Глава 7. Король репортеров

К середине 1890-х годов Гиляровский был уже маститым писателем, респектабельным господином. Обзавелся не только квартирой, но и прислугой, а также держал секретаря-курьера. Как работодатель он был щедр и либерален. Когда к секретарю Ване Угаркину явился в гости его друг Коля Морозов, между ними (а ведь это были всего-навсего четырнадцатилетние мальчишки, отданные из деревни «в город», «в люди») состоялся такой диалог:

— Живем хорошо, чувствуем себя как дома… — хвастался Ваня. — Как есть дома. Работу начинаем в десять, кончаем в шесть. В праздник не работаем вовсе.

— А я, брат, трублю восемнадцать часов в сутки — с шести до двенадцати ночи, а в праздники у нас самая шибкая торговля, — сетовал Коля.

Тут появился сам хозяин. Коля так описывал его явление: «Вдруг в коридоре раздается грохот, хлопанье дверей, слышатся быстрые шаги, удары каблуков о половицы, и вот дверь комнаты, где мы сидели, отбрасывается, будто сорванная с петель, и на пороге появляется человек, которому, казалось, в коридоре узко, в дверях тесно, в комнате мало простора.

Я понял, что это и есть Гиляровский. Оробел от неожиданности. При его появлении я встал, как меня учили. Мне бросились в глаза лихая повадка писателя и удаль в быстрых движениях. Приковывали внимание его казацкие усы, необыкновенный взгляд — быстрый, сильный и немного строгий, сердитый. Он мне представился атаманом, Тарасом Бульбой, о котором я еще в школе читал в книге Гоголя.

Ворот рубахи у него был расстегнут, могучая, высокая грудь полуоголена. Видно, он зашел к моему товарищу по какому-то делу».

— Какой у тебя хозяин-то… — протянул Коля Морозов, когда Гиляровский ушел. — Должно быть, строгий, свирепый. Уж очень у него вид-то… А?

— Не-е-е… — сказал Ваня Угаркин. — Он бознать какой хороший. Не взыскательный, страсть добрый.

Тут Гиляровский появился вновь и обратился к Морозову:

— Шапка у тебя, я вижу, износилась, на-ка вот надень. И протянул гостю новехонькую шапку. А в следующем, 1897 году Угаркина отправили в деревню, и на его место заступил Морозов. Чем-то приглянулся Гиляровскому этот мальчуган. Мало того, что Владимир Алексеевич взял Колю на выгодное место, — он еще старался образовывать мальчишку. Давал, к примеру, читать книги, а потом расспрашивал:

— «Власть тьмы» прочитал? Что скажешь?

Преподносил «азы» и репортерства, и вообще житейской мудрости. К примеру:

— Звонил библиофил Аркадьев. Он вчера был у меня и забыл книгу, просит прислать ему сейчас в «Славянский базар». Прошу тебя поехать, кстати, познакомишься с ним, тебе это надо.

— Я готов, но не знаю его, — отвечал секретарь.

И спохватывался — ведь Владимир Алексеевич накрепко запретил ему употреблять слово «не знаю». Приговаривал:

— Толстого всякий найдет, его знает весь мир, ты отыщи такого человека, который в адресном столе не прописан.

Морозов быстро исправлялся:

— Скажите приметы Аркадьева.

— Правильно ставишь вопрос, — хвалил секретаря Гиляровский. — Вот какие его приметы: если посмотришь на него в профиль — он Наполеон, а со спины — похож на сивого мерина. Валяй, теперь найдешь.

И Коля приступал к заданию: «Начинаю всматриваться в сидящих за столами. В массе посетителей нелегко найти библиофила, хотя он и не обижен характерными приметами. Стою и думаю, раз Аркадьев не москвич, — значит, он не может сидеть за столом в компании, скорей всего он один. Это уже облегчает поиски. Разглядываю одиночек, но и их оказалось немало. Походив некоторое время, осмотревшись тщательно, остановил, наконец, взгляд на одном из посетителей, уткнувшемся лицом в тарелку. В профиль он обнадеживал, а когда поднял голову, я обратил внимание на его чистенький, изящно выточенный нос, чуть-чуть гнущийся к верхней губе; брови, посадка глаз будто наполеоновские, но ведь, блеснуло шутливое, я не был знаком с Бонапартом, а портреты не все одинаковые. У этого обозреваемого объекта не хватало главной наполеоновской приметы — пряди волос, клином сползающей на широкий лоб. Захожу со стороны спины. Не всякий скажет, что этот человек похож на сивого мерина. Смело иду к столу.

— Извините, вы будете библиофил Аркадьев?

Я передал ему книгу. Поблагодарив, он пригласил к столу на глоток вина. Присаживаюсь. Говорим о Москве, о новых книгах. Скоро он рассчитался с официантом, и мы вышли из ресторана».

Гиляровский не ошибся в своем протеже. В. Лобанов писал: «Светловолосый шатен с умными глазами, Морозов быстро освоился в Столешниках, которые стали для него родным домом, начал жадно поглощать книги. Он фанатически, неотступно следовал за Гиляровским, был крепко к нему привязан, выполнял его поручения и очень скоро стал числиться его „личным секретарем“.

Николай Иванович Морозов быстро сдружился с членами семьи Гиляровского, особенно с дочерью писателя Надюшей, тогда гимназисткой первой женской гимназии на Страстной площади. Он стал в семье нужнейшим, необходимейшим человеком. Стремительный, собранный, он выполнял самые различные поручения Владимира Алексеевича, Николай Иванович всегда был готов сделать то, что нужно было в данный момент Гиляровскому, — ехал по делам в редакции, отправлялся на окраину Москвы для расследования какого-нибудь запутанного события, помогал в беседе с неожиданно вторгшимся посетителем.

Коля Морозов всегда был готов сопровождать его. Он никогда не спрашивал: „Куда?“, а только говорил: „Я готов!“ — и отправлялся с Владимиром Алексеевичем в любую поездку: в подмосковные места для изучения легендарных похождений разбойника Чуркина или для обследования мест, где пронесся страшный ураган 1904 года, на „мокрое“ дело на Хитровом рынке, на репетицию в Художественный театр, на беседу с Вл.И. Немировичем-Данченко или с К.С. Станиславским».

Мемуарист несколько заблуждался — Чуркиным Владимир Алексеевич был занят задолго до знакомства со своим секретарем. Однако же, по сути, он был абсолютно прав.

Коля, впоследствии Николай Иванович, долго служил Гиляровскому верой и правдой, затем стал ему истинным другом, пробыл вместе с ним до самой смерти своего работодателя, а затем написал книгу воспоминаний «Сорок лет с Гиляровским».

* * *

Владимир Алексеевич, как только обосновался в собственной квартире, сразу провел телефон. Для человека, профессией которого является работа с информацией, это изобретение человечества было как нельзя кстати. Тем более что к тому времени телефонизация Москвы шла полным ходом, и аппарат с ручкой и трубкой перестал восприниматься как экзотика.

Правда, качество связи оставляло желать лучшего. И Владимир Алексеевич, ясное дело, разразился на сей счет фельетоном:

«— Что? Кто говорит?

— Примите холерного больного.

— Да вы куда звоните?

— В больницу звоню… Сейчас привозим…

Кладу трубку. Через 5 минут новый звонок:

— Пришлите четыре ведра пильзенского пива.

— Куда вы звоните?

— В хамовнический склад… Так четыре ведра пильзенского, в портерную, к Кулуцким.

— Ладно!

Кладу трубку. Через 10 минут:

— Швейцар Федор? Ты?

Молчу.

— Федька!

Мычу:

— Мм-м…

— Федька! Вызови из седьмого номера Маргаритку, скажи, чтобы оделась почище и ехала к нам… Гости приехали…

— Ладно!

И… едва положил трубку, как снова трескучий звонок:

— Сейчас взвод присылайте к Тверской заставе…

— Что?

— Кто? Жандармский дивизион? На рысях, к заставе, сию минуту!

— Ладно!

Что же больше остается делать московскому телефонному абоненту, когда то и дело его тревожат понапрасну по телефону? За последнее время эти ошибки соединений участились до крайности. Чем это объяснить? Нервозностью ли века, неумением ли ясно называть цифры номера или телефонными порядками плюс летняя рассеянность телефонных барышень — но это существует и учащается!

И, кроме всего этого, какая-то медлительность: звонишь — не дозвонишься. Вообще на телефонах что-то все не то!

— Чу! Опять звонок.

Подхожу, обозленный уже.

— Что угодно?

— Когда отец Восторгов вернутся?

— Завтра, в 11 часов ночи, с экстренным поездом курской дороги! Завтра!.. — отвечаю, бросая трубку.

Посмотрим, будет ли встреча!»

Что ж, такие шуточки и впрямь были в характере известного московского чудилы.

* * *

Ходить по Москве с Гиляровским был тот еще аттракцион. Николай Морозов писал об одном таком случае: «Выходим на улицу. Он раскланивается со знакомыми. По той стороне переулка идет седой, но еще бодрый высокий генерал. Поравнявшись с нами и увидев писателя, генерал изящно отдал ему честь, Гиляровский в ответ поднял шляпу.

— Знаешь, кто это?

— Нет, — отвечаю.

— Сын Пушкина — Александр Александрович.

Я удивлен: Пушкин родился при Павле, давно это было, какие же сыновья? Должны быть только праправнуки. Но, сообразив, понял свою ошибку: в таком возрасте может быть и сын.

— Какую он занимает должность?

— Бронницкий предводитель дворянства.

Со вниманием оглядываю удаляющегося генерала, его немного сутулую фигуру, белый китель, красные лампасы.

Садимся на извозчика. На углу Столешникова городовой отдает честь. Поворачиваем на Петровку, здесь сутолока, масса экипажей. Заглядевшись на что-то, слышу громкий бас:

— Гиляй!..

Оглянулся, вижу, со стороны Большого театра мчится на рысаке Ф.И. Шаляпин. Он в черном берете, в черной безрукавной накидке, сверкает на солнце его белоснежная сорочка. Снимать берет для поклона неудобно, он салютует Гиляю поднятием руки. Тот, срывая шляпу, зычно кричит по-украински:

— Хай живе!..»

Ощущение такое, будто он и вправду состоял в приятелях со всей Москвой.

* * *

Владимир Алексеевич очень гордился, если не сказать, кичился собственной известностью. А иногда использовал ее в своих расследованиях. Вот, например, один из его текстов: «Дежурные околоточные бросили все дела и заняты только составлением протоколов на пассажиров трамваев.

Городовых на постах почти нет, потому что они занимаются только тем, что водят в участок пассажиров трамваев по требованию кондукторов.

Вчера такой случай. В 5 часов вечера самым тихим ходом, ожидая вереницу переезжающих экипажей, движется вагон трамвая по Страстной площади. На площадке стоит, облокотясь на перила, молодой кондуктор №553, мечтательно смотрит вверх и, запустив палец в ноздрю, по-видимому, наслаждается, забыв обо всем в мире. Погруженный в мечты, он видит, что на незапертую платформу еле двигающегося вагона входит пассажир.

— Нельзя на ходу, куда лезешь! — орет кондуктор, и его рука, вынутая из носа, очутилась на лице входившего пассажира.

— Будьте осторожнее, — говорит пассажир и проходит в вагон, наполовину пустой.

Кондуктор дает звонок и, ничего не говоря, бежит за городовым, которого приводит с поста, и, указывая на вошедшего пассажира, говорит:

— Отправить его в участок: на ходу вошедши.

И вручает вырванный из книжки препроводительный листок, а потом кричит городовому:

— Эй, ты, стой, какой у тебя нумер? Я записать должон.

Кругом вагона собирается толпа, среди которых у задержанного пассажира находится много знакомых. Общий смех. Его ведут в участок, но встретившийся по дороге пристав освобождает меня (этот пассажир был я!) от путешествия „для удостоверения занятия“ как известное лицо.

В противоположном случае путешествие в участок было бы неизбежно, а если бы почему-либо у дежурного околоточного явилось сомнение в личности представленного пассажира, то ему пришлось бы посидеть за решеткою в каталажке и прогуляться с городовым через всю Москву, чтобы удостовериться».

И не понятно, чего же здесь больше — возмущения несправедливым отношением к согражданам, что «на ходу вошедши», или гордости от сознания собственной значимости. Дескать, меня-то в каталажку запросто не загребешь, я человек известный.

И трогательный восклицательный знак после слов «этот пассажир был я».

* * *

В 1896 году Владимир Алексеевич все-таки выпустил книгу, посвященную обратной стороне жизни Первопрестольной. Она называется просто — «Московские нищие» и представляет собой, по сути говоря, шестнадцатистраничную брошюру. Но и это — успех.

И в том же году Гиляровский пишет, пожалуй, самый свой сенсационный репортаж. 18 мая произошло одно из самых печальных массовых празднеств Москвы — так называемая Ходынская катастрофа.

Поводом для торжества послужила коронация императора Николая Второго. На ней обещали раздавать сувениры. Народ стал собираться еще за сутки. Семьями располагались на траве, пили вино, лакомились конфетами, играли на балалайках. Словом, веселились.

А на следующий день двинулись к специальным павильонам за подарками. Федор Сологуб писал об этом в своей повести «В толпе»: «Было тесно и душно, хотелось выбраться из толпы, на простор, вздохнуть всей грудью. Но не могли выбраться. Запутались в толпе, темной и безликой. Уже нельзя было выбирать дорогу, повернуть по воле туда или сюда. Приходилось двигаться вместе с толпой — и тяжки, и медленны были движения толпы».

Народ все прибывал, и началась страшная давка. В буквальном смысле слова, смертельная.

В Ходынской катастрофе принято обвинять императора. Но он был по-своему честен. Содержание бесплатного сувенира объявили заранее. В него входили эмалированная кружка, булка, кусочек колбасы, горсть леденцов и пять орехов.

По официальным данным, в борьбе за этот более чем скромный сувенир погибло 1389 человек. В газетах назывались несколько иные цифры — от 4 до 5 тысяч. Всего же на Ходынке собралось полмиллиона — людей далеко не нищих и, во всяком случае, способных позволить себе и вино, и булку, и конфеты. Они пришли сюда ради подарка, ради праздника.

Разве мог император предвидеть, сколько будет любителей дармовых кружек?

Но наш герой подобного исхода даже не предвидел. Он заранее приехал на Ходынку и вместе со всеми восхищался широкомасштабностью приготовлений: «Поле застроено. Всюду эстрады для песенников и оркестров, столбы с развешанными призами, начиная от пары сапог и кончая самоваром, ряд бараков с бочками для пива и меда для дарового угощения, карусели, наскоро выстроенный огромный дощатый театр под управлением знаменитого М.В. Лентовского и актера Форкатия и, наконец, главный соблазн — сотни свеженьких деревянных будочек, разбросанных линиями и углами, откуда предполагалась раздача узелков с колбасой, пряниками, орехами, пирогов с мясом и дичью и коронационных кружек» (содержимое подарков излагается в разных источниках по-разному — вероятно, строгого стандарта не существовало. — А.М.).

На поле уже занимали очередь желающие получить подарок — потому что погода хорошая, потому что дома делать нечего, потому что хочется скорее на праздник. Грелись у костров. Поглядывали на нарядненькие будочки, в которых были приготовлены подарки. Настроение у всех было приподнятое.

«Поле было все полно народом, гулявшим, сидевшим на траве семейными группами, закусывая и выпивая. Ходили мороженщики, разносчики со сластями, с квасом, с лимонной водой в кувшинах. Ближе к кладбищу стояли телеги с поднятыми оглоблями и кормящейся лошадью — это подгородные гости. Шум, говор, песни. Веселье вовсю».

У Гиляровского — тоже настроение распрекрасное. Расхаживает гоголем, здоровается с разным людом — еще б, вся Москва в знакомцах. Обдумывает репортаж. И обнаруживает вдруг пропажу табакерки-талисмана, подаренной еще в юности отцом. Выбрался из рва (а местность здесь была пересеченная, вся в рытвинах и ямах) и пошел к ипподрому — искать свою драгоценную пропажу.

Вот тут-то все и началось. И ужас был настолько сильным, что даже наш герой оставил свою браваду: «Вдруг загудело. Сначала вдали, потом кругом меня. Сразу как-то… Визг, вопли, стоны. И все, кто мирно лежал и сидел на земле, испуганно вскочили на ноги и рванулись к противоположному краю рва, где над обрывом белели будки, крыши которых я только и видел за мельтешащимися головами. Я не бросился за народом, упирался и шел прочь от будок, к стороне скачек, навстречу безумной толпе, хлынувшей за сорвавшимися с мест в стремлении за кружками. Толкотня, давка, вой. Почти невозможно было держаться против толпы. А там впереди, около будок, по ту сторону рва, вой ужаса: к глиняной вертикальной стене обрыва, выше роста человека, прижали тех, кто первый устремился к будкам. Прижали, а толпа сзади все плотнее и плотнее набивала ров, который образовал сплошную, спрессованную массу воющих людей. Кое-где выталкивали наверх детей, и они ползли по головам и плечам народа на простор. Остальные были неподвижны: колыхались все вместе, отдельных движений нет. Иного вдруг поднимет толпой, плечи видно, значит, ноги его на весу, не чуют земли… Вот она, смерть неминучая! И какая!

Ни ветерка. Над нами стоял полог зловонных испарений. Дышать нечем. Открываешь рот, пересохшие губы и язык ищут воздуха и влаги. Около нас мертво-тихо. Все молчат, только или стонут, или что-то шепчут. Может быть, молитву, может быть, проклятие, а сзади, откуда я пришел, непрерывный шум, вопли, ругань. Там, какая ни на есть, — все-таки жизнь. Может быть, предсмертная борьба, а здесь — тихая, скверная смерть в беспомощности. Я старался повернуть назад, туда, где шум, но не мог, скованный толпой. Наконец повернулся. За мной возвышалось полотно той же самой дороги, и на нем кипела жизнь: снизу лезли на насыпь, стаскивали стоящих на ней, те падали на головы спаянных ниже, кусались, грызлись. Сверху снова падали, снова лезли, чтобы упасть; третий, четвертый слой на голову стоящих…

Рассвело. Синие, потные лица, глаза умирающие, открытые рты ловят воздух, вдали гул, а около нас ни звука. Стоящий возле меня, через одного, высокий благообразный старик уже давно не дышал: он задохся молча, умер без звука, и похолодевший труп его колыхался с нами. Рядом со мной кого-то рвало. Он не мог даже опустить головы.

Впереди что-то страшно загомонило, что-то затрещало. Я увидал только крыши будок, и вдруг одна куда-то исчезла, с другой запрыгали белые доски навеса. Страшный рев вдали: „Дают!.. давай!.. дают!..“ — и опять повторяется: „Ой, убили, ой, смерть пришла!..“»

Выбравшись из толпы, Владимир Алексеевич рухнул на землю, долго лежал без движения, ел траву — утолял жажду. А потом нащупал табакерку — она, оказывается, все это время была в заднем кармане брюк, он ее просто не нашел.

Была ли, нет ли — не узнаем никогда. Наш герой запросто мог ее придумать — просто так, ради придания своему рассказу драматичности. И, как всегда, Владимир Алексеевич добился своей цели. А на следующий день «Русские ведомости» опубликовали его подробный репортаж, даже со схемой места происшествия.

Естественно, тираж арестовали, до читателей дошла микроскопическая его часть. А наш герой вновь оправдал свой имидж отважного, удачливого и протестного «короля репортеров».

Что же касается табакерки, Владимир Алексеевич вообще создал из нее своего рода культ. Он посвятил ей рассказ под названием «Моя табакерка» и начал его с таких слов: «Если бы моя табакерка могла рассказать все, чему она была свидетелем, — это была бы история эпох.

Кто из нее не нюхал! Все классы и нации. В разных краях России и за границей. И в мирное, и в военное время. И во время холерных бунтов, и на гуляньях в роскошных парках, на баррикадах и в окопах. Нюхали боевые генералы на позициях, нюхали дружинники на пресненских баррикадах. Перед табакеркой были все равны. Ни чинов, ни рангов, ни классов, ни пола, ни возраста».

Эту табакерку отец подарил Гиляровскому с напутствием: «Береги ее, она счастливая». И, по утверждению Владимира Алексеевича, она неоднократно спасала ему жизнь. Один раз — на Ходынском поле.

* * *

Заметка «Катастрофа на Ходынском поле» («Русские ведомости», 20 мая 1896 года) — главная сенсация «дяди Гиляя». Можно сказать, пик его репортерской карьеры. А потому стоит ее привести в этой книге.

«Причину катастрофы выяснит следствие, которое уже начато и ведется. Пока же я ограничусь описанием всего виденного мной и теми достоверными сведениями, которые мне удалось получить от очевидцев. Начинаю с описания местности, где произошла катастрофа. Неудачное расположение буфетов для раздачи кружек и угощений, безусловно, увеличило количество жертв. Они построены так: шагах в ста от шоссе, по направлению к Ваганьковскому кладбищу, тянется их цепь, по временам разрываясь более или менее длительными интервалами. Десятки буфетов соединены одной крышей, имея между собой полторааршинный суживающийся в середине проход, так как предполагалось пропускать народ на гулянье со стороны Москвы именно через эти проходы, вручив каждому из гуляющих узелок с угощением. Параллельно буфетам, со стороны Москвы, то есть откуда ожидался народ, тянется сначала от шоссе глубокая, с обрывистыми краями и аршинным валом, канава, переходящая против первых буфетов в широкий, сажен до 30, ров — бывший карьер, где брали песок и глину. Ров, глубиной местами около двух сажен, имеет крутые, обрывистые берега и изрыт массой иногда очень глубоких ям. Он тянется на протяжении более полуверсты, как раз вдоль буфетов, и перед буфетами имеет во все свое протяжение площадку, шириной от 20 до 30 шагов. На ней-то и предполагалось, по-видимому, установить народ для вручения ему узелков и для пропуска вовнутрь поля. Однако вышло не так: народу набралась масса, и тысячная доля его не поместилась на площадке. Раздачу предполагали производить с 10 часов утра 18 мая, а народ начал собираться еще накануне, 17-го, чуть не с полудня, ночью же потянул отовсюду, из Москвы, с фабрик и из деревень, положительно запруживая улицы, прилегающие к заставам Тверской, Пресненской и Бутырской. К полуночи громадная площадь, во многих местах изрытая ямами, начиная от буфетов, на всем их протяжении, до здания водокачки и уцелевшего выставочного павильона, представляла из себя не то бивуак, не то ярмарку. На более гладких местах, подальше от гулянья, стояли телеги приехавших из деревень и телеги торговцев с закусками и квасом. Кое-где были разложены костры. С рассветом бивуак начал оживать, двигаться. Народные толпы все прибывали массами. Все старались занять места поближе к буфетам. Немногие успели занять узкую гладкую полосу около самих буфетных палаток, а остальные переполнили громадный 30-саженный ров, представлявшийся живым, колыхавшимся морем, а также ближайший к Москве берег рва и высокий вал. К трем часам все стояли на занятых ими местах, все более и более стесняемые наплывавшими народными массами. К пяти часам сборище народа достигло крайней степени, — полагаю, что не менее нескольких сотен тысяч людей. Масса сковалась. Нельзя было пошевелить рукой, нельзя было двинуться. Прижатые во рве к обоим высоким берегам не имели возможности пошевелиться. Ров был набит битком, и головы народа, слившиеся в сплошную массу, не представляли ровной поверхности, а углублялись и возвышались, сообразно дну рва, усеянного ямами. Давка была страшная. Со многими делалось дурно, некоторые теряли сознание, не имея возможности выбраться или даже упасть: лишенные чувств, с закрытыми глазами, сжатые, как в тисках, они колыхались вместе с массой. Так продолжалось около часа. Слышались крики о помощи, стоны сдавленных. Детей — подростков толпа кое-как высаживала кверху и по головам позволяла им ползти в ту или другую сторону, и некоторым удалось выбраться на простор, хотя не всегда невредимо. Двоих таких подростков караульные солдаты пронесли в большой № 1-й театр, где находился г. Форкатти и доктора Анриков и Рамм.

Так, в 12 часов ночи принесли в бесчувственном состоянии девушку лет 16, а около трех часов доставили мальчика, который, благодаря попечению докторов, только к полудню второго дня пришел в себя и рассказал, что его сдавили в толпе и потом выбросили наружу. Далее он не помнил ничего. Редким удавалось вырваться из толпы на поле. После пяти часов уже очень многие в толпе лишились чувств, сдавленные со всех сторон. А над миллионной толпой начал подниматься пар, похожий на болотный туман. Это шло испарение от этой массы, и скоро белой дымкой окутало толпу, особенно внизу во рву, настолько сильно, что сверху, с вала, местами была видна только эта дымка, скрывающая людей. Около 6 часов в толпе чаще и чаще стали раздаваться стоны и крики о спасении. Наконец, около нескольких средних палаток стало заметно волнение. Это толпа требовала у заведовавших буфетами артельщиков выдачи угощений. В двух-трех средних балаганах артельщики действительно стали раздавать узлы, между тем как в остальных раздача не производилась. У первых палаток крикнули «раздают», и огромная толпа хлынула влево, к тем буфетам, где раздавали. Страшные, душу раздирающие стоны и вопли огласили воздух… Напершая сзади толпа обрушила тысячи людей в ров, стоявшие в ямах были затоптаны… Несколько десятков казаков и часовые, охранявшие буфеты, были смяты и оттиснуты в поле, а пробравшиеся ранее в поле с противоположной стороны лезли за узлами, не пропуская входивших снаружи, и напиравшая толпа прижимала людей к буфетам и давила. Это продолжалось не более десяти мучительнейших минут… Стоны были слышны и возбуждали ужас даже на скаковом кругу, где в это время происходили еще работы.

Толпа быстро отхлынула назад, а с шести часов большинство уже шло к домам, и от Ходынского поля, запруживая улицы Москвы, целый день двигался народ. На самом гулянье не осталось и одной пятой доли того, что было утром. Многие, впрочем, возвращались, чтобы разыскать погибших родных. Явились власти. Груды тел начали разбирать, отделяя мертвых от живых. Более 500 раненых отвезли в больницы и приемные покои; трупы были вынуты из ям и разложены кругом палаток на громадном пространстве. Изуродованные, посиневшие, в платье разорванном и промокшем насквозь, они были ужасны. Стоны и причитания родственников, разыскавших своих, не поддавались описанию… По русскому обычаю народ бросал на грудь умерших деньги на погребение… А тем временем все подъезжали военные и пожарные фуры и отвозили десятками трупы в город. Приемные покои и больницы переполнились ранеными. Часовни при полицейских домах и больницах и сараи — трупами. Весь день шла уборка. Между прочим, 28 тел нашли в колодезе, который оказался во рву, против средних буфетов. Колодец этот глубокий, сделанный опрокинутой воронкой, обложенный внутри деревом, был закрыт досками, которые не выдержали напора толпы. В числе попавших в колодец один спасен был живым. Кроме этого, трупы находили и на поле, довольно далеко от места катастрофы. Это раненые, успевшие сгоряча уйти, падали и умирали. Всю ночь на воскресенье возили тела отовсюду на Ваганьковское кладбище. Более тысячи лежало там, на лугу, в шестом разряде кладбища. Я был там около 6 часов утра. Навстречу, по шоссе, везли белые гробы с покойниками. Это тела, отпущенные родственникам для погребения. На самом кладбище масса народа».

Все деловито, лаконично, образно. И ни слова о том, кто виновен в трагедии. Ни полуслова в упрек генерал-губернатору великому князю Сергею Александровичу, которого молва обвиняла в ходынском убийстве и который получил за это кличку «князь Ходынский». Тем паче царю Николаю Второму, который повел себя более чем неприлично. Вечером, когда последствия Ходынки уже были известны, Николай танцевал на балу во французском посольстве. К этому событию курьерским поездом было доставлено 100 тысяч провансальских роз. Траур не объявляли.

Но Гиляровский об этом молчал. Рисковать карьерой, более того, свободой в его планы не входило.

* * *

Удивительно, что при своей общественной позиции Владимир Алексеевич сам издавал и редактировал не большевистское подпольное издание, а совершенно безобидный журнал «Спорт» — о лошадях. Редакция располагалась на квартире Гиляровского. Кроме самого издателя (он же редактор) там находился всего один штатный сотрудник — некто В.В. Генерозов, ответственный секретарь. Он-то и принимал посетителей, и работал с корреспонденцией, и формировал номера, и делал все остальное.

Впоследствии же появился С.С. Ворошилов — главный и единственный художник. Его появлению предшествовало разрешение — сделать издание иллюстрированным. Долго добивался этого Владимир Алексеевич. В конце концов добился, и в Столешники пришло долгожданное письмо: «Согласно ходатайству г. Министр внутренних дел разрешает названному изданию в дни бегов и скачек помещать в газете рисунки, относящиеся к спорту, как то: лошадей, собак и проч.».

Кстати, именно в этом журнале состоялось два дебюта двух российских знаменитостей. Яков Брюсов, будучи еще гимназистом, опубликовал здесь небольшой отчет о скачках, а Николай Телешов — свой первый рассказ «Тройка».

Так что Владимир Алексеевич — можно сказать, крестный отец двух этих талантливых русских литераторов.

Гиляровский и из этого, казалось бы, сугубо специфического и далекого от политических страстей журнала умудрялся выжать максимум для собственного имиджа. Однажды, например, направил гранки новенького номера в цензурный комитет, а сам, не дожидаясь результата, отослал номер в типографию и сразу же уехал из Москвы. Владимир Алексеевич не сомневался: все будет в порядке. Действительно, какая может быть крамола в лошадях?

Однако же он заблуждался. Цензура номер завернула, вымарав всего одно словечко. Но какое! Во фразе «Хотя казенная кобыла и была бита хлыстом, но все-таки не подавалась вперед». Именно слово «казенная» требовалось упразднить.

По приезде Гиляровского сразу же вызвали в цензурный комитет. Председатель комитета, некто В.В. Назаревский, предпочел держаться отстраненно: дескать, как цензор решит, так и будет. И, между делом, обмолвился:

— А знаете, в чьем доме мы теперь с вами беседуем?

— Не знаю, — признался опальный редактор.

— Это дом Герцена, — похвастался Назаревский. — Этот сад, который виден из окон, — его сад, и мы сидим в том самом кабинете, где он писал свои статьи.

— Бывает! — сказал Гиляровский. Взял со стола карандаш, лист бумаги и написал:


Как изменился белый свет!

Где Герцен сам в минуты гнева

Порой писал царям ответ, —

Теперь цензурный комитет

Крестит направо и налево!..


Назаревский все это прочел и заявил:

— Это прекрасно, но… вы написали на казенной бумаге.

— Уж извините, — сказал Гиляровский. — Значит — последовательность. Слово «казенная» не дает мне покоя. Из-за «казенной» лошади я попал сюда и испортил «казенную» бумагу…

— Вы так хорошо испортили «казенную» бумагу, что и «казенную» лошадь можно за это простить, — ответил Назаревский. — Не беспокойтесь, за выпуск номера мы вас не привлечем. Я поговорю с цензором, а эти строчки я оставлю себе на память.

Так, благодаря авантюризму и умению складно складывать экспромты, Гиляровский сэкономил уйму денег, которые потребовались бы для переиздания номера журнала.

Кстати, как журналистский менеджер Владимир Алексеевич был предприимчив и смышлен. Еще в начале «конного» проекта, когда журнал «Спорт» был всего-навсего газетой «Листок спорта», наш герой придумал замечательную тактику поиска авторов. Николай Телешов писал: «У него не было просто „знакомых“, у него были только „приятели“. Всегда и со всеми он был на „ты“. В течение нескольких лет издавал он газету „Листок спорта“, где, между прочим, удачно предсказывал накануне бегов и скачек, какие лошади должны завтра взять призы на состязаниях, за что и носил одно время прозвище „Лошадиный Брюс“. В этом „Листке спорта“ мало-помалу переучаствовали почти все его приятели-беллетристы; даже и я, не причастный ни в какой мере к спорту, напечатал у него в газете рассказ о петушиных боях, на которые нарочно для этого ходил смотреть в один из грязных замоскворецких трактиров».

Чего-чего, а уговаривать Владимир Алексеевич умел.

Впрочем, не всегда Владимир Алексеевич мог отстоять очередной номер журнала. Тем более что скачки, по его же собственным словам, превратились из экзамена для лошади, как будущего производителя жеребят, в сугубо коммерческое предприятие, в котором сама лошадь была только инструментом. А там, где большие деньги, — разумеется, большие взятки. «Конный спорт перестал быть честным, а коннозаводство разумным», — считал Гиляровский.

По его мнению, деньги влияли и на решения цензуры. Он писал своему цензору С.В. Залетову: «Уважаемый Сергей Васильевич! Если можно было сделать что-нибудь мне самое гадкое, то это сделали мне Вы! Я… обвиняю Российскую бюрократию. Из-за подлого тайного циркуляра — защитника тотализаторских мошенников — мне опять испортили номер, статья Соколова Вами отложена… Вечная защита всех воров, вечная защита разных административных проходимцев, знакомства, петербургские связи, укрывательство всего бесчестного, стеснение печати — вот что губит. И Главное управление печати, то есть чиновники его, главные виновники укрывательства. Молчать не могу… дела трудные, а тут еще эта неприятность с номером!.. Я виню подлый, существующий тайно циркулярный порядок. Будь он проклят! Как русский человек это говорю… и плачу!»

В результате журнал закрылся. По мнению издателя, в нем больше не было никакого смысла.

* * *

Владимир Алексеевич подчас ходил, что называется, по лезвию ножа. Чего стоит один лишь экспромт, посвященный пьесе Льва Толстого «Власть тьмы»:


В России две напасти:

Внизу — власть тьмы,

А наверху — тьма власти.


Ясное дело, что той самой «тьме», которая была у власти, это не могло понравиться.

В другой раз, когда в процессе преобразования полиции квартальных надзирателей переименовали в участковые приставы, и те, прочувствовав важность момента, ощутимо увеличили свои и без того бессовестные взятки, Гиляровский написал для «Будильника» четверостишие:


Квартальный был — стал участковый,

А в общем та же благодать:

Несли квартальному целковый,

А участковому дай — пять.


Наивные сотрудники редакции поставили четверостишие в номер и направили его в цензурный комитет. В результате получили нагоняй: «Это уж не либерально, а мерзко».

Однажды карикатурист М. Чемоданов опубликовал в журнале «Свет и тени» свой рисунок с подписью: «Наше оружие для разрешения современных вопросов». Он изобразил пару чернильниц с перьями, в которых, при более тщательном разглядывании, ясно угадывалась виселица. Журнал, естественно, закрыли, цензора, пропустившего крамольное произведение, уволили, издатель был разорен и вскоре умер в нищете.

Гиляровскому же — хоть бы хны. Несет в «Будильник» новое стихотворение под названием «Ребенок», посвященное уволенному цензору:


…Привыкай к пеленанью, мой милый,

Привыкай, не шутя говорю,

Подрастешь да исполнишься силой,

Так и мысль спеленают твою.


Прямого посвящения, конечно, не было, однако цензор, получив гранки «Будильника», вернул их со словами: «Вы хотите, чтобы и меня уволили со службы?»

Гиляровский писал и более язвительные стихи. Например, вот такое:


Царь наш, юный музыкант,

На тромбоне трубит,

Его царственный талант

Ноту «ре» не любит.

Чуть министр преподнесет

Новую реформу,

«Ре» он мигом зачеркнет

И оставит «форму».


Конечно, это восьмистишие ходило только в списках — публиковать его никто и не пытался.

Кстати, Владимир Алексеевич ни разу не пострадал всерьез за свои «шуточки». Видимо, чувствовал грань, через которую нельзя переходить. Ценное качество для либерального журналиста, не желающего уходить в диссидентство. К тому же он водил дружбу со «всей Москвой», в том числе с цензорами. Опять-таки полезные знакомства.

* * *

В 1896 году в жизни дяди Гиляя произошло знаменательное и яркое событие. Его десятилетняя дочка Надя написала перевод лондонской хроники спортивной жизни. Владимир Алексеевич опубликовал ее в своем журнале и подарил его дочери с дарственной надписью: «Моей милой сотруднице „Листка спорта“ Надюше на память о ее первой журнальной работе 8 октября 1896 года».

Наш герой не мог даже и мысли допустить о том, что его дочь займется чем-нибудь, кроме журналистики и литературы.

И Надежда оправдала надежды отца, со временем она стала уважаемым человеком — журналистом и переводчиком Надеждой Владимировной Лобановой-Гиляровской. Свободно говорила на трех иностранных языках — русском, немецком и французском. Хорошо декламировала стихи. И сама их писала. По окончании Московского университета ей предложили остаться там для дальнейшей работы — получить степень магистра и преподавать старофранцузский язык. Но Надежда Владимировна не польстилась на научную карьеру — она хотела, как и горячо любимый и безмерно уважаемый отец, стать журналистом.

Что ж, ее мечта сбылась — Надежда Владимировна сделалась весьма компетентным театральным критиком. Но ей, как и нашему герою, было тесно в одном жанре. Она писала о литературе, живописи и других искусствах. Часто бывала за границей — в Германии, во Франции, откуда отправляла интересные корреспонденции. Писала очерки о знаменитостях — Тарасе Шевченко, Владимире Одоевском, Всеволоде Гаршине, Анне Ахматовой.

И постоянно, нравилось ей это или нет, над дочерью висел ореол отца. Она была не просто Надеждой Владимировной — она была «той самой Надеждой Владимировной, которая…».

Художник Филонов писал в дневнике: «Капитанова по телефону сказала, что член комиссии по приему картин для Реввоенсовета Лобанов хочет меня видеть. Он хочет иметь мою биографию, чтобы издать ее. Обработаю ее я или его жена, дочь поэта Гиляровского. Я согласился и условился с ней, что она приедет завтра».

И он был такой не один.

Скончалась Надежда Владимировна в 1966 году, прожив долгую, интересную и, пожалуй, счастливую жизнь.

* * *

Кстати, Владимир Алексеевич был не только усердным писателем, но и читателем. Список изданий, на которые он был подписан, поражает. «Русские ведомости», «Московские ведомости», «Московский листок», «Новости дня», «Русский листок», «Московский вестник», «Санкт-Петербургские ведомости», «Новое время», «Петербургская газета», «Свет», «Биржевые ведомости», «Финансовый вестник», «Одесские новости», «Одесский листок», «Киевлянин», «Казанский телеграф», «Прибалтийский край», «Волгарь», «Туркестанские ведомости», «Северный Кавказ», «Варшавский дневник», «Виленский дневник», «Амурская газета». И это еще далеко не полный список.

Впрочем, нам не впервой удивляться работоспособности и энергичности «короля репортеров».

Для отдохновения же перечитывал классиков — Гоголя, Лермонтова и Пушкина. На первом месте у него стоял именно Гоголь. Гиляровский говаривал: «Когда мне нечего читать, я опять, опять и опять читаю Гоголя, и снова читаю, и читать буду».

* * *

В 1898 году Владимир Алексеевич отправился на Украину. Никакой сенсации там не было — ни убийств, ни катастроф, ни ураганов. Да и поднадоели они нашему герою. Душа требовала вечного, прекрасного. И цель поездки заключалась в том, чтобы посетить гоголевские места и, если повезет, побеседовать с его состарившимися знакомыми.

Собственно краеведением назвать это нельзя — исследовательская часть сведена к минимуму, а именно к опросу старожилов. Никаких хранилищ, никаких музеев, никаких библиотек. Разве что местные архивы, да и то в них рылся не Владимир Алексеевич, а многочисленные консультанты и сопровождающие. Скучновато это было нашему герою. У него — эстетика иная: «Лошади были готовы, и чудная дубровская тройка быстро, несмотря на занесенную снегом дорогу, домчала меня до Миргорода, до того самого Миргорода, где целиком, с натуры были списаны действующие лица „Ревизора“».

Между прочим, удалось найти некую Ольгу Королеву, лично знавшую писателя. Та пригласила гостя к столу, уставленному наливками, и приговаривала:

— Разве теперь у нас в Малороссии живут? Да разве так было прежде? А вы удивляетесь на наливки? Чего-чего, бывало, на стол-то не наставят! Да и водки-то какие были, все перегонные: и на анисе, и на тмине, и на мяте, и на зверобое, и зорные от семидесяти болезней, и на ягодах, и на фруктах, и на цветах разных. Да и пили-то разве так? Пили и никаких катаров не знали!

— А вы, Ольга Захаровна, помните Гоголя? — пытался вывести в нужное русло разговор Владимир Алексеевич.

— Эге ж! — ответствовала бабка Королева. — Часто и я у них в Яновщине бывала, и он к нам с матушкой своей и сестрицами в гости ездил. Моложавая была Марья Ивановна, матушка его! Бывало, принарядится — так моложе дочерей своих выглядывает. Она пережила своего сына знаменитого. Да, Николай Васильевич большую память о себе оставил, большую! А кто тогда думал! Смирный, тихий был. Сядет за стол, бывало, опустит голову, слушает, что говорят, да изредка нет-нет да и взглянет. А если кому что скажет — как ножом обрежет! Вот с парубками да дивчатами — другой совсем, веселый, песни поет».

Владимир Алексеевич старательно записывал рассказ старушки. Задавал вопросы:

— Не помните, не говорили вам, какого числа он родился? Любили здесь Гоголя после того, как его произведения появились в печати? А вы помните тех лиц, с кого он писал?

Старушка отвечала: не помню; да, любили, но не все; городничий списан с городничего, а почтмейстер — с почтмейстера.

И никаких сенсаций. Однако эта неспешная исследовательская деятельность вдруг увлекла нашего героя. Может быть, он к тому времени пресытился московской суетой, потребовалось взять тайм-аут. Так или иначе, домой не стремился, слал открытки в Столешники: «По Гоголю работаю! Интересного немало! Сегодня в Кибицы, где живал Гоголь. Исписал две книжки начерно. Работы интересной много предстоит. Дома буду тогда, когда мне минет сорок шесть, то есть двадцать шестого ноября утром или в шесть часов вечера».

Слал приглашения друзьям, к примеру, Федору Шаляпину: «Федя, милый! Двадцать шестого приходи есть сало, украинские колбаски и пить сливяночку с хутора близ Диканьки. Жду двадцать шестого с семи вечера до часу ночи. Мне будет 26-го — 46! Справим молодость!»

А приехав в Москву на пару-тройку дней, когда без этого совсем было не обойтись, вновь отправлялся на Украину. Явно затянуло.

Очерк Гиляровского о Гоголе был издан лишь в 1934 году. По материалам той поездки наш герой всего лишь выступил с докладом в Обществе любителей российской словесности, которое издало его в виде скромной брошюры, да и то лишь в 1902 году.

Но главное — не это. Гиляровский отдохнул, стряхнул с себя московские заботы, напрочь позабыл о них. И мог с новыми силами приступать к репортерской работе.

Наш герой все больше интересовался прошлым. Не удивительно — шли годы, он взрослел, мужал, начал стареть. Бродить по злачным кабакам было уже скучновато, а общение с деятелями культуры сослужило свою службу — Гиляровский стал действительно интеллигентом. Да и интерес к истории ощутимо возрос.

В 1899 году он провел свое очередное журналистское расследование исторического плана. Россия праздновала столетие со дня рождения Пушкина. Гиляровский, пользуясь своими связями в разных кругах и опросив множество информаторов, узнал, что до сих пор, оказывается, жива одна из близких знакомых великого поэта, В. Нащокина, вдова его друга. Он разыскал старушку, взял у нее интервью, которое и начал в своем духе: «Я сейчас имел счастье целовать ту руку, которую целовал Александр Сергеевич Пушкин».

Вот с кем он поставил себя в один ряд.

* * *

Тогда же, в 1899 году Владимир Алексеевич отправился в заграничную командировку. В Петербурге появилась новая газета под названием «Россия», и ее сотрудники нижайше попросили Гиляровского о сенсации. Тот, ясное дело, предложил московскую тему, однако ж не тут-то было. Столичная газета оказалась равнодушной к обитателям Хитровки. И тогда наш герой вспомнил о своем приятеле, московском журналисте М.М. Бойовиче, сербе по национальности. Вспомнил его рассказы о традициях дикой Албании. И посулил «России» эксклюзивный репортаж об этой земле.

Дальше — дело техники. На счет нашего героя были переведены приличные командировочные (поскольку требовались и жилье, и пища, и проводники, и лошадь, и оружие), он выправил заграничный паспорт, сел на поезд и отправился в Белград. Но, пока ехал, там произошло немаловажное событие — покушение на короля Милана. И Гиляровский оказался в городе, заполненном полицией, в городе, где были закрыты почти все рестораны и кафе, а публика тех, что работали, наполовину состояла из агентов-провокаторов.

— Куда путуете? — спросил один из них у Гиляровского.

— В Тамбов, — ответил тот и вышел из кафе.

А на вопрос, где именно находятся сотрудники местной газеты, обещавшие поддержку нашему герою, он получил краткий ответ: «Ухапшили». Что означает — «посадили».

Деньги со счета Гиляровский снимал в окружении полицейских офицеров. Один из них задал вопрос — дескать, а как так вышло, что российский журналист приехал сразу после покушения, а за четыре дня до этого на его счет была отправлена большая сумма денег. Владимир Алексеевич послал его куда подальше и отправился бродить по городу.

Впрочем, нашлись добрые люди, разъяснили ситуацию. Покушение было инсценировано с тем, чтобы начать репрессии антироссийского характера. И русский журналист, приехавший в Белград в «нужный» момент, пришелся очень кстати. Власти намерены его убить, паспорт и чемодан подбросить на какой-нибудь вокзал, к примеру венский, и раздуть громадную историю о «русском следе».

Пришлось нашему герою давать деру. Его тайно поместили на венгерский пароход, где он скрывался до пересечения границы. А в первом же венгерском городе, Оршаве, послал в Россию телеграмму: «В Белграде полное осадное положение. Установлен военно-полевой суд. Судьи назначаются Миланом Обреновичем. Лучшие, выдающиеся люди Сербии закованы в кандалы, сидят в подземных темницах. Редакция радикальной газеты „Одъек“, находившаяся в оппозиции с Миланом, закрыта. Все сотрудники и наборщики арестованы. Остальные газеты, частью из страха, частью из низкого расчета, поют Милану хвалебные гимны. Если не последует постороннее вмешательство, начнутся казни. В. Гиляровский».

Телеграмма, разумеется, была опубликована, и наш герой не удержался от того, чтобы разъяснить, какую роль сыграл он в тех событиях: «Моя телеграмма в газету через петербургскую цензуру попала в Министерство иностранных дел, которое совместно с представителями других держав послало своих представителей на организованный Миланом суд. Этот суд должен был приговорить шестьдесят шесть обвиняемых вождей радикалов с Пашичем, Протичем и Николичем во главе к смертной казни.

Благодаря вмешательству держав был казнен только один, стрелявший Княжевич, сторож при купальне, у которого с Миланом были свои счеты и которого Милан принес в жертву.

Остальные шестьдесят пять были сосланы в Пожаревацкую каторгу, где и были до убийства короля Александра и Драги.

Мои телеграммы с дороги печатались в „России“, перепечатывались не только русскими, но и зарубежными газетами, вызывая полное презрение к Милану, которого вскоре изгнали из Сербии».

О том, вернул ли Гиляровский деньги, выданные на коня, оружие и прочее, история, увы, умалчивает.

* * *

Приятельствовал Гиляровский и с Максимом Горьким. Именно к нему, на Волгу, в Нижний Новгород он отправился после балканского «освобождения». Владимир Алексеевич вспоминал: «С Алексеем Максимовичем вдвоем мы гуляли ежедневно с утра по городу, по Нижнему базару, среди грузчиков и рабочего народа, с которым так связана была его и моя юность. Было что вспомнить, понимали друг друга с одного слова. Лазали вдвоем по развалинам кремля и снимали кодаком друг друга, стараясь повиснуть где-нибудь над пропастью. Алексею Максимовичу нравились такие порывы удали. Сидя на откосе и над впадением Оки в Волгу, мы любовались красотами».

Этой встрече есть подтверждение документальное — протокол допроса Горького, проведенного в 1901 году: «Еще в 1899 году к Максиму Горькому, по его словам, приезжал литератор Гиляровский и в разговоре о студенческих беспорядках сказал, что в Москве имеет большой успех среди публики стихотворение „Сейте“. По просьбе Горького, Гиляровский будто бы воспроизвел эти стихи на лоскуте бумаги, не ручаясь за точность.

Под стихами значится неразборчивая подпись: „И. Гиля…“ Стихи написаны карандашом, но довольно разборчиво и без всяких помарок, очевидно, Гиляровский прекрасно помнил содержание этих стихов».

Впрочем, сам Владимир Алексеевич узнал о том допросе лишь в 1926 году, когда его материалы опубликовали в «Новом мире».

Кстати, нельзя сказать, что стихотворение было на самом деле революционным. Да, похвалы правительству оно, естественно, не содержало. Но и призывов к изменению общественного строя — тоже. Вот оно, это скандальное стихотворение.


«Сейте разумное, доброе, вечное».

Сейте разумное, доброе, вечное.

Сейте студентов по стогнам земли,

Чтобы поведать все горе сердечное

Всюду бедняги могли.

Сейте, пусть чувство растет благородное,

Очи омочит слеза, —

Сквозь эти слезы пусть слово свободное

Руси откроет глаза,

Пусть все узнают, что нравами грубыми

Стали опять щеголять,

Снова наполнится край скалозубами,

Чтоб просвещение гнать.

Пусть все узнают: застенки по-старому,

И палачи введены,

Отданы гневу их дикому, ярому

Лучшие силы страны.

Вольные степи ветрами обвеяны,

Русь широка и грозна —

Вырастет новое — всюду посеяны

Светлых идей семена.

Те, что упорно и долго не верили

Правде свободных идей,

Ныне поймут — обсчитали, обмерили,

Выгнали их сыновей.

Всех разогнали, а всех ли вы выбили,

Сделавши подлость и срам?

Это свершили вы к вашей погибели.

Память позорная вам!


* * *

Но не мог наш герой просто, безмятежно предаваться отдыху — лазать по кремлевским стенам, любоваться панорамами. И вскоре — новая сенсация. Московская чайная фабрика «Высоцкий и Гоц» завербовала в Симбирске (сегодня — Ульяновске) татар на развеску и упаковку чая. Сих безответных людей разместили на тесных квартирах, платили копейки и не предоставили элементарнейших санитарных удобств. И как скорое и неизбежное следствие — эпидемия тифа.

Владимир Алексеевич написал статью в санкт-петербургскую «Россию». Чаеторговцы об этом прознали и предложили сделку: статья не выходит, а в качестве благодарности «Высоцкий и Гоц» размещают в «России» много дорогостоящей рекламы. По сути, речь шла о взятке. Один из ведущих сотрудников, Амфитеатров, позвонил Гиляровскому:

— Я верю, Гиляй, что твои сведения о татарах-рабочих верны, как всегда.

— Сам лично проверял.

— Материал буду печатать.

И спустя несколько дней в квартиру Гиляровского пришел мулла — благодарить. Он был одет в халат и тюбетейку и произвел не меньшее впечатление, чем гости из трущоб Хитровки. Впрочем, этот гость был не в пример приятнее.

* * *

В 1899 году Гиляровский обзавелся дачей. Он купил ее у журналиста М.Н. Ремезова и получил в соседи тоже журналистов — Вукола Лаврова и Виктора Гольцева. В наши дни их имена напрочь забыты, да и в конце XIX века они не были известны, так сказать, широкой публике. Однако же Владимир Алексеевич видел ситуацию иначе: «"Писательский уголок" — звали это место в Москве.

«Поднадзорный поселок» — окрестила его полиция, которой прибавилось дела — следить за новыми поселенцами, куда то и дело приезжали гости, очень интересные охранному отделению».

Не удивительно — наш мифотворец одинаково желал славы поэта и писателя и славы борца за свободу. Эта формула охватывает сразу две его мечты.

Впрочем, на этом самовосхваления не закончились: «В.М. Лавров назвал свой хутор „Малеевкой“, а я свою дачку „Гиляевкой“. Впоследствии, когда рядом на шоссе у моста через Москву-реку открылось почтовое отделение, его назвали „Гиляевка“».

Вот так-то! При жизни в топонимику вошел.

Дача, впрочем, была очень даже уютная. Завели фруктовые деревья. Обустроили дорожки. Мария Ивановна насадила пионов — их более всего любил Владимир Алексеевич.

Сам же хозяин обряжался в украинские портки, расшитую рубаху, повязывал широкий запорожский пояс и ходил по даче барином, время от времени устраивая какую-нибудь милую забаву.

А с переездом — главной головной болью всех дачников — проблем и вовсе не было. Наш герой высылал обращение к начальнику Московско-Брестской железной дороги:


Желая увезти в Шелковку

Вещей домашних сто пудов

(А может, меньше, врать неловко),

Прошу, чтоб был вагон готов.

А то дела хоть просто плачь,

На завтра поезд ты назначь,

Твои деяния прославлю

И вещи вечером отправлю.


Как ни странно, вагон выделили. Вещи укладывали в специальные плетеные корзины и везли на дачу, расположенную рядом со станцией Шелковка, ныне Дорохово.

Словом, и здесь Гиляровскому попался счастливый билет.

Компания в Малеевке-Гиляевке сложилась замечательная. Время проводили весело, по выходным же выбирались в Сандуновские бани. Владимир Алексеевич, Михаил Вуколович (сын Вукола Лаврова) и его дети — Вукол и Михаил. Гиляровский обязательно после помывки шел в бассейн, брал под мышки юных Вукола и Михаила, нырял и вместе с детьми проплывал под водой до противоположной стенки бассейна. Это сделалось традицией и называлось «пронырнуть».

* * *

К началу XX века Владимир Алексеевич был настоящей знаменитостью. Валерий Брюсов посвящал ему стихи:


Все мы жалки и тощи

В этой дряхлой вселенной,

В мире бледных кикимор.

Слава радостной мощи

Все ж в тебе неизменной,

Гиляровский Владимир.


Сам же Владимир Алексеевич отождествлял себя уже со всей страной, со всей Россией. Примечательно стихотворение «короля репортеров» «Поэт»:


Я — эоловой арфы струна,

Я — событий предвестник и эхо,

Плачу я, когда плачет страна,

Повторяю я отзвуки смеха.

Слышу шепот нейдущей толпы,

Взрыв вулкана грядущего чую…

По стремнинам вершин без тропы

С облаками в туманах кочую…


Можно, конечно, поиронизировать над этими стихами. Да только Гиляровский был в них абсолютно искренен. Он и вправду сопереживал всему, что видел вокруг себя. И это был один из главных стимулов в его неустанной работе.

В 1900 году вышла книга Гиляровского «Негативы». Она, как и «Московские нищие», как и «Трущобные люди», посвящалась «обратной стороне» российской жизни. Правда, в отличие от «Московских нищих», состояла не из 16, а из 182 страниц, а в отличие от «Трущобных людей» дошла до прилавков. Можно сказать, что в этот момент Гиляровский состоялся как писатель. Можно сколь угодно долго и успешно публиковаться в периодике, но выпуск полноценной книги — безусловно, веха.

* * *

Владимир Алексеевич не гнушался при случае поддеть кого-нибудь из своих многочисленных приятелей. В 1901 году среди прочих он был приглашен в гости к Шаляпину. Сам же Федор Иванович к назначенному часу домой не пришел. Не явился и через час, и позже. Впрочем, гости замечательно провели время без хозяина, а Гиляровский написал впоследствии стишок:


Тебя с пельменями мы ждали

И говорили милый вздор…

И дальше, я скажу, не труся:

Не удивляйся ничему,

Решил, как подали нам гуся,

Что не товарищ ты ему.


Шаляпин, естественно, знал поговорочку «Гусь свинье не товарищ». Но не обиделся на Гиляровского. На добродушного и обаятельного силача вообще мало кто обижался.

Правда, в другой раз Шаляпин «отомстил» «дяде Гиляю». В.М. Лобанов вспоминал: «Запомнился один эпизод в Столешниках, вызвавший много искреннего веселья. О нем еще долго рассказывали как о новой роли Шаляпина. Произошло это в день рождения Надежды Владимировны (дочери Гиляровского. — А.М.), к которой Шаляпин относился с большой внимательностью за ее „многочитаемость“ и „всезнайство“ и которой даже иногда присылал первые фиалки из Ниццы, когда бывал там на гастролях.

Народу в Столешниках собралось довольно много. Преобладала университетская молодежь — товарищи Надежды Владимировны по филологическому факультету.

Ужин что-то запаздывал. В большой комнате молодежь шумно веселилась: играли в фанты, шарады; беспорядочно передвигались стулья, раздавались шутливые замечания и отдельные возгласы. В смежной со столовой комнате сидело несколько солидных гостей, в том числе и Шаляпин; остальные были в рабочей комнате хозяина.

Внезапно в квартире раздался собачий вой. Только те, кто подолгу жил зимой в глухих, заброшенных деревнях, могли слышать такой протяжный вой. В московской же квартире, где любили и нежили собак всяческих пород — от огромных сенбернаров до мудрейших пуделей и малюсеньких китайских, жалостный, голодный, за душу хватающий вой казался неожиданным.

На мгновение в квартире все стихло, и все бросились в комнату, откуда раздавался вой. А там около небольшого круглого стола в кресле сидел Шаляпин и, подперши рукой щеку… протяжно выл. Выл по-настоящему, по-собачьи, как воют в бесконечно длинную морозную лунную ночь. Вся фигура Шаляпина, особенно лицо и глаза, выражали грусть, тоску и одиночество.

Затаив дыхание, все следили за исполнением этой, никем еще не виданной, новой роли великого артиста.

— Есть очень хочется, — сказал Шаляпин подоспевшей Марье Ивановне. — Чего-нибудь пора пропустить, — добавил он, приобретая свое обыкновенное обличье.

— Федя, кончай! — провозгласил появившийся в комнате Гиляровский. — Подогретое красное вино на столе, а горячий окорок сейчас подадут».

Так развлекала себя московская богема.

* * *

С годами Владимир Алексеевич стал для интеллигенции Москвы своего рода Сталкером. Он время от времени устраивал экскурсии на Хитров рынок. Индивидуальные и групповые. Денег, разумеется, не брал — делалось это по-приятельски (и ради имиджа, конечно).

Понятно, в бандитские притоны Гиляровский не водил своих гостей. Для демонстрации ужасов городского «дна» использовались переписчики театральных ролей — тоже своего рода интеллигенция, но только спившаяся, нищая и опустившаяся. Переписчикам же льстило то, что к ним приходят настоящие писатели, актеры, режиссеры. Они с гордостью заявляли — дескать, мы тоже «люди театра».

Случались трогательные истории. Привел Гиляровский как-то раз писательницу Т. Л. Щепкину-Куперник и знакомит с переписчиками — вот, дескать, знаменитый автор, Щепкина-Куперник.

— Твердо-люди! Твердо-люди! — отвечали хитрованцы. — Недавно переписывали.

«Твердо-люди» — разумеется, Татьяна Львовна, инициалы Щепкиной-Куперник. Ведь полностью имени-отчества не ставили на переписанных ролях.

Экскурсанты большей частью приходили в ужас. Однажды, например, Владимир Алексеевич повел на «городское дно» Глеба Успенского. И вот слышит Успенский вокруг себя такие характерные диалоги:

— Л-лап-ш-ша-лапшица! Студень свежий коровий! Оголовье! Свининка-рванинка вар-реная! Эй, кавалер, иди, на грош горла отрежу!

— Горла, говоришь? А нос у тебя где?

— Нос? На кой мне ляд нос? Печенка-селезенка горячая! Рванинка!

— Ну, давай всего на семитку!

Глеб Иванович причитает:

— Вот беда! Вот беда!

Затем пошли в трактир. Владимир Алексеевич махнул пару стаканов водки, закусил яйцом. А Глеб Иванович сидит совсем зеленый:

— Уйдем отсюда… Ужас!

Но настоящих ужасов экскурсанты, к счастью, не видели.

Впрочем, как-то раз, в 1902 году произошла история нешуточная. В Художественном ставили пьесу Горького «На дне», и Немирович-Данченко попросил Гиляровского организовать экскурсию для всех участников спектакля — актеров и художника. Дело ответственное, и Владимир Алексеевич решил, на всякий случай, подготовить почву. Зашел заранее, проверил, все ли там в порядке, обо всем договорился.

Эта предусмотрительность его и подвела. Произошла утечка информации, про ожидаемый визит прознали беглые рецидивисты и решили «накрыть темную» — дождаться, пока гости «выпьют да закусят» (это было обязательным условием похода), прокрасться в помещение к переписчикам, погасить лампу и в темноте избить и обобрать гостей.

Утечка информации произошла и в противоположном направлении. Владимир Алексеевич узнал о намечающемся покушении. Но было поздно — уже вовсю шло общение между хитрованцами и мхатовцами. К счастью, ему были известны приметы организаторов той «темной» — у одного шапка на голове закрывала удаленное ухо, а у другого — накладная борода.

Гиляровскому удалось предотвратить кровопролитие.

«А под шум рука Дылды уже у лампы. Я отдернул его левой рукой на себя, а правой схватил на лету за горло и грохнул на скамью. Он — ни звука.

— Затырсь! Если пикнешь, шапку сорву. Где ухо? Ни звука, а то…

Все это было делом одного момента. Мелькнула в памяти моя бродяжная жизнь, рыбинский кабак, словесные рифмованные «импровизации» бурлака Петли, замечательный эффект их, — и я мгновенно решил воспользоваться его методом.

Я бросился с поднятым кулаком, встал рядом с Болдохой и строго шепнул ему:

— Бороду сорву. — И, обратясь к центру свалки… заорал диким голосом: — Стой, дьяволы!.. — и пошел, и пошел…

Все стихло. Губы у многих шевелились, но слова рвались и не выходили.

— Не бойсь, не лягну, — шепнул я Болдохе… и закатился финальной тирадой, на которую неистовым голосом завизжала на меня нищенка, босая, в одной рубахе, среди сгрудившихся и тоже босых нищих, поднявшихся с логова.

— Окстись! Ведь завтра праздник, а ты… — и тоже меня руганула очень сочно.

Я снял с головы шапку, поклонился ей в пояс и весело крикнул:

— С праздничком, кума!

— Бгаво… бгаво… — зааплодировал первым барин, а за ним переписчики, мои актеры, нищие и вся шатия, вплоть до утюгов, заразилась их примером и хлопала в первый раз в жизни, не имея понятия о том, что это выражение одобрения».

Насчет мощной матерной тирады Гиляровский не соврал, даже не приукрасил. Факт этого гипноза сквернословием подтверждает очевидец, сам режиссер Константин Станиславский. И добавляет подробностей к этой истории: «Под предводительством писателя Гиляровского, изучавшего жизнь босяков, был устроен обход Хитрова рынка… В описываемую ночь, после совершения большой кражи, Хитров рынок был объявлен тамошними тайными властями, так сказать, на военном положении. Поэтому было трудно посторонним лицам достать пропуск в некоторые ночлежные дома. В разных местах стояли наряды вооруженных людей. Надо было проходить мимо них. Они нас неоднократно окликали, спрашивали пропуска. В одном месте пришлось даже идти крадучись, чтобы „кто-то, сохрани Бог, не услышал!“. Когда прошли линию заграждений, стало легче. Там уже мы свободно осматривали большие дортуары с бесконечными нарами, на которых лежало много усталых людей — женщин и мужчин, похожих на трупы. В самом центре большой ночлежки находился тамошний университет с босяцкой интеллигенцией. Это был мозг Хитрова рынка, состоявший из грамотных людей, занимавшихся перепиской ролей для актеров и для театра. Они ютились в небольшой комнате и показались нам милыми, приветливыми и гостеприимными людьми. Особенно один из них пленил нас своей красотой, образованием, воспитанностью, даже светскостью, изящными руками и тонким профилем. Он прекрасно говорил почти на всех языках, так как прежде был конногвардейцем…

Все эти милые ночлежники приняли нас, как старых друзей, так как хорошо знали нас по театру и ролям, которые переписывали для нас. Мы выставили на стол закуску, то есть водку с колбасой, и начался пир. Когда мы объяснили им цель нашего прихода, заключающуюся в изучении жизни бывших людей для пьесы Горького, босяки растрогались до слез…

Особенно один из ночлежников вспоминал былое. От прежней жизни или в память о ней у него сохранился плохонький рисунок, вырезанный из какого-то иллюстрированного журнала: на нем был нарисован старик отец, в театральной позе, показывающий сыну вексель. Рядом стоит и плачет мать, а сконфуженный сын, прекрасный молодой человек, замер в неподвижной позе, опустив глаза от стыда и горя. По-видимому, трагедия заключалась в подделке векселя. Художник Симов не одобрил рисунка. Боже! Что тогда поднялось! Словно взболтнули эти живые сосуды, переполненные алкоголем, и он бросился им в голову… Они побагровели, перестали владеть собой и озверели. Посыпались ругательства, схватили — кто бутылку, кто табурет, замахнулись, ринулись на Симова… Одна секунда и он не уцелел бы. Но тут бывший с нами Гиляровский крикнул громоподобным голосом пятиэтажную ругань, ошеломив сложностью ее конструкции не только нас, но и самих ночлежников. Они остолбенели от неожиданности, восторга и эстетического удовлетворения. Настроение сразу изменилось. Начался бешеный смех, аплодисменты, овации, поздравления и благодарности за гениальное ругательство, которое спасло нас от смерти или увечья».

К счастью, Станиславский так и не узнал о том, что экскурсантам удалось избежать более страшной напасти, чем недовольство «интеллектуалов» — переписчиков.

Кстати, история с эффектным выступлением Гиляровского получила неожиданное продолжение. В 1927 году он получил письмо от одного студента. Тот вместе с приятелями вычитал эту историю у Станиславского. Юноши заинтересовались и решили обратиться к самому первоисточнику: «Мне и моим друзьям, отдыхающим студентам, просто ночи не дает спать это гениальное ругательство. Мы делали различные комбинации из ранее известного „лексикона улицы“, но ничего подобного не получается. Ведь если эта импровизация смогла раз спасти от убийства или увечья, то, конечно, она спасет и другой, и третий раз. Спасите меня и моих друзей от бесплодных исканий. Напишите эту импровизацию, чтобы она не умерла навсегда для нашего поколения…»

Гиляровский не ответил на письмо. А зря.

* * *

Впрочем, Владимир Алексеевич водил москвичей не только в трущобы. Он любил «угостить» знаменитостью. Об этом знали, к нему за тем и обращались. А Владимир Алексеевич куражился, бравировал тем, что для вас, дескать, это недосягаемые небожители, а для меня — так, запросто, приятели насчет понюхать табачку.

«Украинский ученый, исследователь Запорожья Д.И. Эварницкий тогда читал в Московском университете „историю Малороссии“ и часто просил меня:

— Ты знаком с Львом Николаевичем Толстым, бываешь у него, сведи меня когда-нибудь к нему. Моя заветная мечта — повидать его.

И вот однажды, после такой просьбы, я предложил Эварницкому поехать сейчас же (было около семи часов вечера), но он отказался:

— Надо его предупредить, а то вдруг так, сразу…

Но я уговорил Эварницкого, и через полчаса мы были уже в хамовническом доме и поднимались наверх, послав заранее визитные карточки.

Мы вошли в кабинет. Лев Николаевич встал с кресла, поднял руки кверху и, улыбаясь, сказал:

— Вот они, запорожцы! Здравствуйте!

Мы просидели более часа. Эварницкий заинтересовал Льва Николаевича своими рассказами о Запорожье. Лев Николаевич, в свою очередь, припоминал о своей жизни у гребенских казаков, а потом разговор перешел на духоборов и штундистов. Последних Эварницкий знал очень хорошо.

Но мне слушать этот совершенно не интересный для меня разговор было скучно. Я вынул табакерку, хлопнул двумя пальцами по крышке, открыл и молча предложил Льву Николаевичу. Он тоже молча взял табакерку у меня из рук, заправил изрядную щепотку в свой широкий нос — в одну и тотчас же в другую ноздрю, — склоняя при этом голову то вправо, то влево, и громко чихнул. Эварницкий, перебитый, должно быть, на самом интересном месте своего повествования, удивленно посмотрел на него, но Лев Николаевич уже справился и, закрыв табакерку, проговорил:

— Ну и крепок!»

Будто бы Лев Николаевич был интересен Гиляровскому как нюхальщик, а не писатель и философ.

* * *

А Толстой, сам того не подозревая, стал для Гиляровского рекламным инструментом. То есть инструментом была табакерка, а личность Толстого только повышала ее статус. Николай Морозов вспоминал: «При встрече с кем-нибудь на улице у него в руках сейчас же появлялась традиционная серебряная табакерка, а иногда и золотая — подарок друзей. Писали уже, что без табакерки его представить было невозможно. Табакерка служила ему „палочкой-выручалочкой“: она помогала заводить новые знакомства, что было очень важно в работе журналиста. Он, бывало, открывает табакерку и прежде всего подносит ее тому, с кем надо познакомиться. Тот улыбается и непривычный к подобному угощению говорит: „Спасибо“, отказываясь тем от понюшки. Гиляровский настойчив.

— Из этой табакерки нюхал Толстой, — скажет он, и тут уж трудно отказаться. Незнакомец тянет щепотку из табакерки. За понюшкой следует обычное «апчхи». В ответ на чиханье раздается «будьте здоровы», смех, и вот люди познакомились. Затем завязывается шутливый разговор, а отсюда недалеко и до серьезного. И часто бывали случаи, когда новые знакомые давали ему кончик нити, помогающей размотать целый клубок какого-нибудь крупного дела.

Табаком он угощал всех: вельмож, миллионеров, писателей, актеров, почтальонов, дворников, швейцаров, городовых, рабочих и говорил: «У меня все равны»».

Все, не все, а почему-то Гиляровский, угощая табаком своих знакомцев, не говорил: «Из этой табакерки почтальоны нюхали».

Кстати, Лев Николаевич однажды пострадал от тяги Гиляровского к оригинальничанью. Однажды Толстой в разговоре с Гиляровским изъявил желание посетить репетицию чеховских одноактных пьес. Они проходили в одном из колоритнейших московских мест — Охотничьем клубе.

Владимир Алексеевич сказал:

— Позвольте мне завтра заехать за вами к семи часам вечера.

Толстой, ясное дело, позволил. И Гиляровский заехал. А дело в том, что он, конечно, мог себе позволить выезд, но из соображений имиджа пользовался простым извозчиком. Однако же извозчик у него был свой, прикормленный.

Гиляровский вспоминал: «Ваня Дунаев ездил со мной помесячно. Извозчики звали его Ванька-Водовоз за необыкновенную силу, а я назвал его Берендей, потому что он был из Пятницы-Берендеево, извозчичьей подмосковной местности. Я ездил с ним на рискованные репортерские приключения по разным трущобам совершенно спокойно: малый был удалой и всегда трезвый, потому что его ничем нельзя было споить… Он бывал со мною на скачках и бегах, знал всех лошадей и любил о них поговорить».

С ним Гиляровский с утра до ночи раскатывал по городу, и Берендей покорно ждал «хозяина», покуда тот торчал в редакциях или же на Хитровке. Одна беда — щеголю Гиляровскому не нравилась полость. Его унижало, что зимой седок укутан словно запеленатый младенец. Правда, сам Владимир Алексеевич писал, что дело было в другом: он часто дорожил секундами, уходившими на закрепление и рассупонивание той полости. Что ж, в иных ситуациях счет, вероятно, действительно шел на секунды. Но, представляется, что основной причиной было все-таки желание быть не как все даже в таких мелочах. Сам Гиляровский не без гордости писал: «Мой Берендей был единственным извозчиком во всей Москве без полости, даже при обер-полицмейстере Власовском, который ввел одинаковую „форму“ для извозчиков и их экипажей и, между прочим, требовал, чтобы у всех саней имелась полость. Полиция беспощадно штрафовала нарушителей этих правил. Мне пришлось лично ездить к Власовскому, чтобы сняли с моего Дунаева штраф и разрешили ему ездить со мной без полости. Штраф Власовский приказал снять, но ездить без полости так и не разрешил, найдя, впрочем, чисто полицейский хитроумный выход:

— Нарушить свой приказ не могу: полость обязательно должна быть на санях. Но вы можете не употреблять ее, пусть ваш извозчик сидит на ней…

И Ванька очень гордился, что он ездит без полости, а другие извозчики ему завидовали».

Так вот, как раз на этом экипаже Владимир Алексеевич заехал за Толстым. Стоял мороз, Лев Николаевич был далеко не молод. Его нарядили в валенки, тулуп с поднятым воротником, теплую шапку, башлык. Но вряд ли это сильно помогло великому писателю.

* * *

Охотничий клуб был одним из любимейших клубов Владимира Алексеевича. А потому о нем — рассказ отдельный.

В 1892 году гласные Думы переехали из нынешнего дома №6 по улице Воздвиженка в новое здание рядышком с Красной площадью. А на освободившемся месте открыт был Охотничий клуб. Константин Станиславский ликовал: «Был снят и отделан для Охотничьего клуба великолепный дом на Воздвиженке… С открытием клуба мы возобновили наши очередные еженедельные спектакли для его членов; это давало нам средства, а для души… мы решили ставить показные спектакли, которые демонстрировали бы наши художественные достижения».

Владимир Гиляровский дополнил рассказ прославленного режиссера: «Полного расцвета клуб достиг в доме графа Шереметева на Воздвиженке, где долго помещалась городская управа.

С переездом управы в новое здание на Воскресенскую площадь дом занял Русский охотничий клуб, роскошно отделав загаженные канцеляриями барские палаты.

Пошли маскарады с призами, обеды, выставки и субботние ужины, на которые съезжались буржуазные прожигатели жизни обоего пола. С Русским охотничьим клубом в его новом помещении не мог спорить ни один другой клуб…»

Главным в Охотничьем кружке были конечно же спектакли. Здесь, кстати, в 1898 году впервые встретились на репетиции Антон Павлович Чехов и его будущая супруга Ольга Леонардовна. Она с трепетом вспоминала об этом: «Никогда не забуду ни той трепетной взволнованности, которая овладела мною еще накануне, когда я прочла записку Владимира Ивановича (Немировича-Данченко. — А.М.) о том, что завтра, 9 сентября, А.П. Чехов будет у нас на репетиции „Чайки“, ни того необычайного состояния, в котором шла я в тот день в Охотничий клуб на Воздвиженке, где мы репетировали, пока не было готово здание нашего театра в Каретном ряду, ни того мгновения, когда я в первый раз стояла лицом к лицу с А.П. Чеховым…

Он смотрел на нас, то улыбаясь, то вдруг необычайно серьезно, с каким-то смущением, пощипывая бородку и вскидывая пенсне и тут же внимательно разглядывая «античные» урны, которые изготовлялись для спектакля «Антигона».

Антон Павлович, когда его спрашивали, отвечал как-то неожиданно, как будто и не по существу, как будто и общо, и не знали мы, как принять его замечания — серьезно или в шутку. Но так казалось только в первую минуту, и сейчас же чувствовалось, что это брошенное как бы вскользь замечание начинает проникать в мозг и душу и от едва уловимой характерной черточки начинает проясняться вся суть человека.

Один из актеров, например, просил Антона Павловича охарактеризовать тип писателя в «Чайке», на что последовал ответ: «Да он же носит клетчатые брюки». Мы не скоро привыкли к этой манере общения с нами автора, и много было впоследствии невыясненного, непонятого, в особенности когда мы начинали горячиться; но потом, успокоившись, доходили до корня сделанного замечания.

И с этой встречи начал медленно затягиваться тонкий и сложный узел моей жизни».

Захаживал сюда сам Лев Толстой. Лев Николаевич обычно размещался не в партере, а на сцене, за кулисой, и смотрел на сцену сбоку. Организаторы, конечно, предлагали ему лучшие места, однако тот отнекивался:

— Люди ведь пришли сюда спектакль смотреть, а если я перейду в партер, то будут на меня смотреть, и никто из нас не получит удовольствия — ни публика, ни актеры, ни я.

Писатель явно не страдал заниженной самооценкой.

Впрочем, не исключено, что Лев Толстой терпел все эти неудобства по другой причине. Дело в том, что он обычно выбирал легкие, даже легкомысленные представления. Вроде того, о котором обмолвился в воспоминаниях Владислав Ходасевич: «Мне было лет восемь, я лежал в оспе и слушал в полубреду разговоры о том, что в Охотничьем клубе, куда однажды возили меня на елку, какой-то Станиславский играет пьесу „Потонувший колокол“ — и там есть русалка Раутенделейн и ее муж, Водяной, который все высовывается из озера, по-лягушачьи квакает „брекекекс“ и кричит: „Раутенделейн, пора домой!“ — и ныряет обратно, а по скалам скачет бес, который закуривает папиросу, чиркая спичкою о свое копыто».

Разве мог властитель дум, которым был в те времена Лев Николаевич, публично посещать столь несерьезные спектакли? А потом, в Ясной Поляне рассуждать перед очередными ходоками о непротивлении насилию, о вреде праздности и прочих замечательных вещах? Нет, «брекекекс» был бы нешуточным ударом по толстовской репутации.

Но, помимо театральных развлечений, в клубе процветала и азартная игра. Владимир Гиляровский вспоминал: «В одной из… комнат стояло четыре круглых стола, где за каждый садилось по двенадцати человек. Тут были столы „рублевые“ и „золотые“, а рядом, в такой же комнате, стоял длинный, покрытый зеленым сукном стол для баккара и два круглых „сторублевых“ стола для „железки“, где меньше ста рублей ставка не принималась. Здесь игра начиналась не раньше двух часов ночи, и бывали случаи, что игроки засиживались в этой комнате вплоть до открытия клуба на другой день, в семь часов вечера, и, отдохнув тут же на мягких диванах, снова продолжали игру».

А в XX веке тут начали состязаться шахматисты. В частности, в 1914 году здесь состоялась показательная партия между Алехиным и Ласкером. Один из очевидцев вспоминал: «Барьеров вокруг игравших не было, но публика не подходила близко к столику и держалась дисциплинированно. Демонстрационных досок тогда тоже не было, и многие держали в руках карманные шахматы. Ходы передавались в публике шепотом, из уст в уста. Но когда Алехин пожертвовал слона, зал зашумел и замолк под взглядами Алехина.

Сравнивая партнеров, можно было сказать: лед и пламень. Пожилой Ласкер с вечной сигарой, хладнокровный и выдержанный, был полной противоположностью своему юному противнику, беспрерывно вертевшему клок волос и нередко вскакивавшему после сделанного хода. Нам не нужен был комментатор: на его выразительном лице отражались все душевные переживания. Он был в хорошем настроении, и зрители были уверены в том, что его позиция хороша. После окончания партии быстро замелькали над доской тонкие руки Алехина, показывавшего бесчисленные варианты».

То есть шахматные страсти были посильнее карточных. Но и те, и эти в равной мере интересовали нашего героя.

* * *

В марте 1902 года Гиляровский получил весьма приятное послание: «Общество Любителей Российской Словесности сим извещает Вас о состоявшемся избрании Вашем в действительные члены Общества».

Можно было сказать, что сбылась мечта юности — Владимир Алексеевич стал признанным писателем. А вскоре после этого, как мы уже говорили, он читал в Обществе доклад о своих гоголевских изысканиях — уже как «настоящий» литератор.

Диплом же о приеме в члены Общества Владимир Алексеевич повесил под стекло на стену. Он был так же дорог нашему герою, как солдатский Георгиевский крест и значок почетного пожарного.

* * *

Между тем Гиляровский все больше интересовался Москвой. Прошло более двух десятилетий с тех пор, как он стал москвичом. Владимир Алексеевич любил город как существо живое, одухотворенное. Его интересовало всё, что с ним связано, — история, предания, экономика, политика, общепит, здравоохранение и даже топонимия.

В 1902 году Владимир Алексеевич опубликовал занятный фельетон на эту тему: «И возит извозчик седока, и оба ругают московские переулки.

Седок проезжий, и извозчик, старик, тоже недавно в Москве.

— Да тебе сказано в Кривой переулок!

— Да они все тут кривые! — оправдывается извозчик. И действительно, сколько кривых переулков в Москве!

Кривые переулки есть в частях: серпуховской, городской и хамовнической. Потом следуют Кривые с прибавлением: Криво-Ярославский, Кривоколенный, Криво-Никольский, Криво-Арбатский, Криво-Введенский, Криво-Рыбников!

Пересматривая указатель Москвы, я поражаюсь!..

Вот Астра-Дамский переулок! Вот Арнаутовский!

Какой грамотей придумал такие названия!

Вот семь Банных переулков, и все в разных частях города.

Поди ищи!

Живу, мол, в Москве, в Банном переулке в своем доме!

Кажется, адрес точный: московский домовладелец — найти не трудно.

А Банных переулков семь! Безымянных — девятнадцать! Благовещенских — 4, Болвановских — три.

Только три.

Мало по нашим грехам! Ей-богу, мало! И Брехов переулок только один. Бутырских, Вознесенских, Дербеневских, Золоторожских и Монетчиковых — по пяти. А вот Грязных — два. Врут, больше! Все грязные и кривые! Денежных — 2, Дурных — не хочется верить — тоже 2. Дровяных — 3. Задних — 2. Полевых, Грузинских, Ивановских, Краснопрудных, Красносельских — по 6. Лесных и Огородных — по 7. Кузнечных и Спасских — 8. Ильинских и Космодемианских — по 9. Знаменских — 12. Покровских — 10. И Никольских — 13. Далее, Коровьих — 4, Кладбищенских — 5. А сколько тупиков? Что может быть глупее тупика?

Идешь, видишь улица, идешь дальше и, в конце концов, упираешься в забор!

И это не старая Москва, нет! Масса переулков создалась за последние два десятка лет, а названия одно глупее другого.

И в общем выходит такая путаница, что разобраться нельзя.

Это повторение одних и тех же названий путает и почту, и публику.

До сих пор в Москве нет ни Пушкинской, ни Гоголевской улицы!

Хоть бы в память пушкинских и гоголевских празднеств назвали!

Да наконец, мало ли знаменитых людей дала Москва, имена которых можно бы повторить хоть в названиях улиц.

Это — почтит память деятелей.

Во-вторых, название улиц именами знаменитых людей имеет и громадное воспитательное значение.

Господа городские деятели, пекущиеся о благоустройстве Москвы, обратите на это внимание, пора бы!

Да постарайтесь, чтоб названия не повторились, чтоб прекратить путаницу.

Принимайтесь же за это дело, не стыдясь, — дело доброе!

На память оставьте по одному, только по одному старому названию.

Оставьте один Кривой, один Болвановский, один Коровий и один Брехов…

Для будущих историков оставьте. Пусть думают: отчего и почему!..»

Мелкотемье? Ан нет! Для «короля репортеров» мелкотемья не существовало.

* * *

Непосредственность и склонность к озорству никак не оставляли нашего героя. Доходило подчас до кощунства.

В 1902 году тяжело заболела Татьяна Львовна Щепкина-Куперник, «твердо-люди». Дошло и до угрозы летального исхода. Собрали консилиум. В то время, когда знаменитую писательницу осматривали доктора, близкие с нетерпением ждали вердикта. Атмосфера в доме накалилась до предела. Гиляровский, режиссер К. Станиславский и один актер вышли на улицу — перекурить, подышать свежим воздухом, дух перевести, да и просто расслабиться.

Расслабиться не получалось. Тогда Владимир Алексеевич перебежал улицу, купил в пивной бутылку пива, сделал несколько глотков, после чего устремился к карете с Иверской иконой, по совпадению стоявшей рядом.

А ведь образ Иверской Божией Матери почитался москвичами как самый чудесный, всемогущий и целительный. Он хранился в своей часовне, рядом с Историческим музеем. Но тяжелобольные не могли добраться до часовни и приложиться к чудотворной Иверской. Поэтому икону регулярно (чаще ночью, а случалось, что и днем) возили по Москве, на ее же место ставили так называемую «заместительницу».

Икону возили по городу помпезно — в закрытой карете, украшенной херувимами высокопробного золота, и с факельщиком-вестовым. А шестеркой лошадей управляли кучера без шапок. Только в самый жестокий мороз они обматывали уши плотными платками.

Прохожие, увидев эту важную процессию, крестились и тревожно перешептывались: «Иверскую везут».

«Поднятие иконы» (так официально назывался этот ритуал) вошло в московский, непонятный жителям иного города, фольклор. «Не миновать — Иверскую поднимать». Так говорили в случае, когда какое-нибудь дело принимало скверный оборот. Подобным замечанием, но только ироничным, — «Иверскую поднимают», — сопровождался и визит какой-нибудь высокой, редко одаряющей своим присутствием особы.

По заведенному регламенту Иверскую встречали во дворе. Первым из кареты выбирался отец-дьякон с фонарем на ножке. Он протягивал этот фонарь кому-нибудь из домочадцев, после чего другие домочадцы брали чудотворную икону и торжественно вносили в дом. Долго служили молебен, затем все прикладывались к иконе, а после ее проносили по всем помещениям (не забывая при этом сараи, конюшни и псарни). После чего наступала самая странная часть этого ритуала. Икону наклоняли, и все обитатели должны были под ней пролезть. Кто полз на животе, кто на карачках, кто на четвереньках. Это называлось «осениться благодатью».

По окончании церемонии монахам полагалось угощение, и икону увозили. А радостные москвичи друг друга поздравляли — «с дорогой Гостьей».

Так вот, именно к этой Иверской карете подбежал Владимир Алексеевич, дал кучеру три рубля, что-то шепнул ему на ухо, после чего залез в карету и поехал.

Прохожие с удивлением наблюдали, как в окошко кареты вместо отца-дьякона высовывался улыбающийся тип с пушистыми усами. Тип корчил рожи, делал ручкой и время от времени прикладывался к пиву. Прохожие, конечно, были в шоке. А напряжение у Станиславского и у актера, вышедших перекурить, несколько спало.

К.С. Станиславский вспоминал еще одну занятную историю, разыгранную Гиляровским: «Однажды, в смутное время, когда часто бросали бомбы и вся полиция была настороже, по Тверской ехали Антон Павлович и Г-ский. Г-ский держал в руках завернутую в бумагу тыкву с огурцами. Проезжая мимо городового, Г-ский останавливает извозчика, подзывает городового и с серьезным, деловым лицом передает ему в руки завернутую тыкву. Городовой принял в руки тыкву. Когда извозчик тронул дальше, Г-ский как бы в виде предупреждения крикнул городовому:

— Бомба!

И шутники унеслись на лихаче дальше по Тверской. А опешивший городовой, боясь двинуться с места, стоял посередине улицы, бережно держа в руках завернутую тыкву.

— Я же все оглядывался, — говорил Антон Павлович, — мне хотелось увидеть, что он будет делать дальше, да так и не увидел».

Правда, сам Владимир Алексеевич в своих воспоминаниях уверяет, что «бомба» закричал не он, а Чехов. Но, поскольку это абсолютно в стиле нашего героя и совсем не свойственно Антону Павловичу, примем все же версию Станиславского.

Вообще, разыгрывать городовых было одним из излюбленнейших развлечений Гиляровского. Однажды он слушал в Большом театре Федора Шаляпина. И так его проняло пение, что Гиляровский выскочил на улицу и начал со всей силой дуть в свисток. К нему подбежал полицейский. Гиляровский дал деру. Обежал несколько раз вокруг театра (в свистки притом свистели и городовой, и Гиляровский), вскочил на пожарную лестницу Большого театра, быстро добрался до крыши и, пока запыхавшийся городовой собирался с духом, зная, что теперь злоумышленник никуда не сбежит, втащил лестницу за собой. Полицейский стал опять свистеть. А Гиляровский ему с крыши отвечал.

Набежали другие полицейские. Дело приняло серьезный оборот. Но наш герой решил не дожидаться расправы. Спустился с крыши на чердак и улизнул через черный ход.

Впрочем, случалось, что Владимир Алексеевич вел себя неприлично и в самом театре. Он, к примеру, мог там запросто уснуть от усталости. А после признаться Шаляпину:

— Ты пел, а я храпел.

Но Федор Иванович, естественно, не обижался на своего приятеля.

* * *

И все же, несмотря на озорство и удаль, Владимир Алексеевич был педантом и консерватором. Более того, всему, что ему казалось непонятным, он отказывал в праве на существование. В частности, в 1903 году Гиляровский разразился обличительной статьей по поводу новых поэтов, подражавших, как ему казалось, Брюсову. И даже дошел до оскорблений — в фельетоне «Люди четвертого измерения»: «Реферат о „символистах“ прочитан. Объявлены, после перерыва, прения. Сцена наполнилась. Налево сели гг. К.Д. Бальмонт и В.Я. Брюсов — солидные, серьезные. Напротив, в глубине, на семи стульях поместились семь „новых поэтов“, семь „подбрюсков“.

Г. Брюсов начал опровергать референта, указавшего на пристрастие „новых поэтов“ к самообожанию, любви к грехам и эротомании. Он доказывал, что новая поэзия — это свобода творчества и отвращение к пошлости. Он говорил, что новые поэты не любят скуки, пошлости и серединности и протестовать против новой поэзии — протестовать против свободы творчества.

Против обвинения в самообожании, эротомании и любви к грезам г. Брюсов не возражал. После речи ему аплодировали. Вышел волосатый „новый“ поэт г. Волошин, заявивший, что за последние годы он не читал ни одной книги русской и что символическая поэзия родилась в 1857 году в Париже, в кабачке Черной Кошки.

Третий „подбрюсок“, г. Шубин, вынул из кармана книжку и прочитал довольно безумное предисловие г. Пшебышевского, выругав всех нас за „буржуазный мозг, за плебейскую боязнь быть обманутыми“. Четвертый вышел „подбрюсок“ лет 17, типичнейший, изломавшийся и… простите… развязный. Перевирая русские слова и уродуя их легким акцентом, подпирая бока руками, „подбрюсок“ г. Шик начал упрекать референта в незнании заграничных и „новых поэтов“, неведомых миру, и говорил это таким тоном, что публика и возмущалась, и хохотала неудержимо.

— Ваш смех нисколько не оскорбляет меня! — злобно бросил публике г. Шик.

Публика хохотала.

— Будем терпеть до конца! — крикнул г. Шик, но не пришлось ему терпеть; публика кричала: „Вон его! вон с эстрады!“

И с шиком и свистом ушел г. Шик.

Место его сменил „подбрюсок“ печального образа г. Рославцев.

Длинный, с волосами-проволоками, напоминающий своей фигурой герба-огнепоклонника или обруселого факира…

Печально отметив факт изгнания г. Шика, эта печальная фигура говорила печальные слова…

За ним г. Соколов доказывал, что новую поэзию могут понимать только те, у кого в душе есть соответственные струны…

— А всем нас не понять, — закончил он… Сидевший в первом ряду д-р Савей-Могилевич крутил свой ус и напоминал мне того самого француза в „Русских женщинах“, про которого сказал Некрасов:


И лишь крутил свой длинный ус,

Пытливо щуря взор,

Знакомый с бурями француз,

Столичный куафер…


Психиатра этим не удивишь!

Он принадлежит к числу понимающих…

А вот еще г. Хессин, сильно акцентируя, непрошено стал защищать гг. Бальмонта и Брюсова и закончил словами: „мы изломанные люди“.

Сознание — половина вины, и ему за правду «похлопали».

— Очередь г. Бугаева! — заявляет председатель. Что-то худенькое, истощенное поднимается со стульев и уныло, как голос из оврага, умоляюще вещает:

— Я отказываюсь!

Из первого ряда вылетает на эстраду г. Курсинский и заявляет:

— Два слова — не более!

Публика радостно вздохнула: чем короче, тем лучше!

И жестоко ошиблась!

Этого „оратора“ за его неприличные выходки по адресу шестидесятых годов останавливает даже председатель…

— Чехов, — вещает он, — поэт пошлости и пессимизма, разрушитель идеалов шестидесятых годов!

И этот новый „разрушитель“, выругав по пути, по примеру предшественников, Макса Нордау, ушел с шиком…

После ораторов гг. Баснина и Быховского, вызвавших бурю аплодисментов, на эстраду полезло что-то жалкое, истомленное и стало просить слова.

Оно появилось на Эстраде.


Уши врозь, дугою ноги,

И как будто стоя спит!


Оно говорило, говорило — и все, что осталось в памяти у публики, — это новое слово: „зловещность“!..

Я видел этих „подбрюсков“ в зале, за ужином.

Стол 13 „“скорпионов“ стоял в углу, где потемнее.

Пили и ели, как все люди едят, и так же, как все, ругали лакеев, долго не подававших кушанье.

— Ишь ты! — сказал бы Лука Горького, видя, как жадно едят капусту эти певцы лепестков невиданных растений…

Я видел „подбрюсков“ после ужина, внизу, в карточной комнате…

О, если бы я не видел их в карточной комнате — я не написал бы ни слова об этом вечере!

Ни слова бы, уважая мнение всякого человека, уважая всякие порывы творчества, даже всякое заблуждение человека, если оно от сердца!..

В карточных комнатах четвертое измерение исчезло, а ярко выступили из „подбрюсков“ их буржуазные мозги с плебейской боязнью быть обманутым…

Они раскрыли свои карты!..

— Ишь ты!.. — сказал бы Лука…

Я бы никогда не сказал слова „подбрюсок“.

И теперь я не говорю ни слова ни о К.Д. Бальмонте, ни о В.Я. Брюсове.

Но мне их жаль в их последователях, в этих именуемых людьми, которые пыжатся, чтобы показаться заметными, чтоб чем-нибудь выделиться».

Будучи силачом, Гиляровский мог себе позволить такой стиль. Однако же, на всякий случай, предварил свой фельетон несколько извинительным эпиграфом: „За правду не сердятся. Русская поговорка“.

А причина тех нападок на новых поэтов (среди которых оказались и Андрей Белый, и Максимилиан Волошин), вероятно, объяснялась возрастом. Гиляровский приближался к пятидесятилетию и если физически он сохранял былую мощь, то некая закостенелость в мнениях, увы, давала себя знать.

* * *

В 1903 году Владимир Алексеевич получил в дар от Власа Дорошевича его новую книгу «Сахалин». С дарственной надписью: «Старому товарищу, лучшему из приятелей и чуть ли не единственному другу Володе Гиляровскому на добрую память. 12 января 1903 года».

Что-что, а дружить наш герой умел. Он был, можно сказать, прирожденным другом.

* * *

Разумеется, Владимир Алексеевич не оставлял свою излюбленную тему — происшествия. Но изменился способ сбора информации и поменялась интонация. Информацию он теперь собирал не столько на Хитровке, сколько из газет, а также все чаще обращался к своим воспоминаниям. А в его текстах появились ярко выраженные менторские нотки. В своих заметках он критиковал не только поэтов, но и собратьев-журналистов. В этом отношении показательна заметка под названием «По собственной неосторожности»: «Был в древние времена в Москве квартальный Ловяга, который о всяком пьяном, забранном в участок, писал донесение так: „Взят под стражу за пьянство, буйство и разбитие стекол“.

И когда какой-то смельчак заявил его благородию, что он был пьян, буянил, а стекол не бил, то Ловяга посмотрел на него с изумлением и закричал:

— Форма… Форма такая пишется: за пьянство, буйство и разбитие стекол.

— Да я стекол не бил!

— А я из-за тебя из формы слово выкидывать буду!

Так Ловяга до самой смерти и писал, — строго соблюдая форму.

И, конечно, не он один соблюдал ее…

Теперь тоже всюду соблюдается форма при всех железнодорожных, фабричных и заводских калечениях, всюду пишут: „по собственной неосторожности“.

Газетные неопытные репортеры пользуются только протокольными сведениями и пишут тоже: „по собственной неосторожности“.

Читая массу подобных сведений в газетах, только и удивляешься, сколько неосторожных людей.

А когда эти дела разбираются в суде, — всегда находятся и другие причины, при которых никакая собственная осторожность не поможет!

На днях читаю в газетах: “При отправлении поезда №65 от платформы 'Томилино' Московско-Казанской дороги обер-кондуктор Иван Байбаков хотел вскочить на ходу на поезд, но, по собственной неосторожности, оборвался и упал, причем колесами поезда ему отрезало ноги”.

Байбакова я знаю много лет. Он служит 25 лет на этой дороге и был на прекрасном счету. 25 лет человек прыгает на ходу на все поезда — и вдруг оборвался! С обер-кондукторами таких вещей не бывало.

Спрашиваю вчера на вокзале и узнаю возмутительную историю. Три человека говорили мне об этом происшествии, и все трое — лица, заслуживающие полного доверия.

Первый. — Я ехал в этом поезде, в первом классе. Когда поезд, очень легкий, дачный, быстро двинулся, раздался на платформе шум. Я выглянул — было темно, двенадцатый час — и увидал борьбу обер-кондуктора и какого-то господина в белой фуражке… Это был один момент… Потом послышался крик: „Человека задавили!“ Поезд был остановлен сигнальной веревкой. Господин в белой фуражке убегал в лес.

Кондуктора отвезли в Москву, а со станции 'Люберцы' прислали жандарма.

Второй. — Во время происшествия я был в 'Томилине', на другой платформе. Когда это случилось, после говорили, что Байбаков делал контроль, подъезжая к Томилину. Не найдя у господина в белой фуражке, ехавшего с двумя дамами, билета, он предложил ему уплатить в Томилине с дополнительным сбором, на что в ответ получил дерзость. Остановившись в Томилине, он предложил начальнику станции получить плату с безбилетного пассажира, и тут произошла "история": пассажир в белой фуражке сцепился с Байбаковым и ударил его чем-то по рукам в то время, когда Байбаков на ходу садился на поезд. Потом падение. Бесчувственного Байбакова, издававшего слабые стоны, подняли на платформу, а белая фуражка мчалась к лесу.

Третьим — была жена Байбакова. Я ее вчера встретил в Басманной больнице, где она посетила после ампутации своего мужа.

Она мне сказала только это:

— Без ног теперь… столкнули под поезд… Дети дома… Один кормилец.

Господа репортеры, будьте осторожнее „по собственной неосторожности“».

Что сказать? Мэтр — он и есть мэтр.

* * *

Возросшее материальное благосостояние теперь позволяло Владимиру Алексеевичу путешествовать по стране не только по поручению газет и журналов, но и по собственному усмотрению. И, конечно, писал о том, что видел, что было ему интересно. К примеру, о проблемах украинских рудокопов: «Хозяйничают на Юге иностранцы со своими громадными капиталами. Лучшие рудники железорудные у них в руках оказались по всему Приднепровью. Отправился в Кривой Рог. Удивился Нижнеднепровью. Еще недавно — пустырь, а тут — громадная станция, окруженная на несколько верст всевозможными заводами. И все до одного заводы, весь громадный город принадлежат иностранцам, и все создано только ими. И плывут русские денежки отсюда за границу неудержимо. А кто виноват? Поль, местный помещик, первый открыл в Дубовой балке и Кривом Роге богатые залежи руды. Сунулся он в правительственные сферы… но там отбили у него возможность говорить. Обратился Поль к русским капиталистам, те лукаво смеются:

— Не объегоришь, брат, сами травленые, сами, ежели что, объегорить норовим, на том стоим!

Все деньги, все небольшое состояние ухлопал Поль в это дело. Да разве один поднимешь? Оказался с миллионом долга… Чисто русский человек, степной помещик, со слезами на глазах поехал во Францию, показал образцы руд. Посмотрели иностранцы и сняли у крестьян Кривого Рога в аренду на 99 лет все неудобные земли… И долго смеялись криворожские мужики, как они иностранцев объегорили, сдав им за триста рублей неудобную и ни на что не годную землю… Потом весело смеялись иностранцы, отправляя за границу громадные мешки с русским золотом… богатея и добывая богатства из недр бывшего Запорожья».

* * *

Быт у Гиляровского налажен был неплохо. Вот, например, как он принимал художника А. К. Саврасова — в то время уже опустившегося пьяницу, практически бомжа:

«Я отпер дверь и через пустую прихожую мимо кухни провел его к себе, усадил на диван, а сам пошел в чулан, достал валенки-боты. По пути забежал к жене и, коротко сказав о госте, попросил приготовить поесть.

Принес, дал ему теплые носки и заставил переобуться.

Он долго противился, а когда надел, сказал:

— Вот хорошо, а то ноги заколели!

Встал, закозырился, лицо посвежело, глаза улыбались.

— Ишь ты, теперь хоть куда. Штаны-то еще новые… — и снова сел.

В это время вошла жена — он страшно сконфузился, но только на минуту.

— Алексей Кондратьевич, пойдемте закусить, — пригласила она.

С трудом, дрожащей рукой он поднял стаканчик и как-то медленно втянул в себя его содержимое. А я ему приготовил на ломтике хлеба кусок тертой с сыром селедки в уксусе и с зеленым луком. И прямо в рот сунул:

— Закусывай — трезвиловка!

Он съел и повеселел:

— Вот так закуска!..

А жена тем временем другой такой же бутерброд приготовила.

— Не разберу, что такое, а вкусно, — похвалил он.

После второго стаканчика старик помолодел, оживился и даже два биточка съел — аппетит явился после «трезвиловки»…

Просидел у меня Алексей Кондратьевич часа два. От чая он отказался и просил было пива, но угостили его все-таки чаем с домашней наливкой, от которой он в восторг пришел.

Я предложил Алексею Кондратьевичу отдохнуть на диване и заставил его надеть мой охотничий длинный пиджак из бобрика. И хотя трудно его было уговорить, он все-таки надел, и когда я провожал старика, то был уверен, что ему в обшитых кожей валенках и в этом пиджаке и при его летнем пальто холодно не будет. В карман ему я незаметно сунул серебра.

Жена, провожая его, просила заходить не стесняясь, когда угодно».

Просто не жизнь, а мечта. Муж приводит домой оборванца, одевает его и опохмеляет, а жена не то чтоб не ворчит, напротив, потчует этого оборванца и приглашает заходить еще, в любое время. Тут и наливочки, и биточки, и особая закуска — видимо, изобретение Гиляровского. Словом, пресловутые «тылы» у нашего героя были обеспечены. А иначе — кто же знает? — он, возможно, и не справился бы со своей нелегкой ролью вездесущего неутомимого и неутомляемого репортера.

Разумеется, Мария Ивановна Гиляровская прекрасно понимала, что Саврасов не обычный пьяница, в первую очередь он живописец, причем бескрайне талантливый.

«Как-то весной, — вспоминал Константин Паустовский, — Саврасов пришел в мастерскую на Мясницкой пьяный, в сердцах выбил пыльное окно и поранил руку.

— Что пишете? — кричал он плачущим голосом, вытирая грязным носовым платком кровь. — Табачный дым? Навоз? Серую кашу?»

Автор «Грачей» звал учеников на свежий воздух, к ярким краскам. Но, увы, сам опускался все ниже и ниже. Уходил в тяжелые запои — лежал дома неделями, пил водку, а закусывал клюквой. Ничего другого во время запоев Саврасов не ел вообще. Часто пропадал в трущобах печально знаменитого Хитрова рынка, где вместе с другими оборванцами делил паршивую тесную комнатенку. Однако иногда находил в себе силы — шел преподавать. Правда, выглядело это еще более печально, чем его пребывание на Хитровке. Константин Коровин писал:

«Он похудел и поседел, и нас поразила странность его костюма. Одет он был крайне бедно: на ногах его были видны серые шерстяные чулки и опорки, вроде каких-то грязных туфель; черная блуза повязана ремнем, на шее выглядывала синяя рубашка, на спине был плед, шея повязана красным бантом. Шляпа с большими полями, грязная и рваная».

Увы, Саврасову не удалось выбраться из дыры, в которую его столкнули обстоятельства (причиной алкоголизма послужило то, что у Саврасова умерли дети, а затем ушла жена) и слабость собственного характера. Хотя, кто знает — если бы не его слабость и инфантильность — не было бы в «Третьяковке» знаменитых «Грачей», сам же Саврасов служил бы всю жизнь в банке или в конторе купца.

Гиляровский это, конечно, понимал, и помогал Саврасову чем мог.

Впрочем, гораздо чаще Гиляровский принимал «чистых господ». Обеды нашего героя были очень даже соблазнительны. Николай Морозов вспоминал: «Кого, кого, бывало, не увидишь у Владимира Алексеевича в Столешниках! Кто не сиживал за столом у хозяйки дома Марии Ивановны, на редкость приветливой и гостеприимной, умевшей искусно поддерживать оживленный застольный разговор, тонко подсказывать тему, давать соответствующий тон и уровень беседе.

Двери квартиры были открыты для всех. Вот появляется есаул казачьего полка Н.М. Денисов, приглашенный на обед. Худое, выразительное лицо его украшают огромные усищи и пышные баки. Денисов, как старый друг семьи, идет прямо в столовую. А там уже слышится неповторимый и неподражаемый по силе и красоте бас: «Я есть хочу-у-у-у». Это Ф.И. Шаляпин, тоже приглашенный на обед, торопил хозяйку с приготовлениями к столу».

Слушали иной раз и другое пение. «Напротив дома, где жил В.А. Гиляровский, высятся корпуса дома №14, — рассказывал Николай Морозов. — Прежде на этой территории стоял маленький двухэтажный домишко, в котором помещался третьеразрядный трактир и постоялый двор для извозчиков. А за ним был большой кусок земли, сплошь заросший травой и напоминавший луговину.

Эту землю приобрели купцы Карзинкины. Появилось множество рабочих-строителей. Сюда навезли массу всякого материала: досок, бревен, кирпича, камня. Закипела работа по строительству корпусов.

По вечерам, когда трудовой день оканчивался, строители, поужинав, высыпали на лужайку, рассаживались каждый где придется и до сна проводили время в пении русских народных песен.

Владимир Алексеевич часто выходил на балкон послушать их.

Взлеты теноров и баритонов, рев и раскаты басов, красивое рокотание бархатных октав сливались в могучую, стройную сотнеголосую симфонию, и нельзя было не заслушаться этим хором. Ни один голос, бывало, не сфальшивит, ни один не сорвется со своей ноты, словно пели не люди, а огромная, хорошо слаженная музыкальная машина. И другое тут было удивительно: хор строителей не знал ни регента, ни спевок, ни репетиций и никем не управлялся. При всем том эти импровизированные народные концерты отличались своим высоким песенным исполнением и были незабываемы. Слушая пение, Владимир Алексеевич говорил:

— На Волге, бывало, так певали».

Естественно, Гиляровский «угощал» таким пением своих гостей. А бывали совсем уж необычные концерты. Федор Иванович Шаляпин, стоя у окна, пел что-нибудь народное, а извозчики — снизу — подпевали известному басу.

Захаживал к Гиляровскому и художник Левитан. Долгое время в прихожей, рядышком с диваном пылилась одна из его работ — этюд, подаренный дочери Гиляровского, Надюше.

— Ты с ума сошел! — сказал ему однажды Владимир Алексеевич. — За него тебе Павел Михайлович Третьяков пятьдесят рублей заплатить может! Заверни и вези в Замоскворечье к Третьякову!

Увы, в тот день у Левитана не хватило денег на извозчика, чтобы доехать до Замоскворечья. А идти через пол-Москвы с рулоном не хотелось. Так этюд и получил свою прописку — в прихожей квартиры в Столешниковом переулке.

Гиляровские жили «открытым домом». То есть всегда были готовы принять добрых гостей.

«В одной из бесед о путях Малого и Художественного театров, очень волновавшую московскую театральную общественность, — вспоминал В.М. Лобанов, — приняли участие не особенно часто бывавшие в Столешниках В.И. Качалов, И.М. Москвин, В.В. Лужский и А.Л. Вишневский.

— Марья Ивановна, — сказал, входя в столовую, галантнейший и добродушнейший Вишневский, еще с чеховских времен считавшийся здесь своим. — Решили мы пойти поужинать в кружок. Иван Михайлович предложил зайти выпить пива в „Альпийскую розу“, а потом уже в кружок. Но, идя через ваш переулок и увидев огни в ваших окнах, мы решили, что Гиляй дома, и вот мы все у ваших ног.

— Самовар на столе, свежие филипповские калачи и сливочное масло тоже, а стакан красного вина уж как-нибудь найдется! Рассаживайтесь, друзья!»

Вот так вот. Раз — и вместо пива в кабачке — вино у Гиляровского. Тепло, уютно и платить не нужно (хотя вряд ли господа актеры первого разбора испытывали финансовые проблемы).

А Гиляровскому — радость. Гости пришли. Притом довольно известные люди в Москве.

Случалось, что Владимир Алексеевич чуть ли не силой затаскивал к себе гостей. Например, придет на выставку художников после закрытия — кого-нибудь да обязательно застанет. Дверь на запоре — а ему нипочем. Грохочет что есть сил:

— Эй! Откройте, кому жизнь дорога!

Перепуганный художник подкрадется тихой сапой к двери:

— Кто это?

— Кто? Дед Пихто с котомкой! Будет в темноте сидеть, поехали в Столешники, чай в самоваре выкипит!

Тут становилось ясно — свой. И ехали в Столешники — то ли из уважения и интереса, то ли от отсутствия иных забав, а то ли просто с перепугу.

А еще у Гиляровского, как у юной барышни времен Пушкина, был альбом, в котором он просил оставить свой «след» почетных посетителей.

Виктор Михайлович Лобанов вспоминал: «На письменном столе хозяина среди изобилия всякого рода бумаг и книг лежал альбом. На одном из листов его Чехов в присутствии своего друга художника Левитана нарисовал карандашом вид Гурзуфа с дачей известного в те времена богача Губонина.

На книжных полках в квартире долгое время оставались нетронутыми книги, когда-то просмотренные Чеховым и как бы сохранившие теплоту чеховских рук».

Александр Куприн, к примеру, написал в альбоме: «Дорогой дядя Гиляй, крестный мой отец по литературе и гимнастике, скорее я воображу Москву без царь-колокола и без царь-пушки, чем без тебя. Ты — пуп Москвы. Твой непокорный сын А. Куприн».

А Иван Бунин оставил такую запись: «Занятный ты человек, Владимир Алексеевич, тебя обязательно надо описать». (Кстати, надул, не описал.)

Демьян Бедный (уже после революции) был короток и лапидарен: «Добрейшему дяде Гиляю от злейшего Демьяна Бедного».

Расписывались в том альбоме Алексей Толстой, Валерий Брюсов — всех не перечесть. Владимир Алексеевич очень гордился этими автографами и при случае показывал альбом другим гостям.

И, разумеется, Владимир Алексеевич рад был оставить о себе память в чужих альбомах. Когда в 1916 году подобный альбом завел художник Репин, Гиляровский сделал в нем первую запись — стихи и оттиск с собственной печати (изображавшей нашего героя в каракулевой папахе).

Было у Гиляровского еще одно довольно трогательное увлечение. Он коллекционировал календари с рисунками.

Что поделаешь — большой ребенок.

* * *

Супруга Владимира Алексеевича, Мария Ивановна, была талантливой рассказчицей. Николай Морозов вспоминал:

«Когда Чеховы приходили в гости к Гиляровским, Антон Павлович всякий раз, сидя за столом, обращался к Марии Ивановне с одной и той же просьбой:

— Мария Ивановна, пожалуйста, расскажите что-нибудь… Расскажите самое простое… самое обыкновенное.

Мария Ивановна, умевшая, кстати сказать, мастерски рассказывать о своих повседневных встречах и наблюдениях, охотно исполняла его просьбу. Она особенно комично передавала в лицах разговоры простых людей — молочниц, разносчиков, прачек, прислуги, иллюстрируя речь и характерное в человеке всякими забавными их ужимками, жестами, мимикой, и старалась каждого из «персонажей» поставить на свой голос. Антон Павлович слушал ее с удовольствием, от души хохотал и делал какие-то отметки у себя в записной книжке.

В шутку В.А. Гиляровский говорил, что в Марии Ивановне пропадает большая комическая артистка. Чехов, видимо, разделял это мнение и потому всякий раз просил ее рассказывать».

Надо полагать, Марья Ивановна обладала множеством иных талантов, да только вот Владимир Алексеевич ее все время затмевал. А впрочем, она вовсе не стремилась к первенству.

* * *

При случае Владимир Алексеевич сам закупал провизию. У него это получалось лучше, чем у любой кухарки или же домохозяйки. Не удивительно — он и в продуктах разбирался хорошо, да и многочисленные связи были на руку — в том числе и среди лавочников.

Поход за снедью обставлялся как таинство. Николай Морозов вспоминал: «Как-то зашел ко мне в комнату В.А. Гиляровский и спросил:

— Нет ли у тебя желания побывать в Охотном? Хочется купить судачка.

Завтра воскресенье. Обедать Владимир Алексеевич собирается дома и, как большой любитель рыбных блюд, хочет сам сделать покупку. Я любил бывать с ним где бы то ни было и поэтому сразу согласился.

Идем в прихожую одеваться. Он снимает с вешалки свою „знаменитую“ и неизменную шубу татарского покроя на кенгуровом меху, застегивает ее на один лишь нижний крючок, оставив грудь нараспашку, натягивает на голову черную мерлушковую папаху, и мы выходим на улицу.

В многолюдной толпе столицы, в ее живописной пестроте, в сутолоке каждый, казалось, сливается с массой, утопает в ней и становится незаметным. В.А. Гиляровский, наоборот, своим внешним видом — папахой, сдвинутой по-казачьи на затылок, запорожскими усами, оригинальной шубой и лихой повадкой — бросается в глаза и настойчиво запоминается…

Наконец мы в Охотном, в рыбном магазине Калганова. Покупателей множество. Но при виде В.А. Гиляровского из-за конторки выходит сам Калганов и приветствует его, подняв зимний картуз. Подлетают и продавцы. Руки у них в кожаных нарукавниках, от засаленных фартуков пахнет рыбой.

— Чем угощать, Владимир Алексеевич?

— Судачка нам, — отвечает он.

Подходим к мраморным настилам с рыбой.

— Судак у нас всех рек и морей, какого прикажете?

Окинув взглядом выложенных судаков, он отвечает:

— Люблю донского.

— Слушаю. — Продавец скрывается и быстро выносит рыбину.

— Донской, пылкого морозца.

Покупатель, надев пенсне, внимательно осматривает рыбу.

— Хорош.

Рыбу кладут на весы. Судак как судак, с первого взгляда не поймешь, чем же он отличается от всех остальных. Спрашиваю его об этом тихо. Он тихо отвечает:

— У донского судака головка меньше, чем у прочих, и мясо удивительно нежное. Если блюдо умеючи приготовить, то получится не судак, а симфония Бетховена.

Возвращаемся домой. Он сейчас же идет к Марии Ивановне сказать о покупке.

— Принесли на завтра замечательного судака.

— Спасибо, Гиляй! — А когда он уходит, слышится ее добродушное замечание: — Мы живем с ним двадцать лет. Я всегда говорю одно и то же: терпеть не могу рыбы, а он всякий раз угощает меня судаком…»

Да уж. Чем-чем, а куртуазностью Владимир Алексеевич не отличался.

Наш герой любил вкусно поесть. Е. Киселева писала: «Оставаясь равнодушным к тому, как выглядел интерьер квартиры, дядя Гиляй не был равнодушен к тому, как выглядел накрытый стол. Он не был гурманом — почти вся жизнь прошла на ходу. Но никогда не оставил бы дядя Гиляй без внимания, незамеченной картину хорошо сервированного стола к ужину, к обеду или к утреннему чаю. Не признавал сервизов, особенно не любил чайные, чтоб на столе было как можно больше разнообразных по форме и по краскам чашек. Разными были и сахарница, масленка, молочник и кольца для салфеток. Дяде Гиляю нравились кольца, сделанные из бересты и раскрашенные, — такие можно было найти только на родине дяди Гиляя, в вологодских местах. Посуду старался покупать сам, чтоб дома не было никаких повторений. Любил цветное стекло, не хрусталь, а именно стекло, но цветное.

Настоящая беда была с чайными ложками. Если дяде Гиляю приходилось засиживаться за столом, хоть одну, да скрутит винтом. Мария Ивановна сердилась, останавливала, каждый раз он соглашался: не дело портить ложки, хотя иногда утверждал — ложка штопором тоже неплохо, и опять через некоторое время сворачивал, даря гостям как памятки.

Несмотря на всю неприхотливость в еде, когда это было нужно, дядя Гиляй не прочь был и вкусно поесть. В доме всегда были пироги. Эту слабость в нем всячески поддерживала Кормила.

— Нет пирога, и домом не пахнет, — говорила она и особенно старалась над пирожками, начиненными морковью и черникою, любимым его лакомством с детства. Еще приходилось Кормиле хлопотать над бараньим боком с начинкой из гречневой каши».

* * *

Владимир Алексеевич, будучи хлебосолом, очень смущался, когда гости ему делали подарки. Мамина-Сибиряка Гиляровский за это каждый раз ругал, однако же Дмитрий Наркисович не мог заявиться с пустыми руками. Однажды он преподнес Гиляровскому чашку и блюдце и, не дожидаясь гневной отповеди, произнес:

— Нечего тут сердиться, я не покупал, а выиграл в детской лотерее.

Владимир Алексеевич успокоился.

А чашка, кстати, отличалась необычными размерами — в нее входило семь простых стаканов. Гиляровский дал ей кличку: «Пей вторую». Блюдце же использовали в качестве салатника.

И даже в своем хлебосольстве наш герой умудрялся чудить. Однажды, например, позвал себе к обеду одного начинающего живописца. А перед обедом повез его в трактир.

— Зачем? — недоуменно спрашивал художник.

— А затем, чтобы сыт был, — ответил радушный хозяин. — А то приедешь, накинешься на еду, как волк зимой на овчарню, а вокруг люди интересные, разговор любопытный, и все пропустишь мимо ушей. А поевши, по-другому будешь реагировать на окружение.

* * *

В 1904 году состоялась одна из последних встреч двух друзей — Чехова и Гиляровского. О ней вспоминала Надежда Владимировна, дочь «короля репортеров»: «Последний раз я видела Чехова незадолго перед его отъездом в Баденвейлер. Из частых бесед отца с матерью я знала, что здоровье Антона Павловича внушает серьезную тревогу, что дни его буквально сочтены.

Накануне этого последнего свидания с Чеховым отец получил записку, в которой Антон Павлович сообщал, что хочет его повидать и собирается зайти завтра.

Был теплый майский день. Часов около двенадцати раздался звонок. Я открыла дверь и увидела незнакомого человека. Он сказал, что внизу, на лестнице, какой-то господин в пенсне ожидает кого-нибудь из семьи Гиляровских.

— Пойдем со мной, Надюша, — сказал отец. — Это, наверное, Антоша… Но почему он не хочет войти в дом?

Мы спустились на площадку под нами. Там, на скамейке, тяжело дыша и кашляя, сидел Антон Павлович. Свет из окна слабо освещал его бледное, покрытое испариной лицо, и в полумраке он выглядел очень похудевшим, осунувшимся.

Он посмотрел на нас своими ясными глазами, несколько раз кашлянул и, комкая в руках платок, тихо, точно стесняясь, сказал отцу, что смог взойти только на половину лестницы — подняться на третий этаж у него не хватило сил.

Отец послал меня за водой. Я быстро принесла стакан и, держа его, молча стояла перед друзьями. Оба они сознавали, что видятся в последний раз, но не хотели и не могли сказать об этом друг другу. Чехов что-то шепнул отцу. И хотя я стояла почти рядом, но от волнения ничего не слышала.

Антон Павлович вскоре отдышался и, глядя на меня, улыбался.

— Не надо, Надюша, — в смущении говорил он, отстраняя протянутый мною стакан воды. — Ничего!.. Обойдется. Все будет хорошо… Все устроится.

— Мы сейчас придем, — сказал отец, и они ушли. Владимир Алексеевич вернулся через два часа.

— Плох Антоша, — сообщил он матери. — Едет за границу. Чует сердце: не вернется он оттуда. И зачем он едет?»

Чувствовал это и Чехов. Попрощаться зашел.

Впрочем, последняя встреча друзей состоялась не здесь, а у Чехова, в Леонтьевском переулке. Владимир Алексеевич писал о ней: «В последний раз я видел Чехова почти накануне его отъезда за границу. Я вернулся с юга, и дома мне сказали, что Антон Павлович очень плох, хотел меня видеть и что доктора его увозят из России. Переодевшись, я тотчас отправился к нему, на четвертый этаж дома Полякова, 22, по Леонтьевскому переулку. Только я протянул руку к звонку, как дверь сама навстречу мне отворилась и вышел доктор Ю. Р. Таубе.

— Ну вот и хорошо, Владимир Алексеевич, что вы приехали. Антон Павлович вспоминал вас, обрадуется.

— Каков он?

— Слаб. Послезавтра за границу.

На шум вышла в прихожую Ольга Леонардовна (Книппер. — А. М.) с очень суровым лицом, но при виде меня сразу прояснилась:

— Я испугалась, думала, чужой кто. Идите, Антоша рад будет вам…

Мы тихо подошли к кабинету. Сквозь полуотворенную дверь я увидал Антона Павловича. Он сидел на турецком диване с ногами. Лицо у него было осунувшееся, восковое… и руки тоже… Услышав шаги, он поднял голову… Один момент — и три выражения: суровое, усталое, удивленное — и веселые глаза.

Радостная Антошина улыбка, которой я давно не видел у него.

— Гиляй, милый, садись на диван! — И он отодвинул ноги вглубь.

— Владимир Алексеевич, вы посидите, а я на полчасика вас покину, — обратилась ко мне Ольга Леонардовна.

— Да я его не отпущу! Гиляй, какой портвейн у меня! Три бутылки!

Я взял в свою руку его похудевшую руку — горячую, сухую.

— А ну-ка пожми! Помнишь, как тогда… А табакерка твоя где?

— Вот она.

Он взял ее, погладил, как это всегда делал, по крышке и поднес ее близко к носу.

— С донничком? Степью пахнет донник. Ты оттуда?

— Из Задонья, из табунов.

— И неуков объезжал?

— И неуков объезжал, и каймак ел, и цымлу пил, и выморозки…

— Хорошо там у нас… Наши платовские целинные степи!

Он задумался.

— А я вот за границу еду, да… за границу…

— Прекрасно, а как вернешься, в степи тебя повезу, в табуны.

— Ах, степи, степи!.. Вот ты счастливец… Ты там поэзии и силы набираешься. Бронзовый весь, не то что мы. Только помни: водку пей до пятидесяти лет, а потом не смей, на пиво переходи.

Я долго ему рассказывал о табунах, о калмыцком хуруле, о каторжной работе табунщиков зимой в голодовку да в шурганы, когда по суткам с коня не слезаешь, чтоб табун головой против ветра держать… а он слушал, слушал, сначала все крутил ус, а потом рука опустилась, глаза устремились куда-то вдаль… задумчивые, радостные… Думаю, степь увидал.

— Допивай портвейн, там в шкафу еще две бутылки… Хороший портвейн… Только твоя сливянка да запеканка домашняя лучше. Кланяйся Марии Ивановне да скажи, что приеду обязательно ее наливки пить… Помнишь, тогда… Левитан, Николай, опенки в уксусе…

И Антон Павлович с блаженной улыбкой закрыл глаза и опустил голову на подушку.

— Я так, минутку… не уходи, пей…

И задремал. За все время нашей беседы он ни разу не кашлянул. Я смотрел на осунувшееся милое лицо, спокойное-спокойное, на неподвижно лежавшие желтые руки с синими жилками и думал:

«Нет, Антоша, не пивать тебе больше сливянки, не видать тебе своих донских степей, целинных, платовских, так прекрасно тобой описанных…»»

Гиляровский прощался со своим лучшим другом…

Антон Павлович был самым почетным гостем у Гиляровских. А после его смерти в их квартире был образован своего рода чеховский музей. Виктор Михайлович Лобанов вспоминал: «В гостиной Столешников находился небольшой уютный диванчик, прозванный Чеховым „вагончиком“. На этом „вагончике“ Антон Павлович любил отдыхать после обеда.

В рабочей комнате Гиляровского стояло очень удобное, сделанное по специальному рисунку Чехова, низкое, с большой широкой спинкой кресло. Сидя в нем, Чехов «пробегал» многочисленные газеты, получаемые в Столешниках.

Около кресла стояла небольшая неказистая этажерка. На ее полки Чехов аккуратно складывал прочитанные газеты, в отличие от хозяина Столешников, который оставлял их на полу около кресла.

В буфете среди чайной и столовой посуды сохранилась чашка, из которой Чехов пил крепкий, специально для него завариваемый чай.

Хранились также старинной поделки небольшой хрустальный стаканчик, из которого Чехов охотно потягивал подогретое красное вино, и толстого стекла пивная кружка».

Еще не был открыт чеховский музей ни на Садово-Кудринской, ни в Ялте, а на квартире Гиляровского он уже действовал вовсю.

* * *

В августе 1904 года Гиляровский решил показать своей дочери Волгу. Их отъезд был неожиданным — Владимир Алексеевич просто приехал в «Гиляевку» и сказал: «Собирайся». Наденька с радостью собралась. Не удивительно — эта поездка была подарком за окончание гимназии с золотой медалью.

В эту поездку Наденька вела дневник. И неизвестно, что больше ее привлекало — красота природы, города или же колоритный папаша. «В каждом городе, — вспоминала Н. В. Гиляровская, — отец в первую очередь шел на пристани к крючникам, на пароходе пропадал на нижней палубе, знакомясь и разговаривая с судовыми рабочими, и если на мою шляпу, платье смотрели иногда искоса, то его белый френч и сапоги ничуть не смущали тех, на ком были лапти и онучи, заплатанные и перезаплатанные рубахи и штаны. Открытая доброжелательность звучала в каждой нотке его голоса, исчезала порывистость и появлялась мягкость, с какой он говорил в минуты очень хорошего настроения. В общем, с первых же слов его, обращенных к кому-нибудь из крючников и других рабочих, колючие огоньки из их глаз исчезали и ответ всегда был задушевно искренним, дружески откровенным и теплым».

Это был Рыбинск. В Ярославле же — своя «культурная программа». «И хотя „Ломоносов“ стоял в Ярославле сравнительно мало, — вспоминала Н. В. Гиляровская, — мы все же успели съездить к сорокинскому заводу. Отец, как только сошли с парохода в Ярославле, сейчас же нанял извозчика, и мы „с ветерком“ помчались к сорокинским владениям. Мне очень хотелось посмотреть побольше и сам город, но у отца было одно желание — попасть на завод, и поэтому он все время торопил извозчика. Наконец приехали. Высокий забор, за которым не видно ни души, только по временам неслось протяжное подвывание собак. Мы прошли вдоль забора, заросшего пыльной лебедой и крапивой, к Волге. Отсюда можно было, повернувшись спиной к реке, увидеть какие-то строения, вернее, их крыши. Смеркалось.

Неожиданно что-то загремело, послышалась отчаянная ругань, затем все смолкло, и снова гнетущая тишина…

— А за забором в длинных казармах спят люди, — сказал мне отец, — и ночь не снимет с них усталости».

Странным получился тот подарок — ни Спасского монастыря, ни крепостной стены и башен, ни прекрасной набережной, ни театра Волкова — ничего того, что в этом городе осматривали и осматривают ныне многочисленные путешественники. Но Наденька не огорчалась — ведь отец ее возил по местам «своей боевой славы», и ей, любящей дочери, все это доставляло удовольствие.

* * *

В 1904 году началась Русско-японская война. Это, конечно, ознаменовалось усилением цензуры — во времена военных действий гражданские свободы ощутимо урезаются, всегда и всюду. Из столицы в Москву прибыл начальник Главного управления по делам печати Н. А. Зверев. И собрал редакторов, чтоб объяснить им что и как. В этой компании был и Владимир Алексеевич, в качестве редактора журнала «Спорт».

— Что это вам далась какая-то конституция! — кипятился Зверев. — Что это, господа? В такое время! Или у вас нет тем? Писали бы о войне, о героических подвигах. Разве это не тема, например, сегодняшний факт — сопка с деревом!

Выйдя из кабинета, Гиляровский порадовал своих коллег свежим экспромтом:


Вот вам тема — сопка с деревом,

А вы все о конституции…

Мы стояли перед Зверевым

В ожиданьи экзекуции…

Ишь какими стали ярыми

Света суд, законы правые!

А вот я вам циркулярами

Поселю в вас мысли здравые,

Есть вам тема — сопка с деревом:

Ни гу-гу про конституцию!

Мы стояли перед Зверевым

В ожиданьи экзекуции…


Наш герой лишний раз подтвердил репутацию смелого балагура-интеллектуала.

Война же послужила материалом для очередного журналистского расследования. На сей раз оно касалось гнилых ниток, которые отпускали интенданты на пошив одежды для солдат. Один из журналистов, Н. Шебуев, так писал об этом: «Отнюдь не иваново-вознесенскими забастовками вызван ниточный кризис в здешнем интендантстве. Честь его открытия принадлежит неутомимому, вечно юному всемосквичу В. А. Гиляровскому. Сейчас я был у него и видел наделавшие такого переполоха в интендантстве „инкриминируемые“ нитки, видел письма, которые валятся к нему со всех сторон каждый день. Взял даже себе на память пучок ниток, рвущихся, как паутина, и несколько красноречивых писем. Этими нитками, гнилыми и никуда не годными, сшиты миллионы солдатских рубах, штанов, халатов. Работы исполняются конторами, взявшими на себя подряды, а конторы от себя сдают работу несчастным женщинам, получающим пятак за шитье рубахи, пятак за пару штанов, двугривенный за халат. Нитки конторы заставляют покупать у себя. На пошивке вещей и на нитках, на этом грошовом предмете, наживаются чудовищно».

Вот это — тема! А то — «сопка с деревом».

Вообще-то Владимир Алексеевич был знатный балагур, экспромтщик и душа компании. Время научило его чувству такта. Понял, что веселиться и смешить других не обязательно за счет унижения и неприятностей других людей. Николай Морозов вспоминал: «Хорошо знавшие Гиляровского не представляли его себе без шуток и острот. Подобно чуткому сейсмографу, отмечающему малейшие колебания почвы, он отзывался экспромтами на всякие случаи жизни… Всегда бодрый и веселый, Гиляровский не терпел всяких хлюпиков и унывающих. Он говорил: „Мир существует миллионы лет. Сколько за это время было скуливших, потерявших присутствие духа, но никому от этого не было легче!“

У него был свой рецепт долголетия: «Никого и ничего в жизни не бойся и никогда не сердись — проживешь сто лет!»

В обществе он любил вызывать у всех подъем, вносил бодрое и веселое настроение. Экспромты и остроты срывались у него с языка то и дело, всегда меткие и остроумные. В хорошей компании, да еще за стаканом хорошего вина, он исписывал экспромтами скатерти. Сам он и посторонние часто экспромтов его не записывали, и потому, к сожалению, многие из них остались в нетях.

Часто писал он на темы, задаваемые ему. Каких только тем ему не предлагали, чтобы испытать его мастерство или поставить в тупик!

Вот тема: урядник и море — слышит он.

Немного подумав, он пишет и на эту тему:


Синее море, волнуясь, шумит,

У синего моря урядник стоит,

И злоба урядника гложет,

Что шума унять он не может.


Высокой поэзией это, конечно же, не назовешь. Но вполне способно поднять тонус заскучавшего застолья.

Кстати, стихотворчество настолько захватило Гиляровского, что он ввел в своем доме такую игру. Домашние и гости усаживаются в круг, и кто-нибудь из них произносит четверостишие. Следующий игрок тоже должен произнести четверостишие, но так, чтобы оно начиналось со слова, которым заканчивалось предыдущее.

Способности к стихосложению от этого, естественно, не увеличивались, но память, безусловно, улучшалась».

В том же 1904 году Владимир Алексеевич вдруг проявил интерес к жизни выпускниц московских акушерских курсов. Выяснилось, что их будущее не такое уж и светлое, как представлял это официоз: «Два года жизни впроголодь. Два года беспрерывной работы при напряженных нервах, работы часто без сна, неделями не раздеваясь.

В маленькой дежурной комнатке с четырьмя кроватями и столом посредине их помещается день и ночь тринадцать, а иногда сорок.

Сидят разговаривают. Устало дремлют вокруг стола. Пьют чай иногда только с черным хлебом. Кто что принесет из дома. Днем им дают на дежурстве по тарелке супу и по котлетке, но не на всех, а на половину собравшихся. И они делят пополам все, что принесут им.

Ночь. Они дремлют вокруг стола или по четверо спят поперек кровати в своей дежурке. Кое-как, до первого крика больной. Вдруг звонок от швейцара. И дежурная, уже сутки не спавшая, вскакивает и бежит вниз».

Все интересовало нашего героя.

* * *

Например, полет на самолете. Как тут устоять!

«Знаменитый… мой старый друг и ученик по гимнастике авиатор Уточкин делал свои первые московские полеты на Ходынке на неуклюжем своем „фармане“, напоминавшем торговый балаган с Сухаревки. Впереди — отгороженное место авиатора, сзади — совсем не отгороженная деревянная скамья обыкновенная, без спинки и ручек, табуретка, прибитая гвоздями к двум деревянным продольным балкам-полозьям — основанию аэроплана. Чтобы сесть на эту табуретку, надо было пробраться между сети тонких проволок, что я и сделал с трудом, с моей широкой фигурой, и поместился на очень маленькой табуреточке, закрыв ее всю и поставив ноги на дощечку, для этой цели положенную поперек перекладин. Приветствия, пожелания провожающих в полет, который первый в Москве, в виде опыта, предложил мне по-дружески Уточкин… Потом рев пропеллера, тряска и прыжки колес по неровной Ходынке. Вдруг — чувство, что сердце встало и дыхание захватило: я оторвался от земли! Затем аппарат плавно двинулся по воздуху вверх. Ощущение, когда земля проваливается под ногами, я уже испытал и прежде, при подъеме на аэростате, но эта ужасная табуретка! Но эти — еще ужаснее — проволоки, за которые при каждом крене поворота хочется схватиться, так и тянут руки к себе! Подо мной скачки… Я вижу толпы на трибунах. По зеленому кругу цветные камзолы жокеев, выезжающих на старт. А далее Москва, Москва с ее золотыми куполами, садами, кольцом Садовой. А все-таки жутко… Я уже омосковился, отвык от бродяжных рисков юности. То и дело руку тянет к погибельным проволокам».

Вот так-то! Омосковился, отвык, но формы не потерял.

* * *

Более всего Владимир Алексеевич гордился тем, что сотрудничал с сытинским «Русским словом». В начале XX века это издание было одним из самых прогрессивных в государстве. Как по своей идеологии, так и по организации труда. А здание «Русского слова», по сей день стоящее на Тверской улице (дом № 18), было тогда известно на всю Москву.

Бренд «Русские ведомости» существовал еще до Сытина — Иван Дмитриевич его просто-напросто перекупил. Причем идея была не его, а Антона Павловича Чехова. Антон Павлович считал, и совершенно справедливо, Сытина одним из самых предприимчивых издателей. Он говорил: «Пожалуй, это единственная в России издательская фирма, где русским духом пахнет и мужика-покупателя не толкают в шею. Сытин умный мужик».

Если отбросить пафос чеховского комплимента, то суть его сводится к похвале Ивана Дмитриевича именно как рыночника — тот, в отличие от большинства издателей страны, смекнул, что максимальную и при этом стабильную прибыль приносят вовсе не дорогие издания, рассчитанные на элитную публику, а дешевые и простенькие, рассчитанные на людей со средними и низкими доходами.

Сам Сытин вспоминал о том, как принималось непростое, в общем-то, решение — к своему налаженному и сверхприбыльному издательскому бизнесу присоединить газетный: «Занимаясь книгоиздательством, я посвятил этому делу все свои силы и никогда серьезно не думал, даже не помышлял об издании газеты. Это было мне несродно и чуждо, я не знал газетного дела и очень боялся его чрезвычайной сложности и трудности. Но А. П. Чехов, которого я безгранично уважал и сердечно любил, почти при каждой встрече говорил мне: „Сытин должен издавать газету“. И не какую-нибудь, а дешевую, народную, общедоступную. Вначале я, как умел, отшучивался. Но Чехов был так настойчив и так соблазнительно рисовал передо мной широкие газетные перспективы, что в конце концов он не только убедил, но положительно зажег меня. Я почти решился».

Итак, Иван Дмитриевич после долгих раздумий купил у бывших владельцев газету «Русское слово». И приступил к строительству здания для редакции. Внешняя его часть была выполнена в модном в то время стиле «модерн», а внутренняя — в соответствии с зарубежными аналогами. Гиляровский вспоминал: «Дом для редакции был выстроен на манер большой парижской газеты: всюду коридорная система, у каждого из крупных сотрудников — свой кабинет, в вестибюле и приемной торчат мальчуганы для посылок и служащие для докладов; ни к одному сотруднику без доклада постороннему войти нельзя…

Помещение редакции было отделано шикарно: кабинет И. Д. Сытина, кабинет В. М. Дорошевича, кабинет редактора Ф. И. Благова, кабинет выпускающего М. А. Успенского, кабинет секретаря и две комнаты с вечно стучащими пишущими машинками и непрерывно звонящими телефонами заведовавшего московской хроникой К. М. Даниленка.

У кабинета В. М. Дорошевича стоял постоянно дежурный — и без его доклада никто в кабинет не входил, даже сам И. Д. Сытин».

Любопытной была также кадровая политика нового издания. Топ-менеджмент состоял из официального редактора Ф. Благова (близкого родственника хозяина) и реального руководителя, известного в те времена фельетониста Дорошевича. Это — еще одна из смелых менеджерских находок Сытина. Влас Дорошевич не получил даже среднего образования, зато имел богатый жизненный опыт (служил грузчиком, землекопом, актером), а затем и журналистский («Московский листок», «Одесский листок», «Новости», «Россия»).

Ставка на Дорошевича оказалась удачной. По воспоминаниям того же Гиляровского, «И. Д. Сытин не вмешивался в распорядки редакции. Редактором был утвержден его зять, Ф. И. Благов, доктор по профессии, не занимавшийся практикой, человек весьма милый и скромный, не мешавший В. М. Дорошевичу делать все, что он хочет. В. М. Дорошевич, с титулом „короля фельетонистов“ и прекрасный редактор, развернулся вовсю. Увеличил до небывалых размеров гонорары сотрудникам, ввел строжайшую дисциплину в редакции и положительно неслыханные в Москве порядки, должно быть, по примеру парижских и лондонских изданий, которые он осматривал во время своих частых поездок за границу».

И вправду, Дорошевич отличался чрезмерной по московским меркам строгостью. По словам одного из сотрудников, в редакции не было «ни признака богемы, беспорядка, панибратства». Когда Влас Михайлович появлялся в редакции, все замолкали и углублялись в работу. Дорошевич лично проверял все тексты, предназначенные для публикации, и иной раз просиживал в редакции до поздней ночи, требуя того же от своих высокооплачиваемых сотрудников.

Впрочем, вне редакционных стен он был совершенно другим человеком — гурманом, сибаритом, балагуром и не чуждался прочих удовольствий. Похождения его иной раз приводили к неприятностям. Однажды, например, когда компания подвыпивших писателей и журналистов ехала зимой в санях по Петровскому парку, на одном из поворотов Влас Михайлович вдруг вывалился из саней. Тепленькая компания потери не заметила, а вот «король фельетонистов» до утра пытался выбраться из парка, но никак не мог найти дорогу. Ревматизм, заработанный в ту ночь, преследовал его потом на протяжении всей жизни.

Владимир Алексеевич очень гордился неформальными, приятельскими отношениями с Дорошевичем: «В. М. Дорошевич знал, что я работаю в „Русском слове“ только по его просьбе. Уезжая за границу, он всегда просил меня писать и работать больше, хотя и при нем я работал немало».

По мнению Гиляровского, именно ему «Русское слово» было в первую очередь обязано своим успехом. Конечно, он об этом скромненько умалчивал, но делал весьма прозрачные намеки: «Помню, в день, когда тираж „Русского слова“ перевалил за сто тысяч — в первый раз в Москве, даже и в России, кажется, — меня угощала редакция обедом за мой фельетон „Ураган“». Этот «фельетон» (хотя чего там фельетонного?) был посвящен страшному урагану, потрясшему Москву 19 июня 1904 года. «Всем приходилось видеть сосны, разбитые молнией, — писал Владимир Алексеевич. — Обыкновенно они расщеплены и переломлены. Всем приходилось видеть деревья, вырванные бурей с корнем. Здесь, в погибшей роще, — смешение того и другого, очень мало вырванных с корнем — почти все деревья расщеплены и пересыпаны изорванными намелко ветвями.

Я стоял посреди бывшей рощи. Среди поваленных деревьев, блестевших ярко-белыми изломами на темной зелени ветвей. Их пересекали черные тени от высоких пней, окруженных сбитыми вершинами и оторванными сучьями. Мертвый блеск луны при мертвом безмолвии леденил это мертвое царство. Ни травка, ни веточка не шевелилась. Даже шум города не был слышен. Все будто не жило.

Вот передо мной громадные разрушенные здания кадетского корпуса и военно-фельдшерской школы с зияющими окнами, без рам и стекол и черными отверстиями между оголенных стропил. Правее, на фоне бледного неба, рисовался печальный силуэт пятиглавой церкви и конусообразной колокольни без крестов… Еще правее — мрачная, темная военная тюрьма, сквозь решетчатые окна которой краснели безотрадные огоньки.

Я шел к городу, пробираясь между беспорядочной массой торчащих во все стороны ветвей, шагая через обломки. Было холодно, жутко. И рядом с этим кладбищем великанов, бок о бок, вокруг мрачной громады тюрьмы уцелел молодой сад. Тонкие, гибкие деревца, окруженные кустарниками, касались вершинами земли — но жили. Грозная стихия в своей неудержимой злобе поборола и поломала могучих богатырей и не могла справиться с бессилием.

И кругом зданий корпуса и школы среди вырванных деревьев уцелели кустарники. Разбиты каменные столбы, согнуты и сброшены железные решетки, кругом целые горы свернутого и смятого, как бумага, кровельного железа и всевозможных обломков, среди которых валяется труп лошади.

Проезжаю мимо церкви Петра и Павла, с которой сорваны кресты, часть куполов и крыша. Около военного госпиталя груды обломков. Здания без стекол и крыш, сорвана и разбита будка — квартира городовых, сад фельдшерской школы в полном разрушении. Останавливаюсь у городового. Его фамилия Алексеев. В момент смерча он был на том же месте. Его и рабочего с городского бассейна вихрем подняло с земли и перебросило через забор в сад. Придя в себя, он вытащил из-под упавших обломков забора и бревен молившего о помощи человека. Дальше — госпитальный вековой парк без деревьев: одни обломки. Мост через Яузу сорван. Направо и налево, вплоть до Немецкого рынка. Картина разрушения здесь поразительна. Особенно ярка она с Коровьего Брода, если смотреть от здания Лефортовской части. Направо разрушенный верх Лефортовского дворца, впереди — целая площадь домов без крыш с белеющей сеткой подрешетников, налево — изуродованная громадная фабрика Кондрашова с рухнувшей трубой поперек улицы: проезда нет. Против части стоит без крыши дом Нефедова. Когда сорвало с этого дома крышу, то листами железа поранило прохожих и побило лошадей.

По Гаврикову переулку полный разгром. На переезде Московско-Казанской ж. д. сорвало крышу с элеватора, перевернуло несколько вагонов, выбросило и поломало будки и столбы телефона, а высокий железный столб семафора свернуло и перегнуло пополам, уткнув верхний конец в землю.

Здесь много пострадало народа, особенно извозчиков и рабочих.

И дальше, к Сокольникам и в Сокольниках, та же картина разрушения. С десятками очевидцев в разных местах говорил я, и все говорят, в общем, одно и то же.

В 3 часа ночи я снова поехал взглянуть на картину разрушения при свете просыпающегося дня, начав с Сокольников.

Кладбище Анненгофского бора было ужасно.

Было уже совершенно светло, ветерок шевелил наваленные между трупами старых сосен зеленые ветви.

Окружив рощу и выбравшись на Владимирское шоссе, я остановился у точки столицы, первой принявшей на себя губительный порыв смерча. И пострадавшей больше всех.

Это ряд зданий Покровского товарищества ассенизации.

Бывших зданий.

Теперь от дома конторы, казарм и службы — груды обломков. Впереди сотня бочек, некоторые пробиты воткнутыми в них бурей бревнами, принесенными издалека.

Налево, за канавой, среди обломков Анненгофской рощи, вокруг костра греются рабочие, оставшиеся без крова. Пасется табун лошадей, уцелевших, и валяются убитые лошади.

Близ кучки служащих из-под чистых рогож видны сапоги.

Я попросил поднять рогожу. Передо мной измятый труп человека средних лет, в пиджаке и рабочей блузе.

Челюсти поломаны, под левым ухом в черепе огромная рана. Смерть была мгновенная. Это — слесарь Николай Вавилов, оставивший после себя голодную семью из четырех детей и беременную жену. Старшей девочке 9 лет.

Кроме него, сильно ранило четырех рабочих, которые отправлены в больницу.

Стоящие передо мной люди первые встретили смерч и спаслись случайно. Все они рисуют одну и ту же картину. Впереди, откуда пришел смерч, широкое поле, за которым верстах в трех село Карачарово и деревня Хохловка.

Несмотря на пасмурное утро, даль видна хорошо, и можно различить разрушенные дома Карачарова и колокольню без креста: его сорвало с частью купола.

Картина катастрофы такова.

Сначала легкий дождь. Потом град по куриному яйцу и жестокая гроза. Как-то сразу потемнело, что-то черное повисло над Москвой… Потом это черное сменилось зловеще-желтым… Пахнуло теплом… Затем грянула буря, и стало холодно.

Так было во всей Москве.

Здесь очевидцы рассказывали так.

После грозы над Карачаровом опустилась низко черная туча. Это приняли за пожар: думали, разбиты молнией цистерны с нефтью. Один из служащих бросился в казармы и разбудил рабочих. Все выскочили и стали смотреть на невиданное зрелище. Туча снизу росла, сверху спускалась другая, и вдруг все закрутилось. Некоторым казалось, что внутри крутящейся черной массы, захватившей небо, сверкают молнии, другим казался пронизывающий сверху вниз черную массу огненный стержень, третьим — вспыхивающие огни…

Эта страшная масса неслась на них, бросились — кто куда, не помня себя от ужаса. Покойный Вавилов, управляющий Хорошутин с пятилетней дочкой и старухой матерью спрятались в крытой лестнице, ведущей в контору. Все ближе и ближе несся страшный шум.

В это время бросились в коридор, спасая свою жизнь, три собаки. Вавилов, помня народную примету, что собаки во время грозы опасны, бросился гнать собак и выскочил за ними из коридора.

В этот момент смерч налетел. От зданий остались обломки. Коридор случайно уцелел. Хорошутин с семьей спасся. А тремя ступеньками ниже, на земле, под обломками в полусидячем положении виднелся труп Вавилова.

И теперь, через 12 часов, на этом месте лужа не засохшей еще крови…

Только спустя долгое время люди начали вылезать из-под обломков и освобождать раненых. Здесь ужасная картина разрушения…

В роще, как говорят, тоже найдутся трупы. Там были люди. Эта роща — неизменный притон темного люда, промышлявшего разбоями в этой неспокойной местности.

В 7 часов мы с моим спутником поехали в город и до самого дома не обменялись ни одним словом.

Впечатление ужасное».

Вот такие «фельетонные» события. Владимир Алексеевич описывал их, сидя за столом самого Власа Дорошевича, — честь, оказываемая только избранным.

Но больше всего льстило Гиляровскому, что Дорошевич иной раз захаживал к нему запросто, пообедать: «Он иногда обедал у меня, всегда предупреждая:

— Попроси Марию Ивановну, чтоб она меня борщом с ватрушками угостила!

В назначенный день, одетый обязательно в смокинг, являлся к обеду и после первой тарелки жирного борща просил вторую, а то и третью тарелку, уничтожая при этом гору ватрушек.

Подают индейку. Жена спрашивает:

— Влас Михайлович, вам темного или белого мяса?

— И того, и другого, и по полной тарелке!..

Любил поесть!

А ночью, после обеда, в редакции просит меня:

— Позвони Марии Ивановне, не осталось ли там ватрушек? Я бы сам попросил, да стыдно!»

Такая вот нежная дружба.

* * *

А репортерский нюх у Гиляровского с годами выпестовался невероятно.

В 1905 году был убит генерал-губернатор Москвы великий князь Сергей Александрович. Сразу после случившегося в доме в Столешниках раздался звонок. Трубку снял Николай Морозов, секретарь. И услышал взволнованный голос Ф. Благова, «номинального» (в отличие от Дорошевича) редактора «Русского слова».

— Гиляя нет?

— Нет, — ответил секретарь.

— Случилось важное происшествие: в Кремле убит великий князь Сергей Александрович. Не можете ли вы срочно связаться с Владимиром Алексеевичем?

— Могу, — ответил секретарь, более-менее представляя себе, где тот может находиться.

— Пожалуйста, попросите его побывать на месте происшествия и все подробно описать.

Секретарь отвечает согласием и вешает трубку. И сразу же телефон звонит снова. На проводе — сам Гиляровский:

— Новости о Сергее Александровиче знаешь?

— Знаем все.

— Откуда узнали?

— Звонили из «Русского слова», просили вас побывать в Кремле и все описать подробно.

— Я уже здесь, — заявил Гиляровский.

То, что Гиляровский быстрее всех приезжал на место происшествия, действительно, поражало. Влас Дорошевич как-то вспоминал: «В поисках сенсации для газеты я узнал, что в сарае при железнодорожной будке близ Петровско-Разумовского зарезали сторожа и сторожиху. Полный надежды дать новинку, пешком бросился на место происшествия. Отмахав верст десять по июльской жаре, застал еще трупы на месте. Сделав описание обстановки, собрав сведения, попросил разрешения зайти в будку, где судебный следователь проводил допрос. Я обратился к уряднику, караулившему вход, с просьбой доложить следователю обо мне, как вдруг отворилась дверь будки, из нее быстро вышел кто-то — лица я не рассмотрел — в белой блузе, высоких сапогах, прямо с крыльца прыгнул в пролетку, крикнул извозчику и помчался, пыля по дороге. Меня принял судебный следователь Беренцевич, которому я отрекомендовался репортером.

— Опоздали, батенька, Гиляровский уже был и все знает. Только сейчас вышел, вон едет по дороге».

И этот случай — далеко не единичный. Вот что значит журналистское чутье.


Загрузка...