. Несмотря на то, что такое отношение к литературе шокирует мое высокое понятие о ней, если ход событий меня вынудит к этому, я не буду винить себя за оскорбление святыни корыстными (42) помыслами. Есть для человека нечто более святое: свобода, независимость".

Спустя несколько недель, окончательно отчаявшись получить уроки, он отправился в редакцию "Русского Еврея". Редактор, желая испытать литературные способности новичка, предложил ему написать корреспонденцию из Мстиславля. Корреспонденция, подписанная инициалами С. Д., была вскоре напечатана: в ней шла речь об убожестве общественной жизни в провинции, о безобразном хедерном воспитании и о необходимости еврейских общеобразовательных школ с ремесленными отделениями.

Удача ободрила юного автора; в конце августа он пишет: "Страстно любя историю, я решил начать писать для "Русского Еврея" целый ряд очерков по средневековой истории евреев. Здесь окажет мне помощь мое знание древнееврейского языка ... Я теперь читаю источники, по которым составляю свою статью". В руки юноши попало несколько томов "Истории Евреев" Греца, только что появившейся в русском переводе, и он почувствовал прилив литературного рвения. Но в то время, как редакция дожидалась обещанной статьи на историческую тему, молодой журналист неожиданно погрузился в писание автобиографической повести. Она носила название "На тернистом пути". Подзаголовок гласил: "Из записок моего приятеля-студента". Повесть представляла собой смесь лирики и диалогов на философско-социальные темы. В героине романа, эмансипированной еврейской девушке, порвавшей с семьей и средой, нетрудно было узнать Иду Фрейдлину. В диалогах автор развивал свои заветные мысли, давно просившиеся на бумагу. "Иудаизм во всех его ... проявлениях - говорит он устами одного из собеседников - есть чувство строгого религиозного долга, развитого до ... систематического подавления индивидуальной свободы. Человека беспристрастного поразит в еврейской религиозной системе этот дух легальности. .. это подведение всякого ничтожного личного поступка под рубрику закона ... Еврей мыслящий, смеющий свое суждение иметь, чувствует на каждом шагу это вторжение религии в самые обыденные дела его... Вот вам изнанка иудаизма. Но за то лицевая его сторона прекрасна. Я люблю, горячо люблю эту даровитую массу, прошедшую сквозь всякие гонения и (43) бедствия единственно силою своего интеллектуального элемента - явление редкое, если не единственное - в истории".

Старательно переписав свое произведение, автор отнес его в редакцию "Русского Еврея" и был крайне разочарован, когда редактор спустя несколько дней вернул рукопись, объяснив, что повесть не годится для печати: в ней есть интересные мысли, но отсутствует фабула.

Кроме материальной нужды, удручали братьев Дубновых и осложнения, порождаемые бесправным положением. Попытка устроиться в центре города на квартире у земляка, занимавшегося мелкими аферами и имевшего связи в полиции, привела к аресту обоих братьев по подозрению в уголовщине. На допросе выяснилось, что юноши проживают в столице, не имея на то права, и им приказано было вернуться на родину под угрозой высылки по этапу. Владимир немедленно уехал в родной город, где должен был призываться к отбыванию воинской повинности, а младший брат снова вступил в полосу мытарств, обычных для бесправного еврея. Мытарства эти не убивали в нем, однако, энергии. "Я так же бодр и горяч, как прежде - пишет он сестрам Фрейдлиным - так же презираю малодушие и отчаяние и готов бороться с кем или с чем бы то ни было. Я много передумал в последнее время, мое мировоззрение от всех этих печальных событий получило более яркую окраску. Сердце еще кипит негодованием, но я никого не боюсь".

Получив фиктивное право жительства, молодой журналист погрузился в чтение материалов для цикла задуманных исторических статей. Работал он в состоянии крайнего возбуждения: хотелось высказать всё, что накопилось на душе с того дня, когда хедерный мальчик взбунтовался против рассуждений об яйце, снесенном курицей в субботний день. "Бегаю по своей комнате - пишет он зимой 1880 г. - и думаю с таким жаром, что решительно забыл весь мир. Это - серьезные, горячие мысли, которым, может быть, суждено будет сложиться в строки на страницах какого-нибудь журнала. Теперь я в самом водовороте мыслей, не дающих мне покоя. Надо их высказать. Иначе я не взялся бы за эту работу".

Был зимний вьюжный вечер, когда автор грозных филиппик против раввинизма направлялся, дрожа от холода в своем летнем (44) пальто, в редакцию еженедельника "Рассвет" для объяснения по поводу статьи. Редактор журнала Я. Розенфельд встревожен был радикализмом начинающего автора и пытался убедить его, что статья антинациональна по своей тенденции и потому недопустима в журнале, борющемся с национальным индиферентизмом еврейской интеллигенции. Другой еврейский орган оказался покладистее: рукопись с сокращениями принята была к печати.

В мозгу молодого журналиста роились увлекательные планы предстоящих работ. И вдруг он спохватился, что совсем забыл об одной из главных целей своего приезда - получении аттестата зрелости, необходимого для поступления в университет. На столе снова появились школьные учебники. "Ах, как надоели мне эти вечные приготовления к экзаменам! - пишет он друзьям. Четыре года беспрерывного скитальчества и тревожной жизни, четыре года неудач, разочарований и поражений дают себя теперь чувствовать. Мера уже переполнена, но я еще напрягу терпение до мая . . ."

Обстановка мало благоприятствовала корпению над учебниками. Были серые мартовские сумерки, когда хозяйка внезапно постучала в дверь убогой комнаты: на улице около Невского убили царя; торговцы с Сенного рынка грозят расправиться со студентами. Добродушная женщина советовала жильцу не выходить из дому: очень уж он похож на "нигилиста". Юноша был потрясен; на следующее утро он ринулся к земляку-студенту, где собралась группа молодежи, взволнованно обсуждавшей происшедшее. По городу ползли слухи о массовых арестах, лица прохожих, читавших официальные бюллетени, были замкнуты, насторожены. Не до школьной премудрости было С. Дубнову в жуткие дни. Он заставлял себя повторять курс, а мысли были далеко. Апрель принес известие об еврейских погромах на юге и манифест нового царя, возвещавший эру черной реакции. Атмосфера в стране сгущалась, и всё чаще приходила в голову мысль, что только заграницей можно было бы спокойно погрузиться в науку. От этих мрачных размышлений оторвало Симона известие, что "Русский Еврей" поместил, наконец, его статью. "Книга Жизни" так описывает это событие: "В середине апреля 1881 г. из дома... где находилась редакция "Русского Еврея", вышел молодой человек со свежим номером этого еженедельника (45) в руках. Здесь напечатана была первая глава его первой большой статьи "Несколько моментов из истории развития еврейской мысли". Юный писатель повернул на набережную Фонтанки и на ходу поминутно заглядывал в заветные строки своего литературного первенца с тем радостным волнением, с каким юная мать всматривается в черты своего новорожденного младенца. Начинающему писателю казалось, что он призван возвестить русскому еврейству новое слово, евангелие свободомыслия".

Праздничное волнение, охватившее начинающего литератора, длилось недолго: извещение о предстоящих экзаменах возвратило его к скучной повседневности. С тяжелым сердцем, с вялой головой взрослый "экстерн" уселся в день экзамена на школьную скамью рядом с юнцами-гимназистами. Учитель математики продиктовал несколько задач. Назойливо мелькали перед глазами непонятные цифры на белом листе; в мозгу не было ни единой мысли. Юноша встал, протянул экзаменатору исчерканный лист и сказал, что не в состоянии решить задачу. Учитель напомнил, что устный экзамен может поправить дело, но молодой Дубнов решил больше в гимназию не возвращаться.

"Я вернулся - пишет он в воспоминаниях - в свою маленькую комнатку на пятом этаже большого темного дома... и стал думать. Нужда, заботы, тревожное политическое положение, чрезмерное чтение книг и слишком ранняя литературная работа - всё это помешало мне подготовиться к абитурному экзамену. Что же? Снова отложить экзамены на год? Но тут во мне поднялся внутренний протест. Пора положить конец мытарствам экстерна в погоне за аттестатом зрелости. Правда, без этой бумажки нельзя проникнуть в университет, но разве нельзя всё университетское образование усвоить дома, и еще в более широком объеме, по классификации наук Конта и Спенсера?... Ведь и мои кумиры, Милль и Спенсер, не кончили высшего учебного заведения . . . Так созрело во мне решение, которое едва ли имело отрицательные последствия для моего умственного развития ... но обрекало меня на все бедствия бесправного еврея, не попавшего в разряд патентованной интеллигенции. Может быть, так и нужно было: чтоб еврейский писатель не пользовался привилегиями диплома, а страдал бы наравне со всяким массовым евреем".

(46)

ГЛАВА ШЕСТАЯ

ПРОПОВЕДНИК СВОБОДОМЫСЛИЯ

Умственный труд, наполнявший жизнь до краев, шел двумя путями самообразования и литературной работы. Ежедневно на столе Публичной Библиотеки возле лампы с зеленым абажуром воздвигалась горка книг - произведения французских и английских философов и материалы из отдела "Judaica". Молодой журналист много читал по истории; но им руководил в ту пору не столько инстинкт историка, сколько темперамент публициста: он искал в фактах прошлого, прежде всего аналогии с настоящим, подтверждения своих мыслей и влечений. В истории еврейского народа, которую он первоначально отождествлял с историей иудаизма, вырисовывались перед ним два пути: путь раби Акивы, одного из родоначальников раввинизма, и путь еретика Элиши Ахера - проповедника свободомыслия. И невольно возникала мысль: если бы преобладающим элементом в еврействе были такие люди, как Элиша, Уриель Дакоста, Спиноза, их, быть может, преследовали бы в эпоху инквизиции не как евреев, а как мыслителей типа Джордано Бруно и Галилея, провозвестников идей, двигающих вперед человечество.

Он пытался развивать эти мысли в тогдашней русско-еврейской печати, предназначенной для того узкого круга читателей, которых приобщение к русской культуре не увело в лагерь ассимиляции. Это была своеобразная среда: в конце прошлого века в России, стране наибольшего скопления еврейского населения, создался на интеллигентских верхах еврейства незнакомый западной Европе тип человека двойственной культуры. Не всегда равновесие культурных влияний оказывалось устойчивым; но нередки бывали и случаи гармонического их сожительства. Радикально настроенные еврейские интеллигенты с одинаковым (47) пафосом декламировали стихи Некрасова и Фруга - певцов русского и еврейского народничества. Погромы начала 1881 года заставили многих недавних ассимиляторов повернуться лицом к еврейству; так создались новые кадры читателей для русско-еврейских органов. Общей тенденцией этих журналов еженедельников "Рассвет" и "Русский Еврей" и ежемесячника "Восход" - был неопределенный, чисто эмпирический национализм типа ранней Гаскалы, часто с уклоном к палестинофильству. Большинство сотрудников трактовало жгучие проблемы современности крайне осторожно, не желая раздражать ни придирчивую официальную цензуру, ни консервативные еврейские круги.

Литератору, считавшему себя прямым наследником Элиши Ахера и Дакосты, не раз приходилось энергично бороться за те фрагменты статей, которые казались ему наиболее существенными. Избегая общих проблем, руководители журналов наперерыв предлагали строптивому сотруднику "невинные" темы из области литературы или заграничной хроники. Но он предпочитал выбирать свои темы сам. Когда под влиянием погромов усилилась эмиграция евреев из России и возник вопрос об ее направлении, молодой публицист принялся горячо защищать на страницах "Рассвета" проект создания еврейских земледельческих колоний в Соединенных Штатах. К его великому огорчению, вскоре в том же журнале резко выступил в защиту палестинофильства Лилиенблюм - писатель, чья автобиография показалась в свое время юноше-маскилу чуть ли не евангелием свободомыслия.

Эпоха, когда Семен Маркович Дубнов начал свою литературную работу, была периодом кризиса в области еврейской культуры. Литература на древнееврейском языке, игравшая такую большую роль в эпоху "Гаскалы", теряла часть читателей; известный поэт-гебраист Иегуда-Лейб Гордон меланхолически вопрошал в стихах: "Для кого я тружусь?" и в конце концов перешел в ряды сотрудников "Восхода". Русско-еврейская литература имела свой круг читателей, но была недоступна широким массам. "Идиш", именовавшийся в ту пору "жаргоном", был еще в процессе формирования: лишь выступление еврейских масс на историческую арену сделало его орудием развивающейся народной культуры. Но первые признаки грядущего ренессанса стали (48) появляться уже в восьмидесятых годах. Молодой Дубнов, целиком ушедший в русско-еврейскую журналистику, сочувственно отнесся к плану издания еженедельника на "идиш". В анонимной статье под заглавием "Народная еврейская газета" (Рассвет, 1881, № 35) он горячо ратует за создание серьезной публицистики на том "жаргоне", к которому относятся пренебрежительно и националисты, и космополиты. "Главной своей задачей - говорится в статье еврейская народная газета должна поставить серьезное, а не фельетонное ..., как это было до сих пор, обсуждение общественных вопросов". Новый орган "Idisches Folksblatt" действительно сгруппировал вокруг себя молодые литературные силы: в число его сотрудников вошли Шолом-Алейхем, Фруг, Спектор.

В среде столичной русско-еврейской интеллигенции С. Дубнов чувствовал себя одиноким: людям, с которыми он сообща работал, не хватало ни широкого кругозора, ни настоящего пафоса мысли и дела. Он вспоминает об этом в "Книге Жизни": "В письмах я жаловался на нравственное и умственное одиночество. Объяснялось это тем, что я был втянут в круг специальных еврейских проблем, между тем как меня больше волновали общие и "вечные" вопросы ... Я был самым младшим в этом кругу; моим сверстником был только Фруг, но мировые проблемы мало его занимали. Я находился в полосе... резкого отрицания общепринятых догм, но неустанно искал новых "научных догм" ... Я считал себя лишь временным работником в еврейской литературе, а носился с широкими планами в области общей философски-исторической литературы. Долгие часы просиживал я в Публичной Библиотеке, читая полные собрания сочинений моих любимых мыслителей 18-го века, Дидро и Кондорсе, с целью писать о них со временем подробные монографии".

Старая "книгомания" питомца иешивы воскресла теперь в еще более острой форме. В пыльных лавках букинистов под сводами старинного рынка часто можно было встретить смуглого черноглазого юношу, взволнованно рывшегося в книжном хламе. Антиквары, опытные психологи, умели использовать слабость постоянного клиента; значительная часть его скудного литературного заработка переходила в карманы их засаленных ватных (49) курток, а он мчался домой с драгоценным грузом - собранием сочинений Берне или старым изданием "Buch der Lieder".

Ровный бег трудовых дней прерван был вызовом на родину для отбывания воинской повинности. От солдатчины, внушавшей отвращение, спасла писателя крайняя близорукость. Но он не сразу вернулся в столицу. Зима 1881-1882 г., проведенная в родном городке, прошла в любимой работе - штудировании Монтескье, Руссо, Милля и Конта. Изучение английского языка дало С. Дубнову возможность читать некоторых своих учителей в оригинале, и он перечитывал трактат "О свободе" с таким чувством, с каким верующий читает Священное Писание.

- "Жил я в Мстиславле тогда - рассказывает он в своих воспоминаниях - близ бульвара ... в похожем на длинный сарай доме посреди засыпанного снегом обширного двора. Моя комнатка имела отдельный ход и низкое окно, упиравшееся в сугробы снега. В эту келью приходила ко мне та, которая позже стала моей женой: старшая из моих друзей, сестер Фрейдлин. Мы полюбили друг друга после трех лет тесной дружбы. В ту памятную зиму мы под вой снежной мятели предавались мечтам о будущей совместной жизни и совместном труде, о переезде в Петербург и затем в Париж, о превращении нашего тернистого пути в гладкий и радостный".

В полузасыпанную снегом келью почта приносила русско-еврейские журналы, отражавшие смятение, охватившее интеллигентские круги. Под влиянием растущего антисемитизма крепло палестинофильское течение. Примкнул к нему и Владимир Дубнов, решивший уехать в Палестину. Младший брат не разделял этих настроений: огорченный направлением журнала "Рассвет", он послал туда резкую статью под названием: "Что же теперь?". Исходной точкой статьи был принцип, выдвинутый Берне: "Кто хочет действовать в пользу евреев, должен слить их дело с требованиями общей свободы". Редактор сердито заявил, что такая статья может быть на руку только врагам еврейства, и отказался ее напечатать.

Разногласия с редакцией "Рассвета" продолжались и по возвращении в Петербург. Пришлось перейти снова к нейтральным темам: в журнале появился ряд статей об еврейских погромах времен Хмельницкого, подписанных псевдонимом С. Мстиславский. (50) Но орган этот доживал уже последние дни и вскоре прекратил свое существование. Это был тяжелый удар для молодого журналиста: приходилось лихорадочно искать других источников заработка.

Материальный вопрос еще больше обострился, когда в столицу приехала Ида Фрейдлина, покинувшая родительский дом без всяких средств к существованию. Ее отъезду предшествовала резкая размолвка с матерью. Властная женщина считала стремление девушек к самостоятельности и высшему образованию капризом молодости; кроме того, ее пугала перспектива брака дочери с горьким бедняком, имевшим в родном городе репутацию вольнодумца. Бедная мать не подозревала самого худшего: молодые люди не собирались оформить свои отношения, так как гражданский брак в России не признавался законом, а религиозный представлялся проповеднику свободомыслия несовместимым с его убеждениями.

Нужда и мытарства, связанные с бесправным положением, омрачили радость первых месяцев совместной жизни. С. Дубнова полиция временно оставила в покое: он был приписан в качестве домашнего служителя к одному из петербургских адвокатов. Ида фиктивно записалась в белошвейную мастерскую, а потом поступила на акушерские курсы. Вспоминая впоследствии эту пору своей жизни, писатель замечает, что в ней доминировали силы, которые Шиллер считал главными двигателями жизни - любовь и голод. Кроме материальных забот, угнетала юношу еще одна проблема: как сочетать "личное счастье" со служением идее. Проблема права на счастье, могущая показаться непонятной людям другой эпохи, играла большую роль в жизни аскетической молодежи, воспитанной на радикальной русской публицистике. Это было своеобразное поколение: наивно противопоставляя "личное счастье" борьбе за благо человечества, оно не замечало противоречия между эгоцентризмом "критически-мыслящей личности" и альтруистическими постулатами служения народу. Владимир Соловьев в свое время с добродушной иронией так сформулировал парадоксальное credo семидесятников: "человек произошел от обезьяны, а потому отдадим жизнь свою за ближних".

С. Дубнов был типичным сыном своей эпохи, с ее идеализмом, моральным ригоризмом и логической непоследовательностью (51). "Я метался - пишет он в своих воспоминаниях - ...между "жизнью для идеи", как тогда выражались, и тяжелыми житейскими заботами. Такие моменты искания жизненного пути, родовые муки самоопределения личности являются самыми опасными в ранней молодости: они сопровождаются припадками депрессии, и я в своих записях того времени нахожу признаки такого состояния".

Наилучшим лекарством от душевной неурядицы была работа. Осенью 1882 года период острой безработицы в жизни молодого писателя закончился: он стал постоянным сотрудником крупнейшего русско-еврейского органа - журнала "Восход". С тех пор редкая книга ежемесячника обходилась без его статьи; в течение четверти века его литературная деятельность связана с органом, на котором воспиталось целое поколение интеллигенции. И под собственной фамилией, и под инициалами (С. Д., Д.) и под различными псевдонимами (Критикус, С. Мстиславский, Экстернус), С. Дубнов систематически помещал в "Восходе" статьи исторического, литературного и публицистического содержания.

Дебютировал он в журнале большой работой о Саббатае Цви и псевдо-мессианском движении, написанной под влиянием Греца. Освещение, однако, молодой историк дал свое: мистику-авантюристу противостоит его современник Спиноза, идеальная "критически мыслящая личность"; тогдашнему еврейству ставится в упрек, что оно пошло за человеком, увлекшим его в "область невежества и тьмы", и предало проклятью философа, указавшего истинный путь прогресса. Успех статьи дал толчок к изучению другого мессианско-мистического движения - франкизма. Автор увлекся этой темой, ибо видел во франкизме протест против раввинской традиции, в силу условий эпохи принявший нездоровую форму.

С января 1883 года в "Восходе" начали регулярно появляться большие критические статьи или суммарные обзоры текущей трех-язычной еврейской литературы за подписью Критикус. В согласии с традициями русской критики, статьи затрагивали также проблемы философские и социальные. Автор их рьяно боролся с графоманией и диллетантством, стремясь отучить начинающих авторов, особенно древнееврейских, от дурных навыков витиеватости (52) и привить им европейские приемы. О чем бы он ни писал, в центре всегда стояла наиболее волнующая проблема - борьба с косной традицией. В пылу полемики проповедник свободомыслия не замечал противоречия, подрывающего его пропаганду: требование религиозной реформы, хотя бы самой радикальной, шло в разрез с философией позитивизма, отвергающего всякую религию, как пережиток теологической фазы мышления. Свою непоследовательность писатель понял лишь много лет спустя; в молодые годы над всем доминировало желание высказать, наконец, заветные, выстраданные, хотя и не приведенные в систему мысли. Попытка изложить их перед не-еврейской аудиторией не удалась: редактор либеральной русской газеты, ассимилированный еврей, одобрил содержание статьи, обличающей предрассудки и фанатизм, но счел ее в своем органе неуместной.

Предметом горячих споров в еврейских кругах была в ту пору брошюра Пинскера "Автоэмансипатия". Автор ее, ярый националист и палестинофил, резко критиковал те элементы в еврействе, которые важнейшей задачей считают гражданскую эмансипацию евреев и культурное обновление в европейском духе. С. Дубнов дал ему горячую отповедь в статье "Какая самоэмансипация нужна евреям?" Он бичевал гипертрофию ритуала и доказывал, что обрядовая система иудаизма заслоняет принципы чистой веры и этики и усиливает обособление евреев от других народов. Полемизируя с палестинофилами, он утверждал, что национальная идея является переходной стадией по пути к идее общечеловеческого единства; "национализации" Пинскера должна быть противопоставлена "гуманизация". В статье было много полемического задора, но редактора "Восхода" А. Ландау это не смутило: человек практической складки, он предвкушал "успех скандала" и повышение тиража. Отношения между молодым энтузиастом, еще недавно отказывавшимся "профанировать" литературный труд получением гонорара, и крутым грубоватым "хозяином" журнала, на первый план выдвигавшим материальный интерес, были очень натянутые. Дубнов никак не мог примириться с тем, что сотрудникам журнала, в особенности новичкам, приходилось неоднократно напоминать редактору об уплате гонорара за напечатанную статью. Для застенчивого и самолюбивого молодого журналиста эти обращения к редактору были так тягостны (54), что, несмотря на горькую нужду, он откладывал со дня на день неизбежный визит в контору журнала.

В то время, как писатель всё больше втягивался в свою работу, его подруга усердно готовилась к поступлению в медицинский институт. Молодые люди жили сначала в разных квартирах одного и того же дома; в начале 1883 года они решили поселиться вместе. Легализовать свои отношения они намеревались заграницей, куда собирались уехать учиться при первой возможности. Вспоминая эти отдаленные годы, автор "Книги Жизни" пишет: "Для того времени это был очень смелый шаг не только по отношению к родным в провинции, но и по отношению к нашему общественному кругу в Петербурге, но для меня не существовало никаких преград, когда речь шла о верности моим убеждениям".

Что думала о бескомпромиссности своего друга кроткая, застенчивая девушка, без колебаний взявшая на себя тягость положения невенчанной жены в консервативном быту прошлого века? Она не роптала: полюбив крепко и навсегда, она твердо решила быть верной и стойкой спутницей человека, посвятившего себя целиком служению идее. Одаренная большим запасом сил и душевного здоровья, она спокойно смотрела в будущее: перспектива лишений, нужды, тяжелого повседневного труда ее не страшила. Она не догадывалась в те молодые годы, что быть женой труженика, подчинившего жизнь выполнению обета - задача нелегкая даже при благоприятной внешней обстановке, ибо всякое творчество требовательно и деспотично. Привычка жить отражением чужой жизни далась ей, вероятно, не без усилий: она унаследовала от матери самостоятельный характер. С годами самоотречение стало, однако, второй натурой Иды Дубновой; она нашла в нем удовлетворение и смысл существования. Тайная горечь, неизбежно скопляющаяся на дне длительного самоотречения, не подточила ее волю, а лишь усилила моральный ригоризм. В душе С. Дубнова в зрелые годы будет порой вспыхивать бунт против прямолинейного аскетизма молодости; но спутница его ни разу не усомнится в том, что суть жизни - в осуществлении долга, диктуемого глубоким чувством.

(56)

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

НА РАСПУТЬЕ

- "Я - человеколюбец, демократ и атеист" - певуче декламировал, шагая взад и вперед по комнате, худощавый юноша с густой темной гривой волос. Слова, которые он повторял, принадлежали его новому любимцу - английскому поэту Шелли. Юноша был в большом возбуждении: он писал статью под названием "Последнее слово подсудимого еврейства". Статья, характеризовавшая политику правительства по отношению к евреям, приурочена была к созыву специальной комиссии по еврейскому вопросу. Настаивая на полной гражданской эмансипации евреев, автор подчеркивал гуманитарный характер этого требования. "Евреев угнетают, - писал он, - и этого достаточно, чтобы за них сражался всякий, кто имеет сердце. .. Для этого вовсе не нужно быть евреем-националистом или иметь какое-либо другое влечение к евреям, кроме влечения человека к людям страждущим". Статья была подписана по просьбе редактора "Восхода" глухим псевдонимом "Экстернус": А. Ландау был сильно напуган коллективными и единичными протестами против недавней резкой полемики молодого журналиста с консервативными кругами еврейства.

Закончив статью о гражданской эмансипации, автор ее принялся за составление меморандума о юридическом положении евреев в России. Меморандум, в основу которого положено было кропотливое исследование источников, предназначался для правительственной комиссии, но бесследно увяз в частном архиве одного из еврейских общественных заправил Петербурга.

После ряда месяцев, заполненных интенсивной и волнующей литературной работой, писатель ощутил потребность погрузиться снова в науку. Воскресла мечта о "домашнем университете".

(57) Половина гонорара, полученного за официальную записку, ушла на покупку научной библиотеки, тщательно подобранной для систематических занятий. Было очевидно, что в провинциальной тишине легче будет осуществить эту программу, чем в тяжелых условиях столичной жизни. В связи с планом возвращения в Мстиславль оказалось необходимым легализовать отношения молодой четы: в присутствии нескольких посторонних свидетелей хмурый юноша в потрепанном пиджаке надел кольцо на палец смущенной молодой женщины и скороговоркой пробормотал брачную формулу. На следующий день Ида Дубнова с новой фамилией в паспорте уехала в родной город искать квартиру.

Весна была в полном разгаре, когда "блудный сын" вернулся на родину. Он пишет в своих воспоминаниях: "Я подъехал к невысокому деревянному домику с огородом и садом, с мило улыбающимися цветами в окнах. На крыльце встретила меня вся сияющая в лучах солнца жена и ввела в чистенькие две комнаты со скромным убранством русского мещанского жилья... Это была светлая пора нашей жизни, нечто вроде медового месяца, которого у нас не было в мрачном Петербурге. На короткое время мы устроили себе гнездо в этом русском доме, где любопытные глаза не могли следить за нашим религиозным поведением ... Однако, толки и пересуды в городе не прекращались. Молодожен, не посещающий синагоги даже по субботам и не соблюдающий религиозных обрядов, был исключительным явлением в благочестивой общине".

Тихо протекала жизнь в уютном домике на окраине города. Этажерка возле письменного стола гнулась под тяжестью книг: философские труды перемежались с томиками поэтов. Символом сочетания философии с поэзией были соединенные в одной рамке портреты Милля и Шелли: строгий профиль мыслителя и вдохновенное лицо мечтателя в ореоле легких кудрей. "Фауст" Гете, томики лирических стихотворений Байрона и Виктора Гюго стояли в первом ряду: это были верные друзья, спутники одиноких раздумий. С увлечением читал молодой позитивист и современные повести, а по прочтении "Несчастной" Тургенева неожиданно уткнулся в подушку и заплакал ... Выше всех русских классиков ставил он Толстого; этот культ сохранился на всю жизнь.

(58) В семье ожидалось событие - рождение ребенка. На полках в кабинете появился ряд книг о воспитании, о детской психологии. Будущий отец хотел создать для своего ребенка условия, которых сам он был лишен. Он перечитывал главы в "Автобиографии" Милля, описывающие детские годы. А тем временем пришлось переменить обстановку, переселиться в большой дом тещи, вдовы Фрейдлиной. "Апикойресу" нелегко было согласовать свой образ жизни с необходимостью жить среди родных: комнаты, отведенные молодой чете, были совершенно отделены от половины, которую занимала хозяйка дома; только в часы обеда молчаливый книжник появлялся в общей столовой. Это создавало атмосферу отчуждения, но предупреждало открытые конфликты.

Восьмидесятилетний дед Бенцион был еще жив и по-прежнему читал лекции в синагоге. Статьи внука были ему недоступны, но смутные отголоски споров, которые велись на страницах древне-еврейской печати, доходили и до него. Меир-Яков Дубнов, читавший во время своих странствий газету "Гамелиц", мягко укорял сына в письмах за то, что он заходит в своей полемике слишком далеко и компрометирует славное имя Дубновых. Приближался критический момент - осенние большие праздники. "Однажды - рассказывает автор "Книги Жизни" - дед попросил меня к себе ... Он ... спросил, где я намерен молиться в праздники. Я отвечал, стараясь по мере возможности щадить его религиозное чувство, что я еще не решил этого вопроса, что у меня даже нет необходимой для женатого человека молитвенной принадлежности - талеса. На его вопрос: почему? - я ответил, что эти уборы установлены не Торой, а устным учением... Высокая фигура деда как-то согнулась, голова ниже опустилась на грудь... Несколько минут длилось тяжелое молчание. Вдруг он остановился против меня и сказал проникновенным голосом, в котором звучала бесконечная скорбь: "Шимон, придет время, когда ты скажешь вместе с пророком: пойду и вернусь к моему первому мужу, ибо лучше было мне тогда, чем теперь" ...

Долго звучали в ушах внука слова, произнесенные грустным традиционным напевом. Но когда наступили торжественные дни Рош-Гашана и Иом-Кипура, и старик, облеченный в белое, выступил перед амвоном, как "посол общины", внук остался в своем (59) кабинете, среди еретических книг. "С осени 1884 года говорит "Книга Жизни" - в тихом провинциальном городе наблюдалась такая картина: на двух параллельных улицах сидели в своих кабинетах, среди шкафов с книгами, дед и внук; один занимался мудростью Талмуда и раввинов и передавал ее своей аудитории, другой столь же ревностно углублялся в новую мудрость века и имел свою далекую аудиторию, более обширную... Оба жили как назиреи, исполнители строгого обета, каждый со своим смыслом жизни, интеллектуально различным, этически одинаковым".

В еврейском квартале поведение молодого Дубнова вызвало резкое осуждение. Враждебные взгляды провожали его, когда он прогуливался с палкой в субботу по городскому бульвару; мальчишки кричали ему вслед: "апикойрес!" А он с жаром принялся за выполнение своего университетского плана, построенного на контовской классификации наук. В программу входило естествознание, философия, история, социология. Рабочий день должен был продолжаться не менее 13-и часов. Отшельник замкнулся в просторном кабинете, где когда-то находилась библиотечка сестер Фрейдлиных, а теперь приютилась его собственная библиотека. Такие книги, как "Логика" Милля, "Всемирная История" Шлоссера, "Социология" Спенсера и ряд трудов по истории философии открывали новые горизонты и углубляли те представления о мире, которые уже прочно вошли в сознание. Но иногда грустно становилось при мысли, что не с кем делиться находками, порожденными обильным чтением. - "Сколько раз - говорит запись в дневнике - восторженное Эврика мыслителя раздается среди пустых четырех стен! Если разделенная радость есть удвоенная радость, то разделенная мысль - умноженная мысль. Но немногим такое счастье выпадает на долю".

Занятия в "домашнем университете" приходилось, однако, прерывать для текущей литературной работы. Писатель вернулся к теме, не переставшей его волновать - реформе воспитания. Новая статья, посвященная этому вопросу, была проникнута тем же духом, что и прежние рассуждения о религиозных реформах, но тон ее был менее резок. В ней указывалось на своеобразное явление: далекий потомок, наткнувшись на материал о хедерном обучении, может подумать, что трехмиллионное русское еврейство готовило всех детей мужского пола в теологи. Доказывая (60) необходимость упразднения хедеров и замены их светскими общеобразовательными школами, автор заканчивал словами, проникнутыми сердечной болью: "Тысячами детских тюрем усеяно всё пространство черты оседлости. Там совершается преступление великое: избиение младенцев, убиение духа и плоти. Изнуренные, бледные существа выходят оттуда. Они не знали детства, эти несчастные маленькие люди. Им незнакома ширь полей, свежесть лугов, глубь синих небес. Между четырьмя стенами, в душной атмосфере, в непосильном умственном напряжении, под палкой невежды протекли их лучшие детские годы. Там чудовищная вавилонская мудрость насильственно вбивалась в детские умишки. Ничего не сообщали им о действительном мире, о природе, о жизни, а всё о мире загробном, о смерти, о заповедях, о рае и аде".

Получив статью, редактор "Восхода" был крайне смущен. Он опасался новых протестов со стороны представителей петербургской еврейской общины, раздраженных недавними выступлениями строптивого журналиста. Рукопись долго пролежала в его портфеле. В конце концов, она была напечатана с сокращениями и примечанием редакции. На месте подписи редактор поставил обратные инициалы автора - Д. С.

Писатель, излив свою горечь, снова погрузился в науку; но непрерывное напряжение роковым образом повлияло на его зрение: глаза разболелись так, что пришлось прервать чтение. Близкие люди читали ему вслух по целым часам, но это не удовлетворяло ненасытного книжника. В одну из ночей в доме началась суматоха; потом потекли томительные часы ожидания - и, наконец, акушерка с гордостью показала растерянному молодому отцу красный комочек в туго свернутом свивальнике. Это была девочка, которую решено было назвать Софией. Нерадостны были следующие дни. Молодая мать, измученная трудными родами, неподвижно лежала в спальне, откуда доносился жалобный писк ребенка, а глава семьи сидел в кабинете, где по совету врача закрыты были ставни для защиты от солнца, и размышлял о своей болезни, о шаткости своего материального положения. Очень не хотелось ему запрягаться в постоянное сотрудничество в "Восходе", превращать литературный труд в источник заработка, (61) ставить себя в зависимость от капризов редактора-дельца, но появление ребенка накладывало новые обязанности ...

Спустя некоторое время зрение поправилось, но план занятий уже был нарушен. В доме наступило оживление: вернулся из Палестины брат Владимир, не выдержавший тяжести примитивного земледельческого труда. Начались горячие споры о национализме и космополитизме, но в возражениях младшего брата уже чувствовался надлом. Тоска, обуявшая его в одинокие часы раздумий в полутемной комнате, всё глубже въедалась в душу. Чтоб подавить ее, он пытался заняться физическим трудом, осуществляя толстовскую проповедь "опрощения", которая в последнее время стала ему особенно близка. На стеклянной веранде водружен был столярный станок, вызывавший недоумение заглядывавших в окна соседей; к репутации вольнодумца прибавилась слава чудака. Столярные принадлежности скоро сменились переплетными, и на высоких полках вдоль стен появился ряд книг в новых, пахнувших клеем немудреных переплетах. Но и физический труд не принес облегчения. "Что-то оборвалось в душе - пишет историк, вспоминая эту пору жизни - какая-то трещина прошла через мое миросозерцание, и через нее ворвалась тревога. Как некогда у меня возникло сомнение в вере, так теперь зародилось сомнение во всемогуществе разума. Позитивизм, везде ставивший рогатки моему мышлению, начал стеснять меня; мой умственный организм вырос из узкого костюма".

В жизни С. Дубнова внутреннее беспокойство всегда сочеталось с потребностью переменить обстановку. К концу лета, захватив с собой большой запас книг, скиталец опять перекочевал в столицу. Там он сразу ощутил перемену в общественной атмосфере. Завет идеолога реакции К. Леонтьева - "заморозить Россию" - свято выполнялся Александром Третьим. Русско-еврейская печать была в упадке; выходил только "Восход", но и над ним висел дамоклов меч цензуры, часто делавшей редактору строгие выговоры. Немало повредили репутации журнала и статьи, содержавшие резкую критику еврейского традиционализма. Тем не менее, А. Ландау предложил вернувшемуся из провинции сотруднику возобновить работу в историческом и критическом отделе. На страницах "Восхода" снова стали появляться обзоры Критикуса, отмечавшие каждое значительное явление в еврейской (62) литературе. С особенным чувством писал критик о Францозе, бытописателе галицийского еврейского местечка; в этой статье, говорящей о бедной, отсталой провинциальной жизни, прозвучала новая нотка - нотка мягкой резигнации. Автор ее почувствовал, что в этой жизни нет правых и виноватых. Статья заканчивалась лирическим обращением к читателям: "Вам кажется, будто после долгих скитаний вы опять посетили родной дом, увидели родные, близкие и любимые образы... и всё поняли: и прошлое, и настоящее, и смысл того и другого, и связь между ними".

Исторические темы попрежнему влекли к себе писателя. Мучил вопрос: о чем писать - об энциклопедистах и теории перфекционизма Кондорсе, или о еврейской мистике и каббале. На время внимание молодого историка привлекла личность современника Данте, малоизвестного еврейского поэта Иммануила Роми, по характеру своего дарования напоминающего Гейне. Серьезной исторической проблематике посвящена статья о Момзене. Автор критикует односторонность знаменитого историка, осудившего национальное восстание древней Иудеи, и пытается реабилитировать боровшихся за независимость зелотов, а отчасти даже фарисеев, пытавшихся создать оплот против ассимиляции. В этой постановке вопроса ощущается уже явный поворот от космополитизма к новым концепциям.

Литературной работе сильно мешали повторявшиеся время от времени припадки глазной болезни. Как и в Мстиславле, невольный досуг побуждал к размышлениям, обострявшим идейный кризис. К этому времени записи в дневнике становятся более частыми и подробными. В одной из них отмечаются четыре фазиса, пройденные писателем в поисках цельного миросозерцания: правоверие, очищенная вера, деизм и позитивизм. Теперь, вступая в новую фазу, автор дневника замечает: "Характер моего скептицизма пока еще не вполне выяснился. В общем подкладка его чисто эмоциональная. Существенные его черты следующие: жажда веры, неудовлетворяемая вполне позитивистской "религией человечества"; безотрадные мысли о непостижимости важнейших тайн бытия, волнующих ум вопреки запрещению позитивизма; сомнение в нравственном прогрессе человечества".

Когда такие настроения овладевали молодым писателем, его (63) тянуло к теме "Иoв и Экклезиаст, пессимизм и скептицизм в Библии". Меряя шагами свою комнату, он вспоминал строки, читавшиеся в детстве под унылый вой осеннего ветра в дни праздника "Сукот", или повторял строфу Байрона:

Count over thе joys thine hours hаve seen,

Count over thе days from anguish free,

And know, whatever than past been,

It is something better not to be.

"Я подвергал пересмотру - вспоминает он в "Книге Жизни" - всё свое миросозерцание ... Я был во власти "страха пустоты", который владел мною в этот промежуток между одной частью полной жизни и другой" ...

Сознание духовного одиночества становилось всё более тягостным. Постоянное общение с Фругом, как и в былые годы, не давало удовлетворения. Фруг приобрел в ту пору популярность звучными, непритязательными по форме стихами на национальные и библейские темы. С. Дубнов охотно слушал его декламацию и сам с воодушевлением читал наизусть многие его стихи, но избегал бесед о "проклятых вопросах". Гораздо более интересным собеседником был молодой Аким Флексер, впоследствии приобревший под псевдонимом Волынский большую известность, как религиозный философ и критик искусства. Часто студенческая каморка оглашалась возбужденными голосами: юноши до хрипоты спорили о преимуществах английской и немецкой философии. Флексер яро отстаивал гегельянство, которое его противник - верный ученик Милля - называл "мозговой паутиной". Поспорив, собеседники мирно принимались за совместное изучение юриспруденции: Флексер готовился к государственному экзамену на юридическом факультете, и они сообща проходили науки, которые С. Дубнов включил в программу своего "домашнего университета".

Летние месяцы, проведенные в Мстиславле, на лоне семьи, принесли отдых душе и глазам. В загородном домике с садом раздавался писк двух крошек (весною, в отсутствие отца родилась вторая дочь, Ольга); жена, сестра ее Фанни и Владимир Дубнов по очереди читали вслух усталому столичному гостю (64) книги и журналы. Братья снова проводили много времени вместе, гуляли по окрестностям, дружески спорили, изредка навещали деда Бенциона.

Обитатели "Шулефа" попрежнему хмуро поглядывали на невысокого бледнолицего человека в двойных очках, бормоча ему вслед, что за тяжкие грехи Бог наказал его слепотой ... А вольнодумец, о котором они сокрушались, рассеянно постукивая палкой по доскам тротуара, обдумывал очередные статьи характеристику Берне, которого он называл марраном нового типа, и цикл "Общий взгляд на историю еврейской литературы". В этом цикле ему предстояло впервые высказать мысль, что через всю историю еврейской литературы проходят параллельно два начала - национальное и универсальное. Признаком поворота в исторических воззрениях автора было то, что он подчеркивал не столько борьбу, сколько взаимодействие этих начал. Перед молодым историком открывался новый путь.

(65)

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

ИСТОРИЯ ЯВИЛАСЬ МНЕ...

По вечерам, когда крошки засыпали, и из садика тянуло душистой прохладой, молодые родители на крыльце загородного дома тихо беседовали о планах будущей жизни. Работа писателя требовала пребывания в столице, но он не решался обречь семью на бесправное существование. В последнее время полиция беспощадно изгоняла из Петербурга всех, пользовавшихся фиктивными документами. С. Дубнов решил идти прямым путем - ходатайствовать, чтобы ему, как писателю, разрешили жительство в столице. Осенью он уехал в Петербург.

Начались бесконечные мытарства. В ходатайстве было отказано. В полицейском участке сделали на паспорте краткую, выразительную надпись: выезд в 24 часа. Друзья советовали не сдаваться, искать иных возможностей; а тем временем писателю приходилось скитаться по окрестностям, ночевать нелегально то у родственников, то в конторе редакции "Восхода", среди тюков книг и бумаг. После двух месяцев таких скитаний обладатель "волчьего паспорта" вынужден был вернуться в родное захолустье.

"Я чувствовал - пишет он об этом времени, - что подходят к концу мои родовые муки самоопределения, что мне предстоит окончательно ... остановиться на одном из многих планов деятельности, влекущих меня в разные стороны. 27-ой год моей жизни был для меня решительным моментом. До тех пор мои мысли всё еще расплывались в общечеловеческих литературных планах, хотя фактически я работал в еврейской литературе... Моя глазная болезнь... дала мне повод к более углубленным размышлениям. Я убедился, что для истинного творчества необходим процесс самоограничения..., что мой путь к (66) универсальному лежит именно через ту область национального, в которой я уже работал... . Мне стало ясно, что... приобретенные мною общие знания и универсальные устремления могут дать плодотворные результаты в сочетании с унаследованными сокровищами еврейского знания и еще неопределившимися национальными идеалами. С тех пор началась моя тяга к большим темам по еврейской истории. Она вела меня от широко задуманной "Истории хасидизма" до плана полной истории евреев восточной Европы и, наконец, привела к еще более обширному плану всемирной истории еврейского народа".

Перелистывая томик Виктора Гюго, молодой писатель наткнулся на строки, показавшиеся ему настоящим откровением. Французский поэт писал в своем обычном приподнятом, патетическом тоне: "История явилась мне, и я постиг закон развития поколений, искавших Бога и несших святой ковчег, шаг за шагом поднимаясь по огромной лестнице". Эти слова стали для С. М. Дубнова формулировкой происходившего в нем процесса: история вывела его из периода тягостных сомнений, пессимизма и резигнации на широкий путь творчества.

Едва ли в ту пору ученик Милля и Спенсера задумывался над тем, чем вызвано было его упорное тяготение к теме хасидизма. Это тяготение, возникшее в молодые годы и длившееся почти до конца жизни, трудно было объяснить простым любопытством историка к малоисследованной эпохе. Уже на заре своей деятельности писатель почувствовал в псевдо-мессианстве Саббатая Цви и Франка зародыш того протеста против косности раввинизма, который стал доминантой его юности; теперь, в хасидизме Баал-Шема и его ближайших учеников он нашел этот протест в гораздо более зрелой и углубленной форме. Не мистицизм, чуждый потомку миснагидов, а романтизм большого народного движения зажег воображение искателя, вдруг ощутившего внутренний озноб среди трезвых формул позитивизма. Во время подготовительных работ его внимание привлек образ мечтателя Моисея Луццато, "в душе которого боролись тьма и свет, ночь каббалы и заря ренессанса". В часы одиноких прогулок по топким берегам Вехры С. Дубнов обдумывал посвященный этому поэту очерк. От Луццато прямой путь вел к Израилю Бешту; (67) "отныне - пишет будущий историк хасидского движения - тени Бешта и других творцов хасидизма не покидали меня".

От исторических работ отвлекали временами литературные обзоры, систематически печатавшиеся в "Восходе". Далеко не все тогдашние прогнозы нашли себе подтверждение впоследствии: приверженность к строгому реализму, воспитанная русской критикой, не позволила Критикусу угадать в авторе "Мониша" будущего крупного писателя: форма ранних произведений Переца показалась ему манерной и претенциозной. Зато в скромном рассказе "Дос Мессерл" (Ножик) неизвестного еще беллетриста Шолом-Алейхема критик сразу ощутил несомненное дарование. Шолом-Алейхем сам потом признавался, что доброжелательная оценка в "Восходе" дала толчок его литературной деятельности в ту пору, когда он сам еще не был уверен ни в своих собственных силах, ни в возможности создать что-нибудь значительное на народном языке.

В провинциальном затишье С. Дубнов не переставал следить за ростом политической реакции. "Ужасное, подлое время! - записывает он в дневнике... Был бы я физически здоров и один, махнул бы в Америку навсегда. Дрова бы рубить в стране свободы, а не писателем быть в стране произвола, рабства, деспотизма". И спустя месяц: "Во мне иногда пробуждается энергия негодования. И тогда мне сдается, что я способен на большой подвиг: я бы боролся с деспотизмом, боролся бы за свой поруганный народ, за растоптанную свободу, за права человека, пока не пал бы в борьбе ... Но такие минуты очень редки, обыкновенно же сердце переполнено бессильной скорбью".

Загрузка...