Человек из деревни Ручей

Что такое летняя полночь на Севере? Море белого, жемчужного света. Кажется, что солнце не ушло за горизонт, а вселилось в тихий безлюдный лес, спящую реку, в плывущие по реке деревья. Куда ни посмотришь, нет ни единой тени.

Пинега несет нас сквозь угрюмо нависшую тайгу, мимо белых крутых берегов и зеленых пожень. Редкая моторка, редкая деревенька встретится в пути. И только гулкая кукушка отсчитывает время и расстояние.

Бледно-розовая дорожка на воде упирается в отвесный берег. Разбежавшись с высоты, падает в реку ручей, и там, где он упал, клубится пар. Плывет наша лодка, а рядом с ней бледной ладьей плывет месяц. Он дрожит на волнах, переливается, то густеет, то расцветает закатом. И никто из нас не смеет оскорбить тишину нечаянным словом.

Вот плывет могучая сосна — литой столб, отливающий румянцем. Бревну подивился даже егерь Думин, мой спутник. Он родился и вырос на Пинеге, исходил не одну сотню километров по здешним глухоманям и все же удивился.

— Такую деревину нынче уже не встретишь, — сказал егерь, сожалея. — Такие только в Чаще растут.

Чаща! Может быть, он оговорился? Неужели та самая Берендеева чаща, воспетая еще Пришвиным?

— Да, та самая, — буднично объяснил Думин. — Если доплыть по Пинеге до устья Илеши, а там по Коде, притоку Илеши, подняться к истоку, а там перейти глухой сузем, то будет речка Порваш. Там, на трех холмах, и стоит Чаща...

Михаил Михайлович побывал в Чаще в 1935 году и оставил описание этого заповедного уголка северной русской природы в очерке «Берендеева чаща» («Северный лес»). «Лес там — сосна за триста лет, дерево к дереву, там стяга не вырубишь! — приводит Пришвин слова местного охотника. — И такие ровные деревья, и такие чистые! Одно дерево срубить нельзя, прислонится к другому, а не упадет».

...Изба, где мы собирались заночевать, оказалась занятой: в дверях стоял человек. Когда наша лодка ткнулась в песчаный берег, он вышел навстречу. Круглолицый, крепко сбитый старик — во внешности ничего примечательного, разве только глаза, излучавшие добродушие.

— Вот кстати-то, а у меня чай поспевает.

Он помог нам выгрузиться и без лишних расспросов проводил к избе.

После чая старик разговорился. Плыл он днем за дровами, плыл тихо, торопиться некуда — и вдруг заяц. Сидит на бережку и лапки вычищает. Шкурка на нем чистая, будто отутюженная, так и играет на солнце, а ушки окантованы черным с коричневым — очень модный заяц. Подплыл к нему старик, камнем достать можно, а серому хоть бы хны — не боится, отвык от человека. Крикнул старик, взмахнул рукой — пора бы зайцу струхнуть. А он только ушками поводит. Вот сатана!.. Посмотрел он на человека, уразумел, что несдобровать ему, коли тот разозлится, и ушел. Не убежал, не дал стрекача, а именно ушел — лениво так, с развальцей, то и дело останавливаясь перед вкусной травкой. Вот какой заяц!..

Дробно, словно на пределе дыхания, сыпалась на меня круглая, как горох, окатная, наливная речь. Старик начинал говорить резко, высоко, как бы «скорострельно», а заканчивал фразу неожиданным распевом, с удвоением гласной, как бы удивляясь. Удивительный говор на Пинеге. И такой симпатичный, простодушный, что даже ругательства в устах северянина звучат почти как добрые напутствия.

Горячий чай и тепло избы разморили меня. Хотелось порасспросить старого человека, но язык уже не слушался. В полусонном сознании осталась просьба старика: показывая на мой фотоаппарат, он говорил, что хотел бы сняться на память: сыновья и внуки живут далеко отсюда и надо бы послать им карточки, а ехать в райцентр накладно, да и дел невпроворот; вот бы корреспондента попросить...

Наутро старика не оказалось.

Мы сидели на лавке, ели дымящуюся, густо наперченную уху, и Думин, отправляя ложку в рот, сказал:

— Хотел вас разбудить Губин-то, чтоб вы его щелкнули. Да пожалел!

— Губин? — У меня перехватило дыхание. — Так его фамилия Губин?

— Ну да!

— Александр Осипович? Из деревни Ручей?

— Точно!

Вот она, судьба! Никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь... Прошлым летом я охотился за этим Губиным, разыскал его деревню, но самого старика не застал — он уехал в лес. А вчера ночью Губин будто специально поджидал меня здесь, рассказывал о зверье, и я не только не сфотографировал его, но не спросил даже фамилии.

Губин, без сомнения, личность примечательная, но чтобы убедить в этом читателя, нужно снова вернуться к Пришвину, к его давней поездке в Чащу.

«У пекаря перед нашим отъездом собрались все начальники — надо было решить, кого из работающих на сплаве отправить с нами по Коде. Требовался очень сильный человек: Кода из всех здешних речек самая быстрая и порожистая... Названо было несколько кандидатов очень сильных сплавщиков. Но когда я сказал, что, кроме силы, проводник должен быть хорошим охотником, то из названных остались только двое — Александр Губин и Павел Лушин. И когда я прибавил, что человек этот должен быть речистым, то Лушин вовсе отпал...»

Вскоре путешественники с проводником сели в лодку-осиновку и, отталкиваясь шестами от берега, поплыли против течения навстречу Чаще... В пути писатель размышлял:

«Теперь все зависит от Губина: тут ведь большие поэты не ездили, как в Крыму или на Кавказе, и нельзя, как в долине Арагвы, вспоминать Демона — тут скромный местный человек, неведомый поэт со своим фольклором, со своей устной словесностью, является единственным ключом к тайнам природы. Заговорит Губин или останется только двигателем? По его виду можно думать, что он будет молчать: лицо круглое, курносое, в глазах выражение скромного достоинства, как бывает всегда у очень сильных людей, и сверх этого, кажется, требовать ничего нельзя...

Чтобы упираться в землю веслом, мы должны держаться берега, и я, рассматривая берег, вижу знакомое мне по всем весенним рекам явление: трясогузка бегает у края воды, и остается от нее на песке грамотка. Вот разве на этом испытать Губина.

— Александр, как это ты понимаешь?

Губин смотрит на большую страницу, исписанную лапками трясогузки, и отвечает деловито:

— Сию минуту эту книгу я прочитаю.

После этого он ловким движением вводит лодку в маленькую бухточку, припирает веслом и, вдумываясь в иероглифы на песке и как бы вслушиваясь в себя, готовится к ответу... Говорит он своими северными короткими фразами, с полувопросом на самом последнем слоге:

— Илеша и Кода — две сестры.

На Илеше вода сильно сбежала.

Оттого Кода сильно спешит,

а птичка бежит у воды.

И у птички маленькие лапки,

и на песке от лапок дорожка.

Утром птичка написала,

вечером птичка написала пониже.

На другой день еще ниже.

И у птички стала целая книга

оттого, что Кода спешит,

Кода догоняет сестру свою Илешу.

Ответив на мой вопрос, Губин быстро выводит лодочку из бухты и как ни в чем не бывало начинает дальше подпихиваться, избегая встречи с бревном».

Они плыли среди глубинных заломов: вековые деревья, падая в воду, преграждали путь, и нередко лодка застревала в этом буреломе. Не лучше было и в лесу — еловые сучья кололи глаза, нога проваливалась в сыром мху, то и дело попадались болота. А тут еще тяжелая поклажа, и пот застилает глаза, и конца пути не видно: трудное было путешествие... Александр Осипович Губин понимал эти трудности и, выпевая на коротких привалах свои былины, возвращал путникам потерянные силы.

«— Хороша елочка, если одна растет,

а две елочки сошлись — у них ссора.

Много елок — темно и страшно.

Приходит человек, рубит большие деревья,

человек рубит избушку и клеть.

Проходит малое время, и на месте елей

вырастают березки, и вся избушка в березках.

И весело! Да и одну березку где-нибудь увидеть

весело, и скажешь: скорее всего тут был человек.

...Так за разговорами незаметно добрались мы до Каргавы (приток реки Коды), и все, что нес с собой Губин, мы оставили в клети охотника себе на запас, даже не замкнув клети. С этого места Губин должен был вернуться, но я думал — он еще отдохнет, пообедаем вместе, чаю попьем: человек-то уж очень хорош, жалко расстаться. Но когда Губин, уложив вещи, вылез из клети и я сказал ему «спасибо!», он понял, что я за все «спасибо» сказал, что слова мои были последние. Он повернулся и пошел, и мы не скоро только поняли, что он совсем ушел.

— Какой хороший человек! — сказали мы...»

Вот какого человека прозевал я.

Возвратившись в Москву, я решил хоть как-то поправить свою ошибку. Я знал, что будущим летом снова поеду на Пинегу, а потому стал загодя готовиться к встрече с Губиным.

Единственным человеком, кто знал Александра Осиповича по совместному путешествию в Чащу, был сын писателя — Петр Михайлович Пришвин. Как выяснилось, живет он в подмосковной деревне Федорцово и долгое время — до выхода на пенсию — работал директором здешнего охотничьего хозяйства. В 30-е годы Пришвин-младший часто помогал отцу собирать материал во время поездок по стране и, конечно же, не мог пройти мимо такой колоритной фигуры, как Губин.

Когда я назвал его фамилию, Петр Михайлович сразу же оживился, заговорил о нем как о старом знакомом, не напрягая памяти, так, будто он простился с ним вчера, а не тридцать с лишним лет назад. Свой рассказ он подтвердил дневником, который вел, помогая отцу, в течение всей поездки по Пинеге:

«30 мая 1935 года. Наш проводник — парень лет 29-ти — был вначале так же грозен, хмур и неразговорчив, как все, — читал я торопливую карандашную запись, сделанную, очевидно, на привале. — Потом постепенно «оттаял» и оказался самым настоящим хорошим человеком».

Такой уж характер у северян: сначала нужно приглядеться, почувствовать новых людей, а потом уже раскрыться перед ними. Впрочем, Михаил Михайлович «разговорил» его довольно быстро. В таланте общения писатель не знал себе равных. Охота, повадки разных птиц и зверей, жизнь деревьев — разве этого мало для сближения двух людей, живущих наедине с природой?

Петр Михайлович слушал их разговоры, а самое интересное записывал в блокнот.

Меня ожидал еще один сюрприз. Перечитав «Корабельную чащу», я увидел, что из документального очерка Александр Губин переселился на страницы повести-сказки. Он по-прежнему выпевал свои былины; в каждой реплике пришвинского героя — сказочника Мануйлы — чувствовалось добродушие и скромное достоинство реального Губина.

Очерк, написанный по свежим следам путешествия по Пинеге, и повесть-сказку разделяли 15—16 лет. Между ними пролегли война, новые поездки, новые книги. Но память о нетронутой Берендеевой чаще и молодом проводнике была, по-видимому, столь сильна, что Михаил Михайлович вновь вернулся к теме северного леса.

С этими впечатлениями я поехал на Пинегу. На этот раз все обошлось без приключений. Я написал Губину о дне своего приезда и едва сошел с лодки у деревни Ручей, как сразу же увидел Александра Осиповича. Навстречу мне шел загорелый, ладно сбитый старик. Глаза его были детскими и ясными — цвета голубой озерной воды, как бывают у больших и добрых людей.

— Как поживаете, Александр Осипович? — спросил я, не зная, с чего начать.

— А это кому как нравится, — присказкой ответил Губин. — Кому на печаль, а кому и на великую радость. — Он засмеялся, потрогал мой фотоаппарат. — Тебе дак на радость — старика приехал сымать. Мне радость вдвойне — сынам карточки пошлю. А вот моей старухе!.. — И он снова рассмеялся.

Я узнал, что жена Александра Осиповича не очень-то жалует случайных гостей: дел по дому набралось — не оберешься: клеть надо починить, за дровами съездить. А тут эти разговоры!

Похожая на худую нервную птицу, она метала на нас громы и молнии, испепеляла меня взглядом и не переставала ворчать. Все это время я чувствовал себя лишним. Губин же, наоборот, вел себя совершенно естественно и всячески вышучивал жену.

Так же естественно — не потому, что мучает стариковская страсть к разговорам, — выложил он мне про то, как с малолетства пахал деревянной сохой, как учился читать следы разных птиц и зверей, постигая лесную премудрость, как впервые встретился с медведем и «порато напугался»: хозяин тайги был весь белый, как муха в сметане, — залез в чью-то охотничью избушку и вывалялся в муке, которую припасли на зиму...

В 1940 году Губин ушел на войну: сначала на финскую, потом на Великую Отечественную. Защищал Ленинград, освобождал Польшу, участвовал в штурме Берлина. В 1946 году вернулся домой, в Ручей, имея три ранения и контузию. Хотел показать свои медали, что лежат на дне сундука, да вспомнил, что жена куда-то задевала ключ. «Потом покажу, — пообещал он. — У меня дак еще благодарности от колхоза — знаешь, сколько я домов поставил и печек выложил!»

— Плотницкое дело с топора начинается, — сказал Губин серьезно. — Как держишь топор, так тебя и видно: дровокол ты или плотник. — И добавил осуждающе: — Сейчас уж плотники повывелись. Топором стучать охотники — это пожалуйста!

Он вспомнил, что после войны годы пошли сплошь «зелеными» — хлеб на корню вымерзал, и они со старухой месили жито пополам с овсом. Вспомнил, как однажды попал с колхозной лошадью в ледоход, и понесло их вниз по реке; как храпел конь, зачуяв беду, не давался в руки, и как он сломил его волю — наполовину в седле, наполовину в ледяной воде добрался до берега и спас себя и лошадь. «Шапку вот только потерял, — горевал он. — Хорошая была шапка, всю войну выходил...»

Мы не долго просидели в избе: Губину нужно было съездить в лес, проверить заготовленные на зиму дрова, и я увязался с ним.

Плыли мы на лодке-осиновке, похожей на славянский челн, с гордо вскинутым носом. Потом шли пешком по глухой красивой тропе, среди темных колючих елок, и все это время Александр Осипович молчал. Может быть, он ожидал вопросов от меня, а может, слушал лесные голоса?

Кто-то хорошо подметил: каждый охотник — это сочинитель собственной тропы. Он творит ее по своему образу и подобию. Угрюмый, склонный к одиночеству человек прокладывает тропу в болотистой согре, чтобы не заметил ее посторонний глаз. Наоборот, добрый и великодушный выведет свой след в исполинский сосновый бор или на светлую игривую речку, поставит в уютном месте лавочку-завалинку, чтобы можно было перекинуться словом или покурить. В своей избушке он обязательно подумает о будущем госте: у него всегда в порядке печка-каменка, и фитиль сдобрен керосином, и хлеб с. солью есть, и старая доха впрок — живи, наслаждайся.

Торфяное болотце, мимо которого мы шли, выдохнуло серое облако комарья. Оно жгло лицо, мешало думать и говорить.

— Смотри! — сказал Губин, отвлекая меня от комаров. Он показал на елку, у которой была ободрана кора. — Знаешь, отчего?

Я молчал.

— Силки здесь стояли старые, и белка попалась в них. Билась она с горя-тоски и все о дерево цеплялась. Вот почему кора зарумянилась...

А потом Александр Осипович подвел меня к высохшей во мху ямке.

— Олень или лось? — спросил он, и сам себе ответил: — Олень! Поди, залез с испугу в топкое место — и ямка тут образовалась, и вода в ней высохла. Вишь, какое копыто слабое. Старый, видать, был олень — в дикой старости...

В лесу у него не было пустых мест; в каждой мало-мальски видимой веточке, кусте, изгибе тропы он видел древние и новые пласты жизни, которую прожили до него звери, птицы или кто-то из его друзей-охотников... Вот здесь, он показал место, недавно разводил костер Максим Савватеевич с Вадюги, знаменитый охотник; с ним он не раз белковал, ставил силки и капканы, и потому хорошо знает, как тушит тот горящие головешки... Вот здесь, когда-то стоял девственный бор, и начальство хотело открыть разработку, но в какую-то зиму выдались сильные морозы, и деревья треснули, смола вытекла, а в трещинах завелись черви... «А вот эту избушку, — сказал Александр Осипович, останавливаясь, — рубил я сам...»

На расчищенном от кустарника крохотном «пятачке» чернела покосившаяся, в пестрых заплатах мха изба. Низ ее наполовину сгнил, обнажая черные трухлявые бревна, и трудно было поверить, что когда-то они были живым деревом. Губин дружески похлопал избушку и засмеялся. Может быть, он вспомнил, как рубил ее своими сильными молодыми руками, а может, просто радовался солнцу, дерзким птичьим голосам, веселым березкам, что вымахали вокруг избы; радовался короткому привалу, тому, что можно поставить чайник на огонь и не спеша поговорить обо всем.

Жил Губин, как мне показалось, с чувством благодарности за жизнь, не смея признаться себе в этом, не зная, как сказать — радость это или печаль. В его рассказах, во всем его поведении не было никакой досады на то, что он плохо жил, а так вот — жил и жил: кому на беду, а кому и на великую радость. То, что отмерено жизнью, взял сполна.

За чаем рассказал о Пришвине: «Дотошный был старик — все деревиной любовался, годичные кольца подсчитывал. Лупу приставит — все видно! Я молодой был порато, слушался его. А охотник?! Сейчас уж таких нет!»

Пока плыли в Чащу, писатель все время фотографировал: природу, людей, постройки. Заинтересовался мужиком в лаптях — сфотографировал. Увидел старинный охлупень на крыше — сфотографировал. На пути в Усть-Илешу встретили пароход, шедший по большой воде в верховья: на его фоне Петр Михайлович снял отца вместе с Губиным. Александр Осипович сильно сокрушался, что во время пожара сгорели присланные писателем фотографии, а также журнал «Наши достижения» с очерком о путешествии в Чащу.

Заговорив о Чаще, Губин вдруг «запел» былинным размером:

— У Карговой избушки болото стоит немеряное.

И Михайло Михайлыч сказал: «Здесь, Александр, остановимся!

Олени здесь ходят дикие — мох копытами смят».

Его правда!

А был он, как ты, с аппаратом.

Седатый старик и азартный.

«Здесь мы шалашик сробим, — сказал он мне и Петру. —

Уж я-то в шалашике спрячусь, а вы стерегите оленей.

Выйдут из леса к болоту — гоните их на меня».

И точно!

К рассвету уж шло время-то.

И вышло стадо из лесу, и впереди вожак.

Михайло Михайлыч — в засаду, а мы с Петром

побежали, чтоб взять олешек в обхват.

Кричим и гоним. А топот олений громкий,

и тут мы струхнули малость:

уж как разнесут шалашик — старик-от не взял ружья!

Страховито!

«Михайло-т Михайлыч! — ору я. — Ты тоже давай ори!

Олень-то пуглив, услышит и в сторону привернет».

Умчалося стадо, и вижу: вылазит старик с аппаратом,

смеется и говорит: «Уж как я пощелкал олешек!»...

Порато довольный старик.

Выговорив это одним духом, Губин вдруг смутился — смутился, видимо, оттого, что позволил себе перейти на «стихи». Эта способность проявлялась у него в минуты сильного увлечения, при ярких вспышках памяти, как бы независимо от него, и теперь он переживал это как слабость характера.

— А как сейчас Чаща, что с ней? — спросил я Александра Осиповича.

— А что ей сделается, стоит, — ответил он, жмурясь от дыма. — Порубили ее малость в войну, так без этого-то нельзя. Что в авиацию пошло, а что и на флот.

И он снова увлекся:

— Как в Чащу шли, Михайло Михайлович все радовался. «Смотри, — говорит, — какие деревья могутные, как держатся друг за дружку! Одно дерево за всех, и все — за каждое. В добре растут». Это уж точно! — Александр Осипович посветлел, разгладил морщины на лице. — Вот возьми меня, старика. Чего я только в жизни своей не видел — и голоду, и страсти! И все перенес. А спроси — почему? Потому что в добре жизнь провел. Добро от добра родится, добром и прорастает.

Он подложил хворосту в костер, и тот сразу вспыхнул, загудел.

А я подумал: наверное, это он свое добро обратил в огонь для меня...

Олег Ларин

Загрузка...