Глава 8 Умеренный смутьян

Наступил 1905 год. В воздухе запахло революцией. Владимир Алексеевич не мог не чувствовать этого аромата. И это, разумеется, не могло не сказаться на работе Гиляровского. В частности, на репортаже, посвященном празднованию Первого мая в Сокольниках.

Мало кому сегодня в голову придет, что «первомай», праздник красных флагов, бодрых рапортов о достижениях и ликующих колонн принес в наш город царь. Монарх Петр Великий, реформатор.

До Петра его отмечали только иностранцы, в том числе и московские. Между собою. Они селились в северо-восточной части города и всякий год, Первого мая справляли праздник весны: закрывали мастерские, лавки, уезжали в рощи и там веселились — с песнями, плясками, барышнями и напитками.

Петру Великому традиция понравилась, и он велел всем москвичам тоже праздновать Первое мая. Для этого веселья особенное место отвели — Сокольники. Сам царь там своими руками первую аллею заложил.

Она до сих пор существует. Называется — Майский просек.

Поначалу «первомай» не приживался. Как и большинство нововведений реформатора. Но москвичи в конце концов не устояли против соблазна лишний раз попьянствовать и поплясать. Сначала присоединились к первомайским ветеранам — иностранцам, а затем и вовсе вытеснили их с гулянья.

Так возник очередной российский праздник.

«Не побывать первого мая в Сокольниках, а особливо в такую прекрасную погоду, не полюбоваться этим первым весенним праздником — да это бы значило лишить себя одного из величайших наслаждений в жизни!» — писал знаток Москвы, исследователь Михаил Загоскин.

В этот день в Первопрестольной было пусто. Зато перед Сокольниками — не протолкнуться от обилия экипажей, конников и пеших посетителей гулянья. Москвичей влекла сюда одна лишь традиция — особенных затей в тот день в Сокольниках не замышлялось. К их услугам были всего-навсего торговцы клюквенным квасом, калеными орешками, пряниками, калачами и мороженым. И еще балаган с гимнастами, однако он почти не привлекал народ.

«Тут же множество столиков для невзыскательных любителей чаепития на открытом воздухе», — словно извиняясь, сообщал путеводитель девятнадцатого столетия.

«Любители» и вправду были не взыскательны. Все тот же Михаил Загоскин писал: «Был бы только самовар, вода непокупная, чаю на троих довольно на двадцать копеек, на десять — леденцу; и вот наш мужичок примется пить не торопясь, с прохладою… Оно и дешево и безвредно».

Однако «мужичок наш» баловался отнюдь не только чаем, отдавал он должное и водочке. У Чехова, к примеру, есть целый рассказ о том, как некая дама приезжает с мужем на гулянья, а он довольно быстро напивается. Дама, разумеется, стыдится своего супруга и в конце концов «робко поднимает глаза на публику в ожидании увидеть на лицах насмешливые улыбки. Но видит она одни только пьяные лица. Все качаются и клюют носами. Ей становится легче».

Лишь в начале двадцатого столетия 1 мая стало днем пролетарским и, более того, революционным. Смутьяны облюбовали Сокольники для своих сборищ. Удобнее место найти было сложно. Парк заброшенный, тихий и от Москвы недалеко. Кроме того, сюда ходил трамвай.

Революционеры устраивали в парке сходки и даже стрельбище. Властям пришлось кусты повырубить, чтоб легче было наблюдать за заговорщиками. Однако ничего не помогало.

Особенно активными революционеры были именно 1 мая. Они разбрасывали крамольные листовки, пели «Варшавянку», «вживую» агитировали подгулявших обывателей. А после 1917 года этот день был узаконен как официальный праздник пролетариев.

Гиляровский же описывал то, что видел в парке в 1905 году: «О первом мая в Сокольниках говорили давно. Носились слухи о „бунте“, об избиениях, разгромах. Множество прокламаций в этом духе было разбросано всюду. Многие дачники, из боязни этого дня, не выезжали в Сокольники, и дачи пустуют.

Но это был измалеванный черт, которого, оказалось, бояться нечего.

Гулянье 1 мая в Сокольниках прошло благополучно. Народу было более 50 000…

Подстриженные, причесанные, одетые по средствам и обычаю, рабочие все были чисты, праздничны, и сновавшие между ними хулиганы и «ночные сокольничьи рыцари» ярко отличались от них.

И когда эта «рвань коричневая» подходила к группам рабочих, ее встречали не совсем дружелюбно…

…Если в толпе были только одни рабочие, — все обходилось благополучно, послушают, поговорят и мирно расходятся. Иногда после речей кричали «ура», но было все смирно.

Не то, когда появлялись хулиганы и карманники!..

Городской праздник был окончен. Москвичи… убрались восвояси, кто на трамвае, кто на извозчике, кто пешком.

Рабочие остались в роще, заняли чайные столики, снова стали собираться в свои партии…

Часу в седьмом образовалась… одна партия, человек в триста, которая прошла по четвертому просеку до линии Московско-Ярославской ж. д. и на 5-й версте, на полотне, расположилась, и начались речи…

В самый разгар речей вихрем по 4-му просеку налетел взвод казаков, и толпа скрылась в чаще леса.

Это был последний эпизод в Сокольничьей роще 1 мая…

Все страхи и ужасы этого дня, навеянные некоторыми газетами и массой прокламаций, оказались вздорными.

Пусть же празднуют и рабочие!

Пусть 1 мая в Сокольниках будет их день. Как Татьянин день для студентов».

Вряд ли Владимир Алексеевич, при его-то осведомительской системе, ничего не знал про тиры, стрельбы и т.д. Однако предпочел смолчать, представить этот праздник всего-навсего как безобидные прогулки под весенним солнышком.

* * *

Тогда же, в 1905 году Владимир Алексеевич опубликовал свой очерк «На краю голодной смерти», пронзительный, образный и динамичный. Но, как и в случае с репортажем о ходынской катастрофе, он не содержал ни одного намека на обвинение власть предержащих: «Вчера в первый раз в моей продолжительной и богатой впечатлениями жизни я видел человека, умирающего от голода. Ребенка семи лет.

В самый последний момент его спасла горничная…

Вчера я получил следующую анонимную записку: «В меблированных комнатах 'Дон' (Арбат, Смоленский проезд), у жены д-ра медицины Полилова живет семейство без копейки денег. Вдова-иностранка продала все, что имела: последний жакет, одеяло, подушки, обручальное кольцо, но вырученными грошами не могла поддержать своего существования. Дети тяжело заболели… от голода… Посетите это бедствующее семейство. № 12».

— Кто живет в 12-м номере? — спрашиваю швейцара.

— Болгарка бедная… Прямо с детьми с голоду умирают…

Вхожу в номер. На матрасе, без простыни и одеяла, лежит мальчик: кожа да кости, взглянуть страшно. Хорошенькая девочка лет трех играет пробкой от графина. Меня встречает бедно одетая худенькая женщина, мать детей, болгарка А. Манолова.

Я извинился за визит и сразу, чтобы выйти из неловкого положения, заговорил о Болгарии, которую посещал и знаю. Нашлись общие знакомые. Разговор перешел и на настоящее положение.

Тут же пришла соседка по номеру, симпатичная старушка, г-жа Косырева, принявшая участие в положении детей. Выяснилось из общего разговора вот что.

Г-жа Манолова, учительница гимназии в Филиппополе, овдовев, переехала в Салоники с целью открыть начальное училище. Но дело не устроилось. Ей посоветовали уехать в Москву и наговорили, что московское славянское общество определит ее детей и даст ей работу. Россия велика! Москва богата! Русские любят болгар!

И на последние деньги она приехала в Москву. Извозчик с вокзала привез ее в номера «Дона». Денег еще было рублей пять. На другой же день г-жа Манолова отправилась в славянское общество и объяснила свое положение. На другой день ей назначили зайти, и она подала прошение о помощи и определении детей в приют.

Прошение взяли, в помощи отказали, говоря, что не ей одной, а всем отказывают, так как председатель г. Череп-Спиридович давным-давно отсутствует и дела стоят.

На четвертый день, уже продав на пищу последний скарб, она снова пришла в общество, и снова ей отказали.

Попробовала обратиться в сербское консульство, но ей, как болгарке, отказали.

И вот, уже голодная, она несколько раз ходила в славянское общество, и кто-то из служащих дал ей 2 руб. 20 коп. своих денег и рекомендацию к какой-то швее с просьбой дать работу г-же Маноловой, хорошо умеющей шить.

Швея отказала, своих мастериц много! Голод начинался. Все проедено, продать нечего, из номеров гонят, самовара давно не дают.

А кругом живут люди, и никто не знает, что рядом семья умирает с голоду.

Горничная Аннушка говорила мне:

— Только воду и пили… Дети то и дело просили графин переменить… И какие крепкие — молчат, что голодны! А мне и невдомек. Уже после догадалась — кусочек хлеба дала — да было поздно. Мальчик уже чуть не умирает, стонет лежит.

Только тогда горничная сообщила об умирающем ребенке жильцам, и дело выяснилось. Послали за доктором. Тот нашел что-то близкое к голодному тифу и бесплатно устроил лекарство. Еще момент — и мальчик бы умер.

И теперь бедный Любомир не может еще ни пить, ни есть и с трудом принимает лекарство. А трехлетняя Райка поправилась.

Вчера был третий день с момента первого визита доктора.

Положение отчаянное. Пока кормят жильцы-соседи, но их мало и люди также без средств. С квартиры гонят. Ни на лечение, ни на пищу… и ехать некуда! и молчат…»

Кстати, и сам Владимир Алексеевич помог Маноловой деньгами. И, ясное дело, рассказал об этом в следующей публикации. Наш герой не был бы Гиляровским, если бы упустил возможность лишний раз порекламировать себя…

В мятежном 1905 году он не остался в стороне от политической жизни. В партию, правда, не вступал, на митингах не появлялся (разве что в качестве репортера), но, при случае, мог посодействовать рабочим в классовой борьбе. Однажды, например, вскоре после известного «кровавого воскресенья», к нему явился почтальон. Только не по служебной надобности, а, можно сказать, по личной. Сообщил секретарю:

— Вот, петицию ему принес. Не шибко мы грамотные, не так складно у нас выходит, а на митинге выкрикнули: «Гиляровского надо попросить отредактировать, он душевно к простому народу относится, не откажет! Кто ему почту носит, тот пусть и сходит». Вот я и пришел. Не откажет он в просьбе, а?

Владимир Алексеевич не отказал — взял карандаш, прошелся по «петиции». А в ней, естественно, насчет царя — какой он деспот, и т.д., т.д., т.д. Но наш герой не испугался ввязываться в эту, в общем-то, небезопасную историю.

Следом за почтальоном заявились депутации от железнодорожников, затем от акушерок. По Москве поползли слухи: Гиляровский редактирует петиции. Однако это совсем не тревожило «короля репортеров». Пусть, дескать, говорят.

И продолжал править «петиции» — безотказно и конечно же бесплатно. Больше того — в дни Декабрьского восстания пускал к себе огромные компании революционно настроенных студентов — переночевать, чтобы они не попадались на глаза полиции. Правда, кроватей не предоставлял — спать им приходилось на полу, на тюфяках, матрацах и коврах.

Зять Гиляровского В. М. Лобанов оставил любопытное воспоминание, написанное со слов художника С. В. Иванова. Время действия — 1905 год. Место действия — Московский университет, где в оцеплении жандармов пребывают поддержавшие мятеж студенты.

«Гиляй ходил по аудиториям, по коридорам, разговаривал со студентами, потом дернул меня за рукав и говорит:

— Сергей Васильевич, давайте на минутку съездим по одному делу.

Вы ведь лучше меня знаете, что спросить Владимира Алексеевича: "Куда ехать? " — это не только вызвать у него бурное негодование, но и сорвать то, что он задумал. При таких словах, как «куда», Владимир Алексеевич часто решительно отказывался куда бы то ни было двигаться.

Я дипломатически спросил:

— Надолго ли?

— На минутку, — ответил он. — Совсем близехонько! А съездить нам надо.

— Поедем, — сказал я.

— На своих на двоих, — добавил Владимир Алексеевич. — Ведь извозчики объезжают теперь Моховую и Манеж, поскольку здесь казачьи отряды.

Выбрались мы двором, через калитку в Долгоруковский переулок. Идем… Вышли на Тверскую. Пошли вверх к Страстному. Доходим до филипповской булочной. Гиляй молчит, молчу и я. Входим в булочную, свернули куда-то за прилавок. Владимир Алексеевич спрашивает кого-то:

— Дмитрий Иванович у себя?

Слышу ответ:

— У себя, пожалуйте.

Входим. За столом сидит хозяин пекарного дела не только Москвы, но, пожалуй, и частицы России, поскольку филипповские баранки даже в Сибирь вагонами отправлялись. Поздоровались. Гиляй понюхал табачку, угостил из табакерки Дмитрия Ивановича и говорит:

— Знаешь, что студенты второй день в университете сидят и их казаки сторожат?

— Слыхал. Ребята говорили.

— А ты знаешь, что им есть надо?

— Конечно, Владимир Алексеевич, надо, как нам всем.

— А где взять? К тебе, что ли, сюда бегать или же по соседним булочным по мелочам собирать?

— По мелочам дело сложное. Много не соберешь. Да и хлопотное это дело, Владимир Алексеевич.

— То-то и оно-то, Дмитрий Иванович!

— Что же надо, Владимир Алексеевич?

— Надо немногое: чтобы ты распорядился послать в университет несколько корзин с калачами. Корзин, конечно, не одноручных, а двуручных. Помочь надо молодежи. За нас ведь работает. Какая молодежь — горячая, готовая ко всему и на все! Вот Сергей Васильевич, — обратился он ко мне, — надеюсь, подтвердит, мы с ним только что оттуда, из университета.

Дмитрий Иванович немного помешкал и сказал сидящему невдалеке от нас служащему:

— Василий, слышал разговор? Распорядись сейчас же послать несколько корзин калачей.

— Только обязательно тепленьких, — добавил Владимир Алексеевич.

— Мы вчерашними не торгуем, Владимир Алексеевич, а тем более по личному приказу Дмитрия Ивановича, — сказал филипповский служащий.

Через час, обходя аудитории, я наблюдал, как молодежь с аппетитом уплетала филипповские румяные калачи, не зная, кому она этим обязана».

Многое здесь вызывает недоверие. Во-первых, эффект «испорченного телефона»: сначала рассказал Иванов, а потом — Лобанов. Во-вторых, книга воспоминаний В. Лобанова, изданная в 1972 году, сплошь изобилует так называемым революционным пафосом — словно автор боялся, в ином виде эту книгу вообще не издадут. Соответственно, мог и приврать. В-третьих, как-то очень уж хрестоматийно, ожидаемо появляется здесь господин Филиппов. Дело в том, что этот булочник (а если не он сам, то его служащие) в официальной революционной мифологии нередко фигурировал как этакий добрый ангел повстанцев 1905 года. Соответственно, Лобанов мог просто-напросто подредактировать какой-нибудь расхожий миф. И, в-четвертых (а на мой взгляд, в самых главных), это было не совсем в характере нашего героя.

Да, после революции он будет (и нам с этим предстоит еще столкнуться) всячески раскручивать себя как страстного, непримиримого борца с самодержавием (ничего страшного, не он один). Да, еще до революции Владимир Алексеевич нередко демонстрировал умеренный либерализм и недовольство царским строем. Но именно что умеренный. И демонстрировал — тоже умеренно, на уровне экспромтов, сказанных в узких кругах, помощи в редактировании «петиций» (отнюдь не афишируя таких поступков) и периодических столкновений с Цензурным комитетом (а такие столкновения имели все, имевшие в то время отношение к печати). Да, увести из-под удара цензора свой журнал «Спорт» — святое дело. Но снабжать продовольствием мятежников — как-то не очень в это верится.

Хотя, с другой-то стороны, Владимир Алексеевич был импульсивен и способен на спонтанные поступки. Насмотрелся на студентов, на жандармов — и вперед, к Филиппову. Так что полностью исключить этот эпизод из биографии «дяди Гиляя» мы не вправе. И, следовательно, не исключаем.

* * *

Владимир Алексеевич очень любил делать подарки. К примеру, когда его секретарь Николай Морозов занялся литературой и получил на свой рассказ хвалебный отзыв Горького, подарил ему запонки с довольно странной гравировкой — портрет Чехова на каждой штуке:

— Эти запонки незадолго до своей смерти подарил мне Антоша Чехов, а я дарю их тебе за твои литературные достижения. Желаю тебе успеха.

(Пожелание, увы, не оправдалось. Самая известная книга Морозова — воспоминания о Гиляровском, и известна она, разумеется, благодаря герою, а не автору.)

В другой же раз он преподнес секретарю чернильницу. Перед этим состоялся любопытный диалог:

— Что это за чудесное произведение? — спросил Морозов, увидав чернильницу.

— Пришлось мне когда-то сделать доброе дело рабочему Путиловского завода, и он, в благодарность за это, смастерил для меня эту чернильницу. Вчера проездом из Питера через Москву он заходил и занес, — объяснил Владимир Алексеевич.

— Много усердия и труда положил, — сказал секретарь.

— Нравится она тебе? — спросил его Владимир Алексеевич.

— Очень… исключительный прибор, — ответил тот.

— С удовольствием дарю тебе эту редкость, — сказал Гиляровский.

Морозов описал чернильницу в подробностях: «Эта железная памятка хранится у меня до сих пор. Доска чернильницы держится на четырех ножках и имеет размер 17x31 сантиметр; в правом переднем углу ее ввинчены тиски, в левом — наковальня, позади них две восьмигранные чернильницы, в левом заднем углу — щитки для коробки спичек, в центре — приспособление для хранения ручек и карандашей. Чернильница вся на винтах и может быть легко разобрана на составные части».

Не исключено, что Гиляровский мечтал избавиться от этого произведения кустарного искусства. А тут — удобный случай представился.

Единственно, что не любил Гиляровский, — когда гости брали, не спросивши, книги из его библиотеки, а потом не возвращали. Он долго думал, как с этим бороться, и в конце концов нашел гениальное решение. Заказал себе экслибрис с надписью: «Эта книга украдена из библиотеки В. А. Гиляровского».

Воровство книг сразу же прекратилось.

* * *

В 1908 году Владимир Алексеевич отметил свой первый значительный юбилей — двадцатипятилетие литературной деятельности. Что же произошло в далеком 1883 году? Сотрудничать с газетами он начал двумя годами раньше. Выпустил первую книгу значительно позже. Что взял он за точку отсчета, какое событие? Может быть, памятную волжскую поездку, которая, словно экватор, разделила его жизнь на две части? Нет, публикацию своего первого рассказа. Но с таким же успехом он мог исчислять свою деятельность и от публикации своего первого стихотворения, и от написания первого рассказа, и от первой публикации вообще — да мало ли найдется поводов?

Видимо, Гиляровскому вдруг захотелось праздника, и юбилей просто придумался. Наш жизнелюб запросто мог себе позволить эту маленькую шалость.

Шалость, однако, вышла колоссальная. Громадные хвалебные статьи. Влас Дорошевич в «Русском слове», там же Владимир Немирович-Данченко и в те времена влиятельный писатель Петр Сергеенко. «Русские ведомости», «Голос Москвы», «Раннее утро», «Рампа и жизнь», «Театр», «Новости сезона» — всех не перечесть.

В Столешники пришел сам С. А. Муромцев, опальный председатель Первой Государственной думы. Были депутации и от пожарных, и от журналистов, и от наборщиков, и даже от Хитрова рынка. Из Таганской тюрьмы пришло трогательное письмо от сидельцев.

Ближе к вечеру собрались литераторы. Все настроились говорить скучные речи. Первым заговорил представитель от «Русского слова». Долго говорил, проникновенно. В какой-то момент обратился к хозяину:

— Ваше острое талантливое перо вскрыло много язв нашей неприглядной действительности…

— А теперь давайте вскроем вот эти двери, — перебил юбиляр, — выпьем там и закусим!

Схватил за руку оратора и потащил в столовую.

Торжественная часть была бесцеремонно скомкана. Впрочем, никто об этом не жалел.

Подарков было море разливанное, один другого краше. Выделялся мозаичный стол, присланный из Миргорода, из керамической мастерской Училища имени Гоголя. Под руководством П. Ваулина, руководителя той мастерской, лучшие ее ученики сделали каждый по одному авторскому изразцу, из которых и вышла столешница.

Влас Дорошевич разразился поздравлением на странице своего «Русского слова»: «Ты мой старый товарищ! Ты „подвигом добрым подвизался“. По мере сил своих ты делал то же „великое дело русской литературы“, то же, что творил… наш отец, отец всех нас, отец Льва Толстого, так же, как и твой, — „солнце“ Гоголя, всей русской словесности. Ты „милость к падшим призывал“. И делал это единственным достойным в литературе путем: писал правду"».

Поклонники, не обладавшие такими широкими возможностями, просто слали письма на квартиру Гиляровского. Поздравлений было столько, что Владимир Алексеевич вынужден был опубликовать в «Русских ведомостях» послание:

...

«Покорнейше прошу не отказать напечатать в вашей уважаемой газете следующее мое письмо:

Много приветствий сердечных, славных получил я 30-го ноября в день 25-летия моей литературной деятельности. Ответить на каждое нет никакой возможности. Примите же вы, приветствовавшие меня, мою глубокую, сердечную благодарность за милое ко мне отношение. Примите спасибо от всей моей души.

Вл. Гиляровский».

Москвичи отнеслись к этому с пониманием. Действительно, на мешок писем не ответишь. Конечно, можно было усадить за это дело верного Колю Морозова, но все равно не то. Через секретаря — совсем не то. Лучше уж сразу всех — но лично.

А литературный кружок под названием «Среда» выпустил поздравительный адрес. На нем был изображен Владимир Алексеевич на коне, с посохом — словом, как на картине Васнецова «Витязь на распутье». Только вместо камня перед ним стоял громадный, ростом где-то так с коня, водочный штоф. Не удивительно — Владимир Алексеевич выпить любил (правда, не напивался никогда), а на собраниях «Среды», как правило, рекою текло пиво. Текст же приветственного адреса был такой: «Лета 1908 наемворя в 26 день, мы, нижеприложившая братия крожка Середа, соборни приносим собратим нашем Гиляю очевидное выражение нашей радости и наплыва чувств, груди наши теснящих, в день дня по случаю двадцатипятилетия со дня первого выступления твоего на первом ристалище. А вокруг грамоты сей ребята наши намалевали, что кому вольно было, ибо в словах не сильны, а кистью борзы. Не обессудь, прими еще малое приношение к сему присовокупленное из двенадцати тарелиц состоящее, белой глины глазированных, ребятами нашими размалеванных и в пещи дважды жженных накрепко».

Да, подарок от кружка был под стать керамическому столику — набор тарелок, сделанных вручную, да не кем-нибудь, а самими членами «Среды». При вручении тарелок кто-то из участников взялся произносить длинную речь. Владимир Алексеевич не выдержал, прервал речь каламбуром:


Тарелки ваши — чудо,

Делают вам честь.

Только бы не худо

Нам на них поесть.


Гиляровский был в своем репертуаре.

Участники «Среды» устроили в честь нашего героя своего рода бенефис, даже с музеем. «Русское слово» писало: «Тут было и перо, которым юбиляр написал свое первое произведение, первый литературный гонорар, стремя, которое служило юбиляру во время русско-турецкой кампании, трубка деда юбиляра и т.д.».

Там же Гиляровский прочитал автобиографическое сочинение:

Покаюсь: грешный человек — Люблю кипучий, шумный век. …И все с любовью, все с охотой. Всем увлекаюсь, нервы рву И с удовольствием живу. Порой в элегии печальной Я юности припомню дальней И увлеченья и мечты…


И все храню запасы сил…

А я ли жизни не хватил,

Когда дрова в лесу пилил,

Тащил по Волге барки с хлебом,

Спал по ночлежкам, спал под небом,

Бродягой вольным в мире шлялся,

В боях турецких закалялся,

Храня предания отцов…

Все тот же я, в конце концов,

Всегда в заботе и труде

И отдыхаю на «Среде».


Участники собрания запели свой фирменный гимн «Недурно пущено» (а больше в гимне не было никаких слов), а Гиляровский осушил громадный кубок пива.

Что поделаешь — такая на «Среде» была традиция.

* * *

«Среда» — одно из любимейших мест Гиляровского, поэтому об этом кружке мы расскажем подробнее. Этот кружок возник в 1880-е, а к середине девяностых перебрался на квартиру В. Шмаровина — ценителя прекрасного, располагавшего достаточными средствами, чтоб угостить участников кружка. Не удивительно, что вскоре «Среды» так и стали называть — «Среды Шмаровина».

Официально тот кружок был предприятием серьезным. В Уставе (он, естественно, существовал) было записано: «Члены кружка собираются для выполнения художественных работ и для совместного обсуждения вопросов искусства». Кроме действительных членов (собственно художников) были члены почетные. Устав регламентировал и их: «Почетными могут быть лица, оказавшие художествам или Кружку особые услуги». Деньги же собирались «из членских взносов, пожертвований, сборов с выставок, спектаклей, концертов, лекций и чтений, устраиваемых Кружком, и от продажи принадлежащих Кружку художественных произведений».

Самому Шмаровину было, конечно, не осилить материальную сторону этого предприятия.

В действительности же «Среда» была не столько местом для серьезных обсуждений и дебатов, сколько местом проведения досуга и притом довольно легкомысленного. Владимир Алексеевич писал: «На множестве расписанных художниками тарелок ставится закуска, описанная в меню протокола. Колбасы: жеваная, дегтярная, трафаретная, черепаховая, медвежье ушко с жирком, моржовые разварные клыки, собачья радость, пятки пилигрима… Водки: горилка, брыкаловка, сногсшибаловка, трын-травная и другие… Наливки: шмаровка, настоянная на молчановке, декадентская, варенуха из бубновых валетов, аукционная, урядницкая на комаре и таракане… Вина: из собственных садов „среды“, с берегов моря житейского, розовое с изюминкой пур для дам. Меню ужина: 1) чудо-юдо рыба лещ; 2) телеса птичьи индейские на кости; 3) рыба лабардан, соус — китовые поплавки всмятку; 4) сыры: сыр бри, сыр Дарья, сыр Марья, сыр Бубен; 5) сладкое: мороженое „недурно пущено“. На столе стоят старинные гербовые квинтеля с водками, чарочки с ручками и без ручек — все это десятками лет собиралось В. Е. Шмаровиным на Сухаревке. И в центре стола ставился бочонок с пивом, перед ним сидел сам „дядя Володя“ (то есть господин Шмаровин. — А.М.), а дежурный по «среде» виночерпий разливал пиво. Пили. Ели. Вставал «дядя Володя», звякал в бубен. Все затихало.

— Дорогие товарищи, за вами речь.

И указывал на кого-нибудь, не предупреждая, — приходилось говорить. А художник Синцов уже сидел за роялем, готовый закончить речь гимном… Скажет кто хорошо — стол кричит:

— «Орла!»

Кубок пьется под музыку и общее пение гимна «Недурно пущено».

Утро. Сквозь шторы пробивается свет. Семейные и дамы ушли… Бочонок давно пуст… Из «мертвецкой» слышится храп. Кто-то из художников пишет яркими красками с натуры: стол с неприбранной посудой, пустой «Орел» высится среди опрокинутых рюмок, бочонок с открытым краном, и, облокотясь на стол, дремлет «дядя Володя». Поэт «среды» подписывает рисунок на законченном протоколе:

Да, час расставанья пришел,

День занимается белый,

Бочонок стоит опустелый,

Стоит опустелый «Орел»…»


Дочь «дяди Володи» писала: «Интересны бывали „среды“ на первой неделе поста. В эти дни, кроме художников, собиралось много актеров. В таких случаях Владимир Егорович шел на грибной рынок, который открывался на первой неделе поста в Москве на Болоте (там теперь памятник И. Е. Репину), и сам выбирал необыкновенной величины редьку, какие-нибудь особенные рыжики и редкого засола капусту. Редьку, которая поражала всех своими размерами, водружали посредине стола на блюде, специально к этому заседанию „среды“ кем-нибудь из художников разрисованном. В то время как художники еще работали, кто-нибудь садился за рояль, чаще всего это был художник Синцов. Поиграв немного, он вдруг брал несколько чрезвычайно сильных аккордов, и, выждав, пока последние их звуки замирали, Синцов начинал в очень веселом темпе лезгинку. Тут уж все головы обращались к художнику Гугунаве, и его хором просили: „Князюшка, милый, попляши“. Художники оставляли свои карандаши и краски, гости — разговоры, стол отодвигался к стене, и под общие хлопки красивый Гугунава лихо отплясывал лезгинку. Затем шли ужинать редькой, рыжиками и капустой, а после ужина играли на „чертовых скрипках“, то есть на самых разнообразных струнных инструментах, купленных Владимиром Егоровичем на Сухаревке…

Очень интересно проходила «среда» с елкой. Привозилась большая елка, которая украшалась так: игрушек на ней не было. На елку вешалось все, что приносили художники и гости: бутылки вин, колбасы, головки сыра, конфеты, яблоки, папиросы. Однажды повесили даже поросенка. Затем все это разыгрывалось в лотерею и возвращалось на стол, водворение на стол каждого предмета с елки сопровождалось гимном «Недурно пущено». Была еще «среда» особая — обжорная. Опять приносили кто что хотел и мог из съедобного. От «среды» полагалось только вино и хлеб, все остальное доставлялось самими членами. Здесь всегда необыкновенную изобретательность проявлял Синцов. Он принес однажды клетку, составленную из четырех батонов, а в ней висела баранка и жареная тетерка, облаченная в перья жар-птицы, им самим сделанные».

В это развеселое сообщество входили живописцы самого первейшего разряда — Левитан, Юон, Суриков, Репин. А среди «сочувствующих» — Бальмонт, Брюсов, Бунин, Волошин, Комиссаржевская, Шаляпин и, конечно, наш герой.

Кстати, сам Владимир Алексеевич мог выпить очень много алкоголя, но при этом выпивох не жаловал и относился к ним презрительно. Вот, к примеру, одна из его зарисовок: «Вот против меня винная лавка. Около нее стоит вереница человек в сто испитого, полуоборванного народа в ожидании, когда отопрут дверь и можно будет юркнуть под желто-зеленую вывеску… Ждут и дрогнут…

— Сорокамученики! — бросает им проезжающий извозчик, и его «сорокамученики» осыпают площадной бранью…

Наконец «сорокамученики» врываются в отверстые врата чаянного рая, и картина меняется…

Через несколько минут на улице, около лавки, начинается хлопанье ладонью «казны, чтобы пробка выскочила», и «сорокамученики» задирают головы кверху и льют себе в горло «монополию» из «мерзавчиков» и «жуликов»…

А потом, бывает, и сами тут же валятся, отравившись с голоду да без закуски…»

Правда, та заметка посвящалась введению нового закона — «монополии» на крепкий алкоголь. Но отношение нашего героя к забулдыгам очевидно.

* * *

В 1908 году дочь Гиляровского Надежда выпустила свою первую книгу — перевод «Джунглей» Киплинга. А спустя четыре года вышел ее поэтический сборник.

Владимир Алексеевич радовался Надиным успехам еще больше, чем своим. И посвятил ей трогательное четверостишие:

Я начатых не кончил дел,

Не завершил своей мечты,

И песни те, что не допел,

Одна допеть сумеешь ты.


С годами Гиляровский делался все более сентиментальным.

* * *

В 1909 году «вся Москва» отмечала открытие памятника Николаю Васильевичу Гоголю — одному из кумиров нашего героя. Само это, казалось бы, нехитрое и протокольное событие сопровождалось множеством деталей в абсолютно гоголевском духе. В «Комитет по сооружению памятника» вошел некий член по фамилии Нос. Власти то и дело изменяли место, на котором следовало ставить изваяние. Сначала — Театральная площадь, после — Страстной бульвар, затем — Никитский. Скульптор Николай Андреев украсил постамент сюжетами из гоголевской прозы, причем подобралась весьма своеобразная компания моделей. Коробочку лепили с сестры Николая Васильевича, а Тараса Бульбу — с нашего героя, с Гиляровского.

Перед открытием в газетах появлялись объявления такого рода: «Окна на торжество Гоголя сдаются, открытый вид, Арбатская площадь, дом Голикова, трактир Григорьевой, телефон 111-36».

Открытие обставили торжественно. На нем впервые исполнили «Гоголевскую кантату» композитора М. М. Ипполитова-Иванова, написанную специально к этому событию. Правда, трибуны для почетных гостей в последний момент сочли ненадежными и пользоваться ими запретили — всем пришлось стоять. По этому поводу говорили: «Городская управа всех на ноги поставила». Из-за жуткой давки некоторые депутации не смогли возложить венки к памятнику. Зарегистрировали около 40 случаев обморока среди школьников.

На всякий случай в день открытия в окрестностях была запрещена продажа спиртных напитков в розлив.

А разнообразие мнений поражало.

Один из очевидцев вспоминал о церемонии открытия: «Первое впечатление этой почти страшной фигуры, прислонившейся к грубой глыбе камня, точно ударило. Большинство ждало образа, к которому привыкло… И вместо этого явно трагическая, мрачная фигура; голова, втянутая в плечи, огромный, почти безобразящий лицо нос и взгляд — тяжелый, угрюмый, выдающий нечеловеческую скорбь… В сумерках и лунной ночью он будет прямо страшен, этот бронзовый великан на Арбатской площади, замерзший в позе вечной думы».

Писатель Борис Зайцев поведал о церемонии в очерке «Гоголь на Пречистенском»: «Открывали памятник в сырости, холоде, липы едва распустились. Трибуны окружали монумент. Народу много. Помню минуту, когда упал брезент и Гоголя мы наконец увидели. Да, неказисто он сидел… и некий вздох прошел по толпе».

Философ В. В. Розанов писал в заметке «Гоголевские дни в Москве»: «Памятник хорош и не хорош; очень хорош и очень не хорош».

А Лев Николаевич Толстой сказал: «Мне нравится: очень значительное выражение лица».

Точнее же всех выразился Гиляровский. Он написал после открытия монумента всего две строки:

Гоголь сгорбившись сидит,

Пушкин Гоголем глядит.


За этот экспромт Гиляровский получил в литературно-художественном кружке премию — бутылку вина. Хотя, в общем, заслуживал большего. Ведь позировал скульптору Н. Андрееву для постамента и он — с него, как уже говорилось, слеплен Тарас Бульба, и его дочка Надя — с нее слеплена Оксана.

Кстати, это не первый опыт нашего героя в качестве модели — он уже позировал И. Репину для «Запорожцев, пишущих письмо турецкому султану».

Фигурировал в экспромтах Гиляровского и памятник Пушкину.

На рубеже XIX—XX веков у памятника Пушкину часто прогуливался литератор Дмитриев, немного похожий на Александра Сергеевича. На этот счет Владимир Алексеевич сочинил четверостишие:

Весь мир не много б потерял,

А москвичи умнее б стали,

Когда бы Дмитриев стоял на пьедестале,

А Пушкин по Москве гулял.


Не обошел он и тот факт, что памятник был одинаково хорошо виден из окон двух известнейших в Москве квартир — обер-полицмейстера Козлова и отнюдь не либерального редактора «Московских ведомостей» Каткова. На сей счет Гиляровским было писано:

…Как? Пушкин умер? Это вздор!

Он жив. Он только снова

Отдан под надзор

Козлова и Каткова.


* * *

С годами наш герой стал совершенно другим человеком. Мудрым, добрым, отзывчивым и деликатным. Иной раз к нему в дом приходили голодные, малознакомые люди, смущаясь, просили в долг денег. И Владимир Алексеевич практически всегда одалживал нужную сумму, естественно, не веря в то, что эти деньги ему когда-нибудь вернут. А на конфузливые извинения отвечал:

— Не бойся надоесть, когда надо есть.

Он каламбурил в любых, даже таких, в общем, щекотливых ситуациях. И результат оказывался очень даже позитивный — проситель заражался его жизненной энергией и с новыми силами пытался выправить свои дела.

— Всегда надо дать человеку перевернуться в трудный час, — считал Гиляровский.

— Ты хоть хитрованцев-то не пускай в дом, зарежут ведь когда-нибудь, — подчас выговаривала ему обычно безропотная супруга.

Но Владимир Алексеевич не слушался. Для него хитрованец был обычный человек, только которому очень не повезло. Не виновник, а жертва.

Гиляровский мог на полном ходу выскочить из трамвая, увидев знакомого бедняка-неудачника, — с одной лишь целью: дать ему немного денег. После чего пешком шел к остановке — дожидаться другого трамвая.

Особенно, конечно, жаловал актеров — помнил собственную артистическую юность. Когда в толпе узнавал такого неудачливого лицедея, запросто подходил, протягивал руку, знакомился:

— Гиляровский.

Актер называл себя, рассказывал о своей жизни, о том, как он когда-то, например, играл Наполеона. Владимир Алексеевич дослушивал рассказ, после чего с улыбкой спрашивал:

— Пообедать-то сегодня есть на что?

И, не дожидаясь ответа, протягивал деньги. Актер, ясное дело, конфузился. А Гиляровский утешал его:

— Очень рад дать взаймы Наполеону. И, похохатывая, удалялся.

А секретарь Морозов приводил совсем невероятные примеры: «Бывало и так. Утром на квартиру вваливается неизвестная старуха, крестьянка, в домотканой одежде, с кошелкой яиц в руках. — Мне Елеровского, — говорит она.

Выясняется, что Гиляровский помог ей купить корову, и она в знак благодарности принесла ему яиц. Где находится деревня старухи, как попал Гиляровский туда и при каких обстоятельствах помог купить корову — этим дома никто не интересуется, это обычное явление».

Или вот такой пример: «Как-то вернувшись домой, Владимир Алексеевич услышал, как в кухне плачет домашняя работница. Она получила от матери из деревни письмо, в котором та писала, что у нее назначили на продажу с аукциона корову за неуплату оброка.

— Почему ты раньше не сказала? Попросила бы у меня денег, послала бы матери.

— Я посылала, мне Мария Ивановна денег дала, — отвечает работница со слезами, — должно быть, недоимка большая, не хватило. Не знаю, сколько надо, только корову продадут, как бог свят, продадут, — решила она и снова заревела.

Дело требовало срочного решения. Отправлять деньги было нецелесообразно: они могли не попасть к сроку, а прислуга, если ее отправить в деревню, могла там в такое горячее время не добиться толку, и он решил поехать сам.

Гиляровский позвонил по телефону Струнникову и пригласил его в попутчики. Тот согласился. Они поездом поехали в Рязанскую или Тульскую губернию, высадились в каком-то городишке, а оттуда отправились в деревню на санях.

Мать всполошилась, узнав, что сам хозяин привез деньги. Она опустилась на колени и поклонилась ему в ноги.

Недолго думая, Гиляровский тоже опустился на колени и поклонился в ноги старухе.

Приехали они, как выяснилось, вовремя. Начальство распорядилось назначить на завтра обход по деревне и отбирать у неплательщиков имущество. Как всегда, в зависимости от задолженности, отбирали у крестьян самовары, а если самовара нет, то брали тулуп или овцу; при большой задолженности уводили со двора корову или лошадь, даже если она была единственная скотина в хозяйстве. Таковы были нравы самодержавия.

Деревня, как рассказывал Струнников, была изумлена, узнав о причине приезда гостей. Мужики и бабы высыпали на улицу, толпились на снегу неподалеку от саней и качали головами от удивления. Слышались реплики:

— Ну и человек… Вот это да… Подумай только… Слыханное ли это дело, чтобы барин в кухаркину деревню приехал выручать корову.

Гиляровский зашел в волостное правление, а в городе — к земскому начальнику и просил, чтобы старуху не обижали».

В такую вот фигуру превратился бывший драчун, задира и гроза российских паспортов.

* * *

Кстати, Владимир Алексеевич был увлеченнейшим фотографом-любителем. Предпочтение отдавал американской фирме «Кодак» — все его фотоаппараты были изготовлены именно этой достойной компанией. Сам он, естественно, не занимался обработкой фотографических пластин — носил их в специальный кодаковский магазин, своего рода «мини-лаб». Зато аккуратно хранил свой фотографический архив, правда, до каталогизации не доходил — не хотел тратить время на такую ерунду. Но для альбома фотографии подписывал. «Мой извозчик Иван Дунаев, Ваня-Водовоз». «В Миргороде на базаре». «Южная степная карета. Без окон и без дверей, возила своих пассажиров на большие расстояния». «Степь». «1-й московский шашлычник Сулханов». «Южнорусские степи. Лирник, который пел: „Жил-был на свете добрый человек“. „Собаки в Кабарде — умнейшие помощники человека, охраняющие табуны“».

Впрочем, подавляющая часть фоторабот дяди Гиляя не выходила за рамки домашних альбомов. Не удивительно — в те времена газеты печатались вообще без фотографий, а для немногочисленных иллюстрированных журналов требовалось иное, более профессиональное качество.

* * *

В 1910 году Владимир Алексеевич впервые в жизни увидел, как летит аэроплан. Это было самым ярким из событий, которые ему довелось пережить. По крайней мере, более эмоционально он не писал ни о чем: «Посредине скакового круга стоял большой балаган на колесах, с несколькими навесами из парусины.

Просто-напросто балаган, какие строят по воскресеньям на Сухаревке. Так казалось издали.

Это я видел с трибуны скакового ипподрома.

До начала полета Уточкина было еще долго — и я поехал в парк и вернулся к 7 часам.

Кругом ипподрома толпы народа — даровых зрителей.

«Поднимается! Сейчас полетит… Во-вот!» — слышны крики.

Входя в членскую беседку, я услышал над собой шум и остановился в изумлении:

— Тот самый балаган, который я видел стоящим на скаковом кругу, мчится по воздуху прямо на нас…

— Как живой!

Конечно, я шел сюда смотреть полет Уточкина на аэроплане, конечно, я прочел и пересмотрел в иллюстрациях все об аэропланах, но видеть перед собой несущийся с шумом по воздуху на высоте нескольких сажен над землей громадный балаган — производит ошеломляющее впечатление. И посредине этого балагана сидел человек.

Значит — помещение жилое.

Несущееся по воздуху!

Что-то сказочное!

Оно миновало трибуны, сделало поворот и помчалось над забором, отделяющим скаковой круг от Брестской железной дороги. И ярко обрисовалось на фоне высокого здания.

В профиль оно казалось громадной стрелой с прорезающим воздух острием…

Еще поворот, еще яркий профиль на фоне водокачки — и летящее чудо снова мчится к трибунам… Снова шум, напоминающий шум стрекозы, увеличенной в миллионы раз…

И под этот шум начинает казаться, что, действительно, летит необычная стрекоза…

А знаешь, что этим необычным летящим предметом управляет человек — но не видишь, как управляет, и кажется:

— Оно само летит!..

Но Уточкин показывает, что это «нечто летящее в воздухе» — ничто без него.

Все время приходится бороться с ветром, и, наконец, кажется, на шестом круге ветер осиливает, и быстро мчащийся аэроплан бросает на высокий столб против середины трибун. Многие из публики заметили опасность: еще несколько секунд — полет окончен, аппарат — вдребезги.

— Наносит на столб!..

— Сейчас разобьется!

Но тут исчезает у зрителей летящее чудо, и вырастает душа этого чуда: человек, управляющий полетом.

И в самый опасный момент Уточкин делает движение рукой.

Прекращается шум. Летящий предмет на секунду останавливается в воздухе:

— Сейчас упадет!

Но еще движение рукой, снова шумит мотор, который на секунду остановил Уточкин на полном полете, и направление меняется.

Аэроплан делает движение влево, мимо столба, и поднимается кверху.

Уточкин смотрит на публику. — Ничего! Летим дальше… И снова взмывает выше, и снова делает круг. И впечатление еще сильнее: он прямо летит над зрителями на высоте крыши трибуны и от членской беседки снова несется влево…

Он, наверно, слышит несмолкаемые аплодисменты и крики одобрения и удивления…

Еще два круга — всего 9 — описывает аэроплан и опускается плавно и тихо на траву ипподрома.

Уточкин выходит под гром аплодисментов перед трибуной.

Чествуют победителя над воздухом.

На зеленой траве круга стоит большой балаган на колесах с несколькими навесами из парусины.

И будет стоять до тех пор, пока не придет человек и не заставит его полететь по воздуху».

Уточкин сделался кумиром Гиляровского на всю оставшуюся жизнь.

* * *

В 1910 году в редакции «Будильника» работал молодой репортер Лев Никулин. Он оставил колоритные воспоминания о Гиляровском: «Заходил истинный человек прошлого века: плечистый, могучий, в бекеше и высокой смушковой шапке, с усами запорожца — дядя Гиляй. Он шумно протискивался между столами, занимал все свободное пространство, наполняя наши комнатушки зычным голосом и раскатистым смехом. По заведенной традиции сразу устраивалась складчина. Редакционный сторож „Ляксандра“ снаряжался за „Нежинской рябиной“, чайной колбасой, кетовой икрой и полудюжиной „Корнеева и Горшанова“. Тут же, на старых оттисках, раскладывалась снедь, дядя Гиляй (которого даже молодежь редко называла Владимиром Алексеевичем) усаживался на обитый клеенкой диван, наливал „заздравную чару“ в граненый чайный стакан и начинал свои знаменитые рассказы о московских чудаках, о знаменитых актерах и художниках, о брандмейстерах, банщиках и полицмейстерах, нищих, сыщиках и бродягах с Хитрова рынка, о тайнах московских закоулков, о русских силачах, о рысаках — словом, обо всем том, что нынешние читатели только в малой доле узнали из увлекательной книги „Москва и москвичи“». Да, все еще «плечистый» и «могучий» — но уже «человек прошлого века».

* * *

В 1911 году Владимир Алексеевич, ему шел шестой десяток, впервые испугался за свое здоровье… Поводом для тревоги послужило воспаление легких. «Чувствую, что все может случиться, что я, наконец, могу сломаться, а надо было кое о чем подумать вперед».

Он послал за Валерием Брюсовым — и спустя час поэт явился.

— Дядя Гиляй! — воскликнул Брюсов. — Да разве степному орлу полагается хворать?

— Мне очень плохо, — отвечал тот. — Сегодня ночью уж я был на том свете. Если не перенесу — исполните мою огромную просьбу.

И попросил о посмертном издании своих работ.

Брюсов конечно же стал утешать приятеля — дескать, рано еще о смерти думать. Но пообещал, что в случае летального исхода — от болезни ли, от рухнувшего дома на пожаре или от еще какой напасти — эту просьбу выполнит.

* * *

Владимир Алексеевич был уже редким гостем на Хитровке. Годы давали знать свое — ему было приятнее пребывать в теплом и уютном помещении, в компании известных литераторов, актеров и других деятелей искусств. К примеру, в Литературно-художественном кружке.

Вот каким увидел Гиляровского в кружке в 1911 году поэт Владислав Ходасевич: «Нюхая табак и всех хлопая по плечу, всем говоря „ты“, походкой Тараса Бульбы, лысый и сивоусый, прохаживался милый старик Гиляровский, стараясь придать свирепое выражение добрейшему своему лицу».

Да, паренек, приставший к бурлакам, как-то незаметно превратился в старика. Увы, но это так.

А вот еще одно воспоминание, опять же о кружке и приблизительно того же времени — историка Н. Розанова: «Приятно было бывать в кружке по окончании театральных представлений и концертов, когда в большой зале раскрывались огромные столы для „железки“, вокруг которых собирались „присяжные заседатели“ этих столов — артисты и другие члены и посетители кружка. Яркое освещение, нарядные костюмы дам-"железнодорожниц" (так, „железнодорожниками“, называли игроков в карточную игру „железку“. —A.M.), которых было немалое количество, расставленные около карточных столов столики для ужинов и чая, суетящиеся официанты, толпы зрителей, а отчасти и участников игры, стоящие вокруг карточных столов, — все это представляло довольно оживленную живописную картину…

Толпа искателей счастья за железнодорожным столом состояла из людей всякого пола, возраста и состояния. Были тут и литераторы, и военные, и художники, и учителя, и адвокаты, и врачи, и коммерсанты, и провизоры, и немалое количество дам, по большей части, жен членов. Помню постоянного участника «железки» В. А. Гиляровского, или «дядю Гиляя», с его неизменной табакеркой, из которой он постоянно нюхал и других угощал душистым зельем. Игру он вел небольшую, за «серебряным столом», то есть тот, где ставки шли на рубли, а не на полуимпериалы, как бывало только на одном столе, за который садились только люди богатые. Играет, бывало, Владимир Алексеевич, а сам сыплет направо и налево шуточками, иногда уж слишком смелыми. Так, я слышал от него, когда к нему приходила девятка: «Ну, митрополит ощенился!» Да и другие его шуточки бывали часто слишком переперчены».

Правда, случалось, что Владимир Алексеевич оказывался жертвой карточной игры. Не проигравшим, а случайной жертвой. Тогда он брался за перо и мстил, как мог: «Место действия — храм искусства, название коему — „Литературно-художественный кружок“. Главным жрецом при храме состоит Валерий Брюсов. Народ — дантисты и фармацевты. Идет священнодействие.

Круглые столы. Ездит кругом, останавливаясь у каждого банкомета, ящик с 12 колодами. Кругом публика «понтирует» стоя. Груды денег переходят из рук в руки.

— Продается банк за 400 рублей.

— Покупаю! — и бритый брюнет покупает. Ему покрывают сполна. Он дает карту и проигрывает.

Вынимает бумажник… Чековую книжку…

— Потрудитесь заплатить за меня — я вам дам чек… — обращается к соседу, ставившему половину. — Вам все равно чек? Завтра в банке получите…

— Пожалуйста!..

Расплачивается… Берет чек.

И на другой день заявляет старшинам литературно-художественного клуба, что чек был «холостой»: в банке сказали, что текущий счет… был, да весь вышел!

Совет кружка запретил вход артисту. Чековый автограф остался на память владельцу».

Исследователи Москвы В. Руга и А. Кокарев считают, что облапошенным владельцем чека стал не кто-нибудь, а сам Владимир Алексеевич. И, зная о том, что наш герой неоднократно в качестве «горячих тем» для фельетонов использовал собственные бытовые неурядицы, у нас нет повода не согласиться с этим предположением.

* * *

Литературно-художественный кружок — столь же излюбленное место Гиляровского, сколь и «Среда». Следовательно, ему тоже надо уделить место.

«Кружок» открыт был в 1899 году на Большой Дмитровке, на месте нынешнего дома № 10. Актер Сумбатов-Южин так писал о нем: «В течение трех лет шли подготовительные работы по учреждению в Москве литературно-художественного кружка, где бы могли чувствовать себя „дома“ разбросанные по разным редакциям, театрам, консерваториям, студиям, частным кружкам, меблированным нумерам и т.п. лица, представляющие в настоящее время литературу и искусство в Москве. Если признать, что всякое живое дело требует для своего развития и совершенствования общения между собой его работников, то нельзя не удивляться, как могли литература, журналистика, театр, живопись, музыка в Москве так долго обходиться без малейшего намека на объединяющее их учреждение».

И наконец-то все было готово. Один из участников той церемонии, Николай Телешов, так описывал это учреждение: «Оно состояло из большого квадратного зала, из узкой и длинной столовой, переделанной из бывшей оранжереи, и еще из одной комнаты в подвале, где был устроен буфет и в стену было вставлено дно огромной дубовой бочки, высотой до потолка, с крупной надписью: „in pivo Veritas“ — шуточный перифраз известной русской поговорки об „истине“».

А Владимир Гиляровский восхищался: «Роскошные гостиные, мягкая мебель, отдельные столики, уголки с трельяжами, камины, ковры, концертный рояль… Уютно, интимно… Эта интимность Кружка и была привлекательна. Приходили сюда отдыхать, набираться сил и вдохновения, обменяться впечатлениями и переживать счастливые минуты, слушая и созерцая таланты в этой не похожей на клубную обстановке. Здесь каждый участвующий не знал за минуту, что он будет выступать. Под впечатлением общего настроения, наэлектризованный предыдущим исполнителем, поднимался кто-нибудь из присутствовавших и читал или монолог, или стихи из-за своего столика, а если певец или музыкант — подходил к роялю. Молодой еще, застенчивый и скромный, пробирался аккуратненько между столиками Шаляпин, и его бархатный молодой бас гремел:

Люди гибнут за металл…

Потом чаровал нежный тенор Собинова. А за ними вставали другие, великие тех дней.

Звучала музыка известных тогда музыкантов… Скрябин, Игумнов, Корещенко…

От музыки Корещенки

Подохли на дворе щенки, —


сострил раз кто-то, но это не мешало всем восторгаться талантом юного композитора-пианиста».

Впрочем, вскоре кружок обосновался на Большой Дмитровке, в доме под № 15. Это здание с дореволюционных пор почти что не менялось. То есть дом был реконструирован, даже надстроен — как же в двадцатом столетии без этого-то? Но в общем его облик сохранился. Тут нет ни манящей рекламы, ни обманчиво ярких витрин. И ограда существует, даже запирается.

Не удивительно, ведь в доме расположена российская прокуратура.

А до революции здание находилось во владении торгового семейства Востряковых, которые, будучи господами предприимчивыми, сдали его в 1905 году Литературно-художественному кружку. Собственно, под этой маркой дом и вошел в дореволюционную литературную историю Москвы.

Правда, кружка, как такового, не было. Здесь то устраивали «вторники» со скучноватыми, но очень правильными лекциями, то «среды» для приверженцев крайнего реализма, то заседало «Всероссийское общество деятелей периодической печати и литературы». Самым же знаменитым обществом была «Свободная эстетика» под руководством Брюсова. Здесь заседали символисты.

Впрочем, заседали — это мягко сказано. Основной идеей было все-таки не заседание, а скандал. Ильф и Петров в первой редакции небезызвестных «Стульев» сообщали о событиях 1913 года: «На Александровском вокзале в Москве толпа курсисток, носильщиков и членов общества „Свободной эстетики“ встречала вернувшегося из Полинезии поэта К. Д. Бальмонта. Толстощекая барышня первая кинула в трубадура с козлиной бородкой мокрую розу. Поэта осыпали цветами весны — ландышами. Началась первая приветственная речь:

— Дорогой Константин, семь лет ты не был в Москве…

После речей к трубадуру прорвался освирепевший почитатель и, передавая букет поэту, сказал вытверженный наизусть экспромт:


Из-за туч

Солнца луч —

Гений твой. Ты могуч,

Ты певуч,

Ты живой.


Вечером в обществе «Свободной эстетики» торжество чествования поэта было омрачено выступлением неофутуриста Маяковского, допытывавшегося у прославленного барда, «не удивляет ли его то, что все приветствия исходят от лиц, ему близко знакомых». Шиканье и свистки покрыли речь " неофутуриста "».

Естественно, известные советские зоилы лично не бывали на подобных заседаниях, да и при всем желании не могли. Ильф в то время был мелким одесским клерком Файнзильбергом, а Петров — одесским гимназистом по фамилии Катаев. Да и напутали они — Бальмонт приехал не на Александровский (сегодня — Белорусский), а на Брянский (ныне — Киевский) вокзал. Однако суть происходившего в «Эстетике» писатели уловили очень даже верно.

После выступления академика Овсянко-Куликовского вставал тот самый «неофутурист» Владимир Маяковский в желтой кофте («мама связала» — признавался он самым близким товарищам по секрету) и вступал с ученым в прения:

— Наш уважаемый лектор, господин Лаппо-Данилевский…

— Не Лаппо-Данилевский, а Овсянко-Куликовский, — поправляли «неофутуриста».

— Простите, но я не могу согласиться с мнением академика Семенова-Тян-Шанского. Он сказал, что поэзия…

Смех, возмущенные крики и звон председательского колокольчика. А Маяковский знай свое:

— Поэзия, многоуважаемый Новиков-Прибой, это…

И далее, попеременно Муравьев-Апостол, Сухово-Кобылин и, на закуску, Кулик-Овсяновский.

Академик трясется в припадке. Его прямо в кресле несут за кулисы. Публика неистовствует. День прошел не зря.

Впрочем, какой там день! Обычно заседания открывали часов в десять вечера. Богема все-таки, не кот начхал.

А вот символисты были тут, что называется, в своей тарелке. И «король поэтов» Игорь Северянин беззастенчиво делился радостью:


Я с нею встретился случайно:

Она пришла на мой дебют

В Москве. Успех необычайный

Был сорван в несколько минут.

Мы с Брюсовым читали двое

В «Эстетике», а после там

Был шумный ужин с огневою

Веселостью устроен нам.


Как ни странно, Гиляровский чувствовал себя в этом сообществе весьма комфортно. «Король репортеров» бывал здесь часто и пользовался популярностью. Поэт Андрей Белый о нем вспоминал: «Сидит с атлетическим видом рыжавый усач, мускулистый силач, Гиляровский, сей Бульба, сегодня весьма отколачивающий меня, завтра моих противников из своей Сечи: ему нипочем! Все теченья — поляки, турчины; его нападенья с оттенком хлопка по плечу: „Терпи, брат, — в атаманы тебя отколачиваю!“ Мы с ним дружно бранились, враждебно мирились в те годы; газета ему, что седло: сядет — и ты вовсе не знаешь, в какой речи он галопировать будет».

Вот и поди поиздевайся над таким.

В здании на Большой Дмитровке Владимир Алексеевич ценился и как литератор, и просто как хороший человек. Ну и, конечно, как знаток Москвы, живая адресная книга. Зять Гиляровского, В. М. Лобанов, вспоминал: «Помнится, как в библиотеке Литературно-художественного кружка И. А. Бунин, заметив, что кто-то с трудом разыскивает на плане Москвы нужную ему отдаленную улицу, сказал:

— Гиляй в столовой, поди и спроси у него, чем зря терять время на поиски и глаза портить».

Не удивительно, что Гиляровский принимал самое активное участие в жизни кружка. Одно из подтверждений тому — письмо В. Переплетчикова, живописца и одного из предводителей «Союза русских художников», отправленное нашему герою: «Многоуважаемый Владимир Алексеевич, ввиду недостатка выставочных помещений для художественных выставок, Союз русских художников обратился в дирекцию литературно-художественного кружка с просьбой разрешить устройство выставок в помещении кружка. Ввиду того, что этот вопрос вторично переносится на обсуждение общего собрания кружка и ввиду его крайней важности для художников, мы очень просим Вас пожаловать на общее собрание 6 ноября и содействовать благоприятному для художников решению».

Владимир Алексеевич неутомимо проводил в кружке, так скажем, «прохудожническую» политику.

* * *

В 1912 году планировалось установить на Миусской площади, напротив университета имени Шанявского, памятник Льву Толстому работы скульптора С. Д. Меркурова. Скульптор использовал посмертную маску, а также слепки с головы и рук, снятые им с писателя в ноябре 1910 года на станции Астапово. Но главное было не это. Меркуров вознамерился использовать в качестве материала не бронзу, а гранит — решение по тому времени невиданное, и лично ездил в Финляндию выбирать для памятника особый, розовый камень.

Меркуров писал о работе над статуей: «Русская жизнь в те времена представлялась мне как большая степь, местами покрытая курганами. На курганах стояли большие каменные „бабы“ — из гранита — Пушкин, Толстой, Достоевский и другие. И время от времени этот, казалось, мертвый пейзаж потрясался грозой, громами, подземными толчками и землетрясениями. Я вспомнил слова Толстого: „Вот почему грядущая революция будет в России…“ А на кургане в бескрайней степи стояла каменная „баба“. От этого образа я не мог освободиться».

Впоследствии он признавался: «Мне кажется, что я открыл законы, которым подчиняются настоящие произведения искусства… В своих теориях зацепился кончиком за четвертое измерение… В статуе Толстого эти теории применялись бессознательно (интуитивно). Достоевского сделаю уже сознательно».

Словом, памятник еще до постановки стал явлением в русском искусстве. Не удивительно, что наш герой, узнав об этом, направился в меркуровскую мастерскую, где познакомился с пока что не законченным произведением.

Но Гиляровскому было достаточно увиденного. Он пишет заметку «Толстой из гранита»: «Бесформенная гранитная масса. Как из земли вырастает фигура с характерным контуром Толстого. К этой фигуре идут те простые линии, которые дает могучий гранит… Перед зрителем Л. Н. Толстой в его любимой позе: руки за поясом, слегка согнулся, глаза смотрят вниз. Сходство в лице, в позе, в каждом мускуле, в складках рубахи. Художнику удалось взять характерные линии, чему помог грубый материал: бронза, гипс, мрамор не были бы так характерны для этого гиганта — сына земли. Громадную работу заканчивает скульптор».

Прочитав эту заметку, Сергей Дмитриевич посетил Столешники и после слов благодарности вдруг заявил:

— А знаете, Владимир Алексеевич, когда вы умрете, я сделаю вам памятник из совсем необычного материала, из метеорита! Да, да, не смейтесь, откопаю где-нибудь в земле и сделаю.

Гиляровский зашелся от хохота. Предложение тридцатилетнего ваятеля, которому все старше сорока пяти казались стариками, не могло не позабавить нашего героя. Он еле выговорил, давясь от смеха:

— Отблагодарил, вот это называется отблагодарил. А не рано ли ты думаешь о памятнике для дяди Гиляя! Во-первых, я далеко не Толстой, а во-вторых, я еще поживу, ой-ой, как поживу!

Памятник же так и не был установлен на Миусах — в то время там намеревались возвести храм Александра Невского, и «Союз русского народа» заявил, что если рядом появится памятник отлученному от церкви Льву Толстому, он сразу же будет взорван. Угроза подействовала.

Статую открыли только в 1928 году, в сквере на Девичьем поле, откуда впоследствии перенесли на Пречистенку, во двор музея Толстого.

* * *

В 1912 году в Первопрестольной состоялась выставка «Ослиный хвост». О ней много писали, много говорили, а впоследствии образовалось целое течение художников-авангардистов — «Ослиный хвост». В общем, выставка стала сенсацией.

Но Владимир Алексеевич отнесся к этому ажиотажу, мягко говоря, скептически. Более того, поставил своего рода эксперимент. Дождался, пока в зале никого не будет, подошел к одной из вывешенных там работ — нечто зеленое, не пойми что — и быстро перевесил ее вверх тормашками.

Второй раз он явился в день закрытия. Как и предполагалось, никто ничего не заметил. Зеленый шедевр висел так, как повесил его Гиляровский.

Все новаторские поиски художников вызывали у него лишь ироническое неприятие. В. Лобанов писал: «Молодежь знала темпераментность хозяина Столешников, не умевшего и не желавшего лукавить. Она внимательно выслушивала одобрения и похвалу Гиляровского или резкий разнос за отход от правды жизни, за искажение действительности, за неискренность, холодную выдумку. Тем, кто оправдывал погрешности и объяснял их своим особым „видением“, Гиляровский убежденно говорил:

— Мало ли что тебе причудится в потемках! Мало ли что ты сможешь увидать в постоянно запертой на замок, темной, заваленной хламом и старьем комнате, где давно уже никто не живет.

Ты художник! Живи в шумном потоке текущей жизни, в говорливой, кипящей энергией толпе деятельных, творящих людей. Без устали броди и жадно наблюдай, вдыхай в себя радости и очарования жизни, просторы полей, величавые гулы лесов, безбрежную синеву неба и темень грозовых облаков, зеленую мураву весны и пушистые серебристые зимние дали с колеями вечно зовущих вперед дорог.

Справедливое негодование и возмущение Гиляровского вызывали некоторые опыты и дерзания молодежи, сбиваемой с толку умозрительными увлечениями зарубежных «новаторов», выдумывавших «новые пути» в искусстве, не имевших никакой связи с жизнью.

— Ты действительно видишь человека с тремя головами? — возмущенно спрашивал Гиляровский художника, показавшего ему этюд, написанный так, как он увидал на репродукции только что полученного заграничного художественного журнала.

— Почему у тебя человек похож на скрипку? — спрашивал он другого, ощупывая мускулатуру его рук, а иногда похлопывая его по спине или шее.

— Отчего у тебя вместо Василия Блаженного и обычных московских домов какие-то разноцветные кубики и конусы? — говорил Гиляровский художнику, показавшему этюд Красной площади. — Иногда ты можешь на улице увидать слона, особенно, если идешь ночью с пирушки, а конусы вместо домов, даже в сильном подпитии, вряд ли на московских улицах увидать можно.

— Зачем писать бумажные цветы, когда можно поставить перед собой букет крымских роз или степные цветы? Никакая цветная бумага и рукомесло самых опытных мастеров не смогут заменить краски природы, — убежденно утверждал неистовый жизнелюбец из Столешников.

— Колористические сочетания! — иронически повторял он слова автора, принесшего на суд свой натюрморт из искусственных цветов. — Разве можно сравнивать цветовую гармонию живых цветов с бумажными? Невозможно! И не надо! — горячо утверждал Гиляровский».

Автор этих строк, конечно, очень сильно передергивал мысль о бессмысленности поиска новых художнических направлений. Но позиция «дяди Гиляя» передана бесподобно.

* * *

В своей преданности делу Гиляровский иногда, что называется, перебирал. «Цель оправдывает средства» — это про него. Разумеется, Владимир Алексеевич по трупам к цели не шел и вообще был человеком мирным, добродушным. Но иногда откалывал коленца.

Как-то раз он ехал в Москву с дачи. На станции Быково на платформе не было ни души. Наш герой насторожился — в это время ожидался поезд, и таких, как Гиляровский, дачников бывало больше чем достаточно.

— Скоро ли будет поезд? — спросил Владимир Алексеевич у станционного работника.

— Через двадцать минут, — сказал тот. — Но этот поезд в Быкове не останавливается.

Смириться с такой ситуацией? Нет, это было не по нраву нашему герою. Он нюхнул табачку и придумал, что делать. Соскочил с платформы и пошел пешком по шпалам в сторону Москвы.

Минут через двадцать — действительно поезд. Владимир Алексеевич, вместо того чтобы сойти с пути, снял шляпу, принялся ею размахивать и кричать:

— Стой! Остановись!

Машинист, естественно, остановился, думая, что этот человек предупреждает об опасности. Тогда Гиляровский сказал:

— На пути все благополучно, трогай!

И вскочил в вагон.

Разумеется, никто не пострадал, поезд нагнал упущенное и прибыл в Москву по расписанию. Но можно представить, что было бы, если бы каждый дачник таким образом останавливал поезда.

Конечно, для таких «изобретателей» существовал закон, который строгим образом карал за выходки. Но закона наш герой — с его-то связями — не боялся. Пользовался, так сказать, положением.

* * *

Кстати, Владимир Алексеевич частенько сетовал на то, что заурядный дачник, не обладающий ни славой, ни редакционным документом, ни особенной физподготовкой, испытывает трудности в поездках железнодорожным транспортом. Он даже написал на эту тему довольно симпатичный фельетон: «Вы подумайте, огромные вагоны с двумя выходами на концах. Надо пройти весь коридор, застрять на узкой площадке, спускаться с ловкостью акробата вниз на три ступеньки, держась непременно обеими руками за ручки вагона, как по пожарной лестнице.

И в довершение всего, если на полустанке вагон не дошел до платформы, повиснуть надо над откосом полотна, иногда покрытым острым щебнем, иногда полуаршинной глубины грязью. Повиснуть над бездной, имея багаж, сложенный на площадке вагона в ожидании носильщика или доброго человека из пассажиров, который передаст вам багаж, когда вы очутитесь на земле.

А между прочим, для дачных поездов в прошлом году на некоторых железных дорогах были установлены полуминутные остановки, да именно на тех полустанках, где платформа длиной в три вагона, а пассажиры остальных вагонов обречены на сальто-мортале прямо на полотно. И строго, под угрозой штрафа, было предписано начальникам станций ровно ? минуты и не больше держать поезд.

Пассажир только успел вынести на площадку корзину или кулек с провизией и начинает спускаться, чтобы через пять минут быть на своей даче и мирно обедать в кругу семьи… Он уже опустил ногу с нижней подножки вагона и ищет отдаленную землю… Но вдруг по мановению руки начальника станции весь поезд без звонка и свистка тихо двигается, и бедный пассажир взбирается опять на площадку, так как перед ним стоит задача рыцаря на распутье:

— Сам соскочишь — багаж остался… Домой попадешь — обеда не будет!

И едет до следующей станции. А тут на грех контролер:

— Цап-царап! Пожалуйте доплату!..

И пойдет канитель со всеми последствиями… И вместо того, чтобы пообедать дома, вы можете очутиться в жандармской следующей станции, откуда вас могут отправить под конвоем пешком за 15 верст в стан.

— Для удостоверения личности!

— Полминуты! Ни секундой больше! Иначе штраф, — помнит начальник станции и строго блюдет расписание.

А что делать пассажиру в полуминутную остановку? Как выйти из вагона?

Если еще при этом впереди вас стоит на площадке вагона почтенная старушка на костылях или весь коридор впереди перед вами займет купчиха пудов на одиннадцать весом, да еще с двумя кульками и чемоданом?»

Впрочем, перед самим Гиляровским не стояла такая проблема. Он, в крайнем случае, окно бы высадил и вылез вовремя и в нужном месте.

* * *

Конечно, и в быту Владимир Алексеевич был более чем необычен. Николай Морозов вспоминал: «Свой стиль у него был в работе, по-своему, не как все, он и отдыхал.

Уезжал он неожиданно. Уйдет, бывало, после обеда из дома и не вернется. Вечер — его нет, ночь — его нет. А на другой день приходит открытка: оказывается, он встретил в Москве закадычных друзей с Кавказа и с ними уехал в солнечную Грузию отведать доброго кавказского вина, какого в Москве не сыщешь. Конечно, можно было бы пообещать друзьям приехать в другое время. Но у него на этот счет было свое правило: если не сейчас, то никогда. И он уезжал.

Летом в Столешниках мы часто были с ним вдвоем. У нас у каждого был свой ключ. Прихожу однажды домой и вижу у себя на столе записку: «Сегодня уеду из Москвы, блюди мой дом. Твой В. Гиляй». Пишу на этом листе шутливые вирши:

Я готов блюсти ваш дом

И всем горжусь этим признаться,

Что быть могу секретарем и псом,

Где лаять, а где и объясняться.


Проходит день, два — его все нет. На третий день вижу на столе приписку на том же листе:

Друг, Николай,

Ты зря не лай,

И псом не будь,

А не забудь —

Мой дом блюди

И в нем в тиши

Стихи пиши.


Значит, он вернулся в Москву, отметился и снова умчался в неизвестном направлении.

Нередко он выезжал на отдых в Петербург, где встречался с друзьями-литераторами. Но отдых у него, как и работа, проходил в непрерывном движении. Нет того, чтобы где-то уютно присесть в кресле с книгой или удобно протянуться на диване с газетой, пройтись по набережной, полюбоваться природой. Он везде непоседа, на отдыхе тоже мчится на всех парах, без остановки, мелькает с места на место.

В поездках по городу он любил в пролетку извозчика вскочить на ходу и на ходу соскочить. На вопрос извозчика: «Куда ехать?» никогда не ответит, а вспылит: «На Кудыкину гору! Валяй прямо!» И извозчик ехал прямо. Через некоторое время новая команда: «Поворачивай налево», «Направо», и тот ехал, как приказывали. А когда седок выскочит из пролетки у какого-нибудь подъезда, на ходу, тогда извозчик может заключить: «Значит, приехали»».

Но все эти выходки прощались нашему герою. Очень уж он был мил и обаятелен (хотя эксплуатировал нещадно эти свои качества).

* * *

В 1913 году Владимир Гиляровский получил от Ильи Репина стихотворение в подарок:

Ось, чуете? — Москва гуде:

Казак Гиляй гуляе,

Матнею юлыцю мете,

Метелицю вздымае.

Словцы крылатии мета

И с ядом, и с риготом,

В весели верши заплета: кого щадить,

Кого пыта, кого доймае потом.

Вин характерник не спроста…

Як Бульбу дядька знають.

Шантують, поважають вси

До себе зазывають.


Самое интересное, что все это было недалеко от истины. С годами наш герой полюбил носить удобные и колоритные костюмы запорожских казаков, а уж с известностью проблем и вовсе не существовало.

* * *

Кстати, в 1914 году на выставке «Современное искусство» был вывешен портрет «короля репортеров» работы Александра Герасимова. Можно сказать, что наш Гиляровский тогда уже был признанным классиком. Художник А. А. Рылов вспоминал о том, как познакомился с нашим героем в том же 1914 году: «Я выставил в 1914 году „Лебедей над Камой“ и был очень доволен отведенным местом. Когда я пришел на выставку, то публики было уже полно. Едва прошел я „за кулисы“ — так называлась у нас комната Бычкова (художника В. П. Бычкова. — А.М.), — так на столе кипит самовар, разложены закуски. Кроме Вячеслава Павловича и кое-кого из художников, сидел какой-то старик с запорожскими усами, в поддевке и высоких сапогах. На столе лежала его шапка из серого барашка. Я принял незнакомца за охотника-борзятника, какие встречаются на картинах Петра Соколова. Бычков представил меня старику, тот протянул руку и крепко потряс: «Так эти лебеди твои? Это ты 'Зеленый шум' написал? Вот тебе мои стихи на память». — И он дал мне бумажку. Он оказался известным писателем и поэтом В. Гиляровским. Вот что было на бумажке:

Камою желтою лебеди белые

Тянутся к северу, в тундры холодные,

Мчатся красивые, гордые, смелые,

Вечно могучие, вечно свободные,

С жаркого юга, лучами спаленного,

К озеру в тень под березы плакучие

Манят их радости «шума зеленого»

Свежестью, бодростью, силой могучею».


Все-таки «борзятник» — это сильно. И, пожалуй, лестно.

* * *

Тот же А. Герасимов писал: «Однажды я пришел к В. А. Гиляровскому домой в Столешников переулок. Проходя по коридору в кабинет к Владимиру Алексеевичу, увидел довольно много небольших картин, приставленных к стене. Повернув одну из них, я увидел этюд, разглядывая следующие, я все больше и больше удивлялся. Этюды были один другого слабее.

— Смотришь? — спросил Владимир Алексеевич, открывая дверь комнаты.

Недоумение мое было настолько велико, что, забыв все на свете, я ответил ему вопросом:

— Кто же это, Владимир Алексеевич, дарит вам?

— Никто, сам покупаю, — ответил он.

— Сами? — удивился я. — А зачем? Работы слабые.

— Эх ты, голова садовая! Хорошие-то всякий купит, а ты вот слабые купи.

— Да зачем же? — не унимался я.

— А затем, что так денег дать вашему брату, художнику, нельзя, обидится, а купить этюд — дело другое. И хлеб есть, и дух поднят. Раз покупают, скажет он себе, значит, нравится, значит, умею я работать. Глядишь, больше стал трудиться, повеселел, и впрямь дело пошло лучше. Понял?»

Покупал же наш герой эти работы на ученических выставках Училища живописи, ваяния и зодчества — довольно любопытном, но, увы, забытом феномене дореволюционной культурной жизни.

Владимир Алексеевич писал: «Я люблю ученические выставки за их свежесть, за юношеские порывы, являющиеся иногда приятными сюрпризами, что не всегда можно найти на больших выставках, где каждое место на стене принадлежит известному художнику, который повторяет свое прошлое „я“ в легком варианте. А здесь между учениками нет-нет да и вынырнет новый порыв творчества, если автор его сумеет вложить свою душу в грамотные формы — результат упорного труда».

Естественно, в дни ученических выставок (а они проходили зимой, в канун Рождества) к зданию училища съезжалось множество интересующихся — возможность купить за копейки шедевр действовала как магнит.

И только Гиляровский покупал чепуху, притом нарочно. В отличие от них он был настоящим меценатом.

В этом меценатстве не было, конечно, ни малейшего желания продемонстрировать общественности благородство своей души. Просто сам Владимир Алексеевич был человеком колоритным, и его, естественно, тянуло к таким же, как и он.

Самым, пожалуй, колоритным из преподавателей училища был скульптор Волнухин. Викентий Вересаев вспоминал о нем: «Ученики звали его „тятя“. Был он очень добр — специально старороссийскою добротою: слишком был ленив, чтобы быть злым. Но если с кем случалась беда, невозможно было заставить его хоть пальцем двинуть в помощь ему, пойти похлопотать и т.п.: лень. В мастерской его было грязно ужасно. Пришла раз жена одного из его учеников, смущенно оглядывается, где бы ей сесть. Волнухин сел на запыленную табуретку, повертелся на ней. Встал:

— Садитесь. Теперь чисто.

Жил и ел в своей мастерской, сам себе варил борщ. Была семья, но там он обедать не любил. Жена скажет: «Умой руки». Посуду не мыл неделями. Раз старуха няня ему сказала:

— Ужотка пойду я в баню, давай посуду твою захвачу, там помою.

Только в бане можно было ее отмыть. Вздумает угостить чаем — ужас: и стакан неделями не мыт. Если гость предварительно вымоет стакан, Волнухин обидится».

Впрочем, экзотических персон в училище было хоть отбавляй. Рослый истопник подрабатывал тут «бельведерским Аполлоном» — был по совместительству натурщиком. А один из профессоров, кутила-скульптор Ромазанов, угощал всех горячим «напитком весталок» (из джина и коньяка с сахаром и апельсинами) и устраивал шествия хмельных трубачей по Мясницкой.

Однако учебная программа в этом учреждении оставляла желать лучшего. Дядя Гиляй так писал о художниках: «Воспитание в детстве было получить негде, а образования Училище живописи не давало, программа общеобразовательных предметов была слаба, да и смотрели на образование, как на пустяки, — были уверены, что художнику нужна только кисть, а образование — вещь второстепенная».

Исключение составлял, пожалуй что, один историк В. Ключевский. К. Ф. Юон вспоминал: «В Московском училище живописи, ваяния и зодчества в годы моего учения были организованы лекции, которые читали профессора Московского университета. Особой популярностью у студенчества пользовался профессор русской истории В. О. Ключевский. В лектории обычно не хватало мест для всех желающих его послушать, так как присутствовали не только учащиеся, но и весь преподавательский состав. Сам Ключевский однажды сказал, что ни одна аудитория не удовлетворяла его так глубоко, как слушатели Московского училища живописи, ваяния и зодчества. Ключевский читал живо и содержательно, он умел доходчиво, образно осветить исторические события и факты из прошлой и современной ему жизни русского народа. Его проникновенные слова западали в душу, будили воображение и вызывали патриотические чувства».

Но в основном преподаватели «непрофильных» наук и дисциплин видели перед собой полупустые залы и скучающие лица будущих художников.

Студенты же, разумеется, об этом не жалели. Главное — было налажено питание. Владимир Алексеевич об этом сообщал: «Во дворе дома Училища живописи во флигельке, где была скульптурная мастерская Волнухина, много лет помещалась столовка, занимавшая две сводчатых комнаты, и в каждой комнате стояли чисто-начисто вымытые простые деревянные столы с горами нарезанного черного хлеба. Кругом на скамейках сидели обедавшие.

Столовка была открыта ежедневно, кроме воскресений, от часу до трех, и всегда была полна. Раздетый, прямо из классов, наскоро прибегает сюда ученик, берет тарелку и металлическую ложку и прямо к горящей плите, где подслеповатая старушка Моисеевна и ее дочь отпускают кушанья. Садится ученик с горячим за стол, потом приходит за вторым, а потом уж платит деньги старушке и уходит. Иногда, если денег нет, просит подождать, и Моисеевна верила всем.

— Ты уж принеси… а то я забуду, — говорила она.

Обед из двух блюд с куском говядины в супе стоил семнадцать копеек, а без говядины одиннадцать копеек. На второе — то котлеты, то каша, то что-нибудь из картошки, а иногда полная тарелка клюквенного киселя и стакан молока. Клюква тогда стоила три копейки фунт, а молоко две копейки стакан.

Не было никаких кассирш, никаких билетиков. И мало было таких, кто надует Моисеевну, почти всегда платили наличными, займут у кого-нибудь одиннадцать копеек и заплатят. После выставок все расплачивались обязательно».

Случалось, что придет к той полулегендарной Моисеевне приличный барин, явно господин со средствами, и сунет ей пачку кредиток.

— Это ты, батюшка, за что же? — изумлялась бабушка.

— Должен тебе, Моисеевна, получи! — отвечал барин.

— Да ты кто будешь-то? — недоумевала добрая старушка.

Ясное дело, барин называл себя. Моисеевна на несколько секунд задумывалась, после чего лицо ее светлело, глаза делались веселыми.

— Ах ты батюшки, да это, Санька, ты?! — кричала бабушка. — А я и не узнала… Ишь, франт какой!.. Да что ты мне много даешь?

— Бери, бери, Моисеевна, мало я у тебя даром обедов-то поел, — честно отвечал нежданный визитер.

— Ну, вот и спасибо, соколик! — говорила старушка.

От таких приношений она не отказывалась. Была бабкой простой. И надо полагать, что эта школа доброты, которую, так сказать, на общественных началах основала при училище старушка, была во много раз важнее для художников, чем правильные и неправильные римские глаголы.

К счастью, имущественный ценз при поступлении не применялся, и в училище было немало самых настоящих нищих слушателей. В частности Исаак Левитан. Михаил Нестеров писал о его годах обучения: «На редкость красивый, изящный мальчик… Левитан… слыл в школе за „талант“. Одетый донельзя скромно, в какой-то клетчатый поношенный пиджак, коротенькие штанишки, он терпеливо ждал, когда более удачливые товарищи, насытясь, расходились по классам; тогда и Левитан застенчиво подходил… чтобы попросить доброго старика (Нестеров, видимо, напутал, Моисеевна была доброй старушкой. — А. М.) подождать старый долг… и дать ему вновь пеклеванник с колбасой и стакан молока. В то время это был его обед и ужин… Сказывали, что он не имел иногда и ночлега… Исаак Левитан после вечерних классов незаметно исчезал, прятался в верхнем этаже огромного дома Юшкова… выждав последний обход опустелого училища… оставался один коротать ночь в тепле… с тем чтобы утром натощак начать день мечтами о нежно любимой природе».

А Константин Паустовский был еще более щедр на подробности: «Левитан нашел в кармане тридцать копеек — подарок товарищей по Училищу живописи и ваяния, изредка собиравших ему на бедность, — и вошел в трактир. Машина звенела колокольцами и играла „На старой Калужской дороге“. Мятый половой, пробегая мимо стойки, оскалился и громко сказал хозяину:

— Еврейчику порцию колбасы с ситным.

Левитан — нищий и голодный мальчик, внук раввина из местечка Кибарты Ковенской губернии — сидел, сгорбившись, за столом в московском трактире и вспоминал картины Коро. Замызганные люди шумели вокруг, ныли слезные песни, дымили едкой махоркой и со свистом тянули желтый кипяток с обсосанных блюдец. Мокрый снег налипал на черные стекла, и нехотя перезванивали колокола.

Левитан сидел долго — спешить ему было некуда. Ночевал он в холодных классах училища на Мясницкой, прятался там от сторожа, прозванного «Нечистая сила». Единственный родной человек — сестра, жившая по чужим людям, изредка кормила его и штопала старый пиджак. Зачем отец приехал из местечка в Москву, почему в Москве и он и мать так скоро умерли, оставив Левитана с сестрой на улице, — мальчик не понимал. Жить в Москве было трудно, одиноко, особенно ему, еврею.

— Еврейчику еще порцию ситного, — сказал хозяину половой с болтающимися, как у петрушки, ногами, — видать, ихний бог его плохо кормит.

Левитан низко наклонил голову. Ему хотелось плакать и спать».

И Левитан, конечно, был не одинок. Владимир Алексеевич это прекрасно понимал и время от времени «жертвовал» подобным оборванцам, покупая их пока что дилетантские полотна. Но широта души «короля репортеров» проявлялась в большей степени даже не в этом, а в том, что он вывешивал покупки у себя в квартире, а не сваливал в чулан как хлам.

Такое великодушие, как говорится, дорогого стоит.

Интерес же нашего героя к «кузнице художников» был безграничен. Аполлинарий Васнецов писал в своих воспоминаниях: «Однажды в училище произошло недоразумение между учениками и одним из преподавателей… Училищный совет, улаживая конфликт, засиделся до полуночи. Выходим на Мясницкую, а там прохаживается Владимир Алексеевич и прямо к нам.

— Ну что, как, к чему пришли? — засыпал он нас вопросами… Владимир Алексеевич поджидал нас, живо интересуясь положением единственного в Москве художественного училища».

* * *

В начале лета 1914 года наш герой вновь захворал. На этот раз забарахлила печень. «Проклятая, никак не желает угомониться».

Владимир Алексеевич обосновался в своей любимой летней резиденции — «Гиляевке». Уверял близких, что проведет здесь все лето. Однако же жена ему не верила. Говаривала:

— Погодите вы, сбежит. Думаете, печень удержит? Ничуть.

И Гиляровский конечно же сбежал. На сей раз в Сочи — чтобы повидать своих знакомых. Но легко можно догадаться, что основной причиной был интерес к этому необычному и бурно развивающемуся курорту.

Сочи был молод. Только в марте 1866 года было принято особенное «Положение о заселении Черноморского округа и управления оным». В Сочи потянулись первые переселенцы — в основном военнослужащие, а если и партикулярные деятели, то с репутацией чем-то подмоченной.

Власть же всячески старалась поощрять подобные переселения. В этом смысле показательна история, случившаяся с господином Худековым, издателем «Петербургской газеты». Как-то Александр III, заглянув к медиа-деятелю в гости, за чаем предложил ему купить в новых местах участочек земли.

Разумеется, издатель всячески отнекивался. Царь же гнул свое, пытался пристыдить своего собеседника:

— Может, вы поиздержались, может, денег мало?

Дело решила худековская супруга. Романтически настроенная женщина вдруг ляпнула:

— А помнишь, — еще когда ты за мной ухаживал, то обещал построить в самом красивом месте самую красивую на свете дачу и назвать ее Надеждой — в честь меня. А до сих пор ведь не построил.

Так в сочи появилась одна из первых вилл — «Надежда» (ныне — парк «Дендрарий»).

Причина же такого массового нежелания перемещаться в теплые края была вполне понятна. Мало того, что пошаливали дикие шапсуги, так было еще и множество сугубо бытовых проблем. Основные — две. Во-первых, новые для организма россиянина болезни (в первую очередь, конечно, малярия), а во-вторых, постоянные неурожаи. Хотя климат здесь вполне благоприятный, но уж очень непривычный. Картошку, например, тут приходилось высаживать гораздо раньше, чем в средней полосе. Кому могло прийти такое в голову? Картошка в результате гибла.

О Сочи один из историков, С. Доратовский, писал: «Со стороны города все же мало делается для приезжих больных и здоровых людей. А ими только город и живет.

Улицы грязны в дожди и пыльны в засуху; канавы грязны, засорены; тротуаров нет — ходят около канав по тропинкам и после каждого дождя везде стоят лужи целыми часами; заборы в колючках.

Та красота, которой любуются с борта парохода или из автомобиля, проезжая по шоссе, утрачивается при остановке на более продолжительное время, и резко выделяется даже мелочное внешнее неблагоустройство.

Отсутствие водопровода, канализации и т.п. крупных и дорогих сооружений не так резко ощущается на первый раз, как сумма мелких, надоедливых недочетов благоустройства городской жизни».

Курортник понимал это, как только пароход подходил к берегу. А дело было в том, что пристани никакой и не было. Судно бросало якорь в сотнях метров от суши. К нему сразу же подплывало множество фелюг с гребцами-турками. Пассажиры вместе с багажом перемещались в эти самые фелюги. Жуткая давка, путаница с чемоданами, кто-нибудь обязательно упадет за борт. Но у гребцов одна задача — по-быстрее посадить и высадить курортников и получить от них «на чай». Нерешительных особ, в первую очередь, конечно, дамочек, гребцы просто хватали за подмышки и перемещали с одного плавсредства на другое.

Приблизительно таким же образом происходила выгрузка на берег, где прибывших отдыхающих ждали новые сложности. Книгоиздатель М. Сабашников писал: «Нас доставили на берег в шлюпках. Высадившихся пассажиров окружили стоявшие на берегу лодочники турки, предлагая отнести багаж их в духан, находившийся тут же поблизости. Но из духана этого неслись пьяные песни и матросская ругань; нам не захотелось искать в нем прибежища. Спрошенный нами полицейский урядник объяснил, что это единственная гостиница в городе, но что нам лучше остановиться у обывателей».

Не удивительно, что старый добрый и понятный Крым предпочитали непостижимому Кавказу.

Однако Сочи все же заселялся. Подкупали относительная дешевизна и особый колорит колониальной жизни. Тем более что в 1909 году здесь появился потрясающий курортный комплекс под названием «Кавказская Ривьера». Сочинский путеводитель сообщал: «Курорт „Кавказская Ривьера“. Два четырехэтажные здания красивой архитектуры. Цены номерам — в 1 р., 1 р. 25 к., 1 р. 50 к., 2 р., 2 р. 50 к., 3 р. и 6 р. Помесячно — скидка. При номере полагается постельное белье и пользование электрическим освещением. Живущие в номерах имеют право пользоваться в читальне газетами и журналами. Газеты и журналы имеются на пяти языках. Отдельное здание ресторана и кафе. В ресторане можно иметь полный пансион за 45 р. в месяц, 60 р. и 75 р. Можно иметь отдельные завтраки из 3-х блюд — 75 коп. и обеды из 4-х блюд — по 1 р. При гостинице имеется отдельное театральное здание. К пароходам „Ривьера“ высылает собственную фелюгу и комиссионера, которому можно поручить свой багаж и без всяких забот и хлопот с парохода водвориться в номер».

А реклама санатория на всякий случай уверяла публику: «Тропический сад и парк. Сезон круглый год. Полное отсутствие лихорадок».

Словом, не курорт, а рай земной.

С. Доратовский писал о «Ривьере»: «Рядом с казенной пристанью недавно выстроена… гостиница „Кавказская Ривьера“. Это целый городок на крохотном клочке земли, обрывом опускающемся к морю. Владелец так умело и остроумно использовал склон к морю и все свободные площадки, что получилась масса уютных уголков, засаженных тропической растительностью. Целая сеть тропинок к морю, и каждый шаг отмечает какое-либо ценное растение. Много пальм выписано из Италии. Стоит сюда заглянуть, чтобы полюбоваться чудным видом и необычной растительностью».

Тот же Доратовский сообщал: «Отдельное театральное здание при гостинице „Ривьера“ хорошо обставлено. Масса света и воздуха. Жаль, что оно находится далеко от города, что особенно неудобно при разъезде из театра».

Кстати, эти неудобства создавали как раз те, кому по роду службы следовало бы их устранять: «Сочинские извозчики не любят свою таксу, в особенности вечером, из-за чего выходят часто различные недоразумения при разъездах из театра. Чаще всего испытываются затруднения после спектаклей в „Ривьере“, так как из „Ривьеры“ приходится возвращаться через Сочинский мост нижней частью города, где плохое освещение и неудобный путь для пешеходов».

Словом, на черноморском берегу, там, где еще совсем недавно властвовали дикие племена шапсугов и убыхов, создавался абсолютно новый мир. Мог ли Владимир Алексеевич остаться равнодушным к этому? Нет, дудки.

Впрочем, надолго Гиляровский здесь не задержался. Не понравилось.

* * *

В 1914 году Владимир Алексеевич впервые получает серьезное издательское предложение — от легендарного Ивана Сытина. Речь шла не об отдельной книге, а о собрании сочинений. Наш герой записал в дневнике: «Принимаюсь за издание семи томов своих вещей за тридцать пять лет. В первом томе увидят, как жили в старину, — все чистая правда, несомненно имеющая отношение к настоящему и грядущему… Один из моих томов — „Московские трущобы“, над которыми я проработал и продолжаю работать неустанно тридцать пятый год… Рост трущоб продолжается, а борьба с ними еще впереди».

Первый том должен был состоять из рассказов «Гимназия», «В народ», «На Волге», «Война», «Сцена» и «Литературная Москва за тридцать лет». Второй том — из стихотворений. Третий — из рассказов. Четвертый — из юмористических рассказов и экспромтов. Пятый — из материалов о старой Москве. Шестой — из произведений цикла «Московские трущобы». А седьмой был выдумкой дяди Гиляя — Сытин дал добро только на шесть томов.

Особое внимание наш герой уделил предисловиям. К первому тому предисловие писал Влас Дорошевич. Ко второму — сам Владимир Алексеевич. К третьему — Куприн. К четвертому — опять Владимир Алексеевич. К пятому — Амфитеатров. И к шестому — Александр Измайлов, критик из Санкт— Петербурга.

Впрочем, не удалось выпустить ни одного тома — помешала война. И не только она — сгорел дом в Гиляевке, в который Владимир Алексеевич незадолго до того переправил весь свой архив.

Но не таков был наш герой, чтоб впасть в депрессию. Жизнь продолжалась.

* * *

К вступлению России в Первую мировую войну Гиляровский отнесся настороженно. В отличие, к примеру, от актера и старого приятеля В. Н. Давыдова, который, несмотря на свой солидный возраст (65 лет), вызвался идти на фронт. Да только вот директор Императорских театров В. А. Теляковский не дал свое добро на просьбу престарелого актера «освободить его от прямых обязанностей на время войны и дать возможность отправиться на театр военных действий в качестве санитара, чтобы „утолить страдания невинных“».

Гиляровский одобрил поступок Теляковского и послал своему другу проникновенное письмо: «Милый, старый друг Владимир Николаевич!

С великой радостью прочел сейчас известие, что театральное начальство не разрешило тебе идти на войну санитаром. Милое и мудрое начальство! Поклон ему. Подумай: санитаров сколько угодно, а Владимир Николаевич Давыдов — один! Помню тебя богатырем — и сам в те поры таким же был. Ведь ты же меня провожал на войну! Помнишь Саратов? То было время, была молодость, а теперь мы здесь полезнее, чем там. Здесь нужны люди, и ты здесь сделаешь во сто раз больше пользы, чем там. А для спорта мы оба устарели! Ты думаешь, я не рвусь на войну? И знаю, что с моими станичниками мог бы еще кое-что сделать, но и в Москве, в сердце России, работы хоть отбавляй! Ну, могу я там сделать красивый налет в счастливой разведке, изрубить с десяток немцев — и только? А здесь работа упорная, полезная и много труднее!

У меня перо и помощь организациям натурой.

У тебя — слово со сцены, с эстрады — великое слово, поднимающее дух, а страна побеждает не орудиями только, но и духом. Главное — духом! И поддерживай этот дух. Ведь мы свергаем германское иго, как когда-то свергали татарское!

А хочешь поработать санитаром — будь санитар духа: езди по лазаретам, читай и рассказывай — это для раненых дело великое. Так-то, Володенька! Так-то, милый тезка! Вот твое дело — великое дело! Будь санитаром духа!»

Очевидно, если бы война и вправду показалась бы «королю репортеров» нужной для России, — отправился бы на фронт не раздумывая.

И, как показала история, он оказался мудрее царя.

Впрочем, критику А. А. Измайлову Владимир Алексеевич писал: «Страна истекает кровью, как женщина во время родов! Наши потомки позавидуют нам, бывшим в котле, кипящем в 1905 году… Война уже открыла все, как щелкун, расколовший орехи и показавший, который орех гнилой, который целый… Война — гроза. Эта война все влечет, и смерч, и вулкан, и грозу, и ураган!


Гроза — ведь божья милость,

Гроза гнилую сосну изломает

Да целый бор дремучий оживит…»


Видимо, Владимир Алексеевич и сам до конца не осознавал собственного отношения к войне. С одной стороны — встряска вроде как на пользу государству, а с другой — как бы чего не вышло.

* * *

В 1915 году Владимир Алексеевич писал Амфитеатрову: «Вообще газет нет. Я почти не работаю, посылаю, куда вздумается, иногда… Так все изолгалось, измельчало, изворовалось! Ей-богу, то, что стало теперь с печатью, ты и представить не можешь! На лбу роковые слова: „Продается оптом и в розницу, на время, на ночь кому угодно!“ Да взгляни в любые объявления в лучших газетах — это ведь разврат, растление общества, содействие всякому мошенничеству и насаждение разврата… В редакции я не бываю ни в одной, а пишу и посылаю. Пишу, как думаю, и потому имею право печататься везде. „Пиши правду, как думаешь“ — вот мой завет был, есть и будет».

Не последнюю роль здесь, разумеется, сыграло усиление цензуры, связанное с Первой мировой войной. Писать «как думаешь» было нельзя и по этой причине.

Владимир Алексеевич не отослал это письмо — оно осталось в его бумагах. Видимо, не хотел, чтобы о нем подумали: распустил нюни.

Однако, ясно, что Владимир Алексеевич переживал кризис. Как, впрочем, и страна. До взятия Зимнего дворца оставалось всего-навсего два года.

* * *

В 1916 году кружок «Среда» отпраздновал свое тридцатилетие. Владимир Алексеевич, естественно, выступил со стихотворением:

Эх ты, матушка-голубушка Среда,

Мы состарились, а ты все молода!

Тридцать лет тебе сегодня миновало,

Тридцать лет прошло, как будто не бывало.

Тот же самый тесный, радостный уют

И «Недурно пущено» поют.

Тот же самый разговор живой и смелый,

А родитель твой хоть малость поседелый,

Да душа его, как прежде, молода,

Эх ты, матушка-голубушка Среда!

На Среде уж нынче водочки не пьют,

А «Недурно пущено» поют!


Что поделать — старость подступала не к одному Гиляровскому, а к его сверстникам, его компании, его среде. И наш герой к этому относился философски.

* * *

В 1917 году Владимир Алексеевич впал в эйфорию, присущую тогда русской интеллигенции более-менее либеральных взглядов. Ходил по городу в кожаной куртке, украшенной солдатским Георгиевским крестом. Посещал митинги. Мелькал в студенческих аудиториях. По возможности бывал на заседании тайных кружков.

И это несмотря на возраст — нашему герою было 62 года.

* * *

Революцию Владимир Гиляровский принял с радостью. Не удивительно, ведь тип брутального рубахи-парня сделался очень популярным. А послужной список Гиляровского был подходящий — он в основном писал о простонародье. Естественно, что вспомнилась история с сожжением сборника его очерков под названием «Трущобные люди». Как уже говорилось, книга была отпечатана и только после этого запрещена цензурой. Весь тираж был сожжен на костре во дворе Сущевской полицейской части. После этого книг не сжигали, и Владимир Алексеевич вошел в историю как автор последней книги, подвергнутой подобной процедуре. Конечно, это было символично и почетно.

К тому же низкое социальное происхождение, создававшее определенные неудобства при царской власти, превратилось в величайшее достоинство. Гиляровский начал играть роль чуть ли не бывшего люмпена: «Новых долгов у меня нет, а за старые, с ростовщиками, за меня революция рассчиталась, спасибо ей!»

Доходило до того, что наш герой открыто сожалел о том, что в молодости не вступил на Волге в некую бандитскую «станицу» — неожиданно арестовали вожака. И хвастался, что регулярно платил деньги на организацию его побега.

Ну и конечно, Гиляровский безо всякого стеснения расхваливал так называемую социалистическую реконструкцию Москвы. То, чему противились искусствоведы и ревнители российской старины, он самозабвенно воспевал: «Там, где недавно, еще на моей памяти были болота, теперь — асфальтированные улицы, прямые и широкие. Исчезают нестройные ряды устарелых домишек, на их месте растут новые, огромные дворцы. Один за другим поднимаются первоклассные заводы. Недавно гиблые окраины уже слились с центром и не уступают ему по благоустройству, а недавние деревни становятся участками столицы. В них входят стадионы — эти московские колизеи, где десятки и сотни тысяч здоровой молодежи развивают свои силы, подготовляют себя к геройским подвигам… Ближние деревни становятся участками столицы».

В своей лести Гиляровский удержи не знает. Пишет: «Москва — уже на пути к тому, чтобы сделаться первым городом мира. Это стало возможным только в стране, где Советская власть».

И, похоже, он сам в это верит.


Загрузка...