Осенью 1916 г. на долю писателя выпало еще одно испытание: тяжелая болезнь сына Якова, едва не подкосившая молодой организм. Свою 56-ую годовщину писатель встречал "среди грустных дум о близящемся конце жизни и отдаленности исполнения жизненной задачи, среди крушения европейской культуры и высших ценностей духа". Всё реже попадаются в дневнике строки, проникнутые бодростью. Автор не теряет веры в то, что после войны еврейская жизнь будет строиться на принципе "нация среди наций", но его смущает мысль, что сам он уже не сможет принять участие в этом процессе.

1917-ый год начался в атмосфере смятения и тревоги. Почти на пороге этого года в метельную ночь убит был в одном из петербургских дворцов Распутин, злой гений династии, и многие восприняли эту смерть, как предвестье конца монархии. Жизнь с каждым днем становилась труднее. Петербург голодал; по ночам выстраивались перед пекарнями длинные очереди женщин, и глухой ропот то и дело пробегал по рядам, как злой невский ветер. Запись в дневнике, сделанная почти накануне мартовской (179) революции, гласит: "Сегодня в городе громили хлебные лавки, требовали хлеба; заводы бастовали... В былые годы в эти часы - "сеуда" пуримская, беседы, теперь могильная тишина, безлюдье Все слова сказаны, "morituri" тупо молчат... Мы в царстве смерти людей, эпох, культур".

(180)

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

ВЕЛИКИЙ ПЕРЕЛОМ

От дней войны, от дней свободы

Кровавый отсвет в лицах есть....

А. Блок

В морозные мартовские дни 1917 года, "дни, потрясшие мир", С. Дубнов лежал в жестокой инфлюэнце. Вихрем врывались в затуманенный лихорадкой мозг вести с улицы, одна неправдоподобнее другой. Тревогу усиливало отсутствие газет город был охвачен забастовкой. Как только температура стала понижаться, больного потянуло к дневнику. В это тревожное время почти ежедневные краткие записи стали для него настоятельной потребностью. Это были, вопреки первоначальному намерению, не заметки летописца, а крик человека, ищущего точку опоры среди хаоса. Подобно огромному большинству представителей оппозиционной интеллигенции, писатель, в течение ряда десятилетий призывавший революцию, был ошеломлен, очутившись лицом к лицу с взбаламученной стихией. Дневник отразил это смятение: радость избавления от ненавистного режима чередуется на его страницах со страхом перед анархией. С течением времени страх становится доминирующей нотой. Встреча двух смертоносных вихрей - войны и революции - внушает жуткие предчувствия.

Запись, сделанная в начале марта, гласит: "...Не вышли газеты, не ходят трамваи. Забастовка принимает размеры 1905 года ... Неизвестно, что вчера решила Государственная Дума ... Ни одного Мирабо среди умеренных, ни одного Дантона среди крайних". На следующий день сомнения рассеялись: "... нет, это не бунт, а действительно революция... Восстали четыре (181) гвардейских полка, взяли арсенал, будто бы снабжают оружием население... Наступил великий исторический момент. Не окажется ли для него общество слишком малым?"

Хотя силы после болезни возвращались медленно, писателю не сиделось дома. Обмотав шею теплым шарфом, он выходил на широкий заснеженный проспект. Мимо проносились грузовики под красными флагами, с торчащими наружу штыками: отряды примкнувших к революции солдат и матросов разъезжали по городу, ликвидируя уцелевшие группки полицейских. То и дело с крыш и из чердачных окон сыпалась густая дробь стрельбы: то стреляли из засады последние защитники старого строя. Выстрелы, ставшие обычным явлением, не смущали писателя; он не ускорял шага и подолгу останавливался перед заборами и столбами, испещренными белыми полосками наклеек. Нередко вокруг него собирались прохожие - бабы в платках, уличные продавцы, и он читал им хрипловатым, слабым после болезни голосом постановления Временного Правительства и воззвания Совета Рабочих Депутатов. Возвратясь домой, он торопился вписать в тетрадь взволнованные строки. "Душа переполнена величием момента - писал он: ... нас обманул 1905-ый год; может быть, не обманет 1917-ый? А если? Тогда нет спасения для России".

Одна из записей гласит: "Что-то странное в этой революции: как в погоде нынешней - весеннее солнце и суровый зимний холод. Есть свет, но нет тепла. Оттого ли, что на фронтах назревают страшные события, оттого ли, что в толще армии и в крестьянстве могут скоро переплестись в кровавый узел революция и контрреволюция, но на душе неспокойно. Всё, казалось бы, хорошо: равноправие свалилось, как снег на голову; то, за что мы боролись десятки лет, как будто достигнуто, и гнусное полицейское государство низвергнуто... Вчера вечером, в заседании ... мы друг друга поздравляли... постановили послать приветствие Временному Правительству и Совету Рабочих Депутатов, но пафоса не было ... Кошмар войны давит на революцию".

Необычно прошел в этом году канун Пасхи, который С. Дубнов привык проводить в кругу друзей. "В восьмом часу вечера - пишет он - я вошел в свою библиотечную: через окно смотрела мне в глаза полная пасхальная луна; я запел сквозь слезы грустные синагогальные мелодии, вспомнилось былое... Вот (182) свершились заветные грезы, но мне ведь скоро 57 лет, а кругом идет крушение миров среди великого катаклизма,... после потопа начнется переустройство жизни, с фундамента,... а силы убывают, и нужно еще закончить труд жизни, исполнить обет".

Чувство удовлетворения испытал писатель, когда удалось извлечь из "черного кабинета" цензуры две конфискованные рукописи военного времени - очерк "История еврейского солдата" (очерк вскоре появился в "Еврейской Неделе", №№ 19-23) и монографию о евреях в царствование Николая второго, предназначавшуюся для американского издательства. После долгого перерыва писателя потянуло опять к работе над "Всеобщей Историей". В начале мая он отмечает: "... писал о христианстве первых веков, евангелиях, апокалипсисах... А кругом кипела жизнь: продолжалась революция ... 1-го мая манифестации, митинги. Вчера целый день демонстрации рабочих против Временного Правительства... Антиномия революции и войны становится всё страшнее ... Нужно идти одновременно в апокалиптику второго века и 1917 года. Разве и это не "конец времени", грань между старой и новой эпохой?"

Часто, возвращаясь с заседаний в серебряных сумерках белой ночи, С. Дубнов натыкался на длинные очереди перед хлебными лавками. Взбудораженный город не успокаивался и в поздние часы. Неподалеку от дома, где жили Дубновы, под балконом белого особняка, недавно принадлежавшего известной танцовщице, собирались группками рабочие, солдаты, матросы: они ждали, чтобы на балконе появился невысокий широкоплечий человек с большой лысиной и заговорил простым народным языком о самом насущном - о хлебе, о земле, о мире ... Писатель с тревогой наблюдал эти уличные митинги в прозрачном сумраке северной ночи и силился угадать, что они предвещают. А с утра он снова уходил на шесть или восемь часов в глубь веков ...

В начале лета он записывает: "Продолжение войны грозит дальнейшим ростом анархии, голода и эпидемий; сепаратное прекращение войны - разрывом с союзниками и полным крахом государства. Circulus viciosus, в котором задыхается Россия". Об исключительной сложности исторической обстановки говорил писатель на большом митинге, созванном представителями еврейской общественности. В этой речи проводилась мысль, что (183) анархию усугубляет наряду с войной гипертрофия классового начала, несовместимая с характером революции, призванной осуществить политическое переустройство.

Летние месяцы прошли в тихом уголке Эстляндии. С. Дубнов надеялся восстановить силы, истощенные длительной болезнью; он пытался отдыхать от волнений, вслушиваясь в шум морского прибоя и беззаботную возню маленьких внуков, но некуда было уйти от войны и революции. Особенно взволновали его вести об июльском восстании. "Война губит революцию, революция губит войну пишет он под непосредственным впечатлением сообщений из столицы: возможно, что мы одинаково плохо кончим и ту, и другую".

Особенную остроту приобрел в эту переломную пору постоянно мучивший писателя вопрос о совмещении общественной и научной работы. Об этом говорит запись в начале августа: "Утренний туман окутывает лес. Сижу на балконе ... предаюсь тем мыслям, которые в последнее время особенно не дают покоя. Решаю вопрос: что мне делать с остатком моей жизни: отдать ли его в жертву политической стихии ... потонуть в новой общественной волне или же "уйти от мира" и исполнить свой обет завершения жизненного труда. В первом случае я должен по возвращении в Петербург войти в водоворот политической деятельности, выступать на собраниях, организовать Фолькспартей, пойти в еврейский съезд, поставить свою кандидатуру в Учредительное Собрание и кипеть в этом всероссийском котле ряд лет... Это значит изменить план своей жизни..., оставить все здание недостроенным. Но если не решиться на это самопожертвование, то нужна жертва иного рода: порвать со всеми окружающими ... и замкнувшись среди бури, ткать нить истории от IV века до наших дней... На этом пути сохраню я цельность души".

Как бы смущенный этой перспективой, писатель добавляет несколькими строками ниже: "Уходя от непосредственной политической деятельности, я не ухожу от напряженной политической мысли, которая будет выражаться в публицистических откликах на важнейшие вопросы".

Как только С. Дубнов вернулся в столицу, его захватил водоворот событий. Принятые в уединении решения, как это уже (184) не раз бывало, при столкновении с действительностью оказались эфемерными. Трудно было запереться в кабинете, когда под столицей стояли корниловские войска - первая регулярная армия контрреволюции. После того, как эта угроза была ликвидирована и осадное положение снято, писатель очутился в кругу единомышленников, с нетерпением дожидавшихся его возвращения к работе. Комитет Фолькспартей, называвшей себя теперь Идише Фолькспартей, настаивал на том, что главный идеолог организации должен в переломный момент принять на себя руководство. С. Дубнов пишет в начале октября: "Из глубины веков я опять вышел... на поле сражения... Война везде: на фронтах, война между Балтийским флотом и Временным правительством, бунты и погромы во многих местах России. Настоящая война идет в Демократическом Совещании, где столкнулись раздробленные партии русской демократии. Улицу завоевали большевики ... Голод, эксцессы, шествие немцев к Двинску, предупреждение власти о возможности налета цеппелинов на Петербург". В этой обстановке лихорадочная работа еврейских общественных организаций временами казалась детской суетней возле кратера вулкана. "Вчера окончательно отказался выставить свою кандидатуру в Учредительное Собрание - сообщает писатель: смотрю на эту избирательную пляску и думаю: дети, разве не видите, что дом горит?" И спустя несколько дней: "пока не будет утолена терзающая всех жажда мира, ужасы в России будут возрастать. Но о мире каждый упорно думает и никто не смеет публично заявить об этом, кроме большевиков ...".

В октябре открылся Временный Совет Российской республики - суррогат парламента, собиравшийся вскоре передать свои функции Учредительному Собранию. С. Дубнов скептически оценивал деятельность этого учреждения: "шаблонные патриотические речи о борьбе с врагом, когда сами ораторы не верят в возможность этого" ...

Было ясно, что никакое правительство не в состоянии поднять боеспособность армии, которая не хочет воевать. Между тем жизнь становилась день ото дня тяжелее; отрезанное революцией от хлебородных губерний, население столицы все острее ощущало недостаток продуктов. "Бывают дни, - отмечает С. Дубнов (185) когда надрывающаяся от забот и труда Ида после долгого стояния в очередях не достает даже хлеба."

От улицы летучих митингов, очередей перед кооперативными лавками и коротких, жестоких самосудов над "врагами народа", улицы, которая с каждым днем становилась все более непонятной, буйной и жуткой, писатель торопился уйти в затишье кабинета. В воображении воскресала далекая пора, когда группа ученых талмудистов пыталась создать для лишенного территории народа железную ограду из законов и норм поведения. В темную осеннюю ночь, когда он дописывал главу об эпохе раннего Талмуда, тишину разорвали залпы крейсера "Аврора", обстреливавшего Зимний Дворец.

(186)

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

В ВОДОВОРОТЕ

Революция - это сгусток горя,

накопившегося за сотни лет.

В. Гюго.

Революция углублялась - в этом была ее неумолимая логика. В то время как выдающиеся юристы, запершись в кабинетах, тщательно шлифовали параграфы избирательного закона, по пыльным и топким дорогам необъятной страны брели с запада на восток вереницы людей в обшарпанных шинелях, с обожженными ветром лицами - клочья расползавшегося фронта. Их встречало дымное зарево, стоявшее над помещичьими усадьбами: деревенский люд решал вопрос о земле, не дожидаясь Учредительного Собрания. Революция шла по стране красным петухом, разгромами винных погребов, беспощадными самосудами матросов и солдат, мстивших за свои горькие многолетние обиды. В этом водовороте событий утописты и реалисты поменялись ролями: первые настаивали на том, что в убогой и отсталой стране революция должна быть умеренной и постепенной, вторые инстинктивно ощущали, что в "кондовой, избяной" России нет той силы, которая могла бы поставить предел стихийному бунту. И когда действительность стала наносить утопистам удар за ударом, их возмущению не было границ.

С. Дубнов принадлежал к категории утопистов: это было предопределено всей его жизненной философией. Он был ошеломлен, когда революция, о которой он мечтал с ранней юности, декламируя пламенные тирады Виктора Гюго, оказалась вблизи несравненно более жуткой, чем через призму истории. Эффектные выступления жирондистов могли заслонить перед потомством (187) жестокую реальность сентябрьских убийств; от действительности, воплотившейся в уличные расправы и голодный хлебный паек, отвернуться было труднее. Крылатая формула поэта "мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем", подхваченная улицей, представлялась рационалисту, ученику Конта и Милля, апофеозом того стихийного разрушительного начала, в котором он видел величайшую опасность для человечества. Читая об ужасах войны, писатель утешал себя мыслью, что, в конце концов, восторжествует разум; революционный период, предшествовавший октябрю, он оценивал, как неизбежную борьбу между духом порядка и хаосом. Но когда петербургский гарнизон, восьмью месяцами раньше низложивший самодержавие, низложил Временное Правительство, почва поколебалась у него под ногами. Не страх за себя диктовал строки дневника, проникнутые горечью: писателю, жившему своим трудом, не грозила в обстановке социальной революции потеря материальной основы существования. Его пугало иное - утрата веры в спасительность революционного переворота.

Как всегда в трудные минуты жизни, устойчивость и силу давала работа. "... Писал... сегодня - говорится в дневнике через три дня после октябрьского переворота - о древнем школьном обучении. Я перестал удивляться этой способности работать на вулкане: ведь едят же, пьют и спят на поле битвы. Когда духовная пища стала такою же ежедневной потребностью, как физическая, то принимаешь ее и на вулкане ... А для меня историческая работа - и пища, и воздух, без которого задыхаюсь. Никакой заслуги тут нет, а просто акт самосохранения души". И спустя несколько дней: "В Петербурге голод... Москва уже залита кровью. Разгромлены Кремль и центр города. Казаки с Калединым завладели югом и идут к Москве... Спасаю каждый день пару часов для работы; погрузился в литературу Агады и Мидраша, которая согревает душу".

Заботы о хлебе насущном, которые удручали писателя, по временам отрывая его от работы, тяжелым бременем ложились на его жену. С раннего утра до позднего вечера приходилось болезненной, хрупкой женщине напрягать силы в борьбе с голодом и холодом. Особенно изматывало многочасовое, нередко безрезультатное стояние в очередях. В то время как И. Дубнова ломала (188) себе голову над приготовлением обеда из жалких суррогатов пищи, в дневнике писателя появлялись такие строки: "На научном островке, куда я спасаюсь от бури, кипит работа мысли. Прочитываю и просматриваю десятки томов новых или ранее недоступных источников. Расширяется план "Истории", чувствуется восторг усовершенствования и грусть зодчего, призванного строить среди всеобщего разрушения".

Наступило время выборов в Учредительное Собрание. С. М. Дубнов голосовал за конституционных демократов. Он не всегда одобрял тактику этой партии, но считал ее надклассовой, а ее деятелей - людьми европейской складки. Как-то в беседе с Винавером он сравнил их с жирондистами; теперь эта характеристика могла бы показаться зловещим пророчеством...

Неожиданной вестью издалека прозвучала Декларация Бальфура. С. Дубнов отнесся к ней скептически. "Ликуют сионисты ... - пишет он в дневнике: не преждевременно ли? Уже пишут в своих газетах о "еврейском государстве", устраивают торжества, как во время Саббатая Цви. Это новый наркоз, но пробуждение будет ужасно. Меня радует английская декларация, как обращение к еврейской нации, но мотивы ее невысоки (приманка для евреев, как воззвание Бонапарта в 1799 г.), а последствия проблематичны ... Хорошо было бы в такое ужасное время иметь свой спокойный исторический уголок или хоть надежду на него ... Блаженны верующие!".

Несмотря на встречи с людьми своего круга, писатель по временам чувствовал себя одиноким. Это ощущение усилилось, когда пришло в начале декабря известие о смерти С. Абрамовича. "Ушел из жизни 85-летний старец, - пишет С. Дубнов в дневнике, - а из моей жизни вырвана полоса наиболее яркая, из лета моего бытия. И теперь в суровую зимнюю ночь, в северной столице, среди пожара гражданской войны я оплакиваю и смерть друга, и память тех одесских лет, когда я имел общение с этим сильным умом. Вспоминается мое первое посещение А-ча в ноябре 1890 г., а затем долгие беседы в течение 13-ти лет, эти размышления вдвоем". Видения прошлого, озаренные южным солнцем, неотступно шли за писателем, когда под резким невским ветром дожидался он в очереди выдачи своего пайка. А в рождественские дни, когда столица тонула в снежных сугробах, он (189) писал, как в лихорадке, воспоминания о старом друге. Писать приходилось в пальто; чадила керосиновая лампочка; с трудом двигалась по бумаге закоченевшая рука. Но внутренний огонь согревал душу. Воспоминания, продиктованные глубоким чувством, появились сначала в сокращенном виде по-еврейски (брошюра из серии "Фун цайт цу цайт"), а потом полностью по-русски в сборнике "Сафрут".

Разгон Учредительного Собрания в январе 1918 г. был для С. Дубнова тяжелым ударом: всероссийский парламент казался ему единственным выходом из политического тупика. Им овладело ощущение безнадежности. Воодушевлявший недавно проект еврейского съезда - первый шаг к осуществлению идеи культурно-национальной автономии - стал казаться иллюзорным, бессмысленным. Писатель дал волю пессимизму в публичном реферате на тему "Современное положение и еврейский съезд". В качестве главного оппонента выступил на этом собрании помощник комиссара по еврейским делам, заявивший, что в юные годы он считал докладчика своим "духовным отцом", но после десятилетнего политического стажа в тюрьме пришел к убеждению, что место евреев - в рядах наиболее непримиримых борцов за революцию.

События на фронте принимали трагический оборот. Немцы приближались к столице. С болью ощущал писатель развал России, отпадение окраин. "Это вивисекция и моего народа - писал он: шестимиллионный еврейский народ разрезан на шесть кусков".

В начале 1918 г. Совет Народных Комиссаров переехал в Москву, и прежняя столица превратилась в "Северную Коммуну", управляемую Зиновьевым. Подвоз продуктов с каждым днем становился все более скудным. Хлебный паек распределялся по категориям; С. Дубнов первоначально был причислен к категории людей, которым полагалась восьмушка хлеба в день. Голод гнал жителей Северной Коммуны на юг и на запад, в хлебородные губернии; друзья уговаривали Дубновых покинуть обреченный город, но писатель не хотел об этом слышать: он прикован был к письменному столу. В марте он закончил третий том Всеобщей истории, над которым работал полтора года. "Условия работы небывалые - констатирует он в дневнике: война плюс (190) революция плюс диктатура... В последнее время писал запоем..." Не раз подумывал он о том, чтобы приняться за перевод своего крупнейшего труда на древнееврейский язык; но такая работа потребовала бы нескольких лет жизни. "Странные мысли! - пишет он по этому поводу: мир гибнет - в России гражданская война, на Западе возобновляется кровавая бойня... А я думаю о своих исторических трудах! Не странно ли это? Нет. Это только свидетельствует о вечности Духа, об его живучести ... Мы -Архимеды при взятии Сиракуз: Noli tangere circulos meos! Это не равнодушие, а наоборот - результат чрезмерной восприимчивости, заставляющей искать спасения в Духе, в неистребимом среди истребления".

В апреле, на собрании Национального Совета - органа, исполнявшего функции съезда, несостоявшегося из за гражданской войны, С. Дубнов произнес горячую речь. Он порицал политическую распыленность еврейства, помешавшую во время сорганизовать съезд, указывал на то, что другие народности, даже отсталые, опередили евреев, создав свои органы самоуправления. Национальный Совет оказался мертворожденным учреждением. Вскоре после его возникновения писатель отмечает в дневнике: "Вчера в заседании... Мелко, вяло, малолюдно; страсти разгораются только при партийных пререканиях. У всех руки опустились".

Неожиданным просветом в обстановке безнадежности было возобновление "Еврейской Старины" после продолжительного перерыва. Предстояло издать большой годовой сборник. На письменном столе снова появилась груда рукописей. Когда глаза уставали, С. Дубнов уходил в недалекий городской сад, который с каждым днем становился все тише, угрюмее, малолюднее. Ежедневно в пустынных аллеях можно было встретить худощавого седого человека в мешковатом полинялом пиджаке, из кармана которого выглядывал томик Гюго. Иногда он появлялся в сопровождении двух темноглазых бледных мальчиков, с которыми оживленно беседовал. В конце августа прогулки с внуками прекратились: голод заставил семью дочери перекочевать в Польшу. Тишина, воцарившаяся в квартире после отъезда детей, давила ее обитателей. Удручающе действовали на них вести о волне террора, вызванной покушением на Ленина. В горькие, одинокие (191) минуты возникало желание покинуть Россию. Одна из типичных записей:

"...Пошел в Ботанический сад. Сел на скамью, смотрел на опавшие листья... Думал: среди голода, холода... террора уже доживу кое-как, лишь бы не порвалась связь с прошлым, цельность души. Но если в мою обитель ворвутся и отнимут плод многолетнего труда - манускрипт "Истории", заберут мои дневники за 33 года - они отнимут часть моей души, разрушат и смысл жизни, и цельность жизни. Возвращался по липовой аллее на берегу Невы и думал: уйти или остаться? ..."

Писателя мучило сознание, что некому оставить духовное завещание. "Нет пользы - говорится в дневнике - поручать другим достраивать недостроенное здание, план которого я унесу с собой в могилу". Достраивать это здание, пока можно - в этом был единственный жизненный стимул. С. Дубнов не знал отдыха: еще не закончив редактирования "Старины", он принялся за статью "Что нам делать на мирном конгрессе?" В основу этой статьи, вышедшей в форме брошюры (серия "Фун цайт цу цайт", № 2), положена была идея борьбы за права еврейского национального меньшинства на предстоящем всемирном конгрессе мира.

Работа над большим трудом подвигалась вперед, несмотря на перерывы. Питание осенью 1918 г. несколько улучшилось (писатель, переведенный из третьей категории в первую, стал получать по 3/8 фунта хлеба в день), но мучил недостаток топлива. Сплошь и рядом приходилось бросать работу и приниматься за рубку мебели для растопки печей.

Вестью из другого мира показалось в эти дни сообщение палестинской газеты о том, что в Иерусалиме заложен фундамент еврейского университета. Организатором торжества был старый друг Маркус Каган (Мордохай бен Гилель Гакоген), гостеприимный хозяин той полесской дачи, память о которой навсегда врезалась в душу писателя. С волнением вслушивался С. Дубнов в голоса далекого прошлого, уводящие от трудной повседневности. "Вспомнилось давнее... время пишет он в дневнике. - Грезилось путешествие в Палестину через два-три года, когда кончу главный жизненный труд, согласно давнему обету. И кто знает, не зачарует ли меня историческая родина, не прикует ли новый университет, не убаюкает ли песнь Иудеи истомленного сына диаспоры"?

(192) Настроение это оказалось мимолетным. Историк погрузился в эпоху крестовых походов. Рабочий день, начинавшийся в серые утренние сумерки при тусклом свете керосиновой лампы, заканчивался поздно вечером. Прошлое отгораживало от настоящего; и только одно известие, вернувшее писателя к современности, заставило сердце забиться надеждой: сообщение о прекращении четырехлетней бойни.

(193)

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

ОСТРОВ СРЕДИ СТИХИЙ

1919-й год ввергнул Россию в стихию жестокой гражданской войны. На всем пространстве страны шли непрерывные бои. Колчак на востоке и Деникин на юге пытались сдавить Красную Армию железным кольцом; Юденич стоял у подступов к северной столице; на Украине увеличивали кровавый хаос гайдамацкие отряды. Слабый подвоз припасов и топлива обрекал население столицы на пещерный быт. Писателю казался его кабинет островком среди бурь, но работать на этом островке с каждым днем становилось труднее.

Вот типичная запись в дневнике: "Встал рано утром, оделся, облекся в пальто, калоши и шапку (в комнате 7 градусов тепла) и сел за письменный стол. Писал окоченевшими пальцами о доминиканцах и французской инквизиции XIII века. В 10 часов закусил, просмотрел газету и пошел в дровяной отдел районного Совета за ордером на дрова. Очутился в очереди сотен людей, растянувшейся по ступенькам задней лестницы огромного дома ... Два часа простоял в гуще несчастных, волнующихся людей и вместе с сотнями ушел ни с чем: до нас не дошла очередь... Разбитый пришел домой, купив по дороге полтора фунта хлеба ... На дворе нашего дома и счастье и горе. Знакомый оказал услугу и прислал на подводе полторы сажени дров... Свечерело. Усталый взялся за прерванную на полуслове работу, дописал конец параграфа, и теперь сижу и думаю. Мы "счастливы": будет чем топить кухню (я сам внес несколько тяжелых вязанок дров наверх), и бедная Ида не будет мерзнуть или бегать по чужим кухням... Мы чахнем от холода больше, чем от голода".

Сильно увеличившиеся расходы - цены на вольном рынке росли со дня на день - истощили небольшие сбережения (194) писателя. Пришлось часть времени, предназначенного для главного труда, посвятить посторонним работам. С. Дубнов принял предложение Комиссариата Просвещения редактировать библиографический указатель русско-еврейской литературы. Энергичный помощник Луначарского Гринберг добился ассигновки крупной суммы для поддержки Исторического Общества. По его инициативе создан был также Еврейский Народный Университет, в котором лекции читались на русском и еврейском языках. С. Дубнов вошел в состав профессорской коллегии; наряду с ним читали лекции М. и И. Кулишеры, С. Цинберг, А. Штейнберг, Ю. Бруцкус. Когда при Комиссариате Просвещения возник ряд исследовательских комиссий, писатель принял участие в редактировании сборника "Материалы для истории антиеврейских погромов", а потом вошел в комиссию по ритуальным процессам.

Все эти работы замедляли темп писания "Истории", но главной помехой была внешняя неустроенность. То и дело приходилось бросать недоконченную глазу, чтобы поспеть к разборке находящегося по соседству деревянного здания, предназначенного городскими властями на слом: так добывали топливо жители Северной Коммуны. Писатель возвращался домой еле живой, с трудом волоча грязные подгнившие доски. Развал быта усиливал душевную тревогу. "На прошлой неделе - пишет С. Дубнов - я сказал вступительное слово в Еврейском Народном Университете ... Грустное вступление. Говорил о кризисе нынешнем, в котором трудно распознать, идем ли мы к новой эре культуры или к сумеркам; о новом гражданском милитаризме в момент торжества международного пацифизма и идеи "Лиги Народов"; призывал учиться у еврейской истории. Предстоят дальнейшие лекции, но кому читать, что и как читать - еще неясно для меня ...".

В часы одиночества писатель наново передумывал проблемы, волновавшие с давних пор, и пытался подвести итоги. "Часто думаю - писал он летом 1919 г. о своем отношении к палестинскому вопросу и сионизму в течение десятков лет. Недавно объяснил в сионистской "Хронике", что считаю долгом националистов уплатить "шекел гагеула"

( Взнос для выкупа палестинской земли.) при условии участия их в общееврейском, а не в партийном конгрессе по делу (195) возрождения Палестины. Именно теперь выяснится, что Эрец-Исроэль может быть приютом, как в эпоху древней Иудеи, лишь для части нации, и то после неимоверных трудов в течение десятилетий, диаспора же останется со всей грозностью своих проблем". В приписке на древнееврейском языке автор дневника высказывает желание посетить Палестину по окончании большого труда, но с грустью добавляет, что, по всей вероятности, ему суждено будет закончить дни свои в пустыне и перед смертью услышать: "ты не войдешь в обетованную землю"...

Осенью город превратился в военный лагерь: войска Юденича приближались к Кронштадту. Повсюду делались лихорадочные приготовления к обороне. Враждебные новой власти обывательские круги втайне радовались успехам белых войск; многих смущали, однако, сообщения о том, что победы "добровольцев" сплошь и рядом сопровождались погромами. Когда до столицы докатились вести о жестокостях, совершавшихся мамонтовскими казачьими отрядами, С. Дубнов заметил: "спасители" показали себя...

Атаки Юденича были отбиты; но оторванность северной столицы от остальной страны продолжалась. С. Дубнов пытался создать условия, необходимые для работы: он соединил кабинет с кухней, чтобы быть поближе к источнику тепла железной печурке - "буржуйке", которую при недостатке дров топили мебелью, а иной раз и менее нужными книгами. В упрямой войне на два фронта - с холодом и с голодом - организм не всегда выходил победителем: начинались головокружения, опухали ноги. Неожиданно обнаруженный в библиотечном шкафу десятифунтовый мешок ржаной муки показался в этой обстановке чудесным даром судьбы: можно было в течение двух недель не терзаться заботами о пище. Несмотря на эти заботы, омрачавшие жизнь, душевные силы писателя казались неисчерпаемыми. В записи от 18 ноября 1919 г. говорится: "Пишу дрожащей рукой, еще не оправившейся от дневной рубки дров тяжелым тупым топором. Молитвенное настроение не покидало меня и сегодня, спасая душу от замерзания. Как несчастны люди, не умеющие так молиться в минуты жизни трудные, люди житейские, без внутреннего Бога, прикованные к земле, лишенные крыльев, чтобы подняться над ее ужасами!" ...

(196) К началу 1920 г. гражданская война стала затихать: разбиты были армии Колчака, Деникина, Юденича, Петлюры. В пылу борьбы украинские "самостийники" и представители "белого движения", прикрывавшиеся республиканскими и демократическими лозунгами, обнаружили свой истинный облик. Еврейские погромы приняли невиданные размеры; самую жуткую картину представляла собой Украина. Деяния новой гайдаматчины поражали сходством с гайдаматчиной 17-го и 18-го века. С горечью констатировал историк, что с течением времени люди не стали человечнее...

Внешние условия жизни в 1920 г. изменились к лучшему. Возникшая по инициативе М. Горького Комиссия для улучшения быта ученых явилась настоящим спасением для целого ряда научных работников. С. Дубнов был зачислен в категорию лиц, которым полагался "академический паек" - дополнительное количество муки, жиров, сахара. Место выдачи пайка находилось в отдаленном районе; приходилось чуть ли не через весь город таскать мешок с провиантом на спине или возить в детских санках. 8-го февраля в дневнике появляется запись: "На этой неделе... мы впервые ели хлеба вдоволь ... Заношу в дневник это событие после с лишком двухлетнего недоедания". Летом С. Дубнову дана была возможность провести две недели в "Доме отдыха" для писателей и ученых - на большой загородной даче. Дом был переполнен истощенными, изнервничавшимися людьми, и об уединении не могло быть речи; но гость отдохнул от забот и физических трудов. Возвратясь домой, он с удвоенной энергией принялся за прерванную работу.

Он вел теперь дневник систематически, почти день за днем, давая волю горечи, не находившей другого исхода. Иногда попадались в записях и лирические нотки, внушенные случайной встречей или утратой близкого человека. Всякое соприкосновение с прошлым рождало мучительную, щемящую грусть. Рой воспоминаний вызвало известие о смерти многолетнего соратника С. Ан-ского; еще более глубокие пласты прошлого подняло неожиданное посещение старого Мстиславского знакомого, бывшего маскила, с которым С. Дубнов в конце восьмидесятых годов читал "Хатос Неурим" Лилиенблюма. Гость помнил Иду Дубнову цветущей, жизнерадостной; теперь из лавки возвратилась с пустым (197) кувшином пепельно-седая, сгорбленная женщина, продрогшая и заплаканная: она три часа напрасно простояла в очереди за керосином. А в воображении писателя ожил далекий зимний вечер, когда юноша и девушка шагали по сугробам Мстиславского бульвара, и в морозной тишине молодо звенели их возбужденные голоса...

По мере того, как многотомная "История" приближалась к концу, автора все больше тревожила мысль об ее дальнейшей судьбе. Печатать огромный труд в обстановке всеобщей разрухи представлялось немыслимым. Над последними главами С. Дубнов работал с особенной страстностью; целые дни проводил он за письменным столом и сносился с внешним миром только по воскресеньям, при посещении университета. Это были дни встреч с друзьями и деловыми посетителями, заглядывавшими в университетскую приемную. Однажды случайный гость передал письмо от Ахад-Гаама, показавшееся неожиданным после трех лет молчания. Оказалось, что старый друг уже 15 месяцев болен неврастенией и чувствует себя инвалидом. В письме сообщалось о предстоящем переселении в Палестину.

В газетах, приходивших из-за границы, появлялись известия об оживлении издательской деятельности в Берлине. Некоторые издательства пытались завязать сношения с С. Дубновым, но он отказывался вести переговоры, считая, что нельзя печатать большой труд в отсутствии автора. Становилось очевидным, что для осуществления главной жизненной задачи надо переселиться в западную Европу. Шагая по сумрачным улицам опустевшего города, писатель строил планы: закончить свой труд, издать его в Берлине, а потом отправиться на несколько месяцев в Палестину. Мечты упирались в тупик: получение выездной визы представлялось проблематичным. Вскоре, однако, план эмиграции принял конкретную форму: Еврейский Национальный Совет в Ковне возбудил через литовского посла ходатайство о том, чтоб С. Дубнову дано было разрешение переехать в Литву для чтения лекций в ковенском университете.

В дни кронштадтского восстания автор "Истории" дописывал под звуки грозной канонады последние главы. Политическая обстановка мучительно его угнетала; желание уехать становилось всё настоятельнее. Между тем ходатайство литовского (198) посольства оставалось без ответа, и у С. Дубнова возникла мысль послать через Горького письмо Ленину. Оно должно было содержать следующую аргументацию: так как в Советской России теория исторического материализма возведена в государственную догму, то ученым, этой догмы не признающим, должна быть предоставлена возможность уехать в другую страну. Письмо, однако, не было отправлено: друзья советовали писателю вооружиться терпением и ждать официального ответа.

Предстоял сорокалетний юбилей литературной деятельности С. Дубнова. Обычно избегавший чествований, он на этот раз охотно принял предложение встретиться с друзьями, читателями и слушателями, сознавая, что эта встреча может стать последней. День юбилея он провел в состоянии душевного подъема. Впервые за четыре года в дневнике появляются строки, проникнутые радостным волнением. "Вчерашний день - пишет он 29 апреля 1921 г. - был... какой-то особенный. Лучезарное утро. На поздравление Иды ответил выражением благодарности ей за то, что почти сорок лет она помогала мне нести бремя жизни. Слезы душили меня, когда я говорил, что если бы она не решилась на лишения и нужду, я бы не мог принести столько жертв ради исполнения духовного обета... Я вынул из шкафа давно нетронутые две книги, некогда заветные: "Позитивная философия" Конта и "О свободе" Милля, которые в 1881 г. стали для меня Библией. Читал заметки на полях, подчеркнутые места, и вспомнил многое. К полудню явился юбилейный комитет с поздравлениями. Не ждал их, и мой тесный кабинет едва вместил пришедших. К 6 час. вечера за мною и И. прислали ..., и мы попали на торжественное собрание в еврейском университете, многолюдное, шумное, возбужденное. Приехал М. К. из Москвы, привез кучу писем и приветствий и, что особенно меня обрадовало, два тома немецкого перевода моей "Новейшей истории евреев", напечатанные в Берлине в 1920 г.".

На многочисленные приветствия писатель ответил большой речью. "Я говорил пишет он - о моей радости видеть опять в собрании тех, которые некогда так часто сходились для рефератов, прений и поздних ночных заседаний, а в последние годы разъединены, разбросаны... Упомянул о дне 15 апреля 1881 г., о моей первой бунтарской статье, где я пытался представить (199) еврейскую историю с точки зрения Элиши Ахера, о том, как я с того момента всматривался в сложный процесс еврейской истории, раньше сквозь чужие очки, а потом собственными глазами ... и лишь теперь завершил главный труд, но уже при разрушенном книгопечатании . . . Говорил о поколении 40-летнего периода, "поколении пустыни", но с Синаем и великими национально-культурными достижениями, о старейшем интернационале еврейском, который спасет нас после всемирного потопа. Говорил горячо, но ясно и четко, в напряженной тишине зала, где порой слышались глубокие вздохи... Разошлись к полуночи, взволнованные, но как будто обновленные встречей, беседою о пережитом, гордым вызовом..., для всех ясным ...".

Юбилей был подведением итогов сорокалетней деятельности. Большую радость доставили писателю приходившие с разных концов приветствия: незнакомые люди писали о том, как они следили за статьями в "Восходе", как учились на трудах С. Дубнова; многие заявляли, что считают себя и поныне его учениками. Те же нотки звучали в речах на многолюдном банкете, состоявшемся в начале мая: ораторы отмечали влияние "Писем о старом и новом еврействе" на их мировоззрение. Один из слушателей, подчеркнувший, что является убежденным коммунистом, заявил, что и он сам, и многие его единомышленники признают идею культурной автономии. С глубоким волнением отвечал юбиляр на эти речи. "Я говорил - пишет он - о трещине еврейского мира, проходящей через сердце нашего поколения, о муках перемещения исторических центров диаспоры ... Грустью был насыщен воздух, печалью разлуки, распада петербургского центра. У меня душа болела, хотелось отойти в сторону и плакать на могиле былого".

Не раз в такие минуты С. Дубнову хотелось погрузиться в прошлое, отдаться работе над мемуарами, но останавливала мысль: надо довести до конца историю народа, а потом уж приняться за свою собственную.

Несмотря на неопределенность положения, писатель деятельно готовился к отъезду. Он занят был приведением в порядок своего обширного архива, когда получилось прощальное письмо от Бялика, уезжавшего в Палестину с группой одесских писателей. Письмо было сердечное, полное тоски. "Еще одно слово (200) пожеланий - и слеза скатится" - писал поэт, но заканчивал ободряющими словами о близкой встрече.

Вопрос о судьбе книг и архива очень волновал их обладателя. Ему тяжело было решиться на частичную ликвидацию библиотеки, которую он с такой любовью собирал в течение многих лет. Тени четырех десятилетий жизни вставали перед писателем, когда он составлял каталог. Нелегко было расстаться и с письмами. "...Рука не поднялась - говорится в дневнике: ...Не мог решиться на уничтожение могил, где похоронены волнения, горе, радости двух поколений...". Тревожило еще одно обстоятельство: если б вывозимые заграницу рукописи подверглись пересмотру, в руках цензора оказались бы дневники за последние годы. Часть своего архива и библиотеки С. Дубнов постановил передать в распоряжение Еврейского Национального Совета в Литве, как основу будущего книгохранилища, и отправил в литовское посольство; с собой он решил взять только то, что необходимо для научной работы или особенно ценно по личным воспоминаниям.

В связи с ходатайством литовского посла власти прибегли к экспертизе заместителя наркома просвещения, профессора Покровского. Узнав об этом, С. Дубнов обратился к Покровскому с письмом, как к собрату по профессии. Он не ждал одобрительного отзыва от историка-марксиста, славившегося своей правоверностью, но реляция Покровского оказалась вполне благоприятной. Дело перешло в последнюю стадию: окончательное решение зависело от Всероссийской Чрезвычайной Комиссии. Убеждения С. Дубнова этому органу были хорошо известны, так как он неоднократно открыто выступал на собраниях и в печати с критикой большевизма. Это обстоятельство внушало писателю серьезные опасения. Смущало его и то, что он был уроженцем не Литвы, а Белоруссии.

Расставание с родиной длилось несколько месяцев. В августе 1921 г. С. Дубнов прощался с Историко-Этнографическим Обществом; он сложил с себя обязанности председателя и передал комитету редакционный портфель "Старины". Бездействие, связанное с ожиданием визы, сильно его тяготило; но во время одного из приступов меланхолии возникла спасительная мысль: теперь, по окончании "Истории", наступает очередь мемуаров.

(201) Писатель целиком ушел в далекое прошлое. "Забываюсь в писании воспоминаний детства - пишет он 8 августа, ... делаю над собою усилие, чтоб писать. Иначе душа не выдержит пытки ожидания и поминутных тревог". И спустя несколько недель: "Собираюсь писать главу... о 1882-84 г.г. и сейчас принимаюсь за чтение материалов - уцелевших писем. Чтение волнует, но само писание не очень: пишу о себе, как будто о постороннем... На первом плане процесс развития моих идей в полосе антитезиса". Впоследствии, вспоминая ту пору, С. Дубнов утверждал, что его спасло "психическое лечение".

Однажды чтение пожелтевших страниц старой тетради прервал неожиданный звонок: на пороге появилась дочь Ольга, приехавшая из Сибири с двумя сыновьями-подростками. Отец и дочь, не видевшиеся с 1907 г., встретились так, как будто недавно расстались. Ольга поселилась с детьми у родителей, и мальчики быстро сдружились с дедом.

Осенью 1921 г. издательский кооператив "Кадима" выразил готовность издать в форме брошюры несколько последних глав "Истории". Главы, прошедшие через гражданскую и военную цензуру, появились в печати без изменений. Брошюра, носившая название "Евреи в царствование Николая Второго", издана была крайне убого; но автора смущала не столько плохая серая бумага, сколько новая орфография.

В конце февраля ковенский университет официально утвердил С. Дубнова профессором еврейской истории; это известие усилило нетерпение писателя. Спустя несколько недель пришло долгожданное разрешение на отъезд. Теперь эмигранта тревожила только забота о неприкосновенности архива, но и тут обстоятельства сложились благоприятно. Осмотр багажа происходил на дому; командированный властями чиновник, студент историко-филологического факультета, проникся уважением к хозяину квартиры, увидя десять толстейших папок - оригинал "Истории". Под этими пачками лежал пласт старинных документов, а на самое дно чемодана запрятаны были крамольные дневники. Заинтересовавшись монументальным трудом и его автором, молодой цензор завел беседу на исторические темы, а потом, подозвав таможенного чиновника, распорядился наложить печати на чемодан с рукописями. Писатель облегченно вздохнул.

(202) Оставалось проститься с немногими близкими и с городом, в котором было так много пережито. Трогательно было последнее свидание со слушателями. В течение всей зимы 1922 г. С. Дубнов читал лекции у себя на дому; с разных концов города сходились к нему ученики, с трудом пробираясь через снежные сугробы, скользя по обледенелым ухабам. Кабинет, недавно превращенный в кухню, становился в эти часы аудиторией, в которой читался курс новейшей истории. Прощальная лекция была посвящена перспективам новых центров еврейства, возникших в Польше и прибалтийских государствах.

Предотъездные заметки в дневнике большей частью торопливы и лаконичны; их автор уже чувствует себя в пути. Последняя запись, сделанная 22 апреля, гласит: "Ясный день, кабинет залит солнцем, а былой мягкой грусти разлуки нет в душе . . . Вчера ... видел памятные места: бывшее помещение "Восхода" на площади Большого Театра, ветхий дом у Троицкой церкви - приют 1884 года... Но я проехал мимо, удрученный заботами узника, и нежная грусть разлуки потускнела от их леденящего дыхания... И все же, если это - моя последняя запись в Петербурге, я хотел бы сердечно проститься с этим "городом холода, мглы и тоски", куда я прибыл почти 42 года назад. Тогда было "много дум в голове, много в сердце огня", теперь и того, и другого тоже много, но иного свойства: думы зари сменились думами заката, огонь юности - догорающим огнем старости с отблеском холодной вечности. Закат часто бывает красивей утренней зари. Суждено ли мне иметь такой закат после бурного дня? Оправлюсь ли после ударов последних лет настолько, чтобы на закате довести до конца труд, начатый на заре"?

На следующий день, 23-го апреля 1922, Семен и Ида Дубновы покинули Россию.

(205)

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

ВСТРЕЧА С ЗАПАДОМ

Расхлябанный, тряский поезд шел, тяжко громыхая, на запад. Вагон был грязный, с обтрепанными мягкими сиденьями, но чета пассажиров - пожилые люди с измученными лицами - этого не замечали: они не отрывались от окна, мимо которого проносились топкие луга, чуть опушенные первой весенней травкой. Монотонный стук колес упорно твердил о том, что эту убогую русскую равнину под низким серым небом видят они в последний раз ...

Грусть разлуки смешивалась с радостью освобождения. Поезд уносил эмигрантов из страны, которую по пушкинскому слову вздернула на дыбы железная узда истории. Это зрелище их пугало; они решительно отказывались шагать в ногу с крутой молодой эпохой, разметавшей уют кабинетов, разрушившей те единственные формы быта, в которых был для них возможен труд и отдых. Теперь, меняя страну, они меняли эпоху, возвращались из 20-го столетия в 19-ое.

Уже первая встреча с Западом принесла веяние прежней жизни. В Риге, превратившейся в столицу маленькой Латвии, Дубновых встретила на вокзале делегация от еврейской общины с цветами и приветствиями, и они сразу погрузились в гущу шумного провинциального гостеприимства. Не было конца беседам за ярко освещенным чайным столом, возле кипящего самовара. А когда на школьном празднике дети начали на перебой декламировать Фруга и Бялика, гость в неуклюжей толстовке из грубого сукна украдкой смахнул слезу: у него было ощущение человека, вернувшегося в родной дом после долгой, мучительной разлуки.

(206) Из Риги Дубновы уехали в Ковно. Небольшой город западной окраины с плохо мощеными улицами и неказистыми провинциальными домами еще не успел освоиться с ролью столицы. Приезжих, мечтавших о европейском комфорте, неприятно поразила жилищная теснота, некультурность, отсутствие элементарных удобств. Не слишком привлекательной показалась и политическая атмосфера маленькой страны, в которой опьянение неожиданно свалившейся на голову государственностью порождало необузданный шовинизм. Многие профессора нового университета не скрывали своего недовольства по поводу учреждения кафедры еврейской истории. С. Дубнов стоял перед трудной дилеммой: он считал себя обязанным чем-нибудь отблагодарить страну, которая дала ему новое гражданство; с другой стороны - условия жизни в литовской столице казались мало подходящими для осуществления широких научно-литературных планов. Письма той эпохи отражают мучившие писателя сомнения. "Думал было - пишет он в середине мая 1922 г. собрату по исторической работе И. М. Чериковеру - поселиться в Берлине ради издания моих книг - главнейшей цели моего "исхода", но пока меня задерживает в Ковне еврейская кафедра на литовском университете".

В конце мая Дубновы уехали в небольшой курорт Брезен под Данцигом и поселились с семьей дочери в уютной приморской вилле. Писатель по-детски радовался тишине, общению с природой, прогулкам с внуками - девятилетним Алей и семилетним Витей, по которым он очень тосковал в своем петербургском одиночестве. Медленно текли солнечные дачные дни. В открытые окна веранды вливался шум балтийского прибоя; звездочкой мерцал по вечерам далекий маяк; ласково ударял в лицо влажный соленый ветер, смывая с души муть и горечь. На круглом столике возле дивана громоздились новые книги и журналы, приходившие со всех концов. Писатель, давно не видевший выходивших заграницей книг, читал запоем; особенно увлек его исторический роман Опатошу "В лесах Польши". "Так близко мне глубокое ощущение истории, которым проникнута вся Ваша книга, пишет он автору, находящемуся в Америке: - дышащие силой фигуры евреев из украинских селений, узы, связующие десятки поколений, атмосфера давно интересовавшего меня быта коцких (207) хасидов, польско-еврейская романтика той эпохи - всё здесь так полно жизни и так непохоже на нашу действительность" .

Это письмо послужило началом дружеской переписки между писателями, сразу почувствовавшими тяготение друг к другу. Неоднократно в последующих письмах С. Дубнов подчеркивает с удовлетворением здоровую реалистическую манеру Опатошу, противополагая ее тем явлениям в еврейской литературе, которые он раз навсегда раздраженно окрестил "декадентством".

Лето, проведенное в общении с природой, близкими людьми и книгами, могло бы стать для писателя настоящим праздником, если б его не угнетала неопределенность планов. Издатели беспрерывно осаждали его предложениями печатания "Истории", целиком или по частям, на русском, немецком и обоих еврейских языках. С. Дубнов проводил долгие часы за письменным столом, погруженный в переписку - дружескую и деловую. Большой радостью было возобновление оборванной историческим катаклизмом связи с друзьями, идейными соратниками, коллегами по научной работе. 15 мая он пишет М. Л. Вишницеру, многолетнему сотруднику по "Историко-этнографическому Обществу" и "Еврейской Старине": "я разыскиваю затерявшихся друзей и радуюсь, когда узнаю, что они живы, работают и ткут прерванную нить".

Главной задачей момента было издание десяти томов "Истории". По мере того, как оно принимало конкретные формы, бледнели перспективы профессорской деятельности на Литве. Писатель понимал всю огромность предстоящей работы. Педантически требовательный к себе, он привык подвергать тщательному пересмотру каждую написанную строчку. Перепечатка уже изданных произведений всегда сопровождалась основательной их переработкой и дополнением, а также старательной шлифовкой языка. Вплоть до последней корректуры автор неутомимо переделывал и уточнял текст, выдерживая баталии с типографами. Теперь перспектива окончательной переработки любимого труда победила все сомнения. С. Дубнов бесповоротно решил отказаться от кафедры и отправил в Ковно пространное письмо, мотивирующее это решение. Рассекши Гордиев узел, он почувствовал облегчение. Теперь, бродя по пустынному пляжу, он мог свободно предаваться мечтам о ничем не прерываемой работе над рукописями (208) и корректурами; и в сыром морском ветре ему чудился приятно щекочущий ноздри запах свежей типографской краски... А жена писателя, отдыхая на веранде в глубоком кресле среди книг и газет, рисовала себе картину домашнего уюта и тишины в обстановке большого культурного города...

5 сентября Дубновы уехали в Берлин и поселились в меблированных комнатах, во флигеле, глядевшем окнами в небольшой палисадник. Мечту о домашнем уюте, однако, нелегко было осуществить. Внешняя благоустроенность, поражавшая по контрасту с российской бедностью, оказалась недостаточной, чтобы создать тот спокойный очаг, о котором мечтали усталые странники. Попав в полосу жилищного кризиса, они вынуждены были ютиться в меблированных комнатах, бок о бок с людьми, чуждыми по душевному складу, педантически мелочными, недолюбливавшими иностранцев. Эта мещанская среда удручала писателя, и он неизменно жаловался в письмах и в личных беседах на "террор немецких хозяек". Он стал мечтать о скромном собственном домике в одном из тихих зеленых пригородов, но приобретение недвижимости требовало больших средств. Финансовый вопрос приобретал, таким образом, исключительную остроту; от его решения зависело создание условий, необходимых для выполнения жизненной задачи.

На письменном столе ежедневно кучей громоздились корректурные гранки: "Новейшая История" печаталась в ускоренном темпе. Впервые она появлялась теперь в законченном виде. Во введении, написанном еще в 1914 г., подчеркивалось, что автор применяет метод, "рассматривающий различные стороны жизни народа - политическую, социально-экономическую и культурно-духовную - на фоне развития его национальной личности, ее роста и упадка". С. Дубнов считал необходимым еще раз напомнить читателю об отличии этой концепции от подхода таких историков, как Грец, Иост и Филипсон, сводивших историю народа к истории иудаизма.

Как и в былые годы, в научную работу врывались, время от времени приступы тоски по публицистике. Писатель не раз чувствовал потребность высказаться на современные темы. В такие минуты возникало желание опубликовать некоторые отрывки из дневников; печатание многолетних записей целиком представлялось (209) их автору преждевременным. Посылая И. М. Чериковеру фрагменты, относящиеся к 1917-1918 г., С. Дубнов объяснял, что выбрал из огромного материала только то, что характеризовало настроения активной части еврейской интеллигенции. Одновременно он вел переговоры о печатании избранных отрывков и в американском "Форвертсе".

1923-й год, проведенный в тихом предместье Лихтенраде, принес писателю большое удовлетворение. В Москве печаталась в частном издательстве книга "Евреи в России и Западной Европе в эпоху антисемитской реакции". В Берлине книгоиздательство "Грани" выпустило трехтомную "Новейшую Историю". Там же появился первый том в переводе на еврейский язык; одновременно он вышел и подревнееврейски в Палестине в издательстве "Мория". Прервав на время просмотр корректурных гранок, историк углубился в писание статьи "Третья Гайдамачина", предназначенной для печатавшегося под редакцией И. Чериковера сборника "Антисемитизм и погромы на Украине".

В коченеющем и голодном Петербурге начала 20-х годов С. Дубнов, спасаясь от меланхолии, утешал себя надеждой: мир, выбитый из колеи четырехлетней кровавой бойней, придет после се окончания в равновесие; социальная революция с сопутствующими ей хаосом и развалом останется явлением, ограниченным пределами одной страны. То, что он застал на Западе - смятение умов, экономический кризис, обострение национальных конфликтов - давало мало пищи иллюзиям; но неистребимый оптимизм писателя заставлял его верить в устойчивость переходных форм, созданных послевоенной действительностью, и в магическую силу параграфов демократических конституций. Труднее всего было питать такие иллюзии в Германии: страна была обескровлена продолжительным военным напряжением и ушиблена версальским миром. Революция остановилась на полпути; недовольство масс ушло в глубину и время от времени давало о себе знать грозными вспышками. Уже в начале двадцатых годов на страну обрушился тяжкий хозяйственный кризис. Когда инфляция приняла чудовищные размеры, и перед продовольственными лавками выросли длинные ряды угрюмых, глухо ропщущих людей, писатель ощутил тревогу. В письме к Опатошу, датированном 7 января 1923 г., она прорывается в неожиданно горьком (210) предчувствии: "Мы страдаем теперь заодно с Германией, а быть может нам еще придется страдать от нее самой". "Внешняя обстановка - говорится в этом письме - очень тяжелая, настроение крайне подавленное, особенно в последние дни, после провала парижской конференции... Но если б не все эти заботы, я был бы доволен моей теперешней работой. Она идет хорошо и быстро подвигается вперед, без перебоев".

Инфляция вызвала эпидемию банкротств. Пошатнулись и некоторые издательские фирмы; опасность угрожала новым планам издания "Истории". Окружающая обстановка порождала сомнения в прочности тех политических форм, которые создались в Германии после крушения старого режима. Это ощущение неуверенности мешало Семену и Иде Дубновым чувствовать, что после ряда тяжелых лет они обрели, наконец, тихую пристань, и набрасывало тень на жизнь, строго подчиненную плану. Берлин во многих отношениях оправдал возлагавшиеся на него надежды: сочетание высокого уровня цивилизации и комфорта с тишиной живописных городских окраин создавало идеальную обстановку для научной работы. К услугам писателя были огромные библиотеки - государственная и университетская, а также богатое книгохранилище, принадлежавшее еврейской общине. Ида Дубнова, в свою очередь, ценила удобства западно-европейской жизни, облегчавшие домашнюю работу и позволявшие посвящать несколько часов в день переписке наново переработанных глав "Истории" или чтению периодических изданий.

Еще большим даром судьбы, чем внешняя благоустроенность, была возможность постоянного общения с людьми, родственными по духу. В немецкой столице, ставшей в 20-ых годах центром русско-еврейской эмиграции, С. Дубнов нашел то, что было ему дано только в далекие одесские годы: кружок близких друзей, атмосферу задушевности, радость плодотворного обмена мыслей. Новые друзья - И. и Р. Чериковеры, Я. и Л. Лещинские, братья А. и И. Штейнберги, Д. и А. Чарные - были моложе его на целое поколение, но он не чувствовал разницы лет: ощущение старости было ему чуждо. Все те люди, с которыми он теперь сообща работал и проводил часы досуга, в большой или меньшей степени впитали в себя русскую культуру и сочетали ее с горячим национальным чувством, большой еврейской эрудицией, (211) активностью в области еврейской общественности и науки. Всё это роднило с ними писателя, побуждало к частым встречам, обсуждению волнующих проблем, перспектив личных и общественных. Нередко обращался он к друзьям и за практическим советом. Несмотря на энергию и настойчивость в проведении литературных планов, С. Дубнов бывал детски беспомощен в житейских делах, особенно в обстановке чужбины, и как многие кабинетные люди, под влиянием неудачи легко переходили от излишней доверчивости к крайнему пессимизму. Необходима была умелая дружеская помощь, чтобы восстановить утраченное равновесие.

Общение с близкими людьми стало составной частью трудовой, деятельной берлинской жизни. Встречи происходили то с глазу на глаз, то в тесном кружке за уютным чайным столом;

иногда Дубновы проводили вечера и в более обширном кругу знакомых. Уезжая на взморье или в горы, писатель заботился о том, чтобы общение с друзьями не прекращалось; если не удавалось сорганизовать совместный отдых, он посвящал много времени переписке. Письма, даже написанные в легком, шутливом тоне, или носящие деловой характер, почти всегда отражали общественную настроенность их автора, привыкшего делиться с друзьями своими сомнениями и тревогами. А действительность не скупилась на тревожные предостережения, врываясь своими диссонансами в гармонию спокойного заката жизни, посвященной любимому труду.

(212)

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

ИСПОЛНЕНИЕ ОБЕТОВ

С юных лет С. Дубнов привык заглушать работой душевную тревогу; так поступил он и в дни поразившего Германию кризиса. События смутного времени ненадолго нарушили его внутреннее равновесие. До окраины, застроенной виллами, не докатывался глухой ропот рабочих предместий; сумрачные фигуры безработных не появлялись на широких зеленых бульварах, по которым писатель совершал свою ежедневную прогулку - такой же прямой, как и в былые годы, в неизменной старомодной шляпе. После долгих скитаний Дубновы обосновались на несколько лет в просторной солнечной квартире на тихой боковой улице. Под высокими окнами кабинета зеленели верхушки деревьев. Писатель бодро расхаживал взад и вперед по слегка потертому старинному ковру вдоль длинных полок: книги на этих полках, верные спутники жизненных скитаний, казались ему звеном, соединяющим настоящее с прошлым. Редко и только по крайней нужде покидал он свой уголок. Уйдя целиком в подготовку к печати монументального труда, он систематически отказывался от участия в местных общественных организациях, но с большой охотой вступил в образовавшееся в 1924 г. "Еврейское Научное Общество", объединившее ученых Востока и Запада. Наиболее активными членами Общества были А. Штейнберг, Д. Койген, И. Эльбоген, Г. Вейль, М. Л. и Р. В. Вишницеры. С некоторыми из новых знакомых, в том числе с философом Д. Койгеном, у С. Дубнова создались дружеские отношения.

Жизнь, подчиненная строгому ритму труда, отлилась в законченные, твердые формы. Ее содержанием стало исполнение важнейшего обета. В 1925 г. в издательстве "Juedisсher Verlag" (213) начала печататься "Всемирная история еврейского народа" в немецком переводе. Русское издание оборвалось на пятом томе; писатель утешался мыслью, что немецкий - классический язык исторической науки - облегчит распространение книги в различных странах мира. На долю автора "Истории" выпала исключительная удача: недавно приехавший из России молодой ученый А. 3. Штейнберг, взявший на себя перевод книги, оказался знатоком предмета и превосходным стилистом.

Десятитомный труд вызвал большой интерес: подписка дала в первые месяцы результаты, превзошедшие самые смелые ожидания издателя и автора. Бодростью дышат письма, в которых С. Дубнов сообщает о печатании первых книг. В начале зимы 1926 г. он пишет Опатошу, что теперь надолго прикован к письменному столу: издатель рассчитывает выпускать каждые четыре месяца по объемистому тому. Даже лето не принесло отдыха: в приморском курорте Альбеке писателю приходилось корпеть по целым часам над корректурами. Одновременно в варшавском издательстве Культур-Лиги печаталась "Новейшая История" в еврейском переводе. А когда, отрываясь от испещренных поправками гранок, С. Дубнов переносился мыслью в прошлое, ему вспоминался скромный эмбрион "Истории", появившийся тридцать лет назад.

Ида Дубнова не заглядывала так далеко; перед ней неотступно стояли последние петербургские годы, когда она слабыми, коченеющими пальцами выстукивала на машинке сотни страниц с ощущением безнадежности в душе. Мечта, казавшаяся тогда неосуществимой, стала действительностью ...

Первому тому автор предпослал краткое предисловие, за которым следовало более обширное введение, формулирующее его историческое credo. В предисловии указывалось, что настоящий труд является результатом исследований, длившихся десятки лет. Первыми кирпичами, образовавшими фундамент монументального здания, были очерки и исторические сообщения, появившиеся в периодических изданиях в 80-ые и 90-ые годы. Само здание строилось семь лет - от 1914 г. до 1921 г., в период грозных политических бурь. Приступить к печатанию "Истории" оказалось возможным только в середине двадцатых годов. За промежуток времени между началом работы и ее (214) опубликованием накопилось много нового материала; последняя редакция ряда глав сильно отличалась от первоначальной.

Введение к немецкому изданию "Истории" содержит законченную и сжатую формулировку основных взглядов автора. Задача историка - утверждает С. Дубнов - состоит в установлении органической связи между отдельными звеньями исторического процесса. До сих пор главным препятствием к выполнению этой задачи была теологическая традиция. Особенно сильно тяготела она над библейским периодом; даже творцы библейской критики не сумели вполне от нее освободиться. Позднейший период - средневековье - тоже освещался историками в духе одностороннего спиритуализма; считалось несомненным, что народ, лишенный территории, может проявлять активность только в сфере духовной жизни, оставаясь в других областях пассивным объектом истории. В согласии с этим принципом Цунц и Грец сводили историю народа в диаспоре к обзору письменности, о чем явно свидетельствует установленная ими периодизация - деление на эпохи Талмуда, Гаонов, раввинизма, просвещения. С. Дубнов противопоставил этой тенденции биосоциологическую концепцию. Он утверждал, что еврейский народ, руководимый инстинктом национального самосохранения, был активным творцом своей судьбы не только в период государственной жизни, но на протяжении всего своего исторического пути. В течение долгих веков рассеяния он неизменно выступает как нация, а не как религиозное сообщество. Эта крепко спаянная национальная особь борется за автономные формы существования, создавая в странах наибольшего скопления своеобразные органы самоуправления (экзилархи, гаонат, законодательные синоды Вавилонии, общинные съезды в Испании, Кагалы и "Ваады" в Польше и Литве). В настоящее время идея автоно-мизма, вдохновляющая еврейское национальное движение, находит себе опору в принципе равноправия национальных меньшинств, который стал составной частью современного правосознания.

Характер еврейской историографии определило, - утверждал С. Дубнов - то обстоятельство, что она возникла в пору разгара ассимиляции. Убеждение, что евреи являются не нацией, а религиозной группой, заставляло отождествлять историю (215) народа с историей иудаизма. Даже такой самостоятельно мыслящий историк, как Грец, не решился порвать с этой традицией. С. Дубнов заявлял, что настало время переоценки ценностей: секуляризация еврейской национальной идеи требовала секуляризации исторической науки, ее освобождения от пут спиритуалистической догматики. Согласно новой концепции, осью истории должна стать национальная особь, ее возникновение, рост и борьба за существование. Еврейство оформилось, как нация - утверждал историк - в эпоху первого политического кризиса (вавилонское изгнание). Вторая катастрофа создала новые формы охраны национального единства - через автономные органы. Автор "Истории" устанавливает принцип: иудаизм формируется по образу и подобию социальной обстановки, в которой живет народ, а не наоборот. Эта установка требовала пересмотра устарелых взглядов на такие явления еврейской истории, как профетизм, фарисейство, христианство, Талмуд. Порицая игнорирование экономики в трудах историков-спиритуалистов, С. Дубнов напоминает, что жизнь народа определяется взаимодействием нескольких факторов.

Писатель признается, что сам он в первых своих работах отдал дань теологической традиции, и лишь с течением времени освободился от влияния Цунца и Греца. Отстаивая в публицистических статьях идею автономизма, он мало помалу пришел к убеждению, что идея эта подтверждается всем многовековым опытом еврейской истории. Из новой концепции вытекала новая периодизация, согласно которой история государственного периода делится на фазы по политическому признаку, а история диаспоры - по географическому. Всю историю в целом автор делил на периоды восточный и западный. В западном периоде гегемония постепенно переходила от одного центра к другому (Испания, северная Франция, Германия, Польша и Россия). За последние десятилетия возникли два новых центра - Америка и Палестина.

С. Дубнов видел нечто символическое в том, что его главному труду суждено было появиться на родине еврейской историографии и библейской критики. Полемизируя с предшественниками, он высоко ценил их и считал своими учителями.

Последний том "Истории" вышел в свет осенью 1929 года.

(216) Это событие отпраздновано было в кругу друзей. Настроение было приподнятое. На разные лады повторялась мысль, что теперь, после осуществления главной жизненной задачи писатель имеет право на продолжительный отдых. "Отдых? - изумился С. Дубнов: какой тут отдых, если детище, пришедшее на свет сорок лет назад, до сих пор еще не дождалось очереди?" Он напомнил друзьям, что еще в молодые годы приступил к собиранию материалов для истории хасидизма. Результатом этой работы была серия статей в "Восходе", открывших для русско-еврейского читателя большое религиозно-общественное движение, выросшее из глубин народной жизни. По мере того, как печатались статьи о хасидизме (1883-1893), архив писателя пополнялся новыми источниками, и в его воображении уже вставали контуры обширной монографии. Осуществление мечты юных лет откладывалось, однако, с года на год из-за работ более широкого охвата; согласно строго продуманному плану, "История хасидизма" должна была непосредственно следовать за "Всемирной Историей". Свой новый труд С. Дубнов решил писать по древнееврейски: материал, на который ему приходилось то и дело ссылаться - хасидские и миснагидские тексты - удобнее было цитировать в подлиннике. Не одни, впрочем, технически-литературные соображения продиктовали решение, которое для многих читателей явилось неожиданностью. Писатель давно уже задумал написать один из крупных трудов на древнем национальном языке; Ахад-Гаам взял с него обещание, что так написана будет "История хасидизма".

Почти одновременно с последним томом "Истории" появилась небольшая книжка на еврейском языке. Сборник "От жаргона к еврейскому языку", вышедший в Вильне в 1929 г., содержал ряд литературных воспоминаний, которые писались параллельно с большим трудом, в промежутке между 1916-ым и 1928-ым годами, преимущественно под влиянием эмоциональных импульсов. Разбросанные по периодическим изданиям, эти литературные характеристики были объединены мыслью о растущем значении еврейского языка и глубоким пиэтетом к памяти пионеров народной литературы. Перечитывая старые статьи, писатель ощутил потребность выполнить еще один долг, сознание которого много лет жило на дне души. В одной из статей, (217) появившейся в 1886 году, Критикус признался, что с некоторым предубеждением приступил к чтению "жаргонных" стихов И. Л. Гордона: ему не верилось, что настоящая поэзия возможна на языке, не имеющем установленных грамматических форм и бедном оттенками. Спустя два года, под влиянием знакомства с произведениями Шолом-Алейхема и Спектора, молодой журналист поборол эти сомнения. Отныне в критических обзорах он констатирует новое явление в жизни еврейства: возникновение подлинно народной литературы, в большей степени отвечающей потребностям широких масс, чем литература на русском или древнееврейском языке. Противников "жаргона", сетующих на его убожество, он пытается убедить, что настоящая бытовая литература возможна только на обиходном языке народа, с его живым колоритом и непередаваемыми интонациями. Действительность подтвердила смелый прогноз, который в восьмидесятых годах оспаривался большинством русско-еврейских журналистов. И в пору подведения жизненных итогов С. Дубнову захотелось изобразить путь, который вел от "жаргона" к "идишу".

Введение к сборнику отмечает глубокие сдвиги в жизни современного еврейства: древний язык литургии и письменности стал в Палестине обиходным наречием, а "жаргон", считавшийся пасынком культуры, превратился в восточной Европе и Америке в язык литературы, прессы, науки. "Новое поколение - говорит С. Дубнов - должно знать, что сорок или пятьдесят лет назад ни Менделе, ни Шолом-Алейхему, ни кому бы то ни было из представителей жаргонной литературы не снилось, что придет пора, когда "идиш" сможет конкурировать с древнееврейским и даже с более изысканными языками в школе, в литературе, в прессе, в области науки; что он так быстро из "языка простонародья" превратится в народный язык. Еврейский Научный Институт ... с рядом... исследований по истории, экономике, филологии, этнографии, фольклору - каким неправдоподобным вымыслом показалась бы нам в былые времена такая перспектива! А это ведь совершается на наших глазах, и это только начало!

"Не следует, однако,, впадать в языковой шовинизм. . . Нельзя отрицать непреходящее значение как древнего . . . национального языка, так и языков Европы и Америки, фактически ставших орудием культуры для разных частей нашего (218) народа. Но наш долг - указать ... на расцвет народного языка на почве наибольшего скопления евреев".

Живой вереницей проходят в сборнике люди, связанные с литературным ренессансом: издатель Цедербаум, типичный маскил-рационалист восьмидесятых годов, инициатор популярной "жаргонной" газеты для тех "убогих духом", кому недоступны "серьезные" русские и древнееврейские органы печати; М. Спектор, писатель - пионер, борющийся с укоренившимся в интеллигентской среде пренебрежением к "языку простонародья"; маскил-романтик Динесзон, автор наивных чувствительных повестей. Центральное место в книге занимают Абрамович - Менделе, Шолом-Алейхем и Фруг. Сближение с Шолом-Алейхемом, как видно из посвященных ему воспоминаний, произошло на почве совместной борьбы за народный язык. Письма молодого еврейского беллетриста, приведенные в сборнике, неоднократно подчеркивают, что один только Критикус в русско-еврейской журналистике отстаивает права бедного "жаргона" и защищает его от нападок. Из общности взглядов выросла дружба, которая в течение ряда лет поддерживалась перепиской и непродолжительными встречами. Еще большей эмоциональной насыщенностью отличалась долголетняя близость с С. Абрамовичем. Воспоминания, написанные непосредственно после смерти старого друга, воскрешают атмосферу интимного общения, обогащавшего душу. С. Дубнову навсегда запомнилось, как мастерски читал Менделе лирические отрывки из своих произведений, и как он однажды сказал: "Я тоже историк, но особого рода. Когда вы дойдете до истории 19-го века, вам придется пользоваться моими произведениями". Письма Абрамовича к младшему собрату проникнуты большой душевной теплотой; немногие, вероятно, считали крутого и властного "дедушку еврейской литературы" способным на такие излияния. С. Дубнов, рисуя портреты друзей, умеет находить мягкие человеческие черты; это создает климат задушевности. Глубокой грустью проникнуты строки, посвященные Фругу, спутнику юности, прожившему трудную, неудавшуюся жизнь.

Отдав дань личным воспоминаниям, писатель погрузился в работу над историей хасидизма; из ящиков были извлечены пыльные, пожелтевшие манускрипты. С волнением вглядывался он в (219) письмена, в которых звучал голос веков. Потомок поколений миснагидов, сохранивший верность Спенсеру и Миллю, не был в состоянии противостоять странному обаянию мистического движения, родившегося в народных недрах в годы испытаний. Работать приходилось над новым, неисследованным материалом. "Я должен был - пишет он во вступлении к еврейскому изданию, которое печаталось в Вильне почти одновременно с оригиналом, - собирать строительный материал, копать песок, месить глину, лепить кирпичи и потом строить по определенному архитектурному плану. Я использовал всю хасидскую литературу, как догматическую, так и легендарную, стараясь найти систему в путанице различных хасидских "учений" и обнаружить зерна истины в наивных народных преданиях. Проверки данных я искал в дошедших до нас материалах из миснагидской литературы. . . Таким образом, я имел возможность привести статику хасидизма в связь с динамикой ... ".

После того, как пионер-энтузиаст своими первыми статьями в "Восходе" расчистил путь для исследователей, стали появляться монографии о хасидизме, систематизировавшие обширный легендарный и исторический материал. С. Дубнов особенно ценил работы М. Бубера, тонко стилизовавшего хасидские легенды и афоризмы цадиков. Новые исследования не шли, однако, дальше обработки сырого материала. Их авторам удалось опровергнуть воспитанное Гаскалой поверхностное представление о хасидизме, как об очаге невежества и реакции; но изображение исторического процесса не входило в их задачу. С. Дубнов впервые подошел к хасидизму, как к динамическому народному движению, и указал на его социальные корни. "Главная цель моей книги - писал он - в том, чтобы включить хасидское движение в цепь событий еврейской истории, осветить его социальные истоки и последствия, найти для него место в развитии нашей культуры. Я довел историю до 1815 г., до того момента, когда завершается полоса борьбы между хасидизмом и раввинизмом и начинается борьба между хасидизмом и Гаскалой. В эту пору кончается творческий период хасидизма, и движение целиком перерождается в практический цадикизм... Это начало эпохи упадка".

Перед автором стояла двоякая задача. Установление идеологического генезиса хасидизма определяло место этого движения (220) в процессе духовного развития еврейства; анализ социальных условий вдвигал его в рамки определенной эпохи. Борьба между хасидизмом и раввинизмом выступила в этом освещении, как позднейшая форма той распри между персональным и национальным началом, которая проходит через всю историю народа, то разгораясь, то затихая. Кульминационным ее пунктом С. Дубнов считал возникновение христианства, выросшего из эссейства и провозгласившего примат личности над обществом, человека над нацией. В переломную эпоху руководителями народа оказались фарисеи и их наследники творцы Талмуда; но надолго заглохшая распря вспыхнула в середине 18-го столетия, когда крушение мессианских чаяний, гайдамацкие погромы, кровавые наветы, нищета и бесправие довели огромные массы восточного еврейства до отчаяния. Из этого тупика не давали выхода ни ритуал, ни талмудическая премудрость, ни доступные только посвященным мистические формулы каббалы. Тогда в народных низах возникло могучее и своеобразное религиозное движение. "Хасидизм - пишет С. Дубнов - не был реформацией, затрагивающей основы религии и ее ответвления;

не веру, а суть религиозного credo стремился он преобразовать, когда ставил чувство выше разума, слияние с Богом - выше познания Бога, правду сердца выше книжной правды". Это движение впитало в себя элементы каббалистической мистики, приблизив ее к уровню среднего человека. В мрачную переходную эпоху оно подняло самочувствие загнанного еврея, создав ощущение внутренней свободы в атмосфере внешнего гнета.

С. Дубнов различал в истории хасидизма четыре периода:

1) эпоха возникновения движения, возглавленного Бештом, и первых столкновений с раввинизмом (1740-1781), 2) период роста хасидизма в восточной Европе, образования династий цадиков и окончательного раскола (1782-1815), 3) период укрепления цадикизма и борьбы с Гаскалой (1815-1870) и 4) период упадка движения. С особенным воодушевлением писались те главы, в которых выступает овеянный лирической дымкой образ Бешта или драматическая фигура виленского гаона. Это воодушевление превратило научный труд, испещренный подстрочными примечаниями и цитатами, в многоактную историческую драму, за которой читатель следит, не переводя дыхания.

(221)

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

ЗОЛОТАЯ ОСЕНЬ

Есть в осени первоначальной

Короткая, но дивная пора . . .

Ф. Тютчев.

Осень жизни не всегда бывает периодом упадка сил: людям большого душевного горения часто в поздние годы дается особенная широта и ясность мысли. С. Дубнов недаром любил повторять тютчевское стихотворение о хрустальной, прозрачной осени: он принадлежал к тем избранникам, которым судьба дарит на закате дней "короткую, но дивную пору" спокойной, уверенной в себе зрелости. В эту пору окончательно оформилось и отвердело то, что годами бродило в сознании; улеглись душевные бури; исчезли колебания, сомнения, боязнь, что не удастся довести до конца намеченные планы; перестали мучить материальные заботы. Писатель созерцал теперь былые годы сквозь прозрачный туман: лирическая умиленность обволакивала образы прошлого и неудержимо влекла к воспоминаниям.

С особенным чувством, вспоминал С. Дубнов одесский период своей жизни. Он вел регулярно переписку со старыми друзьями, переселившимися в Палестину. В последнее время письма проникнуты были тревогой: здоровье Ахад-Гаама заметно ухудшалось. Сам Ахад-Гаам писал редко; в 1927 г. пришла весть об его смерти. С. Дубнов на время прервал работу; ему захотелось вглядеться в минувшее, мысленно воскресить путь многолетней дружбы. Под впечатлением утраты он осознал яснее, чем когда бы то ни было, всю глубину и плодотворность интеллектуального общения с идейным соратником-противником, все своеобразие (222) дружбы, которой принципиальные расхождения, казалось, только придавали эмоциональную напряженность.

Справляя поминки, писатель перебирал сохранившиеся письма и старые журналы. Он перечитывал строки, написанные Ахад-Гаамом в начале их знакомства, в связи с полемикой о западно-европейском еврействе. "Не скрою, - писал тогда редактор "Гашилоаха" - что мне дороги духовные националисты - такие, какие есть. Важно ведь не единодушие в практической деятельности, а общность духовных корней, ... ибо это создает самую интимную и прочную связь". С. Дубнов в ряде статей настаивал на том, что противоречие между духовным национализмом и духовным сионизмом только кажущееся; Ахад-Гаам не всегда с этим соглашался, но и в личных беседах, и в переписке с трогательной настойчивостью подчеркивал не то, что разобщало друзей, а то, что соединяло. Одним из главных пунктов расхождения был вопрос о языке; формула "равноправие трех языков" была неприемлема для мыслящего абстракциями, прямолинейного теоретика сионизма. Характерно, что к "жаргону" Ахад-Гаам относился более нетерпимо, чем к русскому языку. Особенно бурно разгорелся спор после черновицкой конференции. Летом 1909 г. Ахад-Гаам с горечью пишет:

"Меня не удивило то, что Вы пишете ... о жаргоне. Это ведь прямой вывод из теории автономизма. Без жаргона у нас нет национального разговорного языка, а какая уж тут автономия без школ с преподаванием на национальном языке? Простите за откровенность: я уверен, что в глубине души Вы относитесь к жаргону не лучше моего ... Но автономизм обязывает". После появления в "Еврейском Мире" статьи В. Медема, излагающей суть культурно-национальной автономии, Ахад-Гаам предостерегает С. Дубнова, редактировавшего журнал: "Вы должны понять, куда это нас может завести. Ведь логически он прав: если жаргон является основой нашей национальной жизни, то имеется не единый народ, а много народов ... Я хочу напомнить, что уже двадцать лет назад я предвидел опасность распадения нации, но... пришел к другим выводам. Вот в чем заключается разница между еврейством "древнееврейским" и жаргонным..."

В письмах, которые перечитывал С. Дубнов, часто высказывалось сожаление по поводу того, что издание (223) "Истории хасидизма" откладывается с году на год. В 1908 г. Ахад-Гаам взволнованно писал: "Вы поймете, как обрадовало меня известие, что Ваш новый труд будет одновременно печататься по-русски и по-древнееврейски. Я понял это так, что по-древнееврейски Вы будете писать сами, не полагаясь на переводчика, который едва ли сумеет передать Ваш стиль. Сообщите, так ли это: ведь день, когда выйдет эта... книга, будет праздником для нашей злосчастной литературы". Спустя много лет, в 1917 г. он возвращается к той же теме: "... Я повторяю: внесите хоть одну эту книгу в сокровищницу национальной литературы, и Вы убедитесь, что она переживет все Ваши труды, написанные на чужом языке. Разве Вы сами не видите, какова судьба нашей литературы на чужих языках? Вы скажете, что книгу можно перевести, но, зная Ваш стиль, я не сомневаюсь, что именно труд, написанный Вами по-древнееврейски, увековечит Ваше имя.. . Перевод, даже самый точный, обычно передает лишь содержание литературного произведения, а не дух ..."

С. Дубнова удручала теперь мысль, что Ахад-Гааму не было суждено дожить до выхода в свет книги о хасидизме. Скорбью дышит статья в палестинском журнале "Гаолам", посвященная памяти покойного друга. "Он мог бы стать Рамбамом для нашего поколения, - говорится в ней - как жаль, что он не смог осуществить свое намерение и подарить нам современное "Море Невухим!" Лишь немногие знали, что Ахад-Гаам всю жизнь мечтал о создании такого синтетического труда ... Повседневные заботы помешали ему отдаться заветному труду, а потом началась война, которая потрясла до дна душу этого поборника правды и справедливости. Пока Ахад-Гаам был с нами, мы сознавали: не обижено судьбой поколение, в котором есть такой человек. Теперь мы осиротели ... Пал титан духа, ... померк источник света, ушел от нас учитель. . ."

Перерабатывая и подготовляя к печати большие труды, писатель находил время для публицистических и научных статей, предназначенных для периодических изданий. Впервые за долгие годы соревнование между публицистикой и историей уступило место мирному сожительству. Особенно много писал С. Дубнов в эти годы по-еврейски, сотрудничая в нью-йоркской ежедневной газете "Тог" (публицистические статьи, отрывки из дневника, (224) главы из мемуаров), в нью-йоркском "Форвертсе" (цикл статей о погромах), в рижских органах "Фриморген" и "Дос Фольк", в ковенском "Фольксблате", в варшавских "Литерарише Блетер". Статьи на древнееврейском языке печатались в журналах "Гао-лам", "Гаарец", "Гаткуфо". Работы чисто научного характера появлялись время от времени в изданиях "Еврейского Научного Института" и в "Еврейском Лексиконе", выходившем на немецком языке.

Прошлое и настоящее переживалось историком с одинаковой интенсивностью. Его взволновало покушение Шварцбарда на Петлюру, бывшего главу украинского правительства (1926 г.), воскресившее кровавые призраки недавних погромов и далекой гайдаматчины. В воззвании, обращенном к украинской демократической интеллигенции, С. Дубнов призывает ее понять мотивы террористического акта и настаивает на том, что ее прямой долг - выкорчевать из сознания украинского народа цепкие корни расовой ненависти.

В августе 1927 года писатель уехал в Цюрих на конференцию для защиты прав еврейских меньшинств. В конференции приняли участие представители двух партий - сионисты и фолькисты - и делегаты от ряда крупных общественных организаций. С. Дубнов, избранный в президиум, прочел доклад на тему "Борьба за права еврейского народа в прошлом и настоящем". Основные положения доклада, появившегося в еврейской печати ("Тог", август 1927 г.) сводились к следующему: борьба евреев за свои права повсюду связана с революционными переворотами. В этой борьбе обнаружились два пути - западный и восточный. Впервые постулаты равноправия провозглашены были в дни великой французской революции; в эту эпоху, не знавшую понятия "культурная нация", борцы за эмансипацию заявляли, что евреи являются частью государственной нации, т. е. французского народа. Ту же концепцию по отношению к германским евреям отстаивал Габриель Риссер в пору революции 1848 г. Иным путем пошло восточное еврейство, провозгласившее в революционном 1905-ом году необходимость защиты не только гражданских, но и национальных прав. В 1917 г. был отчетливо формулирован принцип национально-культурной автономии; его осуществление должно было стать задачей всероссийского еврейского съезда.

(225) Октябрьский переворот с его экономическими и политическими последствиями положил предел планам автономизации еврейской жизни в России. Носителем принципа автономии становится в последние годы еврейское меньшинство в ряде стран востока Европы - в Польше, прибалтийских республиках, балканских государствах; ведя борьбу за свои национальные права в государственном масштабе, оно имеет возможность апеллировать в каждом отдельном случае к авторитету Лиги Наций. Сила высшего международного органа является в настоящий момент единственной гарантией осуществления национальных требований еврейского народа.

Заключавшаяся в докладе пессимистическая оценка перспектив советского еврейства вызвала отповедь со стороны председателя белорусского Совнаркома Червякова, указавшего в речи на съезде евреев-земледельцев, что в Советском Союзе евреи пользуются большими правами, чем где бы то ни было, и не страдают от антисемитизма, как их сородичи в Польше и Литве. С. Дубнов вернулся к этой проблеме в другой публицистической статье ("Тог", апрель 1928). Уравнение евреев в правах с другими гражданами - утверждал он - не может возместить ущерб, причиненный еврейскому населению ликвидацией торгового посредничества, которое играло доминирующую роль в экономической жизни народа. Развитие национальной культуры немыслимо в обстановке пауперизации.

Вскоре писателю снова представилась возможность непосредственно соприкоснуться с родиной. В 1928 г. должно было состояться открытие кафедры еврейского языка и литературы в киевском университете. На торжество приглашены были представители еврейской науки, в том числе и некоторые ученые, находившиеся заграницей. С. Дубнов был удивлен, получив официальное приглашение. Он ответил письмом, в котором благодарил за внимание, приветствовал создание на Украине очага еврейской науки и высказывал пожелание, чтобы лекторам и слушателям дано было работать в атмосфере политической свободы: без свободы немыслима научная деятельность ...

В публицистических статьях берлинского периода, стилем напоминавших "Письма", появлялись, время от времени новые нотки. Декларация Бальфура, к которой в свое время писатель (226) отнесся скептически, теперь оценивалась им, как крупное событие в жизни народа. Об этом говорит статья "Партийное и народное дело", напечатанная в сборнике "Свершение" (Берлин, 1925). Основная ее мысль состоит в том, что с момента опубликования декларации создание "национального дома" в Палестине становится общенародным делом; в нем наряду с партийными сионистами должны принять участие и все те, для кого палестинский центр - один из очагов повсеместной автономизации еврейства. Трагизм положения заключается в том, что за "национальный дом" в Палестине стоит пока лишь шестая часть ее населения. Задача ближайшего будущего - увеличить численность еврейского меньшинства в стране и укрепить его культурные и хозяйственные позиции. При этом нужно твердо помнить, что Сион важнее сионизма, и что небольшой реальный "дом", вмещающий частицу народа, имеет большее значение, чем эфемерные дворцы будущего государства. Милитаризм Жаботинского был С. Дубнову не по душе; существуют - утверждал он - более действительные способы борьбы за свои права, чем обоюдоострое оружие.

Воодушевление, вызванное новыми перспективами, не мешало писателю с прежней энергией отстаивать позиции автономизма. В статье, напечатанной в юбилейном сборнике в честь Житловского (1929 г.), С. Дубнов, приветствуя в лице юбиляра первого социалиста, заговорившего о еврейских национальных правах, сожалеет о том, что близкий ему по духу общественный деятель недостаточно отчетливо подчеркивает в своей национальной программе принцип автономии.

Эмоциональные нотки звучат во всех статьях С. Дубнова за берлинский период. Пишет ли он о необходимости исследования новых явлений в области еврейской экономики, или о временах гайдаматчины, всюду слышится взволнованный голос публициста. С большим подъемом написана статья о значении Еврейского Научного Института, приуроченная к созыву первой конференции (Литерарише Блетер, 1929). С момента возникновения еврейской академии наук в 1925 г. С. Дубнов становится ее верным другом и сотрудником; с радостью констатирует он, что масштаб ее деятельности расширяется с каждым годом. Одной из главных задач Института историк считает развитие и (227) обогащение еврейского языка, являющегося связующим звеном между различными частями народа. "В современной обстановке - утверждает он - идиш, как язык возрождающейся еврейской науки, становится исторической необходимостью. Различные языки были у нас языками культурного ренессанса наряду с древним национальным языком - греческий, арабский, немецкий... Теперь наступила очередь языка, на котором говорит большинство народа".

В начале 1930 г. писателю пришлось прервать на время работу и заняться упаковкой архива; предстоял переезд на новую квартиру, на этот раз свою собственную. Квартира намечена была давно: во время прогулок С. Дубнов часто сворачивал на тихую боковую улицу, где среди особняков, обвитых плющем, строился дом современного типа. Дом вышел на славу: с плоской крышей, с широкими прямоугольниками окон, весь точно отполированный, он сверкал на солнце лаком, стеклом, металлом. А когда в уютном светлом кабинете расставлены были книги и развешены портреты в выцветших рамках, среди берлинского "модерна" запахло Одессой, Вильной, Петербургом, той атмосферой, которая сопутствовала хозяину кабинета во всех его странствиях.

В те часы, когда солнце не слишком припекало, писатель работал на плоской цементированной крыше, уставленной простой, но удобной садовой мебелью. Ветер приносил аромат роз из соседнего сада, отголоски детских игр внизу, приглушенные расстоянием звуки спокойной, размеренной жизни. Особенно хорошо писались под этот аккомпанемент некоторые главы воспоминаний. Но по временам С. Дубнов откладывал перо: по сверкающему асфальту мостовой мчалась к угловому газетному киоску череда велосипедистов; сверху было видно, как широкоплечие светлоголовые парни в коричневых блузах сбрасывали на прилавок стопки газетных листов. Случалось, что писатель сталкивался с этими юношами лицом к лицу, спускаясь за вечерней газетой, и они угрюмо косились на его седую бороду, широкополую шляпу, семитский нос с горбинкой. Со свежеотпечатанных страниц кричали напоенные ненавистью заголовки, и от этих неистовых выкриков, от коричневых блуз и бычачьих крутых затылков ложилась на пейзаж золотой осени зловещая тень....

(228)

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

СЕМИДЕСЯТИЛЕТИЕ

На высокой полке среди тесно сомкнутых рядов книг выделялись десять больших томов в темных переплетах с тисненными золотом корешками: крупнейший труд, потребовавший наивысшего напряжения сил. "История" оценена была по достоинству - об этом свидетельствовали письма разбросанных по свету друзей, отклики безымянных читателей, рецензии специалистов. Крупные ученые Запада, как Гуго Гресман и Фриц Беер, отмечали в своих отзывах феноменальную трудоспособность и эрудицию русско-еврейского историка, его самостоятельность в обработке источников. Профессор И. Эльбоген отозвался с величайшей похвалой об архитектонике "Истории". Не меньше, чем лестные отзывы специалистов, радовали автора отклики рядовых читателей, которые углублялись в прошлое народа, ища в нем пути к будущему: для них-то и предназначался многотомный труд.

В сентябре 1930 года писателю должно было исполниться 70 лет; эта дата совпадала с пятидесятилетней годовщиной его литературной деятельности. Хронологические вехи обычно являются толчком к подведению жизненных итогов; С. Дубнов не нуждался в таком импульсе - он давно уже работал над мемуарами, подводя итог и своей жизни, и целой эпохе. Несколько фрагментов, прочитанных друзьям, вызвали оживленный обмен мнений, и автор решил систематически читать в своем кругу главу за главой. Среди слушателей не было его ровесников; старше других была Мария Рейнус, талантливый врач, человек большого ума и глубокой культуры, в молодые годы шагнувшая из атмосферы гаскалы прямо в социализм. Она вносила особый тон в дружеские беседы, тонко подмеченными штрихами дополняя характеристику знакомой ей эпохи.

(229) В то время; как С. Дубнов углублялся в недалекое прошлое, друзья, единомышленники и коллеги готовились достойно ознаменовать его семидесятилетие. Решено было создать особый фонд его имени для издания Еврейской Энциклопедии. Группа историков подготовляла к печати большой сборник. Книга "Festschrift zu Simon Dubnovs siebzigsten Geburtstag", вышедшая под редакцией И. Эльбогена, M. Вишницера и И. Майзеля, представляла собой объемистый том, содержавший ряд работ по истории западного и восточного еврейства. Сборник открывался кратким прочувствованным приветствием; характеристике самого юбиляра были посвящены статьи И. Эльбогена и А. Штейнберга. Немецкий ученый указывал, что С. Дубнов, занявший в еврейской историографии место Греца, значительно расширил область исследования при помощи новых методов и недавно открытых материалов. А. Штейнберг, подвергший анализу философско-исторические взгляды писателя, развивал мысль, что краеугольным камнем еврейской историософии является сознание своеобразия исторического пути еврейства; он ссылался при этом на Н. Бердяева, утверждавшего, что факт существования еврейского народа, необъяснимый с точки зрения исторического материализма, является чем-то исключительным в истории человечества. С. Дубнов - указывалось в статье - разделял эту концепцию; несмотря на приверженность к позитивизму и разрыв с метафизической традицией, он строил свою историографию на убеждении, что в основе жизни народа лежит духовное начало - воля к национальному самоутверждению.

Ценным юбилейным подарком был составленный И. Майзелем хронологический указатель работ С. Дубнова за пятьдесят лет, помещенный в конце сборника. Долгий путь от юношеской корреспонденции в журнале "Русский Еврей" до статьи, напечатанной в 1930 году в берлинском "Еврейском Лексиконе", впервые представлен наглядно в перечне, содержащем около семисот названий (в его состав вошли также переводы на иностранные языки). Этот указатель, стоивший немалых усилий, стал необходимым подспорьем при изучении литературного наследства писателя, значительная часть работ которого разбросана по периодическим изданиям.

(230) Представители еврейской науки и общественности постановили устроить торжественное юбилейное собрание. Слухи об этом дошли до писателя, и он решил уклониться от официального чествования. Делегаты от еврейской общины, в день юбилея явившиеся к нему на квартиру в парадных костюмах и лоснящихся цилиндрах, были озадачены, когда открывшая им дверь миниатюрная седая женщина смущенно пробормотала, что юбиляр уехал из Берлина на несколько дней. Их изумление еще возросло, когда, очутившись на улице, они увидели, что по плоской крыше невысокого дома гонялись за мячом с веселыми окриками два партнера - пятилетний мальчуган и подвижной смуглый человек с волнистой серебряной шевелюрой, тот самый, которого в это время с нетерпением дожидалась публика на юбилейном собрании...

Пятилетний товарищ писателя был первым посетителем, перед которым распахнулись в этот день двери квартиры Дубновых. Вечером за чайным столом оживленно хлопотали гости-друзья, усадив хозяйку дома, как именинницу, в глубокое кресло. Настроение было праздничное, и от легкого вина, от любимых песен, от застольных речей, то взволнованных, то шутливых, юбиляр чувствовал себя слегка охмелевшим.

Вся еврейская печать отметила семидесятилетие писателя; анализу подверглись все стороны его деятельности. Авторы статей согласно утверждали, что юбиляр проложил новые пути и в историографии, и в публицистике. И. Чериковер в "Литерарише Блетер", подводя итог полувековой работе, пытался определить ее глубокие эмоциональные истоки, обусловившие гармонию между историком и публицистом. С юных лет - утверждал он - в душе бунтаря-позитивиста жило горячее национальное чувство; поэтому переход от космополитизма к национализму совершился почти безболезненно. Тяготение к историческим темам выросло из тревоги за судьбу еврейства: писатель искал в прошлом ту силу, которая помогла народу уцелеть среди превратностей. Стержнем исторического процесса был для него не отвлеченный иудаизм, а живая конкретная нация. В этом заключалось его новаторство, как историка; вся современная еврейская историография выросла на разрыхленной им почве научного исследования, освобожденного от пут традиции.

(231) Новые пути, проложенные С. Дубновым в области общественной мысли, охарактеризовал в "Цукунфте" Я. Лещинский. Он считал "Письма о старом и новом еврействе", появившиеся почти одновременно с первым сионистским конгрессом и возникновением Бунда, одним из крупнейших событий в жизни восточного еврейства. Автор "Писем" стал творцом нового "голутного" национализма, который противопоставлял аристократическому скептицизму ахад-гаамистов веру в неисчерпаемые творческие силы народа. Это был демократический и действенный национализм, возникший на фоне массового революционного движения: он не звал евреев в духовное гетто, а требовал, чтоб они боролись за свои права рука об руку с другими народами. Огромно было - заявлял Я. Лещинский - значение "Писем" для всей передовой русско-еврейской интеллигенции; под их влиянием формировалось миросозерцание не только сторонников, но и противников "дубновизма".

Молодой историк-марксист Р. Малер, подводя итог деятельности своего старшего собрата, выдвигал на первый план вопросы историософии. Он указывал, что теологическая традиция создана была ассимилированной немецко-еврейской интеллигенцией, в то время как секуляризованная историография С. Дубнова явилась плодом эпохи революционного брожения и культурного ренессанса в лоне широких масс восточного еврейства. Автору "Всемирной Истории", ставшему первым подлинным летописцем еврейского народа, не удалось, однако, отрешиться от некоторых навыков догматического мышления: он пытался замкнуть многообразие исторических явлений в рамки отвлеченной схемы, в силу которой история человечества является ареной взаимодействия двух начал - гуманизации и национализации. Схема эта, по мнению Р. Малера, грешит искусственностью; тем не менее, ее создатель, который вслед за Лавровым подчеркивал влияние исторической обстановки на формирование идей, был в гораздо большей степени эмпириком, чем Ахад-Гаам, строгий гегельянец и ученик Крохмаля, считавший этические идеалы иудаизма неизменным, раз навсегда данным содержанием духовной жизни народа.

Среди статей, посвященных деятельности юбиляра, особняком стоит очерк Ш. Нигера в "Цукунфте". Для литературного критика С. Дубнов прежде всего "человек с призванием": в его (232) облике, в твердом, сосредоточением взгляде, даже в ровном, четком почерке сказывается основная черта его натуры целеустремленность. "Вот жизнь, которая знает, куда и зачем идет. Ясная, круглая жизнь. Человек, вступивший в нее со своим призванием, остался ему верен и, невидимому, останется до конца своих дней" - пишет Ш. Нигер, видящий своеобразие Дубнова-историка в том, что его взор неотрывно устремлен в будущее. Недаром внимание молодого сотрудника "Восхода" приковывали динамические, переломные эпохи; хасидизм, саббатианство, расцвет автономизма вот темы, в которые он углублялся с волнением и страстностью современника. "С. Дубнов - утверждает Ш. Нигер - подходил к прежним поколениям не так, как люди, которые из пиэтета посещают могилы предков. Подобно набожным еврейским женщинам былых времен, он отправлялся на кладбище для того, чтобы "будить покойников" (Непереводимое еврейское выражение "reissen kvorim").

Он обращался к ним за утешением, требовал помощи, спрашивал совета. Целью его поисков было не то, что умерло, а то, что осталось живым..., ибо в прошлом искал он ключа к будущему".

Наряду с юбилейными статьями журналы печатали приветствия от различных культурных организаций. Особенную радость доставило писателю открытое письмо сотрудников Еврейского Научного Института. Не раз в былые годы он высказывал в дневнике опасение, что начатая исследовательская работа заглохнет, не найдя продолжателей. Теперь представители молодой еврейской науки открыто заявляли, обращаясь к семидесятилетнему историку: "Мы видим в вас основоположника того восточноевропейского течения в еврейской науке, которое... научный институт призван продолжать и развивать. Вы научили нас черпать знание и воодушевление в недрах самого народа, ... искать в прошлом материала, чтобы строить будущее". Особо отмечалась в этом приветствии, также как и в письме от редакции "Литерарише Блетер", роль юбиляра в борьбе за права народного языка.

Юбилейные дни принесли писателю большую радость: впервые его долголетняя работа стала предметом подробного и (233) всестороннего анализа. Жажда понимания, единомыслия мучила его с давних пор: писал ли он свои ранние статьи о реформах, обосновывал ли принцип национальной автономии, или пытался установить закономерность в потоке исторических событий, он всегда обращался к невидимому читателю с горячим словом убеждения. И когда этот читатель, наконец, откликнулся, как герой гоголевской повести, явственным "слышу", С. Дубнов ощутил с большей силой, чем когда бы то ни было, что стоило жить и работать...

Быть может, никогда еще так хороша и пышна не казалась ему берлинская осень, как в те солнечные дни, когда бродя по усеянным листьями дорожкам парка, он говорил себе, что не прошли бесследно годы тревог, исканий, душевного горения. В эти минуты, оглядываясь вспять, он сознавал, что жизнь, которая прошла в труде и лишениях, была цельной и целеустремленной, по-своему счастливой жизнью. Но труженику, осознавшему правду своего жизненного пути, не дана была мирная радость пахаря, закончившего жатву. Вулкан истории зловеще дымился; 1930-ый год был переломным: Германия начала погружаться в пучину реакции.

Десять лет назад С. Дубнов, оберегая необходимое для работы спокойствие, решил бежать от революционного хаоса. Теперь его настигала смута жестокой контрреволюции, в которую влилась озлобленность жаждущих реванша верхов общества и отчаяние обнищавших низов. С тревогой следил убежденный демократ, как неокрепший аппарат Веймарской республики давал трещины под яростным напором разрушительной стихии. Со страниц вульгарного памфлета, расходившегося в десятках тысяч экземпляров, со столбцов кровожадной газеты, вызывающе назвавшей себя "Angriff", шло на страну дыхание звериной ненависти; и главным предметом этой ненависти было всемирное еврейство.

Осенью 1931 года накануне Иом-Кипура С. Дубнов пишет И. Чериковеру: "Я вернулся к своей работе, но настроение подстать Судному дню: чувствую - на мир надвигается черная туча...".

(234) Он работал над мемуарами, заканчивал краткий популярный учебник еврейской истории, писал статьи для газет. Статьи печатались в еврейских органах Литвы и Латвии; главы мемуаров, начиная с сентября 1932 года, стали регулярно появляться в нью-йоркском "Цукунфте". Связь с различными странами поддерживала огромная корреспонденция. Летом 1932 г. С. Дубнов получил известие из далекого экзотического Рио-де-Жанейро, что местная еврейская молодежь основала библиотеку его имени. Растроганный писатель в ответном письме высказал пожелание, чтобы Бразилия стала одним из очагов еврейской культуры в Южной Америке.

Напрасны были попытки отгородиться работой от бурь современности. Все чаще врывался в тишину кабинета звучащий из радиоаппарата хриплый голос, захлебывающийся бешенством; хмуро прислушивались к истерическим воплям писатель, его жена и приехавший из Варшавы внук Александр, студент берлинского университета. Присутствие юноши, внесшее в дом радостное оживление, становилось источником постоянной тревоги. Особенно беспокоилась Ида Дубнова, когда перед уходом из дому внук прикреплял к отвороту куртки три стрелы эмблему, вызывавшую ярость гитлеровской молодежи. Эта молодежь все чаще организовывала теперь нападения на идейных противников; парни, раздававшие на перекрестках антисемитские листки, успели променять коричневые рубашки на мундиры штурмистов; они входили в роль хозяев страны.

Мысль историка лихорадочно искала аналогий в прошлом: вставали в памяти периоды массового психоза, фанатического изуверства, обрушивавшегося на бесправных евреев. Но меланхолическая формула "всякое бывало" не приносила утешения: чутье подсказывало, что надвигающееся бедствие не вместится в созданные историей рубрики...

В дружеских беседах теперь упорно повторялся вопрос - что же дальше? Люди, осевшие в Берлине, связавшие с ним свои жизненные планы, начинали поговаривать о бегстве из Германии. С. Дубнов решил пока не двигаться с места: его пугала перспектива новых странствий, перевозки библиотеки и архива, продолжительного перерыва в работе. Еще больше удручала мысль об (235) отъезде жену писателя: она привыкла к своему тихому, уютному гнезду, полюбила берлинских друзей и боялась, что не хватит ни физических, ни душевных сил, чтобы приспособиться к новой обстановке. С грустью чувствовала она, что слабеет с каждым днем; появились какие-то новые мучительные боли в суставах - первые симптомы грозной болезни, о которой не догадывалась ни она сама, ни окружающие.

С тревогой и горьким ощущением бессилия встречали 1933-й год два человека, на долю которых выпало немало исторических бурь. Предчувствие не обмануло их: вскоре большинство немецкого народа отдало судьбу Германии в руки Гитлера.

(236)

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

В НОВОМ ГНЕЗДЕ

Новая эра в истории центральной Европы открылась трагическим парадоксом: диктатура одержала победу над демократией при помощи демократических методов. После мартовских выборов началось бегство из Германии; первыми покинули страну перелетные птицы - недавние эмигранты. Многие из них искали приюта в Австрии, Чехословакии, Палестине, но главный поток эмиграции устремился в Париж. С грустью провожал С. Дубнов уезжающих друзей. Он сознавал, что и его дни в Берлине сочтены, но колебался в выборе убежища. И. и Р. Чериковеры настойчиво звали в Париж, где еврейская общественная жизнь била ключом, но писателя не тянуло в шумный, кипучий мировой центр. Он начал подумывать о Швейцарии; всплыл в памяти полузабытый образ тонущего в зелени Цюриха. В давнюю пору, любуясь великолепием гор и лазурью озер, гость с востока думал с завистью о счастливцах, которым дано заниматься научной работой в этой идиллической обстановке. Теперь, однако, в смутное переломное время, идиллия казалась менее привлекательной: смущала перспектива отрыва от детей и от еврейской среды.

Работа над мемуарами отвлекала от тягостных мыслей. Из Палестины регулярно приходили корректуры печатающейся там "Истории". "Май сияет во всей красе, пишет С. Дубнов И. Чериковеру - но какая-то тоска разлита в воздухе, тоска прощания ... Мои друзья в Палестине готовы предать меня херему за то, что не переселяюсь туда. Лет десять назад я бы поехал, теперь поздно ломать жизнь". Резигнацией проникнуты слова Иды Дубновой в краткой приписке: "тяжело думать, что придется покинуть наш приют ...".

Загрузка...