ВЯЧЕСЛАВ ВС. ИВАНОВ


ГОЛУБОЙ ЗВЕРЬ


(Воспоминания)


1

В детстве мне снился сон. Я с какой-то экспедицией оказываюсь в густом лесу. То ли это тропические джунгли, то ли тайга. Мы проходим сквозь чащу, и вдруг за стволами деревьев открывается река. У водопоя неизвестный зверь в голубом сиянии. Мы его спугнули. Но сверкающий ореол настолько ослепителен, что я долго его помню.

Много лет спустя я прочитал среди вещей моего отца Всеволода Иванова его ранний рассказ о синем зверюшке. Мог ли я случайно услышать это сочетание слов в разговорах взрослых? Скорее всего, нет. Тогда остается гадать, могут ли переда­ваться по наследству те склонности, от которых зависят образы сновидений и поэзии (теперь, после всех своих занятий мозгом и бессознательным, я бы сказал: символика правого полушария).

Но что бы я ни придумал потом по поводу происхождения этого, сна, его голубое сияние во мне не гасло. Прочитав Новалиса, я поразился сходству с его цветком. Мой голубой зверь забредал в зоопарки первых увлечений женщинами и мерещился в дали стихов, которые хотелось им посвятить.

С годами становилось все яснее, что главное заключается в прекрасном. Я не знал еще ни причины, по которой Владимир предпочел византийскую веру всем другим (по летописи, греческая церковная служба поразила его посланцев своей красотой), ни развития этого эстетического критерия как основного у Достоевского (в формуле, ставшей хрестоматийной, о спасении мира) и Иннокентия Анненского. Красотой построения, как музыка, всегда так притягательна была математика, а другие науки в той мере, в какой и в них передавалась гармония вселенной и жизни. Оттого в молодости так потрясли открытие двойной спирали Криком и Уотсоном и дешифровка Вентрисом и Чедвиком микенского линейного письма Б (не забыть день, когда я прочитал первую их статью в только что пришедшем новом журнале в академическом читальном зале истории; я достаточно был подготовлен предыдущими занятиями, чтобы сразу понять размеры открытия, и было кинулся делиться радостью с прохо­дившим мимо известным знатоком античности философом Я. Э. Голосовкером; тот меня осадил: «Лингвисты вечно что-нибудь придумают, вспомните Марра!»).

В том, что я буду ученым, у меня с детства не было сомнений. Я не знал только, чем именно я буду заниматься. Я увлекался то палеонтологией (случайно уцелевшие альбомы полны рисунков динозавров, как нынешние популярные издания), то химией. К. И. Чуковский, глядя на мои пробирки, дивился тому, какие опасные игрушки теперь дарят детям; я наносил ущерб и хозяйству семьи: когда двоюродная сестра, работав­шая в химической лаборатории, привезла по моей просьбе серной кислоты, я извел с килограмм сахара, получилось настоящее извержение вулкана. Любимым чтением стала книга Дарвина о его путешествии на корабле «Бигль». Ту же двоюродную сестру я донимал вопросами о том, куда же дальше пойдет эволюция человека, развитие ведь не может остановиться, если мы соглашаемся с Дарвином. Она и брат подсовывали мне какие-то подложные ископаемые, заставляя рыть землю, чтобы их найти. Более сердобольные люди дарили (или, как Б. Пастернак, только обещали подарить) древние раковины-аммониты, которые можно было увидеть в земле на прогулке в Подмо­сковье. Волновала география; разглядывание карт стало любимым занятием. Наука с самого начала связывалась с опасностями, которые придется изведать в путешествиях. На это я был готов, и случившееся потом подтвердило их реальность, когда в экспедиции к кетам — загадочному народу Западной Сибири матросы, высаживая нас с корабля на Енисее в полночь, по ошибке перевернули шлюпку (нас не отвязали от судна, а его винт работал). Я всплыл подо дном большой лодки и ощупывал его снизу, постепенно двигаясь в воде к борту, но все боясь расстаться с рюкзаком, тянувшим ко дну реки: в нем были карточки с кетскими словами, и сейчас своим видом напоминающие о тогдашнем одномоментном приближении к смерти. Поставлявший души мертвых как пищу низверженной с неба Хоседэм кетский черный шаман, к которому на остров Комса мы пробирались, вероятно, радовался нашей неудаче, если не тщился вызвать ее своими заклинаниями.

К чему я меньше был готов, это к опасностям социальным, стоящим на дороге ученого. Но я читал уже об инквизиции и о горьких судьбах многих изобретателей. В тогдашнем сокращенном издании Рабле (как, впрочем, и в других книгах) я пробовал вникнуть и в примечания, что-то пытаясь понять в его эпохе и подходя к книге скорее всерьез как к историческому свидетельству, хотя мне и нравился юмор Панурга. В то, что сейчас бы назвали смеховой культурой человека играющего, а тогда мы попросту считали юмористической литературой, в чтение Аверченко и особенно Зощенко меня втягивали старшие брат и сестра, подтрунивавшие над моей слегка — или достаточно? — надутой детской ученостью и педантизмом.

Потом начались (перед самой войной, в начале лета 1941 года) стихи и постепенно затопили всю жизнь.

Но здесь я меньше всего буду писать о том, что хотел выразить в стихах. Я обойду молчанием кризисы молодости, да и последующих лет, все то, что философы называют «я-переживанием» (в бахтинском значении слова). Это было у многих, и не хочется повторяться. Я буду писать о вынесенном наружу, об относящемся к тем, кто на меня повлиял, о случившемся в мире, меня принявшем и вырастившем, том мире, который все еще меня терпит, хотя, говоря словами Пастернака:


Я послан Богом мучить

Себя, родных и тех,

Которых мучить грех.


БИБЛИОТЕКИ В МОЕЙ ЖИЗНИ


2

Я вырос среди книг. В самом бук-вальном смысле (от английского book «книга» и от русского бук-инист). Отец был страстным книжником (я сам не так, меня занимает не книга, а ее содержание, и мои книги — следы моих занятий). В годы перед моим рождением (я родился в 1 929 году) у отца были деньги: во МХАТе шел его «Броне­поезд» и вышли уже первые собрания его сочинений. Он приходил в букинистический магазин и просил прислать ему целиком «весь тот шкаф с книгами». Букинисты его хорошо знали и подбирали то, что было ему по вкусу. Когда мы переехали из купленной отцом избы, снесенной при реконструкции Старой Мещанской, в писа­тельский дом в Нащокинском переулке (потом улица Фурманова; и этот дом снесли, когда раковой опухолью по Приарбатью и Гоголевскому бульвару расползлись здания Пентагона), в тот дом, где арестовали Мандельштама и где жила вернувшаяся из заключения вдова Андрея Белого К. В. Бугаева (я познакомился с ней много позже, она лежала парализованная, но память оставалась четкой), отцовские книжные полки стали продавливать не слишком прочные перекрытия тогдашней стройки. Чтобы пол окончательно не рухнул увезли грузовик книг. Отец потом жалел о довольно полном собрании материалов по новейшей истории России; уцелевшие газеты первых лет революции и другие издания я дал читать А. И. Солженицыну, когда он начал писать «Красное колесо». Но и остававшихся после вывоза на грузовике книг хватило потом на два огромных кабинета в Москве и на даче и на шкафы в других комнатах. С частью книг отцу пришлось расстаться начиная с предвоенных лет, когда нужда вынудила их продавать: его все меньше печатали, жить было не на что. Мама с утра предупреждала меня, что у него будет плохое настроение, опять нужно продавать книги. Из людей, живших торговлей книгами, я близко знал Крученых, часто к отцу приходившего, особенно в годы войны (тогда за ужином у нас он меня поразил рассказом о том, как он себя поддерживает, разгрызая на завтрак кофейные зерна). Крученых говорил, что жизнь состоит из двух половин: во время первой мы надеемся покорить мир, а во второй перестаем быть Александрами Македонскими. Мне довелось его увидеть уже в этот второй период. От футуризма оставалась эксцентричность и резкость движений и слов. Ворвавшись в мою комнату, где отец сложил предназначенные для продажи в музей Маяковского первые издания редчайших иллюстрированных стихотворных сбор­ников десятых годов, Крученых тут же распахнул форточку: «Что вы сидите без воздуха?!»

Когда мне было шесть лет, я заболел, меня не просто уложили, а привязали (за руки и за ноги) к постели, и очень надолго (считалось, что это — костный туберкулез, оттого начальное школьное образование у меня было домашним, болезнь спасла меня от счастливого детства советских школьников). Возле моей кровати стала вырастать гора книг, с каждым месяцем менявшаяся. Что и о чем читать, выяснялось из разговоров с отцом. Он сам читал очень много и быстро, эту черту я у него перенял. В своем эссе в сборнике «Всеволод Иванов — писатель и человек» я писал уже особо о широких научных интересах отца, предопределивших мои ранние занятия. Приведу здесь только один пример.

Отец увлекался чтением популярных книг английского астрофизика Джинса, как и многие наши близкие знакомые, среди них Борис Пастернак, обсуждавший со мной в последние годы своей жизни замечание Джинса о разреженности материи и роли пустоты в мире, и философ Валентин Фердинандович Асмус, в моем детстве много со мной возившийся (он, например, одолжил мне на лето свой телескоп). Отец и мне давал читать «Движение миров» и «Вселенную вокруг нас». В разговорах со мной он не раз возвращался к поразившей его мысли Джинса о значимости центра Галактики. Только в недавние годы подтвердилось, что в самом деле это одно из основных свойств Галактик: в их центрах сосредоточена масса незримого для нас темного вещества. Об этих новейших открытиях я читаю как о продолжении моей беседы с отцом почти шестидесятилетней давности. После разговоров с отцом и В. Ф. Асмусом астрономия и связанные с ней проблемы космических полетов и внеземных цивилизаций стали очень меня занимать, я читал Циолковского и книгу Перельмана о межпланетных путешествиях даже с большим интересом, чем «Аэлиту». Случайно сохранилась книжка о жизни на Марсе (тема, ставшая настолько популярной, что ее высмеивали эстрадники). Там на каждой странице есть сделанные мной в десятилетнем возрасте заметки о том, что так бурно продолжает обсуждаться в связи с результатами работы «Викингов».

Когда мне уже разрешили двигаться, я проводил большую часть времени среди отцовских книг и неплохо их знал. Брат, обозлившись, как-то назвал меня «книжной крысой». Даже естественные для парня воинственные интересы (еще на Нащокинском наш сосед Матэ Залка, будущий генерал Лукач из Интернациональной бригады в Испании, научил меня стрелять из револьвера тайком от моей мамы, с ужасом потом от него узнавшей о милитаристских успехах пятилетнего сына) претворились в чтение справочника военно-морских судов (я знал наизусть водоизмещение каждого линко­ра) и многочисленных трактатов по военному делу, прежде всего Клаузевица и Шлиффена. Меня увлекала идея «Канн», то есть окружения войск противника, оттого я хорошо понял стратегический замысел Жукова, читая в газетах о Сталинградском сражении и удивляясь тому, как он переиграл немецких генералов, не увидевших классическую шахматную позицию, подробно проанализированную в их же перво­классных учебниках (кстати, шахматистом я был очень плохим, проиграл множество партий В. Шилову, будущему собирателю записей голосов русских поэтов, который терпеливо приходил играть со мной, пока я болел). «Войну и мир» я впервые читал, сверяя рассказ о наполеоновских войнах с картой боевых действий.

С отцовскими книгами связаны не только годы детских радостей по поводу недетского чтения. Из-за них пришло и ощущение большой потери, непрочности и хрупкости нашей культуры и нашего знания. Значительная часть библиотеки (в том числе собрание книг по истории православной церкви, связанное с работой отца над романом «Кремль») сгорела во время войны на даче в Переделкине в Городке писателей. Дача была занята нашими военными, штабная девица включила электро­прибор (утюг, наверно) и уехала в Москву. Когда мы вернулись из эвакуации весной 1943 года, на месте большой сожженной дачи на кирпичах фундамента еще валялись обгоревшие кожаные переплеты многих старинных русских изданий (у отца была большая их коллекция).

С тех пор пожар библиотеки, повторение древней Александрийской катастрофы, преследует меня как врубелевский демон, как образ апокалиптического будущего. Когда ждешь несчастий, они случаются. Я очень любил библиотеку Академии наук в Ленинграде, всегда в ней занимался, приезжая в этот город, для меня многие годы воплощавший вечно к себе манящее совершенство (разумеется, не в архитектуре здания библиотеки, достаточно уродливого). Особенно мне памятно лето, когда в Ленинграде происходила очередная Международная встреча ассириологов, отмечен­ная докладом Шмандт-Бессера, замечательной исследовательницы абстрактных сим­волических фигурок, на заре древневосточной цивилизации применявшихся для учета: по ее мысли, из них произошло письмо. В перерывах между заседаниями я занимался токарскими текстами VIII в. после P. X. из Китайского Туркестана (в их языке обнаружено свидетельство самых далеких миграций индоевропейцев на Восток, отчего я ими давно заинтересовался). Из изумительного собрания бывшего Азиат­ского музея на Дворцовой набережной, где в Институте востоковедения хранятся еще неизданные буддийские токарские тексты (впервые их нашел сто лет назад русский консул в Кашгаре Петровский, а потом несколько специальных экспедиций), я приходил в библиотеку Академии наук и читал старые журналы, позволявшие мне понять, как — с трудом и ошибками — делались первые попытки дешифровки этих текстов. Давно не было чувства настолько полного погружения в самый ход научного познания. А следующий раз я приехал в Ленинградский университет оппонентом на защите диссертации об этрусских надписях, над толкованием которых я бьюсь уже несколько десятилетий. Не зная о пожаре в библиотеке, я оказался в ее здании, когда оно еще дымилось. Я вдохнул в себя этот чад и горький запах, сразу напомнивший переделкинские обгорелые переплеты. Оттого когда я в первый раз читал по-италь­янски «Имя розы» Умберто Эко и потом перечитывал русский перевод, к журнальной публикации которого писал предисловие, сцена пожара в библиотеке была мне особенно тягостна. Во мне нет пиромании моего покойного друга Андрея Тарковского, норовившего в каждом фильме что-нибудь сжечь: если не человека, то корову или, по меньшей мере, дом. Представление об огне, пожирающем книгу, из самых для меня мучительных. Насколько практичнее был предмет моих многолетних занятий — клинописная древневосточная глиняная книга, от огня только укреплявшаяся. При мне приезжий ассириолог убеждал сотрудников Пушкинского музея изобразитель­ных искусств полизать одну из хранящихся там во множестве драгоценных староас­сирийских глиняных табличек, чтобы убедиться, сколько в ней соли. Рядом с музеем сделали водный бассейн, влажность повысилась, таблички могут разрушиться. По словам ассириолога, спасти их может только пожар (если не делать специальных печей для обжига, как в Британском музее).


3

Московские библиотеки были главным содержанием жизни в университетские годы и весь следующий отрезок времени, посвященный лекциям и науке. В Ленинскую библиотеку, тогдашний наш клуб, воспетый в романе Пятигорского «Философия одного переулка», попасть было трудно, с утра надо было занимать очередь, зато сколько нового узнавалось сразу как входишь в зал; особенно вдохновлял список текущих иностранных поступлений (даже в самые гнусные годы остававшийся обшир­ным). Именно с Ленинской библиотекой уже в ту пору, когда я мог заниматься там в более удобном научном зале, связана занятная история, объяснения которой у меня пока нет. Я доделывал большую работу о культе близнецов в Африке для ленинград­ского «Африканского сборника». Применительно к отдельным племенам, странам, группам языков на эту тему писали многие. Мне нужно было успеть к определенному сроку, а трудность была в ограничении числа книг и журналов, которые можно было в Ленинке заказать за один раз. С грустью размышляя о том, что это меня тормозит, я случайно взглянул на стопку книг, лежавшую на полке рядом с моими. Они были приготовлены для другого читателя, чей номер билета следовал за моим, оттого книги были рядом. Все они были на нужную мне тему. Я договорился, чтобы мне их дали. Пока я их читал, заказавший их читатель не приходил. На следующий день и моя, и соседняя стопка обновились, обрадованный помощью неизвестного, продолжавшего заказывать необходимые мне издания, я работал все быстрее. Так длилось неделю, пока я не закончил статью и не отослал ее в срок в Ленинград. Я так и не узнал, кто был моим помощником.

Когда я писал кандидатскую диссертацию, в один день приходилось иногда обойти несколько библиотек, нужные иностранные книги, сборники и журналы были по ним рассеяны. Мне помогало имя отца. Удавалось открыть абонемент на него, и тогда можно было брать книги домой и продолжать заниматься ночью, когда читательские залы не работают.

В шестидесятые годы и книги, и люди, мне близкие, были сосредоточены в Институге востоковедения, в кабинете Ю. Н. Рериха, который до того был моим учителем тибетского языка. Он сочувствовал мне и В. Н. Топорову, помог нам издать наш очерк санскрита, вызывавший у начальства сомнение своей структуральной ориентацией. Этот тихий воспитанный человек умел добиваться своего. Помню, как на открытии выставки картин своего отца Юрий Николаевич, говоривший с индий­ским послом К. Меноном, прервал беседу и участливо расспрашивал меня о судьбе нашей рукописи. Ю. Н. Рерих умер вскоре после возвращения из Индии в Россию. Сердце не выдержало непривычных волнений советской жизни, особенно обманов и лжи по поводу так и не открывшегося музея его отца. Полотна, привезенные им для этого музея, разбросали по разным картинным галереям страны, что и было главной причиной сердечного приступа у Юрия Николаевича.

После смерти Ю. Н. Рериха все его книги составили библиотеку кабинета его имени, где занимались его ученики и сотрудники. Там я нашел все мне нужное для нескольких работ, относившихся к языкам и истории Бактрии, Китайского Туркеста­на и сопредельных областей Центральной Азии. В книге «Чет и нечет» я писал о частной библиотеке как непосредственном продолжении мозга человека, как бы его части. Занимаясь в кабинете Рериха, я продолжал общаться с Юрием Николаевичем и после его смерти самым прямым образом: он говорил со мной подбором книг на разных восточных и западных языках. Его буддийскому сознанию эта мысль была бы близка.

Некоторые другие хорошие мои знакомые тоже сохранились в совокупностях своих книг. Я вспоминаю собрание русских поэтов И. Н. Розанова, необычайного энтузиаста изучения стихов, когда-то моему отцу и мне показывавшего свои сокро­вища. Когда умер отчим моей мамы, историк права Борис Иванович Сыромятников (он участвовал в 1917 году в предпарламенте как кадет; о его воинствующем отрицании большевиков у нас дома было принято говорить с юмором, цитировали его слова: «в их метро я ездить не буду»), книжные магазины по цензурным причинам отказались купить некоторые из философских книг, ему принадлежавших. Их отдали мне. Так, совсем молодым я узнал о Бердяеве, С Булгакове и особенно о Шестове, которого не устаю перечитывать. Многие годы он был для меня образцом независи­мого скептического мыслителя, склонного к сомнению (таких нам в России недостает, недаром столько людей без пересадки попали из коммунизма в православие, лишь бы заполнить вакуум).

Библиотеки располагают думать о жизни и смерти. Ко мне попадали книги, как части души, таких людей, погибших в сталинское время, как философ Г.Г. Шпет. Один мой друг с математическим уклоном посмотрел на мои книги на даче в Переделкине (он не знал, что это только часть библиотеки, теперь разбросанной по разным домам, странам и континентам) и заметил с явным укором, что, когда он их пересчитал грубо (помножив число полок на число книг на каждой полке в среднем), их оказалось гораздо больше, чем я смогу прочитать за жизнь. Он не принял во внимание, кроме всего прочего, того, что филологи пользуются словарями, грамматиками, да и старыми текстами особым образом: к одному месту мы обращаемся так часто, что зазубриваем его наизусть незаметно для самих себя, а другие страницы не раскрываем вообще.

Я всегда близко знакомился, как с домочадцами или с собаками, с книгами своих друзей настолько, что меня раздражало, если что-нибудь переставлялось на полках. Но я занимался и древними частными библиотеками, например, ассирийскими. В них перед гибелью культур Месопотамии не было никакой художественной литературы, одни гадания о будущем, и всегда с пессимистическими ответами. Дурные предсказа­ния оправдались. Не правда ли, поучительно? Нетрудно накликать беду. Продолжать свое дело сложнее.

За несколько тысяч лет библиотеки и архивы очень мало изменились. Уже в древней Эбле (город с семитским населением в Северной Сирии, где двадцать лет назад нашли самый большой архив Древнего Востока) за четыре с половиной тысячелетия до нас обожженные глиняные клинописные книги лежали на деревянных полках так, как теперь печатные издания в научном зале бывшего Румянцевского музея, то есть Ленинской библиотеки. За три тысячи лет мы недалеко ушли и от изобретенного тогда алфавитного способа упорядочивания книг. Я очень давно стал задумываться о более совершенных способах представления знаний. Моим размыш­лениям на эту тему способствовала работа в Лаборатории электромоделирования. Ее заведующий талантливый инженер Гутенмахер думал о применении компьютеров (как тогда громоздко говорили, «электронных вычислительных машин», сокращенно ЭВМ) с очень большой быстродействующей памятью. Мой друг математик В. А. Ус­пенский и я начали работать в этой лаборатории в 1957 году. Не состоя в штате, я заведовал там небольшой группой лингвистов. В том же году на совещании о будущих «информационных машинах» (сейчас бы их окрестили еще более расплывчато в терминах искусственного интеллекта) я читал доклад о принципах построения ком­пьютерных хранилищ знаний, через год напечатанный по-русски, а потом дважды по-английски и по-китайски.

Тогда это было еще утопией, но первые (пока очень робкие) шаги в использовании компьютеров в библиотеках (преимущественно только для автоматизаций каталогов) и, главное, в установлении связей между ними стали делаться в мире везде, кроме нашей страны. Отставание было большим. Меня это настолько заботило, что я включил соответствующий пункт в свою избирательную программу на депугатских выборах весной 1989 года. Надежда чего-то добиться в этой области не покидала меня и тогда, когда я осенью того же года поддался на уговоры своего покойного друга о. Александра Меня и некоторых сотрудников Библиотеки иностранной литературы, которые убеждали меня выставить свою кандидатуру при выборах ее директора. За четыре года, что я был директором этой библиотеки (до осени 1993 года), мне мало удалось сделать для воплощения замыслов компьютерной энциклопедии. Пока речь идет обычно только о замене человеческой работы компьютером по отношению к традиционным, веками сложившимся способам упорядочить списки книг. Еще далеко до того, чтобы передать компьютерам весь запас наших знаний и даже поручить им поиск выводов из уже известного, как это нам мечталось в лаборатории Гутенмахера (машинные доказательства теорем пока мало интересны). Я все еще не теряю надежды на то, что эта задача, как и другие, с ней связанные опыты соединения разных обрывков нам мерещившегося целого — науки и культуры как единства, — вероятно, будет осознана как первостепенная в будущем веке.

Я впервые попал в Библиотеку иностранной литературы еще в студенческие годы, а потом часто, почти ежедневно занимался в ней, когда был аспирантом. Это было одно из главных книжных окон в Европу. По абонементу отца я брал книги домой из книгохранилища, помещавшегося в здании церкви в самом центре Москвы (по соседству с домом К. Чуковского, которого я там встречал). Тогда библиотекой заведовала основавшая ее в начале двадцатых годов Маргарита Ивановна Рудомино; ее имя библиотека теперь носит (это одно из немногих достижений времени моего директорства). Рудомино с самого начала встречала почти непреодолимые трудности. Рассказывают,' например, что ее вместе с книгами выселял нарком просвещения Луначарский. Его жена балерина Розенель захотела жить в помещении библиотеки и, по слышанному мной рассказу, запустила в стену комнаты блюдом с подаренной ей свежей клубникой, когда ее просили повременить с переездом. Но М. И. Рудомино умела выходить из трудных положений и за полвека своего управления библиотекой собрала несколько миллионов хороших изданий. Она построила для библиотеки удобное новое здание, откуда Рудомино вытеснила дочь премьера Косыгина, захотев­шая занять ее место: продолжательницы дела Розенель были более удачливы. Я познакомился с Рудомино до этого, в тяжелые годы, когда она помогала многим, кому по анкетным причинам трудно было устроиться на работу. Уже директором я вместе с моей заместительницей и помощницей Е. Ю. Гениевой (теперь меня заменившей в этой должности) успел побывать у Рудомино перед самой ее скоротечной болезнью и смертью. Мы заручились ее поддержкой наших замыслов.

Основное, что за последние годы удалось сделать для библиотеки, — продолжить пополнять ее фонды, несмотря на оскудение государственных субсидий. Самый богатый дар мы получили от амстердамской Библиотеки герметической философии. С этим замечательным книжным собранием и его основателем Ритманом мы позна­комились достаточно случайно. Уже после моего избрания директором библиотеки я в феврале 1990 года читал лекции по русской поэзии начала XX века в Амстердамском университете. Амстердам — город книжных магазинов. Я давно научился тому, что букинист может заменять библиотекаря; в студенческие годы, когда денег на покупку книг было мало, я часто простаивал у прилавка в почти всегда пустой Академкниге, читая новые издания. В Амстердаме я погрузился в богатства его книжного мира, соперничавшего с музеем, где можно было лист за листом доставать из папок и разглядывать гравюры Рембрандта. Один из букинистических магазинов по соседству со зданием славянского факультета университета отличался хорошим подбором оккультных сочинений. Я разговорился с хозяином, и он сказал мне, что еще больше я найду в специальной библиотеке, этому предмету посвященной. На канале Бломен- грахт рядом с музеем Анны Франк ее мне помогла разыскать библиотекарь славян­ского факультета, с которой мы к тому времени подружились. Я ходил заниматься в Библиотеку герметической философии регулярно. Меня давно интересовал англий­ский философ начала XVII века Роберт Фладд, придворный врач английского короля, издававший свои обширные латинские трактаты в Германии. Читая эти старопечатные тома в собрании Ритмана, я снова убеждался в том, как научно-технический переворот XVII века связан с предшествовавшей ему мистической преднаукой. Я уже догадывал­ся об этом раньше по своим занятиям филологическими, историческими и философ­скими трудами Ньютона. Их до сих пор не полностью напечатали и мало изучали (исключением 50 лет назад — задолго до недавних специальных книг на эту тему — явилась статья нашего ученого-энциклопедиста С. Я. Лурье, египтолога, исследователя мифа об Эдипе, историка античной математики, чьим «Письмом греческого мальчика» я зачитывался в детстве). А на самом деле можно показать, что, вопреки общеприня­тому, два аспекта занятий Ньютона — физический и историко-богословский — не противостояли, а помогали друг другу; напомню, что он первым использовал даты солнечных затмений для проверки библейской хронологии, доказав ее достоверность. Амстердамские чтения открыли мне, насколько философская терминология другого зачинателя современного математического знания — Лейбница уходит корнями в оккультную традицию. Из последней, в частности, им заимствован термин «монада» и отчасти самое это понятие основной замкнутой единицы, нужной для описания вселенной. Неверно было предположение, будто научно-техническая революция на­чалась с того рационалистического перехлеста, которым в следующем веке гордилось Просвещение. Наоборот, на примере тех, кто первым основал это движение, — Ньютона и Лейбница — мы видим и роль иррационального начала.Ритман познакомил меня с букинистом, помогавшим ему создавать его библиоте­ку. У того в книжном магазине три этажа. Наш разговор начался на верхнем этаже, где собраны драгоценные редкие издания, под стать томам библиотеки Ритмана. На втором этаже — современная литература, исследующая гностицизм и его ответвле­ния. На первом этаже — пустяки на потребу широкой публике. Эти три этажа есть не только в амстердамском книжном магазине, но и во всей этой области оккультных занятий, сейчас и у нас ставшей популярной. Из них мы часто знаем только первый. Букинист подобрал хорошую коллекцию (преимущественно книг со второго этажа, в России в недавнее время малоизвестных) общей стоимостью в сто тысяч долларов. Ритман подарил ее нашей библиотеке.

Между нашими библиотеками завязались тесные отношения. Весной 1993 года мы устроили вместе с другими большими библиотеками России и ритмановской Библиотекой герметической философии совместную выставку. Она была посвящена пятисотлетней истории гностических исследований в Европе и связанным с ними изданиям московского розенкрейцеровского кружка последней четверти XVIII века. Тираж некоторых из этих русских книг был истреблен (сожжен — опять же старая моя травма!) в годы перед арестом Новикова, но считанные их экземпляры остались, и впервые после стольких лет официальных и фашистских поношений масонства можно было показать им достигнутое всем интересующимся (их было не очень много). Я увлекался Новиковым и его журналами в первые университетские годы. Когда я писал предисловие к каталогу выставки, мне удивительно было снова увидеть, как много могут сделать несколько одаренных русских людей за короткий им отпущенный срок и как безжалостно все их начинания пресекаются властями. И все же сделанное сохраняется и рано или поздно (но иногда спустя целых два века, как в случае переводов мистика Я. Беме, сделанных розенкрейцером Гамалеей) доходит до иссле­дователей.

За время моих поездок за границу, ставших возможными после реформ, нашлись и другие иностранные библиотеки, которые вызвались нам помочь. Директор библи­отеки Технического университета Берлина (тогда еще Западного, хотя стена уже была разрушена) предложила мне отобрать для нашей библиотеки все нужные нам книги из огромного собрания дубликатов прекрасных изданий преимущественно 20-х годов нашего века. Я работал там целый день, мы вдвоем с директором Берлинской библиотеки, не затрудняя ее сотрудников, дружно перекатывали нагруженные мной тележки с книгами. К концу дня я вспомнил, что, таская толстые портфели, я часто думал: филология (да и другие гуманитарные науки, без книжного оснащения немыс­лимые) — это прежде всего физический труд

Не буду дальше удлинять перечень наших благодетелей. Самым главным достиже­нием была бесплатная «книжная помощь» России, организованная английскими издательствами и лондонской филантропической организацией «Сигналы», избрав­шей меня своим председателем. В общей сложности несколько сот тысяч (всего предполагался целый миллион) новых книг было послано безвозмездно Библиотеке иностранной литературы и через нее другим библиотекам России, в том числе и таким провинциальным хранилищам книг, где до того было очень мало литературы на иностранных языках или она просто отсутствовала. И наши библиотекари трудились самоотверженно, а высокопоставленные чиновники (как тогдашний министр культу­ры Губенко, на которого мне пришлось по этому поводу наорать самым нецивилизо­ванным образом) не помогали, а то и мешали в организации перевозок, которые были нашей частью всего дела.

Работая директором библиотеки, я столкнулся с такими сторонами нашей жизни, которые иначе бы мне не открылись. Когда я приступил к своим обязанностям, партия еще была у власти. О неотложных делах пришлось говорить с секретарем райкома партии Жуковой. Когда я сказал ей, что библиотеке не хватает места, а многие соседние дома на Ульяновской улице пустуют, она отозвалась: «А вы заплатите валютой, дадим вам дом». Я встречал и таких чиновников, которые пытались отнять у библиотеки ей принадлежащие здания, отдав их мошенникам. Передо мной прохо­дили разные действующие лица. Одни, как патриарх Алексий, передавший библиотеке во временное пользование один из принадлежавших церкви домов на Ульяновской улице (за это мы обязались его реставрировать, и уже это делается), нам охотно помогали, другие, как секретарь райкома Жукова, с нами враждовали (эта же Жукова пыталась прмешать присвоению библиотеке имени Рудомино). Был и помощник районного прокурора, задумавший по чьим-то доносам (и, как он говорил, по распо­ряжению Генерального Прокурора Степанкова) завести на меня уголовное дело и вызвавший меня для допроса.

Когда я только раздумывал, принять ли приглашение работать в библиотеке, меня отговаривала Т. Б. Князевская, знавшая меня по Совету мировой культуры Академии наук (я ведал там Комиссией по комплексному изучению творчества). Она мне говорила: «Вы согласитесь, а в библиотеке протечет крыша, и вы должны будете заниматься этим, а не наукой». Редко плохие прогнозы бывают настолько точными.

В первый же день моего директорства пришлось заниматься протекшей крышей и увольнять хозяйственника, за это ответственного (кстати, потом крыша не протекала; если пользоваться модным жаргоном, «крыша поехала» позднее у наших начальников, переставших помогать культуре). Может быть, в этом и состоит охрана культуры: не риторический зажженный свет, уносимый в глубину пещеры от грядущих гуннов, а забота о крыше, чтобы не протекала? Все эти годы мы занимались спасением накопленного Рудомино достояния. Оказалось, что сделать можно много. Это был как бы семинар по историческому оптимизму, совсем не в духе времени.

Начиная с 1990 года я связан и с другим большим мировым книгохранилищем — Библиотекой Конгресса в Вашингтоне. Ее директором несколько лет назад стал Джеймз Биллингтон, известный знаток истории русской культуры, автор книги «Икона и топор» (я ее постоянно рекомендую своим студентам, когда читаю им лекции с обзором тысячи лет русской культуры, а в нашей официальной советской печати в свое время за нее Биллингтону досталось). Мы с ним подружились еще в шестидесятые годы, когда он провел в Москве несколько месяцев. Мы познакомились на кухне у Н. Я. Мандельштам (тогда я бывал у нее очень часто, встречая там друзей: прекрасного художника В. Вейсберга, писателя В. Шаламова, польского манделыптамоведа Р. Пши- быльского) и потом много раз виделись у нее и у меня дома. Джеймз Биллингтон пригласил меня войти в состав Совета ученых Библиотеки Конгресса. Там я увидел впервые физика Янга, чьи работы о симметрии (написанные в соавторстве с другим нобелевским лауреатом — Ли), в том числе и связанные с традиционными китайскими представлениями о ней, произвели на меня большое впечатление в молодости, и с тогдашним директором Парижской национальной библиотеки, видным представите­лем школы «Анналов» Леруа Ладюри, некоторые мысли которого, изложенные в книге «Территория историка», задолго до нашего знакомства натолкнули меня на занятия связью древних эпидемий с другими историческими процессами (в частности, индо­европейскими переселениями, пути которых я тогда пытался открыть вместе с Т. Гамкрелидзе). По предложению Янга Совет ученых, объединяющий специалистов в разных областях, на своих заседаниях обсуждал программу конференций, которая подвела бы итоги заканчивающегося века. В качестве первого опыта было устроено осенью 1991 года совместное обсуждение с японскими учеными проблем этнических различий в современном мире. Мне и моему давнему другу Иосифу Бродскому, в тот год бывавшему в Вашингтоне в качестве американского поэта-лауреата, довелось говорить о ситуации в развалившемся СССР.

О судьбах Российской империи и ее культурного наследия я много думал и позже, когда в марте-апреле 1994 года ежедневно работал в Библиотеке Конгресса, помогая ее сотрудникам готовить выставку, приуроченную к 200-летию русской Православной церкви на Аляске (в конце сентября во время встречи Ельцина с Клинтоном оба президента ее открывали, а мне пришлось ее им показывать). В библиотеке хранится огромный архив этой церкви, касающийся всей епархии: Аляски, Алеутских островов и Курил. В этом архиве и в архиве Юдина в той же библиотеке я нашел любопытные свидетельства и статистические данные о «мохнатых курильцах» — айнах, живших в конце XVIII и в XIX в. на Курильских островах вместе с эскимосами, алеутами и русскими; японцы, уже начавшие спор с русскими за острова, упоминаются только в этой связи. Я давно интересовался удивительно своеобразным айнским языком, хранящим, как и японский язык, следы взаимодействия с населением более южных островов Тихого океана (когда-то мне посчастливилось купить айнский словарь, составленный русским врачом Добротворским на Сахалине, где после 2-й мировой войны айны исчезают). Из-за этого, попав в 1992 году в Японию, я просил меня повезти на Хоккайдо. После долгих розысков, поколесив по острову, в доме для престарелых я отыскал старуху, исполнившую для меня несколько айнских традици­онных песен и просившую навестить ее еще раз: «Я знаю, что ты издалека, но постарайся еще приехать. Здесь кругом одни японцы, а тебе я могу спеть на своем языке». Судя по прочитанным мной в аляскинском архиве записям священников, в середине прошлого века на Курилах айны хорошо понимали по-русски. А теперь хотя бы один русский пытается разобраться в почти вымершем айнском языке (у меня есть вывезенное из Японии собрание айнских магнитофонных записей).

Для меня особенно интересны документы архива Аляскинской церкви, касающи­еся переводов библейских текстов на туземные языки. Многие переводы были изданы в Петербурге главным образом благодаря неутомимой деятельности выдающегося организатора всей этой переводческой работы епископа Иоанна (Иннокентия) Вени­аминова, который сам в совершенстве изучил алеутский язык и написал прекрасную его грамматику, а также свое изложение христианской веры по-алеутски. В докумен­тах архива выражена воля этого человека, повлиявшего на судьбы всего края, который стал меняться в сторону сосуществования разных языков и культур. Начатое по его же замыслу преподавание в церковно-приходских школах успешно велось на алеут­ских диалектах, аляскинском эскимосском и тлинкитском (американский индейский язык, русскую грамматику и словарь которого тоже написал и напечатал Вениаминов), русском и церковнославянском (он и до сих пор в этих краях сохраняется в богослужении). Алеугы-мужчины почти все становились грамотными. Переводчики на алеугский язык были в своем большинстве священниками из креолов (так тогда на официальном языке по-русски называли детей, родившихся в первом поколении от смешанных браков русских с алеутками). Из них наибольший интерес у меня вызвал священник Нецветов, человек больших лингвистических способностей (о них говорят не только его переводы на алеугский, но и составленный им алеутский словарь, пока еще неизданный). По материалам архива можно составить себе пред­ставление о его мучительно трудной жизни на Крайнем Севере. Особенно увлека­тельны дневники священников-креолов. В них я читал, например, о поклонении алеутов мумиям их предков (обычай, как и некоторые другие детали туземных обрядов Севера, напоминающий о более известных краях Нового Света, пуэбло и перуанских инках). Мне было интересно восстановить и библиотеку Нецветова по сохранившимся книгам и спискам заказанной им литературы. Занятия реконструкцией частной библиотеки священника-креола, жившего больше ста лет назад, продолжали интересы всей моей жизни. А когда я вспомнил, что моего отца, в начале 20-х годов по вызову Горького приехавшего из Сибири в Петроград, принявшие его там в свою семью писатели — «Серапионовы братья» назвали «Братом-Алеутом», я понял, что мой жизненный круг замкнулся.


СЕРАПИОНОВЫ БРАТЬЯ


4

Кроме своей семьи у отца были еще побратимы по Серапионову братству (они так себя назвали по Гофману, и им этого не мог простить Жданов, напавший не только на Зощенко, но и на всех его братьев в серапионстве). Начну с Брата-Алеута.

Отец описал в романе «У» свой разговор с врачом сразу после моего рождения. Врач рассуждает о моей большой голове: «Будет психиатром». Мне с течением лет все больше хотелось заняться психиатрией. Частично я это и делал, когда вместе с ленинградскими психиатрами Л. В. Балоновым (чья смерть оборвала эти занятия) и В.Л. Деглиным изучал речь больных сразу после односторонних правых и левых электросудорожных шоков. А роману с этим эпизодом, описывающим мое рождение, пришлось дожидаться публикации на родине больше полувека; за границей его издали раньше, но почему-то с купюрами (впрочем, и русское издание страдает от цензуры нравов, опущены места, где отец в духе тогдашних опытов Джойса и Лоуренса использует непечатные слова в их прямом анатомическом смысле). Мне было уже под шестьдесят, а отца давно не было в живых, когда «У» впервые вышел в России (в издательстве «Книга», где этому помогла Т. В. Громова, потом со мной вместе работавшая в библиотеке руководителем издательства «Рудомино»).

Сразу после того, как роман был закончен в рукописи, отец показал первые его главы, отпечатанные на машинке, Фадееву, который тогда ведал «Красной Новью». Фадеев не просто отказался печатать роман. Находясь с отцом в отношениях довольно коротких (они не раз вместе выпивали и были на «ты», как, впрочем, большинство писателей этого поколения), Фадеев строжайше наказал ему никому больше не давать читать «У». Отец не сталдаже перепечатывать следующие главы, и тюк с единственным от руки написанным экземпляром рукописи (вместе с теми первыми машинописными главами, которые отверг Фадеев) путешествовал с нами в эвакуации. В свертке вместе с несколькими любимыми книгами отца были и другие драгоценности: еще один роман отца «Кремль», тоже остававшийся в первоначальном неперепечатанном виде, а также рукописи Хлебникова, доставшиеся отцу от Крученых. Мне уже случалось — в статье о Хлебникове в сборнике «Пути в незнаемое» — вспоминать, как мне пришлось караулить этот тюк с отцовскими драгоценностями (в играх молодых Серапионовых братьев использовался фантастический сюжет «Фамильные бриллианты Всеволода Иванова»; бриллиантов у отца так и не было, но этот сверток мог бы их заменить). И из-за него двенадцатилетним мальчиком я испытал чувство острого отчаяния. Мы добирались с мамой, братом, сестрой и няней из Чистополя, где провели первый месяц осени 1941 года, в Куйбышев, куда в день общемосковской паники 16 октября моего отца вывезли вместе с другими писателями и журналистами (отца особенно изумило, что его и еще других беспартийных писателей по дороге на вокзал завезли в здание ЦК, чтобы они помогли истребить секретные бумаги, которые нельзя было оставлять немцам; кругом была копоть, в окна были видны чадящие трубы: жгли историю). В Казани предстояла пересадка с суденышка, на котором мы плыли по Каме, на большой волжский пароход. Пока другие члены семьи хлопотали, пытаясь добыть места на корабле, меня оставили охранять наш багаж, сваленный у берега реки на пристани. Сверток с рукописями лежал на чемоданах, я касался его рукой, проверяя, на месте ди он. Пристань была запружена людьми. Толпа (если память не изменяет, новобран­цев, ехавших к месту назначения) хлынула к одному из пароходов, сметая все на своем пути. Я прижался к вещам в надежде, что меня оставят в покое. Каким-то чудом проносившиеся мимо осатанелые люди меня не задели. Но волнение за судьбу рукописей вспоминалось долго.

Позднее к ненапечатанным вещам отца прибавилась книга фантастических рас­сказов и составляющие с ней единое целое повести. У отца было буйное воображение. Большинство этих рассказов складывалось у него в голове до того, как он их записывал. Я с другими членами семьи и друзьями слышал их в его устном исполнении, а потом уже он читал нам написанный текст. Так я летом 1944 года узнал его рассказ о Сизифе, по мысли совпадающий с «Сизифом» Камю, написанным точно в это же время. Отец естественно вошел в то направление, которое я называю термином «фантастический реализм», кажется впервые использованный Достоевским. Отец хорошо знал других наших писателей — своих современников, примыкавших к тому же направлению. Он говорил мне, что безуспешно пытался напечатать «Котлован» Платонова в «Красной Нови» (как-то в разговоре с отцом при мне Платонова с ним сравнивал Пастернак, называя его дар «берложным и непомерным»). После смерти Булгакова отец занимался делами комиссии по его литературному наследию и сокрушался, что ничего нельзя напечатать. Он был одиим из немногих, кто уже тогда читал «Мастера и Маргариту».

Удивительные события, приключения и персонажи населяли не только книги отца, но и его восприятие жизни. Какое-то смещение границ реальности могло сказаться и в части рассказов, которые я передаю с его слов. Но все равно, даже если они искажают действительность больше, чем обычное наше мироощущение, в самом этом сдвиге отпечатался характер отца. Уже пожилым человеком он был потрясен тем, что во время одной из прогулок по Карадагу в Коктебеле увидел в море гигантского змея, чья голова на чудовищно длинной шее поднималась в сторону Чертова пальца, стоя у которого, отец смотрел вниз. Мои родители произвели тогда целое расследование с помощью сотрудников Карадагской биологической станции, которые предлагали правдоподобные зоологические объяснения увиденному отцом. Выяснилось, что по­хожее чудище в этих местах в конце гражданской войны видели красноармейцы. Их рассказ, напечатанный в местных газетах, через Волошина дошел до Булгакова и сказался на сюжете его «Роковых яиц». Фантастические образы и у Булгакова, и у отца возникали в обстановке всеобщего ожидания не столько чудес, сколько чудовищ. Дракон стал одним из действующих лиц отцовского «Кремля» потому, что ему змей мог привидеться много лет спустя, входил в число его потенциальных знакомых.

Характер отца отличался сочетанием порывистости и взрывчатости с замкнуто­стью, отстраненностью от людей и большой ранимостью. В тридцатые годы и позже отец шел на компромиссы, много писал газетных статей, был корреспондентом «Известий» на показательных процессах, выбирал, казалось бы, подходящие для властей темы для своих сочинений и писал многие йз них не на полную силу. Едва ли не наибольшей уступкой было его согласие на переиздание лучших старых его вещей в искалеченном и изуродованном виде. Но хотя его положение официально признан­ного писателя за ним сохранялось, полного успеха эти попытки ему не дали. Я часто корил себя, думая, как затрудняли его жизнь мы все — домашние, на нас надо было заработать, нас нужно было спасти от несчастий, которые были сопряжены с его возможным преследованием. До меня несколько детей от предыдущего брака умерло (была дочь Маша, ее задушили петлей много лет спустя после смерти отца, это было мафиозное нераскрытое убийство). Ко мне он относился с повышенной страстностью и очень остро переживал мои болезни. Он проводил со мной много времени, делился планами задуманных вещей, политическими прогнозами, оценками людей. Я в разных смыслах от него много усвоил: ранние литературные и научные вкусы, понимание происходящего, ожидание катастроф во внешнем мире, отчужденность от многого в тогдашней действительности. В последние годы перед смертью Сталина мы стали терять взаимопонимание, но может быть, больше этому способствовал возраст, чем политика.

Судьба пишущего в стол — для будущего — его тяготила. Ему не дали кончить автобиографические «Похождения факира» — первые три части после опубликования были объявлены формалистическими (определение зимой 1936 года стало ругатель­ством; я до слез расстроился, когда мои рисунки обозвал тогда этим страшным словом Лазарь Шмидт, друг отца, позднее арестованный). А в «Похождениях факира» в живой форме отец рассказывал о своей молодости, бродяжничестве, скитаниях, мистических и парапсихологических увлечениях. Он прошел через занятия йогой, а потом вполне серьезное чтение буддийских книг, опыты передачи мыслей на расстояние. За этим иррациональным вступлением к творчеству последовал опыт гражданской войны, садистический налет которого лежит на лучших его ранних рассказах. Сперва он был в Красной гвардии, потом в типографии колчаковской газеты «Вперед». У писателя- чудака Антона Сорокина в гостях разговаривал однажды с самим Колчаком о литературе (Колчак пришел в литературный салон со своей подругой-актрисой). Упомянули Горького. «Да, талантливый человек, — заметил Колчак. — И Блок — талантливый человек. Все равно, когда возьмем Петроград, обоих повесим». Судьба писателя (да и судьба самой России) — что выбор пути в русской сказке: прямо поедешь убьют, налево — и тебя, и коня убьют, направо — ... (теперь начнешь думать о Жириновском). В одной из газет того времени отец напечатал фантастиче­ский рассказ. В нем описывается отдаленное будущее. При раскопках в земле находят спрятанный красный флаг — последнее, что осталось от погибшей революции. Сейчас рассказ не кажется таким ирреальным, как полвека назад, когда отец мне его пересказывал. Отец, писавший тогда и стихи, и прозу и сам набравший в типографии (эта была основная профессия из многих им перепробованных до писательской) не только книгу своих рассказов, но и газету-альманах «Согры», входил в сложившуюся в Сибири к концу десятых годов группу молодых писателей. Одни из них погибли еще во время гражданской войны, как близкий его друг поэт Маслов, другие позднее были хотя бы на время арестованы, как Леонид Мартынов. Участие в колчаковской газете отцу припоминали в годы террора. До того помогало отношение к нему Горького. Об этом и о его знакомстве со Сталиным я рассказывал в недавней публикации в «Звезде».

В двадцатые годы отец был избалован читательским успехом, многочисленностью изданий, известностью. Он пил с Есениным, буянил, пировал с известным пушкини­стом обжорой Щеголевым. У него был целый цикл рассказов и анекдотов о нем: Щеголев приходит к нему в гости, все же другие приглашенные отсутствуют, кто заболел, кто уехал, а наготовлена тысяча пельменей — коронное блюдо отцовского дома, в лепке которого и я потом научился участвовать. «Ничего, — говорит Щего­лев. — Съедим одну сотню вареных, потом сто жареных' и так дальше. А прослаивать пельмени будем коньяком. Он трезвит и сушит». В другой сценке отец входит к Щеголеву, когда тот сидя смотрит в бинокль вниз поверх своего огромного брюха: «Пора ногти стричь». Фантастическим кажется рассказ Щеголева о том, как он посиживает на скамейке на Тверском бульваре, а мимо него проходит Савинков, о смерти которого перед тем писали советские газеты. Савинков, увидев, что Щеголев его узнал, делает ему знак: молчок. Еще одна история была о том, как Щеголев добывал бумагу для печатания издававшегося им журнала. Щеголев приходит к высокопостав­ленному советскому чиновнику с просьбой о бумаге. Тот отказывает. Щеголев в ответ начинает рассказывать о своих успехах в опознании провокаторов, клички которых есть в изучаемых им документах Третьего отделения. Он называет кличку, после которой его собеседник безмолвно подписывается на просьбе о бумаге. Эта история совсем не фантастична. Как со времен Брежнева и позже высшие власти все были в большей или меньшей мере замешаны в коррупции, так старшее поколение в значительной степени состояло из провокаторов. От литературоведов, пришедших на смену Щеголеву, я знаю, что после него почти никого в полицейские архивы не допускали.

Отец был знаком со многими из верхушки советского режима: такие люди тогда заигрывали с писателями. Отец был на приеме, устроенном Троцким после удачной охоты (книгу Троцкого с дружелюбной надписью уничтожил после споров с мамой по ее настоянию). Нередко виделся с Фрунзе. Присутствовал при разговоре Радека с Пильняком, когда Радек рассказал, что Фрунзе зарезали, а Пильняк тут же решил писать об этом. Отец, тогда с Пильняком друживший, отговаривал его ввязываться в политическую борьбу, но Пильняк был уверен в себе.

Проведя первую треть жизни в Азиатской части России, отец не знал, что такое антисемитизм. По его словам, в русских деревнях неприязни к евреям не было. Для него антисемитизм оставался странным городским извращением, о котором он узнал только в Петрограде и Москве. В разговоре со мной с удивлением вспоминал реплику Куйбышева в одну из встреч с «вождями» еще во времена нэпа. Стоя с отцом в коридоре и глядя с ним на сидящих за столом, Куйбышев говорит ему: «Всеволод, мы же русские люди. А кто нами правит? Одни евреи». Я полагаю, что вся группа, первоначально поддерживавшая Сталина, а потом с ним поссорившаяся и частично им уничтоженная, была настроена шовинистически (их идеологию Сталин потом и усвоил после термидора, как до 1 ого воспринял многие лозунги Троцкого: собствен­ных мыслей в этой голове не бывало). Когда в газетах началась антисемитская кампания против «космополитов», отец, гуляя со мной под Москвой, говорил мне о ней с отвращением. Он вспоминал о судьбе Испании, потерявшей положение перво­степенной державы после изгнания евреев, и предрекал такую же участь нашей стране, если антисемиты возобладают.

В разговорах военных лет отец был со мной откровенен. Он считал, что всему их поколению не дали сделать то, что они могли. В его архиве я нашел много начатых набросков, не доведенных до конца. Он сам пишет в одном из них, что судьба других написанных вещей не располагает к тому, чтобы дописывать начатое. Последние годы он нет-нет да уезжал от опротивевшей ему московской суеты в горы — в Коктебель или Ала-Тау, сам геологическим молотком выбивал глыбы камней, которыми была завалена дача в Переделкине. Одно из путешествий по Забайкалью летом 1958 года мы проделали вместе. Он был прирожденным скитальцем. В нем была жажда стран­ствий, бытовая неизбалованность, простота в обращении с людьми. Как-то мы поздно вечером приехали в старообрядческое село. Председатель колхоза пил по случаю праздника, другим до нас не было дела. Нам предложили расположиться на ночь на столах в сельсовете. Отец тут же устроился на ночлег (нам не дали ни одеял, ни простынь, ни подушек), а ему было уже за шестьдесят.

Как Паустовский, в те годы часто у нас бывавший, отец старался помочь росткам новой литературной общественности, председательствовал на знаменитом обсужде­нии Дудинцева, где выступал Паустовский, писал для «Тарусских страниц» предисло­вие к публикации Цветаевой (ее он очень высоко ценил еще по тем временам, когда после ее самоубийства ее стихи собирал Крученых). Белла Ахмадулина нередко вспоминала о поддержке, которую он оказал ей, как и многим другим студентам Литературного института. Он подписал письмо в защиту новой литературы и искус­ства, когда на них стал нападать потерявший голову от одури власти, как Санчо Панса в губернаторах, Хрущев.

Отец тяжело умирал от метастазов раковой опухоли. Я и мама по очереди были с ним в больнице. К нему возвращались мистические образы юности. Я пытался передать их в стихах его памяти, написанных 30 лет назад:


Не спится мне, а засыпаю — снится

Такой же сон, которым бредил ты,

Когда плыла рублевская больница

Непроходимым морем темноты,


И годы странствий проплывали мимо,

И на тебя глядели из зеркал

Глаза несчастного Артура Пима,

Как ты себя когда-то называл,


И звери выходили на поляны,

Где ты прислушивался к росту трав,

А в Индии кричали обезьяны.

За сотни верст паломника узнав.


Ты разговариваешь с Бодхисатвой,

И взгляд твой видит в сумраке его.

Твои поля с неконченною жатвой

Благословляет это божество.


Приходит он к тебе высотным зданьем

И говорит о славе и судьбе.

Быть может, жизнь была его заданьем.

Как в детстве раннем сказано тебе.


Но август застилает черной тучей

К тебе спускающийся небосвод.

Больница, словно спящий дом плавучий,

Как пароход, тебя от нас несет.


Всю ночь мне чудилось: я умираю,

А это значит — умираешь ты.

К какому неизведанному краю

Тебя уносит море темноты?


Последнее из путешествий явью

Оказывается, хоть это — сон,

Навет, обман, и как мне силу навью

Заклясть словами, чтоб ты был спасен?


Но солнце-то еще не закатилось,

И, как на вахте, не сдается дух.

Все время возвращают «Наутилус», —

Как капитан, ты произносишь вслух.


Река с ее водою неживою,

Палаты погребальная ладья.

«Переплывет один». Сейчас нас двое,

И в сумраке больничном ты да я.


Но здесь опять стираются границы,

Нет смерти, нет гробницы и плиты.

Не спится мне, а засыпаю — снится

Такой же сон, которым бредил ты.


5

Из «Серапионовых братьев» отца больше всех ценил Зощенко. Их литературные взаимоотношения были несимметричными. В их молодости Зощенко, как видно из дневниковых записей К. Чуковского, безоговорочно признавал отца самым способ­ным прозаиком. А отцу казалось, что у Зощенко слишком бедный язык. «Понимает ли это он сам?» — спрашивал отец с недоумением. Позже я понял, что отец ошибался, считая богатство словаря критерием, по которому всегда можно оценивать писателя. Зощенко в его вещах, написанных как бы от лица его героев, нужно было ровно столько слов, сколько они могли знать.

Как и другие серапионы, начинавшие писать сказом, Зощенко языком живо интересовался. Вдова Стенича мне рассказывала, что его очень занимал словарь затеянного Стеничем перевода «Улисса» Джойса. Он говорил Стеничу, что будет подбирать для него словечки. Арест Стенича оборвал его работу.

Я познакомился с Зощенко, когда мы перед самой войной (летом 1940 года) были в Коктебеле. Мы пришли с отцом вдвоем на территорию, принадлежавшую Ленин­градскому отделению Литфонда (а мы жили на Московской земле, уделы воссоедини­лись только после войны). Осталось в памяти, что Зощенко (чье очень смуглое лицо с родинкой и чрезвычайно печальный взор, не просветляющийся и при улыбке, тогда запомнил) жил в светлом помещении, стоявшем на возвышенности. У Зощенко тогда сложилось впечатление, что у меня сильный характер и я держу родителей в ежовых рукавицах (так, посмеиваясь, рассказывал он несколько лет спустя). От этого времени у меня остался его подарок — «Рассказы о Ленине», с его надписью. Мы все любили его истории о советских коммуналках и инвалидах Гаврилычах, в них живущих: от его черного юмора было рукой подать до абсурда хармсовской прозы. А его нравоу­чения уже тогда не были мне по вкусу.

Снова мы встретились, когда весной 1943 года Зощенко из алма-атинской эвакуации вернулся в Москву. Придя к нам, он рассказывал о том, как он часто встречался с сыном Сталина Василием (потом строили догадки, не было ли это одной из причин того, что на Зощенко обрушился гнев диктатора). Зощенко любил расска­зывать новеллы (его слово) из собственной жизни. Отец восхищался одной из них, где даму из того алма-атинского богемного круга, где «Васька» встречался с Зощенко и выпивал с ним, приревновал ее любовник, в приступе гнева сплющивший золотой браслет, который ей подарил другой мужчина.

Из таких новелл, как кажется, родилась книга «Перед восходом солнца». Я присутствовал в конце той же весны на первых ее чтениях. Слушателями были жившие тогда в Москве или оказавшиеся в ней в то время на пути в Ленинград из эвакуации Серапионовы братья и их жены: мои родители, Федины, Слонимские. Первое чтение, как я убедился из сохранившейся в дневнике записи, состоялось 9 мая в номере гостиницы «Москва», где остановился Зощенко. Я приведу эту короткую запись, принадлежавшую не мне сегодняшнему, а восьмикласснику, которому еще не исполнилось 14 лет: «Зощенко читал нам отрывки из своего романа о поисках несчастного происшествия, испортившего ему жизнь. Маленькие новеллы, составля­ющие содержание первых двух отделов, вступление, первая глава — все это сделано с замечательным мастерством. Он верит в свое открытие фанатически, говорит даже, что занимался врачеванием. Он, по-видимому, весь ушел в эту книгу. Когда он объясняет ее содержание, сюжетное развитие перед чтением отрывков, он буквально повторяет выражения и фразы, которые потом читает». И всему чтению, и отдельным отрывкам Зощенко предпосылал подробное объяснение причин, по которым он написал книгу. Он считал очень важным, что ему на собственном примере удалось открыть, откуда происходит нестерпимая тоска, всю жизнь его преследовавшая. Ему хотелось помочь другим людям, страдающим тем же недугом.

В своих вступительных пояснениях Зощенко говорил не только о ходе поисков первоначального потрясения, которым посвящена книга, но и об эпиграфах к каждому из разделов. Двустишие Бальмонта о крыльях бабочки, с которых стерлась пыль, он предварил словами: «Я перечитал очень пошлого поэта — Бальмонта, и нашел у него только две настоящие строчки». Не все присутствовавшие согласились с таким почти полным отрицанием Бальмонта, Федин стал возражать.

Следующее чтение состоялось через два дня, 11 мая на квартире у Федина в доме писателей в Лаврушинском переулке, где жила и наша семья. Здесь читались рассу­дительные части книги — те, что не были изданы тогда же (печатание книги в «Октябре» было прервано, и Зощенко подвергли первым поношениям в газетах и в Союзе писателей), а спустя много лет получили условный заголовок «Книга о разуме». Я и потом считал, что если некоторые из новелл начала книги принадлежат к шедеврам русской прозы, то и следующая часть, касающаяся бессознательной памяти, еще найдет себе внимательного читателя (теперь это уже начало сбываться). Соответству­ющую главку своей книги по истории науки о знаках я назвал заглавием сочинения Зощенко.

Несколько устных новелл от Зощенко мы услышали на вечере у нас дома по случаю дня рождения моего отца 24 февраля 1944 года. Пока гости собирались, Зощенко рассказывал сюжеты новых своих рассказов. В одном из них двое спасшихся из затонувшего военного судна людей разговаривают, держась в воде за предмет, который неожиданно для них обоих оказывается миной. Зощенко сам посмеивался, рассказывая. Война способствовала его движению к откровенно жутким сюжетам. На этом вечере много пили и произносили тосты. Пастернак поднял тост за недора­зумение в его историческом значении. Это послужило поводом для целого цикла тостов и рассказов. Вслед за Пастернаком заговорил Зощенко (кажется, именно в тот вечер Борис Леонидович знакомил с ним Зинаиду Николаевну, свою жену: «Зина, а это Зощенко, тот самый, который смешной»), Зощенко рассказал две новеллы о недоразумении. В первой шла речь о том, как его не поняла любимая женщина. Я привожу этот рассказ так, как записал его вскоре, той же весной, хотя знаю, что позднее Зощенко варьировал повествование на ту же тему (некоторые варианты напечатаны в мемуарах людей, его знавших).

Зощенко любил женщину. Он уезжал на Кавказ, а на обратном пути в Ялте, где пароход остановился на два часа, он должен был получить известие о любимой — письмо на свое имя на почтамте. Но он сомневался, сможет ли он получить письмо. А вдруг ему скажут, что письма на его имя вообще нет. И тогда он решил сам послать письмо на свое имя, вложив в него газетную вырезку. Если ему скажут, что письма нет, он сможет ответить: «Нет, я знаю, письмо есть». «И, сделав такой глупый поступок, я приехал в Ялту». Ему дали письмо от него самого, а письма от любимой не было.

Прошло 10 лет. Перед войной к нему пришла знакомая. Он не подал ей пальто, когда она уходила. Она вспылила и сказала: «Да, вы ко всему равнодушны, кроме своей известности, только известность интересует вас». Он рассердился и ответил: «Вы с ума сошли. Меня это никогда не интересовало». А она ему возразила: «Нет, мы это знаем хорошо, вы десять лет назад прислали самому себе письмо в Ялту, чтобы о вас говорили, чтобы увеличить вашу известность» (в позднейшем варианте рассказа уже после смерти Сталина Зощенко пояснял, что дама имела отношение к органам госбезопасности; в предшествующее время сказать это на людях было нельзя). Зощенко закончил свою первую застольную новеллу так: «Оказывается, меня тогда прорабатывали за это письмо. И никто не подумал о моих хороших намерениях».

Во второй новелле Зощенко рассказывал о том, как он попал на прием в немецкое посольство. На приеме один из немцев, лощеный дипломат, начал вспоминать о Первой мировой войне. Обращаясь к присутствующим русским, этот немец сказал: «Мы вас немного травили газом». Зощенко, пострадавший во время той войны, когда он попал в газовую атаку, с болью вспоминал слова дипломата.

Зощенко был человеком на редкость мужественным. Тому порукой были и георгиевские кресты, «дважды тронувшие» (цитирую Гумилева) его грудь в Первую мировую войну (вспоминая об этом, отец мой всегда добавлял, что даром их не давали), и письмо Сталину в ответ на постановление ЦК о нем и Ахматовой. Тогда, после конца Второй мировой войны вся мощь победоносного государства обрушилась на этого человека небольшого роста и хрупкого телосложения. Глядя на его маленькие руки, подчеркнуто аристократические движения, изящество манер, иной раз вызывавшее в памяти Чаплина в серьезных фильмах, слушая его негромкий ровный голос, трудно было себе представить, что именно он мог написать всемогущему диктатору, перед которым все дрожали: «Иосиф Виссарионович, Вы ошиблись» (я запомнил это начало письма со слов самого Зощенко, позднее М. Чудакова мне говорила, что в домашнем архиве сохранился его черновик). Я уверен, что такое обращение для Сталина было непривычным. В тот вечер своими новеллами Зощенко давал нам понять, что как бы готов и к надвигавшимся более серьезным недоразумениям и «проработкам».

В середине моего 2-го курса в студенческие каникулы в январе 1948 года мы с мамой были в Ленинграде (я в первый раз и был им зачарован). Тогда Зощенко пришел с нами повидаться в дом другого серапиона — критика и биографа Горького И. А. Груздева, у которого мы остановились. В этом же доме я его видел и в другие свои приезды в Ленинград. В тот раз в гостях вместе с нами была и близкая мамина приятельница художница В. М. Ходасевич, племянница поэта. Зощенко рассказывал о большом впечатлении, которое на него произвела музыка Хачатуряна. Обращаясь к Валентине Михайловне, он искал у нее поддержки: «А вы знаете «Танец с саблями»? Правда, хорошо?»

И в первые встречи в те годы, и позднее, когда Зощенко бывал у нас в Москве, он рассказывал с усмешкой и с горечью о поведении нескольких писателей. Один из старых друзей, встретив его на улице, «прошел мимо, как астральное тело». Мариэтта Шагинян, приехав в Ленинград, пригласила его в ресторан, но потом (видимо, под давлением советчиков, объяснивших ей всю опасность ее предприятия) взяла пригла­шение обратно, прислав с запиской сумму денег, на предполагавшееся угощение отведенную (как будто четыреста рублей). Сходный сюжет, но гораздо более сложное построение и значительно большие суммы денег содержал аналогичный рассказ о

Катаеве. Он с Зощенко дружил, вернее сказать, встречался вместе с участием вина и женщин. Среди новелл об этой прежней дружбе с Катаевым Зощенко рассказал и такую, где описывалось утро с Олешей и Катаевым в доме последнего. Катаевская теща ушла с другими домашними в синагогу. Катаев привел с улицы какую-то девку и уединился с ней в тещиной комнате. По этому поводу Зощенко коротко проком­ментировал: «Валька же подлец, вы знаете». Теща вернулась раньше времени и с шумом стала выгонять девицу из своей комнаты и из дому. Катаев бросил ее в беде и присоединился к гостям.

Своего друга Зощенко Катаев предавал не раз. Когда разразилась гроза во время первой публикации «Перед восходом солнца», Катаев заявил, что не может быть в одной редакционной коллегии («Крокодила») вместе с Зощенко. Буря миновала, Зощенко даже выбрали в правление Ленинградского Союза писателей, Катаев просил прощения, водил для примирения в ресторан, истратив кучу денег. После постановле­ния о журналах «Звезда» и «Ленинград» Катаев выступил с одной из самых резких речей, против Зощенко. Через некоторое время он пришел к Зощенко с повинной, привезя с собой для ресторанного кутежа сумму, во много раз превосходящую ту, с помощью которой он пытался запить предыдущее предательство. Но и на этом циклический сюжет новеллы не кончался: была еще одна вспышка гонений, в которых Катаев опять участвовал, и вдвое большая сумма денег, только названная (сколько помню, пятизначная, тысяч двадцать пять, должно быть), но неистраченная: на этот раз Зощенко отказался с ним идти.

Если бы меня спросили, какова была государственная идеология того писатель­ского круга, с которым’ я был хорошо знаком с детства, коммунистическая или антикоммунистическая (говоря на популярном теперь языке), я бы не задумываясь ответил: ни та, ни другая. Господствовал цинизма Для многих литература была выгодным промыслом, писатели (да и актеры, и люди других искусств) сознательно шли на сделку, ни во что не веря и даже не очень это скрывая (как, например, Алексей Толстой, часто встречавшийся с моими родителями перед войной и во время нее). Зощенко с его старомодным морализмом был заметным исключением.

В конце сороковых годов я вел кружок на одном московском заводе. По плану нам было нужно говорить о современной прозе. Выяснилось, что рабочие ничего не читали из официальных писателей — лауреатов Сталинских премий. А вот книжку рассказов Зощенко (конечно, старое издание: его давно запрещено было печатать), попавшую к одному из них, прочитали всем цехом, передавая от одного к другому. Мои родители, ездившие вместе с Зощенко по России в тридцатые годы, подтверждали его необычайно широкую известность. Но замечательно, что ей не смогли помешать и последующие гонения. Если был тогда народный писатель кроме Есенина (которого читали и знали все, как потом Высоцкого), то им был Зощенко.

Мы с родителями и первой моей женой Таней были в Ленинграде в канун года, когда умер Сталин. Зощенко пришел в гостиницу, где мы остановились, провел с нами целый вечер. Он был не в очень хорошей физической форме, может быть, уже начиналась последняя его болезнь. Начав очередную устную новеллу, где должна была фигурировать жена одного из близких ему писателей (в начале он рассказывал о гостинице «Москва», куда к нему приходили дамы), он так ее и не кончил.

У нас в доме в то время бывал Сергей Антонов, к рассказу которого «Дождь» делал иллюстрации муж моей сестры художник Давид Дубинский. Антонов работал в редакции «Нового мира». Он нам рассказал, что Твардовский просил его съездить с Ленинград и попросить у Зощенко рассказы для журнала. «Твардовский хочет пострадать за правду», — пояснял Антонов, ссылаясь на разговор с ним.

В последующие годы Зощенко, которого понемногу начали печатать, несколько раз приезжал в Москву и приходил к нам. Мы говорили о переводах, которыми он стал зарабатывать. Перевод «За спичками» Лассила нас всех восхищал. Забавляясь, Зощенко рассказывал об одном авторе, который просил его «скорее прислать под­строчник»: никакого оригинала не было, Зощенко нужно было написать всю вещь сначала по-русски. Он читал свою новую пьесу, просил позвать на чтение Шкловского, чьим мнением всегда дорожил (тот тоже принял участие в одной из первых прорабо­ток Зощенко, еще по поводу книги «Перед восходом солнца», которую перед тем хвалил в письме к автору; Зощенко, отвечая критикам, говорил об этой непоследова­тельности Шкловского, но, видно, не затаил в душе хамства, если цитировал его сочинения). В другой раз он слушал пьесу моего отца о Ломоносове и остался не очень доволен: он ждал, что отец передаст близкую ему стихию грубой мощи Ломоносова, например, в его спорах с академиками-немцами.

Как-то раз в Москве Зощенко остановился у своего старого знакомого В. А. Лив­шица. У того были книги стихов современных поэтов. Зощенко стал читать их. Он потом нам рассказывал: «Я знал поэзию Блока, потом Гумилева, Ахматовой. Мне хотелось понять, кто из современных поэтов найдет новые слова, передаст новый язык». Он нашел эти черты у Евтушенко, читал нам наизусть его строки «И вот иду я с вывертом» (из «О свадьбы в дни военные»).

Зощенко очень тяжело перенес возобновление преследований уже в позднее, послесталинское время. После его искреннего и достойного ответа английским студентам, которым он сказал, что не согласится с тем, чтобы его объявили подонком, как сделал Жданов, для расправы в Ленинград был послан Симонов — призрак литературного сталинизма, в реальности которого многие ленинградские писатели не усомнились. Они пришли на собрание, где его снова поносили, как будто в стране ничего не изменилось.

Во время последних наших встреч Зощенко, сев с нами вместе ужинать, не мог прикоснуться к пище. Он сам говорил об этом, высказывая надежду, что ему удастся преодолеть это отвращение к еде: «Пожалуй, я сейчас съем этот кусок сыра», клал его перед собой на тарелку — и ничего не мог дальше сделать. Он умер от той же болезни, которая свела в могилу другого большого русского писателя, также и смесью нравоучительства с черным юмором ему близкого. Разумеется, причины или, скорее, поводы для заболевания у Гоголя были другими. Я думаю, что с той поры, как (кажется, по распоряжению Сталина) у Зощенко отняли карточку на хлеб, перед ним маячила угроза голодной смерти. В последнюю нашу встречу он несколько раз повторил, что у него теперь будет пенсия, обсуждал, совместимы ли с ней гонорары. Мне кажется, что до получения пенсии его очень заботила невозможность обеспечить близких регулярными заработками. Он хотел убедить нас и себя в том, что его литературное положение изменилось, говорил о только что вышедшем переводе книги Шон О'Кей­си: эту книгу нелегко достать, но ему ее прислали. Зашла речь о том, что за границей вышел «Доктор Живаго». Он высказал недоумение: «У нас это не было раньше принято». Его офицерский кодекс чести привязывал его к стране, его правила поведения могли казаться наивными. Преследование его и в самом деле было недоразумением. Но оно привело к болезни и гибели. Его конец мне кажется сходным с тою же болезнью у жены Бахтина Елены Александровны. Ей все казалось, что не хватит пищи ее мужу — рослому полному мужчине. Она перестала притрагиваться к еде тогда, когда угроза нищеты была позади (когда-то она была реальной: близкая к Бахтину пианистка Мария Вениаминовна Юдина говорила мне, что до его ареста собиравшиеся в Ленинграде на его домашние лекции друзья, уходя, клали мелочь на блюдце, на эти деньги Бахтины жили до издания первых его книг под чужими именами). Короткое время она ела еду, которую приносили в больнице: казенных харчей могло хватить на обоих, но в Саранске убедить ее, что книги издаются и у них есть деньги в сберкассе, друзьям не удавалось.

В России не только в тюрьме и лагере умирали от голода. Когда прямая опасность миновала, самые стойкие люди умирали от того, что им пришлось испытать раньше, как генералы после конца войны, как историки реформ (например, Н. Эйдельман) при начале их осуществления.

Перед смертью Зощенко приезжал в Москву. Родители были за границей, но мы условились, что он приедет ко мне в Переделкино. В последний момент он позвонил, что не может приехать. Москва его вконец измотала, он чувствует себя разбитым. Потом я узнал, что его очень травмировал страх некоторых из старых друзей, испугавшихся сидеть с ним рядом на одном из литературных собраний.

Узнав о смерти Зощенко, Пастернак пришел к нам на дачу со словами: «Его преследовал его собственный герой». Пастернак видел в этом торжество его искусст­ва.

Когда ехали по шоссе хоронить Ахматову, Бродский показал мне место, где погребен Зощенко. В стихах об этом, написанных вскоре после ее смерти, я восполь­зовался якобсоновской метафорой поколения, растратившего своих поэтов:


Вокзал был в начале девятого

В морозном слепящем узоре.

Потом отпевали Ахматову

В огромном Никольском соборе.


На улице очередь. Хочется

Нам всем подойти и проститься,

Но чуть не военные почести

Воздать ей готовы убийцы.


Мы ехали рощицей тощенькой,

И мне показали пригорок:

Могилу несчастного Зощенко,

Великого без оговорок.


Несоединимых писателей

Связали мы крестной дорогой

И лучших поэтов растратили.

Чего же мы просим у Бога?


Не знаю, какие чудачества

И чудо какое отмоет

Их кровь от России палаческой,

Оставшейся темной тюрьмою.


6

Другим серапионом, много лет сохранявшим самые дружеские отношения с моим отцом, был Федин. Отец рассказывал о начале их дружбы, когда он ходил по Петрограду в медвежьей шкуре, под которой не было другой одежды; Федин подарил ему вторую пару брюк, составлявших его имущество. Федин получил свой первый гонорар в Москве, они пошли отмечать успех в ресторан «Яр», там были цыгане, все как полагалось в старину (это самое начало нэпа). Потом возвращались на извозчике. Наутро оказалось, что пропили весь гонорар, Федину нечего было привезти в Петро­град семье, которой он обзавелся к тому времени.

Я помню его с тех предвоенных леї, когда он переехал из Ленинграда в Москву и поселился в Переделкине через одну дачу от нашей (между нашими дачами жил Пастернак, друживший и с моими родителями, и с Фединым), а в новом писательском доме на Лаврушинском (куда мы переехали с Нащокинского) — в том же подъезде, что мы, но двумя этажами ниже. Гуляя лесной частью наших соседних участков, я забредал и к Федину. Для наукообразия или чтобы лучше разглядеть муравьев и внугренность муравейников (я тогда, начитавшись Фабра, увлекался энтомологией, а интерес к социологии беспозвоночных остался у меня на всю жизнь: хочется понять, чем мы похожи, а главное — чем непохожи на общественных насекомых), я воору­жался лупой и как-то забыл ее на фединской скамейке. При встрече он спросил меня своим бархатным раскатистым голосом, играя каждой деталью произношения, как на сцене: «Кто-то здесь потерял мелкоскоп (это лесковское слово его интонация выделила курсивом), не ты ли?» Другой раз он завел меня к себе надачуи предложил поделиться своей архивной коллекцией немецких карточек, билетов и всякой другой бумажной дребедени, которую он хранил со времени Первой мировой войны, когда он был интернирован в Германии (откуда его «Города и годы», которые я любил в юности).

Когда Федин по-соседски заходил поговорить с родителями, я иногда присутство­вал. В наших домашних разговорах всегда подчеркивалось, что Федину советская власть чужда. Поэтому для меня было неожиданностью, как он реагировал на упоминание отцом достоинств его повести «Трансвааль» (она отцу нравилась больше других вещей Федина, ему казавшихся написанными в излишне классически-акаде- мическом духе; он добавлял обычно, что фединская психология собственника помогла ему описать героя с такими же устремлениями). Федин сказал, что ему удалось охарактеризовать тот «гнойник», который был потом выявлен особым постановлени­ем ЦК. Другой разговор, касавшийся наших властей, относится к концу лета 1940 года. Мы вернулись из Коктебеля. Федин в подробностях рассказывал нам о созванном в ЦК совещании, где были приближенные к верхам известные писатели и Сталин, в этот раз набросившийся на прозаика Авдеенко; мы уже знали об этом по статье в «Правде». Первая рукопись, принесшая славу Авдеенко, была отредактирована Горь­ким и моим отцом (я не исключаю того, что на Авдеенко Сталин вымещал и свою ненависть к Горькому), что упоминалось при этом разносе. Федин, красуясь, жестами показывал, где кто сидел, как ходил Сталин, пересказывал, что он говорил. Рассказ был, вероятно, точным и каким-то бесстрастным. Федин был то, что называют хорошим рассказчиком (как-то Пастернак в конце одного фединского застольного рассказа у нас дома заключил: «Хорошо рассказал!»; Пастернак неплохо знал и тексты Федина: когда, вернувшись из Норвегии, я восхищенно рассказывал о деревянных рыбачьих домиках в Бергене, Пастернак отозвался: «А, это то, что у Федина в «Похищении Европы»?»). Иногда рассказ частично воспроизводил уже раньше им описанное, если у истории была автобиографическая подкладка: как-то он рассказал уже описанный в «Братьях» случай, когда пожар по пути ему примерещился, а на обратной дороге был настоящим.

В тот отцовский день рождения, когда Пастернак начал тостом о недоразумении, а Зощенко продолжил своими новеллами, Федин столкнулся со мной в коридоре. Он заговорил по поводу моего тоста, хваля меня (в нашем доме детей с малолетства приучали говорить тосты, постепенно эта мамина привычка сделалась для меня устрашающей, но именно в тот вечер я с удовольствием пробормотал что-то маловра­зумительное об эскалаторе поколений, на разных ступенях которого стоим мы и старшие). Федин ссылался на понимание истории как комедии у Шера, говорил об относительности всего, включая положение в обществе. Мудрость жизни именно в этом. «Все было бы иначе, это случайность, нужно быть со всеми!»

Я был среди первых слушателей книги воспоминаний Федина «Горький среди нас». В его исполнении слушать ее было занимательно, он в лицах изображал описываемых писателей. Мне тогда его литературные вкусы казались архаичными, ему нравились старшие символисты, Сологуб и Ремизов, но именно это навело на книгу огонь официальной критики. Как и книга Зощенко, воспоминания были знаком относитель­но большей свободы, которую писатели почувствовали или захотели получить в первые годы войны. И так же, как и по отношению к книге Зощенко, гонения на Федина были сигналом конца этих временных послаблений цензуры и критики. Федин забавно живописал сцену разругивания его книги в Союзе писателей. Мариэтта Шагинян пришла, чтобы поучаствовать в поношениях. Раздался шум, напоминавший сцену воздушной тревоги. Оказалось, это свистел неисправный слуховой аппарат Шагинян.

В послевоенные годы в Переделкине я присутствовал и на чтении первых глав «Первых радостей» Федина, но уже безо всякого интереса. Я застал Федина за собиранием сведений для этой работы. Я был у Чуковского, когда Федин наведался к нему спросить, кто первым употребил выражение «Башня из слоновой кости».

Мама как-то при Федине полушутя пожаловалась на невозможные с практической точки зрения сюжеты, которые придумывает и мне рассказывает отец. «Представь­те, — говорит она, — я прихожу, а Всеволод Коме (моя домашняя кличка) рассказы­вает о комедии, где главным героем должен быть попугай!» Федин своим резонерским тоном поучает, что у отца и раньше была игривая фантазия, а теперь его еще поощряет резвый молодой ум. Хотя он говорил с иронией, мне почудилось, что он скорее нас оправдывал, если не был на нашей стороне.

Когда я стал уже показывать отцу свои стихи, он как-то предложил (в первый послевоенный год, когда я болел), чтобы я читал Федину. Ему понравились некоторые строки, где он увидел «полновесные русские слова» (он повторил мою строку: «Рахманиновские колокола»). Ему пришлось по вкусу и стихотворение о бабьем лете. По его поводу он стал говорить и о традиции Тютчева. «Как теперь видно, и Пастернак был гораздо меньше ушиблен фугуристическим буйством плоти», чем развитием этой традиции. О Пастернаке как о великом поэте, сравнимом с Верленом, он говорил не раз. Вспоминал о своей работе в Издательстве писателей в Ленинграде. По его словам, он печатал там всех, включая и то, что было ему совсем далеко, как Хлебников.

Мои университетские друзья, особенно В. Н. Топоров, ценили Федина больше других современных прозаиков. Раз нам пришлось доказать свою преданность цени­мому автору. Друзья были у меня на даче, когда начался пожар на даче Федина (здесь повторения моей травмы не было: осторожный Федин свои немногочисленные книжные богатства прятал на московской квартире в шкафах под замком). Мы подбегали к пожарищу. Услышали, как он ругательски ругает фадеевского дворника. Тот под шумок решил украсть ценные вещи (снова возникла тема «Трансвааля», крестьянина-собственника и литератора-собственника). Увидев меня, Федин отдал мне на хранение золотые часы и еще что-то в этом роде.

В университетские годы я перечитал или прочел заново многое из написанного Фединым. Какими-то из положительных впечатлений я с ним делился. Раз, когда он был в гостях у родителей, я заговорил о «Санатории Арктур» и «Волшебной горе». Федин отрицал связь между двумя книгами, утверждал, что его написана вполне независимо. Федин жаловался, что назавтра ему идти в Союз писателей, заседать там. Я спросил, зачем ему это нужно. Мы с ним вдвоем пили коньяк за небольшим столиком в родительской спальне, сидя возле открытой двери в столовую. Там за большим столом сидело много гостей, среди них мхатовский актер Ливанов, друг моего отца и Пастернака. Указывая на Ливанова, Федин сказал мне: «Вот сейчас мы пьем, а завтра Ливанов пойдет играть свою роль в советской пьесе. И я пойду играть мою роль в советской пьесе».

С Пастернаком Федин был очень дружен, мы нередко виделись у Пастернака в гостях. Федин вернулся из поездки в ГДР, за которой я следил по восточно-немецким газетам. Пастернак сказал ему, что от меня слышал о его турне. В ответ Федин стал ругать и представлять в лицах грузинского писателя Гамсахурдиа, ездившего с ним вместе и удивившего его своей грубостью и невежеством. Пастернак рассмеялся: «Так и хочется сказать: Экая гамсахурдия!» Вскоре, рассказывая мне о предполагавшейся последней главе «Охранной грамоты», где он хотел написать о грузинских впечатле­ниях, Тициане Табидзе и Паоло Яшвили, Пастернак объяснял, почему он ее так и не написал, и вдруг добавил: «А теперь, вы же слышали, что Костя Федин говорил». Выходило, что мнение Федина о нынешнем грузинском литераторе мешало Пастер­наку написать и о старых тифлисских друзьях.

Мне попалась в библиотеке новая итальянская история русской литературы, я взял ее по отцовскому абонементу домой. Там была главка о Федине. Я решил ему показать. Оказалось, что игра на советской сцене перенеслась уже и на Лаврушин­ский. Попасть к Федину на этот раз было сложно. Он был занят, когда я наконец был допущен к нему на квартиру, он на минуту вышел ко мне, просил подождать, велел дочери Нине узнать пока, в чем состоит мое дело. Нина без большого интереса слушала, как итальянский славист оценивает раннего Федина, но после этого и мне было позволено поговорить с самим Фединым. О причине его осторожности я догадался позднее: мама, а за ней и другие просили Федина, уже ставшего влиятельным чиновником, содействовать присуждению Пастернаку Сталинской премии за его перевод «Фауста», Федин боялся, что и я начну хлопотать о том же. А ничего для Пастернака делать он уже не хотел.

Я был не единственным старым знакомым, с кем Федин не торопился встретиться. Тут я оказался в хорошей компании. Весной 1954 года Ахматова с Ниной Антоновной (женой Ардова) были у нас у гостях на даче. Родители позвали и Федина. Войдя, он стал сбивчиво извиняться, что не ответил на звонок Анны Андреевны, когда та недели за две до того приехала из Ленинграда. Ахматова ценила его как память о прошлом. Он вспоминал изумление, всеми испытанное, когда Ахматова изгибалась, доставая кончиками пальцев ног до головы. Мы вместе с ней возвращались в Москву. Она сказал мне: «Почти никого не осталось, кто помнит. А Федин помнит».

Федин среди друзей родителей поздравлял меня с первыми научными успехами. Как-то у себя на даче (вновь отстроенной после пожара) показывал мне книжную полку, где отвел место моим первым публикациям и тому, что обо мне писали в газетах.

Когда после XX съезда застрелился Фадеев (я слышал звук выстрела, занимаясь в комнате, окна которой выходили в сторону фадеевской дачи), Федин, как и мой отец, прибежал на дачу Фадеева. Они видели в кабинете его труп (он лежал раздетый до трусов на постели), револьвер рядом с ним и конверт с письмом в ЦК (оно недавно опубликовано и поражает узостью взгляда). Вечером Федан пришел к нам. Он был близо к с Фадеевым, который и вовлек его в официальные действа Союза писателей. Пока Федин обсуждал с нами судьбу Фадеева, сказали, что к нам приехал Полевой. Федин с кривой усмешкой: «Разведка приехала». Меня заинтересовало, что себя и нас он объединяет, противопоставляя «их» разведке. А что в это время можно было у него выведать?

Началось поношение «Литературной Москвы». Хрущев на встречах хамил писа­телям. Я об этом знал от родителей, которые были на памятном банкете под шатром. На следующий день после этого приема я выходил из дома на Лаврушинском, собираясь идти читать лекцию в университет. Меня окликнул Федин. Он предложил подвезти меня на своей машине. Ему не терпелось поговорить о хрущевской грубости. Он сравнивал Хрущева, накинувшегося на Алигер, с деревенским мужиком, который таскает жену за волосы по полу. Через несколько дней я узнал, что Федин сам принял деятельное участие в преследовании «Литературной Москвы».

Когда я вернулся из поездки на Международный съезд лингвистов в Осло в августе 1957 года, привезя новые книги и рассказы о Европе, к нам зашел вечером Федин. Послушав меня, он поделился своими заботами. Завтра он едет в Союз писателей, чтобы вместе с другими его руководителями добиться от Пастернака отказа от издания «Доктора Живаго». Я не мог сдержаться и стал многоречиво убеждать его, что этого делать нельзя. Сколько людей у нас уже погублено, и за это надо держать ответ. Пора остановиться. К тому же, уверял я его, никто не верит в долговечность Хрущева, зачем опять срамиться? Федин слушал меня молча, только все сильнее и сильнее кашлял, наклонясь вперед и всем своим видом говоря мне и моим родителям: я старый больной человек, у меня был туберкулез (эта тема со времен «Санатория Арктур» не прекращалась), к чему мне все эти речи молодого вольнолюбивого удачника? Наконец он ответил: «Может быть, ты и прав, но тогда нельзя жить». Наутро он поехал шантажировать Пастернака и продолжал это занятие в течение года, пока я его не видел.

В октябре следующего года вечером Пастернак прибежал к моим родителям на дачу (я был в городе и узнал об этом на следующий день) и рассказал им, что у него сидит Федин, ждущий ответа. К тому приехал заведующий отделом (или чем-то в этом роде) ЦК партии Поликарпов (в то время один из главных душителей литературы). Он требует, чтобы Пастернак отказался от Нобелевской премии. Пастернак спрашивал совета у моих родителей. Вернувшись, он сказал Федину, что не откажется. Федин ушел передавать ответ Поликарпову. Больше до смерти Пастернака они не виделись.

Когда после начала преследований Пастернака меня в конце той же осени допрашивала комиссия филологического факультета, мне сообщили, что через Сур­кова обращались по поводу меня к Федину. Он подтвердил, что моя точка зрения противоречит официальной.

Я сам через несколько лет с Фединым виделся еще раза два, удивляясь, как быстро он разваливался. Оставался еще фасад, внешность, голос, потом и это ушло, и место прежних интеллигентных друзей, издателя Алянского, архитектора Самойлова, за­няли монстры из аппарата Союза писателей. Фрида Вигдорова, которой я рассказал историю наших с ним отношений, тем не менее — или именно поэтому — попросила меня передать ему письмо его старого знакомого ленинградского ученого И. М. Дья­конова с просьбой о возвращении Бродского из ссылки. Я написал ему по этому поводу и от себя записку. Он попросил меня зайти, расспрашивал об обстоятельствах дела, вроде был настроен сочувственно. Пытался ли он что-нибудь сделать, не знаю. Как будто, наоборот, нечто реальное сделал Полевой, которого Федин раньше обозвал «разведкой». И выяснилось, что все уперлось в Хрущева. Только после его снятия Бродский вернулся в Ленинград.

Но в Переделкине говорили, что Брежнев приезжал к Федину советоваться, как поступить с Синявским: исключить из Союза писателей или арестовать. И якобы Федин предпочел второе. Это на уровне кухонных слухов, авторитетно рассказанных домработницами. А достоверно мы знали, что, когда исключали из Союза писателей старого фединского ленинградского знакомого Ю. Г. Оксмана за его переписку со Струве и другие грехи, обнаруженные тайной полицией, Федин прислал письмо, где присоединился к обвинителям.

Судьба Федина, откровенная продажа себя, предательство по отношению к друзьям, потеря писательского дара совсем не единичны. Похожим был путь другого серапиона — Тихонова, небездарного поэта, потом руководителя Союза писателей и члена или главы бесконечных комитетов. У нас он бывал только до войны и для меня остался болтуном и выдумщиком, человеком вполне недостоверным и несерьезным, хотя иногда и добрым и способным помочь людям.


7

Из других серапионов Каверин, которого сам я потом хорошо знал по Передел­кину, был по литературному направлению очень далек от моего отца (пожалуй, единственный из всех серапионов он начал с прямых подражаний Гофману, но потом ушел к обычной занимательной прозе). Меня занимали частично самим Кавериным потом напечатанные рассказы его о двадцатых годах и Тынянове, которого он боготворил. Тынянова я видел только раз перед войной, когда он провел у нас на Лаврушинском долгий день. Он пришел к Шкловскому, жившему в том же доме несколькими этажами выше, не застал того дома (Шкловский забыл об условленной встрече и пришел к нам только часа через четыре) и просидел весь тот вечер у нас. Меня поразил высокий тыняновский лоб. В тот раз он рассказывал о своем замысле вещи, героем которой должен был стать Ян д'Акоста, шут при дворе Петра Великого. Я не знал еще, что через несколько лет начну вчитываться в его книги, учась у него уже после его смерти, как подмастерье.

Шкловский формально не входил в число серапионов, но был с тех самых времен очень дружен с отцом. Он сам рассказал в своих воспоминаниях, как он по описанию Горького узнал отца на улице. А я от отца знаю об обстоятельствах их короткой встречи перед вынужденной эмиграцией Шкловского. В тот день утром отец в качестве главной новости на первой странице утренней петроградской газеты прочитал о раскрытии террористической эсеровской группы. Среди ее участников был назван Шкловский. Отец любил Шкловского и был очень опечален, думая, что тот арестован. Жизнь, однако, шла по-заведенному, и надо было идти в Госиздат получать гонорар. Войдя в издательство, отец в изумлении увидел у еще закрытого окошка кассы Шкловского, дожидающегося кассира. Он сидел на столе, болтая ногами. Понизив голос, отец спросил его: «Витя, это о тебе в газете?» — «Да — бодро отвечал Шкловский. — Ноя уже договорился, меня переведут через финскую границу. За это надо заплатить. А у меня нет денег. Поэтому я пришел сюда заранее, чтобы занять место в очереди». Все так и вышло. От Каверина я узнал, что бдительные чекисты в это время искали Шкловского в доме у Тынянова, где устроили засаду: сутки оттуда никто (в том числе и Каверин) не мог уйти. А тем временем окошко кассы открылось, вскоре Шкловский перешел через границу и оказался потом в Берлине, о чем сам написал в «Zoo». Эта книжка кончается его письмом во ВЦИК, где он просит дать ему возможность вернуться на родину и после этого не мстить ему (он вспоминает о виденных им во время войны в Месопотамии трупах курдов, которым рубили руку, поднятую для сдачи в плен). Отец считал, что это письмо в самом деле оградило Шкловского от возможности ареста (позднее на свободе оставались только такие защищенные старыми связями эсеры, как Екатерина Павловна Пешкова, жена Горь­кого, и ее спутник и друг М. К. Николаев). Почему явно обреченных на гибель людей иногда щадила (или по русской безалаберности пропускала не заметив?) запущенная Сталиным машина террора, сказать трудно. Но Шкловский, после возвращения из эмиграции отстаивавший формализм от нападок марксистов (Ираклий Андроников рассказывал мне о публичном диспуте, на котором Шкловский ударил оппонента ботинком в пах, добавив, что формалисты знают, куда бить!), потом сломался. И не только в своих писаниях, почти всегда сохранявших, впрочем, остроту формулировок, но и в общественном поведении. Он участвовал не только в гонениях на Зощенко, но и порой присоединялся к общему поношению других своих друзей, в том числе и моего отца. Но ему обычно прощали, зная его неустойчивую истеричность, хорошо описанную Форш в «Сумасшедшем корабле». Нельзя было отказать ему в смелости. Он показал ее в Первой мировой войне. А во второй из великих войн отцу пришлось дежурить ночами на крыше на Лаврушинском вместе с другими писателями. Его поражало спокойствие Пастернака, ловко, как будто он копал в своем огороде.управлявшегося с зажигательными бомбами: он их ловил и лопатой отправлял в бочки с водой. Шкловский не выходил на крышу, а засыпал на чердаке на подушке, с собой принесенной, и не просыпался.

Ранние вещи отца Шкловскому очень нравились. На один из его юбилеев Шклов­ский прислал поздравительное письмо, где писал, что из всех вылетавших вместе одной стаей у отца были самые сильные крылья. Вскоре после возвращения из эмиграции Шкловский вместе с отцом написал фантастический роман «Иприт», совсем недавно (уже в эпоху реформ) снова переизданный. Для отца это было сознательное упраж­нение в построении сюжета. К остросюжетной литературе, ориентированной на западные образцы, призывал своих братьев-серапионов их рано уехавший за границу и там вскоре умерший собрат Лев Лунц, которого мой отец очень любил и часто вспоминал, виня себя в несчастье: отец предложил качать Лунца, все дружно качали, но уронили его; если хотите, страшноватый образ будущей судьбы Серапионова братства, поведения Федина и Тихонова по отношению к Зощенко. Уговоры Лунца и Шкловского по поводу желательности сюжетного построения на отца подействовали. Он и сам любил читать литературу приключений. Русское собрание сочинений Стивенсона было в заветном тюке, который я стерег во время эвакуации. А в бумагах отца по теории литературы, частично изданных посмертно, есть немало записей относительно построения сюжета (многие из этих мыслей я слышал от отца во время войны, когда он занимался ролью ошибки в художественном построении). Роман «У» отличается сложно сконструированным сюжетом или, скорее, пародией на него, в чем можно усмотреть влияние Шкловского и других формалистов. А Стерна — главный предмет разбора в «Теории прозы» Шкловского — отец перечитывал постоянно, считая его писателем для писателей. Розанова — другой объект занятий молодого Шкловского прозой со сложным построением — отец собрал у себя дома всего, и я с молодости перекормился его сочинениями — и удивительными, как «Опавшие лис­тья», и омерзительными, как чудовищная книжонка об отношении евреев к крови; при всей его одаренности меня от него отталкивал какой-то тусклый провинциализм и безвкусица.

Я помню Шкловского с ранних лет, дружил с его детьми, они летом отдыхали всей семьей (но обычно без Шкловского, изредка наезжавшего) вместе с нами на юге или у нас на даче. А когда мы переехали на Лаврушинский, Шкловский забегал к нам почти каждый день. По лестнице, а потом по переулку, спускался или, вернее, скатывался его громкий голос: если не было собеседника или собеседницы, он так же полнозвучно изъяснялся сам с собой. Кончив утреннюю порцию работы, он заходил к нам поговорить с отцом, к тому времени тоже обыкновенно прерывавшим занятия. Если отца не было, он с моей помощью выбирал себе книгу для чтения (например, том Жюля Верна). У него самого была очень большая библиотека. Читал он очень много. Уже в послевоенные годы он говорил мне, что за вечер прочитывает страниц четыреста. Уезжая с Лаврушинского после того, как вся его библиотека была продана, Шкловский отдал мне старые словари, оставшиеся у него от брата-филолога, погиб­шего в заключении.

Мне нравилась афористическая, всегда парадоксальная и часто очень остроумная манера Шкловского говорить, сохранившаяся и тогда, когда писать он стал скучнее. Отец повторял некоторые его изречения. Во время войны, когда вместо большевист­ских лозунгов возникли ура-патриотические, Шкловский сказал, что мы воюем под псевдонимом. В 1942 году в эвакуации Шкловский из Алма-Аты приезжал к нам в Ташкент, а потом из Москвы прислал отцу открытку. В ней его невозможными каракулями было описано, что творится в столице. Он цитировал часто повторявший­ся отцом в подвыпитии рассказ о медведе в зверинце в Петрограде во время разрухи. Его нечем было кормить, давали одну капусту. Медведь с отвращением запускал лапу в бочонок с капустой, ел и ревел. Но делать нечего — опять принимался есть и ревел в отчаянии. В открытке Шкловский сообщал: все по-старому, «медведь ест капусту».

Отец вернулся в конце того же года в Москву, есть капусту повседневной газетной работы. А мы с братом, переболев брюшным тифом, и со всей остальной семьей, нас во время тифа выхаживавшей, приехали к нему весной следующего года. Шкловский был одним из первых, кого мы в Москве увидели. Мы были у него дома, он нам рассказывал про фильм «Леди Гамильтон», шедший из уважения к британскому союзнику в «Ударнике». Он объяснял подросткам популярно: «Леди Гамильтон была проститутка. Она жила с Нельсоном».

Несколько раз Шкловский приходил к отцу сразу из больницы, где он навещал Тынянова, постепенно умиравшего от рассеянного склероза.

Другой кадр из военных лет. Отец был на фронте. Мы сидели с мамой и Шкловским в отцовском кабинете. Мама заговорила о моем интересе к поэзии. Шкловский стал рассуждать о том немногом, что остается от написанных стихов, цитировал Маяковского:


Из меня слепым Вием

Время орет...


Любимый сын Шкловского Китя (Никита) приезжал к родителям с фронта, пересказывал мне свои разговоры с отцом, гуляя по вечерней Москве. В «Иприте» авторы писали, что у одного из них (Шкловского) есть сын, у другого (Всеволода Иванова) — дочь Глядишь, подрастут, поженятся. Сестру убили лет через тридцать после того, как Китя погиб на фронте в самые последние дни войны. Его смерть потрясла Шкловского.

В 1952 году Шкловский позвал меня слушать его лекции в Литинституте. Ничего более замечательного как особый вид ораторского искусства я в своей жизни не знал, кроме докладов и других устных выступлений Романа Якобсона. Шкловский продол­жал думать вслух на людях. Это не было похоже на его книги, даже и те, которые по названию совпадали с темой лекций. В последних он оставался самим собой и не был стеснен обычными рамками. Увидев меня среди слушателей, он прервал свой рассказ об одном из русских малоизвестных писателей прошлого века. «А вы со Всеволодом его читаете?» — спросил он меня. Ограничений общепринятого академического свойства в его лекциях не было.

Тогда же Шкловский пригласил меня с Таней на блины к себе на дачу. Удивила компания дачных соседей, с нами вместе приглашенных. Среди них был Гулия, работавший в «Литературной газете». Шкловский, хотя на него по привычке и нападали заодно с другими (например, во время антикосмополитической кампании Симонов припомнил ему «Гамбургский счет»), оставался внутри советской литерату­ры. Это позволило ему в конце жизни поездить за границу (не думая о том, что меня туда не пускают, он мне советовал: «Никогда не берите с собой за границу жену. Жены ходят по магазинам, а вы стоите у входа и ждете»), напечатать несколько слабых новых книг и переделки старых, не лучших. Но это же помешало выявлению того таланта, который все еще присутствовал в его разговорах, импровизациях, лекциях.

В лекциях чувствовалось внимательное его отношение к литературному тексту; может быть, это было единственным, к чему он, как и Розанов, относился всерьез — не к людям, не к политике, ему и в самом деле оставался безразличен цвет флага. Его раздражало чистое конструирование схем у многих из нас. В длинной рекомендации, которую он же незадолго до смерти мне написал для поступления в Союз писателей, он упрекал меня в том, что сам я не стоял у монтажного стола. Он имел право на такие упреки (при том, что меня он часто и незаслуженно хвалил), потому что сам он был отличным ремесленником в своих занятиях и кино, и литературой. Возможно, что по этой же причине его не устраивал структурный анализ Лотмана. Я был у него вскоре после его возвращения из очередной поездки на Запад. Он с раздражением говорил о всемирной славе Лотмана, упрекая того в крайнем упрощении литератур­ных разборов. Тот сделал их доступными, как таблицу умножения, для школьных учителей, по словам Шкловского. Мне тогда показалось, здесь была и ревность к Лотману, уже тогда известностью соперничавшему с ранним Шкловским-формали- стом. Была и разница поколений, как в споре Проппа с Леви-Стросом, который свой структурный метод противопоставлял формальному у Проппа, в «Морфологии сказ­ки» доводившего до предела принципы цитированной им «Теории прозы» Шкловского (сами формалисты нередко свой метод называли «морфологическим»). Их нелюбовь с Лотманом была взаимной: тот не спешил печатать в своем издании статьи, безого­ворочно возрождавшие формализм.

Шкловскому всегда на самом деле было чуждо упрощенчество по отношению к литературе. Каверин мне рассказывал, как он в молодости читал Шкловскому свои стихи. «Элементарно», — заключил Шкловский. И для окончательного подтверждения приговора обратился к жене: «Люся, правда — элементарно?» Надо, впрочем, сказать, что свойственник Каверина — Тынянов еще язвительнее судил о его литературных достоинствах. Когда Каверин упомянул что он собирался стать моряком, Тынянов отозвался немедленно: «А может быть, это и было бы лучше?» Элементарность, претившая формалистам, и читательский успех, как у Каверина, идут рука об руку.

Я сохранил восторженное отношение к ранним формалистам. Я продолжаю думать, что они дальше всех заглянули в будущее гуманитарных наук, опередив свой век надолго. Конечно, изобрел остранение как прием не Шкловский, а Лев Толстой, но Шкловский его у Толстого открыл и обобщил этот вывод на другие случаи. Мне удалось успеть показать Шкловскому толстенную книгу венского слависта Ханзен-Ле- ве, посвященную в Основном развитию мыслей, изложенных в тощей книге молодого Шкловского: было что развивать. О своей оценке «Теории прозы» Шкловского, тогда не переиздававшейся (впервые это удалось только после реформ, когда Шкловского уже не было в живых), я говорил на двух его юбилеях в Доме литераторов. На первом из них в самом начале 60-х годов официальных советских критиков его теории я сравнивал с тем обязательным фраком, который нужен для сюжетного построения согласно разбору детектива в «Теории прозы».

Вскоре после второго из этих юбилеев Шкловский позвал меня с моей женой Светланой к себе. Мы просидели у него несколько часов, он много вспоминал (в частности, о Мейерхольде). Но и наши с ним отношения были все уже в области давно прошедшего. Нас соединяла его любовь к произведениям моего отца (он был деятель­ным членом комиссии по его литературному наследию, писал отзывы на его неиздан­ные вещи, помогал их печатать), мое юношеское увлечение его ранними книгами. Нас разъединяла его неверность по отношению к себе самому и своим старым друзьям. Любитель парадоксов, часто ими злоупотреблявший, он понимал противоречивые преимущества своего возраста. Однажды, когда я к нему пришел, он потер привычным жестом свой бритый череп и сказал с характерной полуусмешкой остроумца: «Ну вот, в моем возрасте Лев Толстой давно уже умер». Физически Шкловский был в последние годы слаб, на один из последних памятных дней, когда мама отмечала день рождения отца, его внесли к нам на дачу, ноги не ходили. Но у него был прежний дар слова, мощь оратора (как он говорил, от митингов времени начала революции), внезапное острословие, юмор. Не было того, что приходит со старостью у редких счастливцев: озарения, понимания, зачем все было нужно. Он до конца своих дней оставался вундеркиндом с поверхностным блеском ассоциаций, связывавших обрывки разроз­ненных идей и образов, но чудо тех первых лет, когда возник формализм, уже не повторялось.


СТИХИ И ПЕРЕВОД


8

Дети, выросшие в домах, где звучит музыка, нередко сами ею заражаются. Я слышал все время, как отец повторяет или скорее напевает на какой-то мотив стихотворные строки (чаще всего пушкинские, особенно из «Медного всадника», иногда в чтении он слегка их переиначивал). Я еще не знал их письменного вида и оттого иногда ошибался в их понимании: в сочетании «и граф Хвостов» мне слышалось деепричастие «играв», и тогда нельзя было понять, почему же совсем не тот падеж у «хвостов»: ведь если уж играть, то хвостами (или в хвосты)? В те годы моего детства отцу самому хотелось писать стихи. Как-то, держа в руках только что вышедшую антологию переводов английской поэзии, он спрашивал меня, как бы я отнесся к тому, чтобы он и его друзья-прозаики перешли на писание стихов. Он рассказывал о судьбе Томаса Харди, чьи романы (отцу близкие своей физиологической первозданностью) прославились задолго до того, как он выступил как поэт. Целую вечность спустя Бродский спросил меня как о недавно узнанной новости, знаю ли я о стихах Харди. К тому времени я давно читал уже и стихи, и романы Харди по-английски. Сравнивая два эти разговора о Харди, я подумал, что моя биография сделала мне известным очень рано то, до чего другие долго добирались (так еще во время войны я прочитал воронежские и еще более поздние стихи Мандельштама в рукописной хрестоматии, составленной дружившим со мной в юности Валей Берестовым, которому в Ташкенте их показала Надежда Яковлевна). Может быть, обстоятельства рождения и воспитания тем самым и избавили меня от радости трудного постижения: все было почти сначала известно, положено феей (роль которой чаще всего исполнял мой отец) в колыбель. Покойный Макс Бременер, будущий детский писатель, подружившийся со мной и братом в начале эвакуации, не мог мне поверить, когда я при знакомстве как визитными карточками засыпал его десятками имен прочитанных мной писателей.

Свое желание писать стихи отец начал осуществлять: к прерванной четвертой части «Похождений факира» он написал верлибры, напечатанные только в посмерт­ном собрании сочинений. Более традиционной форме он следовал в нескольких стихотворениях более домашнего свойства, например, в стихах, обращенных к моему брату, катавшемуся на лыжах, или в стиле Уитмена описывающих клубнику в нашем саду во время войны и то, как мама ее собирает. Это было возвращением к прерванным грехам молодости: всерьез писать стихи (или показывать их другим?) отец перестал после того, как потерпел неудачу в начале его встреч с серапионами, прочитав им поэму, написанную гекзаметрами. Как мне рассказывал один из них, очень резко ее осудил Зощенко. Из многих стихов, сочиненных до того, посмертно были напечатаны «Киргизские самоклядки», написанные в стиле песен, которые импровизирует во время езды верхом чуть не каждый всадник-казах (отец в юности, частично проведенной на севере Казахстана, неплохо знал казахский язык). Позднее лирическое начало присутствовало в его прозе, грозя иногда перейти в плетение словес. Я одно время носился с мыслью собрать книгу «поэтических отрывков из прозы Всеволода Иванова» по образцу аналогичной антологии из фрагментов Томаса Вулфа.

Загрузка...