Из своих недавних занятий Апокалипсисом я вынес впечатление, что только в последние десятилетия пишущие о нем сосредоточены на уничтожении. В Средние века гораздо больше думали о Новом Иерусалиме, о том, что будет потом, после выхода из обычной истории в метаисторию. Оттого так празднично радостны гобелены Анжера, воссоздавшие образы Откровения Иоанна. В нашем веке ближе всего к этому был Скрябин в своей «Мистерии», которой в том же 1917 (!) году он хотел завершить историю мира и выйти за ее пределы. Он умер от фурункула за два года до поставленного им срока. Но по его наброскам музыка «Предварительного действа» к «Мистерии» была недавно восстановлена композитором Немгиным. Я дважды читал об этом доклад: в музее Глинки и в литовском доме композиторов для Ландсбергиса и других музыковедов.

Мне давно уже кажется, что человечество придет к новой религии. Вопрос только в том, удастся ли этим предотвратить катастрофу или она понадобится, чтобы люди образумились и восприняли новые формулировки старых истин (так в последнюю нашу встречу эту задачу формулировал Генрих Белль).


ПОЛИТИК И ДИПЛОМАТ


22

Среди детских мечтаний было одно, едва ли прямо совместимое с грезами о науке, экспедициях, открытиях, стихах: я хотел также стать дипломатом. Скорее всего, сказались многократные разговоры с отцом о текущих делах в мире. Мы с ним вместе остро переживали гитлеровскую оккупацию Чехословакии, готовящуюся мировую войну. О ней я узнал очень рано: я внимательно изучил две книги Эрнста Генри о планах Гитлера в отношении СССР и Западной Европы, где есть и карты, совпадающие со стрелками реального движения нацистских армий спустя столько лет после того, как этому блестящему конспиратору (ускользнувшему от Гестапо, но не от НКВД) и журналисту удалось раскрыть планы вермахта — но его никто (кроме Эйнштейна, считавшего, что книги надо издавать миллионными тиражами) не услышал, в истин­ность открытой им опасности никто не поверил. Я познакомился с Эрнстом Генри после того, как, вернувшись из лагеря и получив условные знаки признания — премии от власти, он помог собирать подписи влиятельных людей под письмами, протестую­щими против попытки реабилитировать Сталина (с ним вместе этим занимался Сахаров, приходивший к Колмогорову, тот мне об этом рассказывал). В то время советами Эрнста Генри пользовался Капица, с которым я часто обсуждал политиче­ские проблемы. Когда в очередной раз пытались снять Твардовского с поста главного редактора «Нового мира», Капица вместе с академиком-востоковедом Конрадом вызвались подписать письмо с протестом. Петр Леонидович Капица просил меня уточнить с Эрнстом Генри желательный текст письма. В том единственном нашем разговоре автор двух повлиявших на меня книг мне не понравился. Он был погружен в мелкие подробности придворных интриг, как большинство наших политиков в то время (да и много позже).

К изучению политической ситуации в мире я отнесся с педантизмом начинающего ученого. Мне было девять лет (это было лето 1938-го года). Мне подарили маленькую книжку для адресов и телефонов. Я по алфавиту записывал сведения: Германия — фашистская диктатура, диктатор — Гитлер; СССР — диктатура, диктатор — Сталин, Калинин — фиктивный президент. Книжку я держал в ящике столика, на котором у нас на даче в столовой стояло радио. Я регулярно слушал последние известия и многие другие передачи, слушал и голос Гитлера (поэтому сразу же оценил сходство модуля­ций с голосом Жириновского, который я услышал, когда по непонятным причинам он оказался приглашенным на наш последний съезд народных депутатов СССР после августовского путча и стал митинговать в холле, собрав толпу вокруг себя). Чтобы лучше соотносить записи в книжке с новостями, я держал ее рядом с радио. Там ее нашла мама. Она вышла со мной в сад. Она мне не говорила, что я неправ (хотя в те годы на людях часто превозносила Сталина). Она сказала только, что мои записи очень опасны, я мог подвести всю семью. Страницу с записью об СССР из книжки вырвали.

Меня удивляло, что взрослые мало знают о происходящем. Несколько пришедших к нам в гости писателей, в том числе Федин, от меня с удивлением узнали об аншлюссе — присоединении Австрии к гитлеровской Германии. Правда, в оправдание их можно добавить, что о некоторых важных событиях из газет трудно было узнать — о них упоминалось между прочим, в придаточных предложениях или только в некоторых, не самых распространенных органах печати.

У нас с отцом появился очень точный источник информации. В поездке по Финляндии и странам Прибалтики отец познакомился с Борисом Даниловичем Ми­хайловым, тогда заведующим иностранным отделом «Известий», а до того — видным агентом Коминтерна, одним из создателей Коммунистической партии Индии. Он редактировал перед войной журнал на французском языке, выходивший в Москве, а после войны — русскую просоветскую эмигрантскую газету, издававшуюся в Париже. Его расстреляли после начала новых арестов примерно в 1949 году, до этого он в доме одного подозрительного чиновника публично поссорился с моей мамой, думаю, намеренно. У нас перед войной он бывал часто, иногда каждую неделю. Отец звал меня к себе, и Михайлов, достав записную книжку, рассказывал нам подробно обо всем, что он услышал о новейших событиях по радио (он знал в совершенстве много языков, выдавал себя за португальца в Индии, где какой-то раджа посадил его в бамбуковую клетку и велел пытать, на лице у него были шрамы). Для чего он считал нужным сообщать моему отцу и еще нескольким писателям об истинном положении дел в мире? Надеялся ли он повлиять на ход событий? От Ирины Сергеевны Асмус, первой жены философа, я знал, что во время войны он приходил к ним в полной мрачности, не надеясь ни на что хорошее в будущем (это было уже после Сталинграда и перелома в войне, первый год которой он провел на фронте). Мне он загадочен. В университете он входил в ту же компанию, что и Тынянов и Зильбер, будущий замечательный вирусолог и предвестник современной вирусной теории происхожде­ния рака (я знал Зильбера, брата Каверина, когда он вернулся из своих многочислен­ных лагерей и тюрем, где он и пришел к этой теории). Во время первой мировой войны Михайлов воевал в Персии, рассказывал, как от жажды спасались и пили свою мочу, на мое детское воображение рассказ действовал даже больше, чем его повесть о рабочем слоне в Индии, покупавшем себе за рупию зеленый корм в лавке во время обеденного перерыва.

Среди моих предвоенных записей был «Дневник политика и дипломата», в котором я подводил итоги минувшего года. Я читал много книг о дипломатии, которые начали тогда выходить. Меня занимали вопросы, сейчас называющиеся геополитическими, в особенности касающиеся Востока.

В университетские годы нарастало неприятие режима, исключавшее и карьеру- дипломата, о которой в школе я еще подумывал иногда. Я писал все больше откровенно опасных политических стихов. Напряжение отталкивания от властей было особенно сильным во время дела врачей. Смерть Сталина была благом, на которое я откликнулся стихами:


Я не принадлежал к числу его

Поклонников, скучал, его читая,

И до сих пор не знаю, отчего

В него поверила страна родная.


Толпой обманутой обожествлен,

Он правил вероломно и жестоко,

Как хитрый кровожадный фараон,

Как хищный деспот Древнего Востока.


Но хоронили мумию вчера,

Которую не мог бы тронуть даже

Внезапный переход всего двора

На новую стезю подхалимажа,


Которую не могут потрясти

Людские бескорыстные рыданья,

Которая уже на полпути

К прямому превращению в преданье.


Наутро выпал снег, и вот венки

Кругом лежат мороженым фруктовым.

Тот не погибнет от его руки,

Помянет кто его недобрым словом.


Поэтому-то нет охоты мне,

Хулить его, когда он безоружен.

История рассудит нас вполне,

А реквием ему уже не нужен.


23

Начались годы напряженного вглядывания в наше будущее, которое решалось тогда не нами. Я с детства изучал технику чтения между строк, сопоставления кусков из разных обрывков газетных сообщений. Другое дело, что ребенком я уже узнал, что трудно убедить взрослых в правильности логических выводов. За несколько дней до начала войны с Гитлером к нам на дачу в Переделкине пришло несколько знакомых, среди них критик Гурвич, живший в Доме отдыха писателей в Переделкине. Говорили о неясности политической ситуаций и об опровержении ТАСС (это всегда надо было понимать в обратном смысле по Оруэллу, которого тогда мы еще не знали, конечно). Я с мальчишеской запальчивостью и важностью, делавшей смешными мои разговоры со старшими, убеждал их, что война вот-вот начнется. Мне не верили. В день, когда из речи Молотова по радио мы узнали о нападении Гитлера, к нам на дачу пришел Федин. Он попросил меня сходить на соседнюю дачу к Пастернакам, у которых сидела его жена Дора Сергеевна, и передать ей, что Москву немцы бомбить не будут. На это я ему возразил: будут обязательно. Он вместо спора со мной повторил свою просьбу. Я это передал ей от его имени, про себя удивляясь тому, как люди обманывают себя и других. С Фединым и бомбами связано и воспоминание конца войны. Я его увидел на поле возле нашей сожженной дачи после того, как узнал о взрыве первой атомной бомбы над Японией. Я пытался объяснить ему, как это важно и страшно. Он меня выслушал и сказал: «Да, а нас заставляют играть в бирюльки!» Но ведь это высказы­вание нисколько не помешало ему продолжать играть в бирюльки и тогда, и потом. В замечательном документальном фильме Ленцмана «Шоах» меня поразил рассказ польского дипломата, тщетно пытавшегося убедить союзников что-то сделать, чтобы предупредить или остановить готовящуюся расправу с варшавским гетто. По проше­ствии стольких лет он плакал, вспоминая о своем бессилии. Всякого, кому не безразлична судьба людей и человечества, ощущения этого рода не могут покидать. Но мы обязаны быть трезвыми, не пугаться, но и не прятаться от правды о будущем, узнать которое в сущности не так трудно.

Слухи, и часто очень достоверные, ходили всегда. Я со смехом читаю в истории отечественной войны о той строжайшей секретности, в обстановке которой готови­лось Курско-Орловское сражение. Мы к тому времени вернулись из эвакуации, я ездил по Москве в трамваях, где все время шли разговоры о том, какой будет бой под Орлом и Курском и сколько туда пойдет наших танков. Если вы хотите знать наше будущее, идите на улицу и говорите с людьми.

После смерти Сталина я стал более общителен и много узнавал. Остальное доделывала за меня моя фантазия. В Библии про «всякую плоть», на которую воздействует Дух, сказано, что после этого у молодых людей бывают «видения». За четыре года от 1953 до 1957, когда я был внутренне сосредоточен на новостях о наступающих переменах, я видел три вещих сна, каждый раз для меня неожиданных. Они сбывались вскоре после того, как я их видел. В первом снимали Берию, и был взрыв (наяву опытный) огромной бомбы (наяву водородной). Во втором от власти отстраняли Молотова. В третьем, наиболее для меня самого неожиданном, терпел политическое поражение Жуков, прихода которого к власти я ожидал после его речи, где он говорил о шайке, десятилетиями правившей страной: шайка с ним расправи­лась. Механизм бессознательной переработки информации, накопленной днем, нея­сен. Колмогоров мне говорил, что он просыпался утром с теоремой, о возможном доказательстве которой размышлял накануне. Весной 1977 г. просыпаясь я услышал: «Этот режим должен погибнуть!» Я стал про себя ругаться: эти интеллигенты всегда хотят, чтобы было так как им бы казалось нужным. Потом я спохватился: а с кем я, собственно, спорю? Я в комнате один, Светлана давно ушла на работу. Дальнейшие верные предсказания уже в новую пору можно было делать более надежно не во сне или в полусне. Своему другу Роберту Кайзеру, когда-то работавшему корреспонден­том «Вашингтон пост» в Москве, а теперь одному из редакторов этой газеты, я сказал в 1984 г, что Горбачев придет к власти и начнет реформы. Ему же и многим другим я заранее говорил о вероятности августовского провалившегося путча, но я теперь надеюсь, что все время маячившая угроза военного переворота не станет такой реальностью, которую надо будет вносить в список верных предвидений. Но в еще большей степени, чем в детстве, я стал видеть трудность, а иногда и невозможность убедить других в очевидном. Во время второго съезда народных депутатов в декабре 1989 г. нескольким депутатам была ясна двусмысленность позиции тогдашнего военного министра Язова, намекавшая уже на то, что он сделал в августе 19 91 г. Мы не только обсуждали это друг с другом, но и пытались предупредить Горбачева. Но он не обратил на это внимания или счел себя лучшим игроком. В ту же осень меня пригласили выступить в Париже в клубе писателей с рассказом о том, что у нас происходит. Мое описание готовящегося распада Союза присутствовавшие воспри­няли как фантазию, некоторых левых обозлившую. Несколькими месяцами позже во время моих лекций в Киле Копелева вместе со Светланой и со мной пригласила на торжество по случаю своего восьмидесятилетия знакомая мне еще по ее дружеским приездам в Москву графиня фон Денхоф, одна из основателей и главных сотрудников «Ди Цайт». На юбилейный прием, устроенный редакцией этой газеты в цехе одного из гамбургских заводов, собрались многие известные политические деятели из разных стран (там я познакомился с поразившим меня веселостью и остроумием Михником, которым мы всегда восхищались с начала «Солидарности»). К нашему столику подошел и заговорил со мной очень интересовавшийся ситуацией в России человек, которого я сразу не узнал. Это был Киссенджер. Его беспокоила возможность повторения расстановки сил как в начале второй мировой войны (берлинская стена рушилась), и он хотел поговорить с советскими депутатами (тех из нас, кого он не увидел на приеме, он в ту ночь разбудил, чтобы поделиться своими волнениями). Но когда я стал ему объяснять, какие перемены происходят в республиках, особенно в Средней Азии, он заметил, что мои политические взгляды очень своеобразны, и от меня отошел: при различии политической ориентации он был схож с моими левыми француз­скими слушателями нежеланием услышать о том, что не укладывается в его схему.

Нечто похожее я наблюдал и на круглом столе о ситуации в республиках бывшего Союза, куда меня пригласили в январе 1994 г. В замке Дичли возле Оксфорда (где Черчилль устраивал совещания в годы войны) собрались бывшие послы и министры иностранных дел вместе с «советологами», или «кремленологами», и несколькими политическими деятелями, учеными и деловыми людьми из России и бывших союзных республик. Приехавшим из России было очень нелегко пробиться сквозь множество предрассудков и заблуждений, из которых сотканы устоявшиеся убеждения многих, чьи советы определяют внешнюю политику западных стран по отношению к нашей стране. Одним из главных их недостатков мне кажется недостаточное знание русского прошлого, изучение которого часто позволяет делать правильные прогнозы из-за того, что в России развитие часто идет по спирали: как заметил еще Чаадаев, у нас слишком много пространства и нет времени, наш хронотоп устроен так, что география не дает возможности осуществиться истории и многое уже происходившее повторяется снова.

В годы до и во время хрущевской оттепели, пока я видел вещие сны и обсуждал политику со Слуцким и другими друзьями, не меньше меня ею болевшими, я был занят перечисленными выше научными и поэтическими замыслами. Политика имела к ним лишь косвенное отношение. Исключение составляет только подробное исследование хеттского парламента и его сложных отношений с хеттским царем (это было почти четыре тысячи лет назад). Я как бы готовился к пониманию универсальности тех конфликтов, с которыми мы столкнулись в самые последние годы. Я об этом расска­зывал Г. Попову, когда мы ранним утром встретились у Кремлевского дворца съездов, куда пришли депутатами от Академии наук на первый съезд. Я и теперь думаю, что история должна быть прикладной наукой, ее уроки необходимо знать. Когда в 1984 г. было принято безумное и невероятно опасное постановление о повороте рек нашего Севера, я вызвался доказать его абсурдность на материале многих мной изучавшихся древних и средневековых обществ, погибших из-за разрушения систем водоснабже­ния. Юрий Николаевич Афанасьев согласился попробовать напечатать мою статью об этом в «Коммунисте», отделом истории которого он тогда заведовал. Некоторые мои формулировки, касавшиеся использования рабов и заключенных на «великих стройках» этого типа вызвали беспокойство даже у него (как-то он мне позвонил поздно вечером по этому поводу). Но все же благодаря его настойчивости вся редколлегия, прочитав статью, ее одобрила. Тем не менее решение о публикации зависело от ЦК, которое так и не дало согласия. Когда начались реформы, сразу не коснувшиеся решения о повороте рек (проектные работы, стоившие очень дорого, продолжались еще несколько лет), А. Стреляный хотел напечатать расширенный текст моей статьи в «Новом мире», но включению ее в очередной номер воспротивился Залыгин, хотя он сам и вел в значительно более осторожной форме полемику с проектом поворота рек. Только спустя четыре года после написания статья увидела свет в сборнике «Пути в незнаемое», куда ее предложил поместить покойный Алесь Адамович.

Число цензурных трудностей, с которыми я сталкивался в канун реформ и даже в первый их год, было особенно большим. Главный редактор издательства «Книга» написал мне письмо по поводу приготовленного мной сборника переводов и стихов востоковеда и поэта Шилейко. Его пугали упоминания Бога в моей вступительной статье. Он мне сообщал, что это слово теперь изгоняется даже из текстов Лермонтова, что уж тут говорить о Шилейко! В издательстве (переименованном чиновниками в «Главную редакцию») восточной литературы было задержано, а потом покалечено уже набранное мое послесловие к сборнику стихов европейских поэтов о Востоке: директора пугали мои похвалы Киплингу, цитаты из Владимира Соловьева и многое другое. Особенно примечательным был отказ издательства «Советское радио» от переиздания давно разошедшейся книги «Чет и нечет». На мою рукопись, специально переработанную для этого переиздания (до сих пор этот более полный текст издан только в Латвии по-латышски), было написано два официальных отзыва в жанре политического доноса (один из них был подписан академиком Фроловым, который при встречах всегда очень приязненно обо мне отзывался).

Эти цензурные трудности отражали гнусность времени после начала афганской войны и ссылки Сахарова. Наша семья знала о слежке, связанной и с тем, что родители моей жены Светланы были лишены Брежневым советского подданства после того, как они уехали в Западную Германию по приглашению Генриха Белля.

Во мне нарастало чувство полной несовместимости с режимом. Мрачность на­строения усиливали занятия нашим недавним прошлым. Я пытался издать сочинения некоторых из погибших во время террора (как Флоренский), это становилось все Труднее. В 1960-е годы на меня большое впечатление произвело чтение А. И. Солже­ницына и некоторых других самиздатовских авторов (таких, как Шаламов). Меня с Солженицыным познакомил его друг по шарашке Л. 3. Копелев. Мы с ним сблизились. Я ездил к нему в Рязань, чтобы прочитать и обсудить с ним рукопись «В круге первом». Потом я был «первочитателем» (его термин) многих его вещей. Он давал мне беловую перепечатанную рукопись «Архипелага» и воспользовался моей помощью в несколь­ких местах, включив мой текст (например, о том же П. А. Флоренском, но и о некоторых других побывавших в ГУЛАГе, как жившая после возвращения из него в нашем доме М. И. Эджубова, едва не расстрелянная после отказа следить за своим опекуном — крупным инженером). Часть моего письма о его «Августе 1914» была под псевдонимом издана в сборнике суждений его русских читателей. К. И. Чуковский пригласил меня к себе на завтрак, во время которого Солженицын нам рассказывал о своей схватке с бюрократической верхушкой Союза Писателей. К своей обычной веселости (как-то он мне сказал: «Я и в тюрьме сидел весело») он добавлял еще и особую порцию оптимизма, рассчитанную на то, чтобы не огорчить хозяина дома. Другой раз, когда Солженицын жил на даче у Чуковских, я к нему наведывался. Он порадовал меня своим определением того, что такое интеллигент («тот, кто непрерыв­но перерабатывает»...): тогда он еще не заразился интеллигентобоязнью. С Алексан­дром Исаевичем мы обсуждали тогда и его (отчасти сбывшиеся, хоть и с опозданием) надежды на будущее, и его взгляды на религию (тогда еще скептические) и науку (я написал ему длинное письмо о «Свече на ветру», частично прицитированное в окончательном тексте солженицынской пьесы). Один наш разговор (о том, что судьбу можно дешифровать как сообщение, наделенное смыслом) он упомянул в первом издании «Теленка», назвав мое имя, что по тем временам было неосторожно, но мне польстило. Меня поражало, как Солженицын умеет построить свою судьбу: к Нобе­левской премии и ее последствиям он был готов задолго до того, как Нобелевский комитет задумался о его кандидатуре, а потом очень тщательно был продуман во всех подробностях несостоявшийся прием по случаю ее вручения. Я получил стратегиче­ский план расстановки сил, как недостаточно почетный гость я должен был постоять (автор проекта знал, что мне это будет трудно, но при всем своем аввакумовом бунтарстве придерживался традиционной российской табели о рангах).


24

Я всегда надеялся на возможность повлиять на ход событий, а не только их предсказать. Бурлившее во мне желание добиваться социальных усовершенствований в годы хрущевской оттепели выражалось в бездне письменных научно-организацион­ных проектов. Чего только я не напредлагал в письмах в высокие адреса, часть которых по моему наущению подписывал Берг, любивший играть в такие игры и часто с успехом, у него замыслы всегда были крупномасштабные: подавай ему новое мини­стерство или новую науку! Друзья надо мной подшучивали, что потом историки займутся моими челобитными, станут изучать меня как нового Ивашку Пересветова. Я писал в Новосибирск в Сибирское отделение Академии наук, куда одно время хотел перебраться, о желательности там Центра по изучению туземных языков. Часть таких планов, шедших к властям за подписью Берга, в Москве и в Ленинграде осуществились. Этот зуд писания проектов стал ослабевать к концу оттепели. Общественный темпе­рамент стал выражаться напрямую.

Первым знаком перемен после снятия Хрущева для меня послужил арест Синяв­ского (с которым я был знаком и чьи литературоведческие работы хорошо знал) и Даниэля (его я знал шапочно). Я принял в их судьбе посильное участие. Осенью 1965 года я написал письмо тогдашнему премьеру Косыгину с протестом против ареста Синявского, в котором находил угрозу возврата к прежним временам. Я участвовал в демонстрации против ареста Даниэля и Синявского в День Конституции в начале декабря, которую организовал Алик Есенин-Волышн. Почти ежедневно я встречался с женами двух арестованных и занимался поисками адвокатов для них, что и по тем временам оказалось делом нелегким: одни адвокаты боялись, у других не было требуемого «допуска» для ведения таких дел.

Для помощи обвинению придумали назначить одну литературную даму обществен­ным обвинителем. Я отнес в канцелярию председателя Верховного Суда РСФСР Смирнова, который должен был вести процесс, просьбу сделать меня общественным защитником. Канцелярия помещалась недалеко от Красной площади, и идти оттуда пешком через мост до Лаврушинского было не больше получаса. Когда я пришел домой, брат сказал мне, что от Смирнова звонили: он хочет меня видеть (я оценил его проворство: относя бумагу, я узнал, насколько нелегко попасть к нему на прием, мне сказали, что обычно ждут месяцами). Рабочий день уже кончился, и я попал к Смирнову на следующее утро. Обычная театральность, часто сопутствующая юриди­ческим должностным лицам, была утрирована. Смирнов играл роль либерального судьи на европейский лад. Он был обложен толстенными фолиантами с закладками, приготовленными для нашего разговора. После очень любезного вступления он стал мне объяснять, почему я не могу выступить общественным защитником Синявского. Он обрушил на меня множество цитат из книг с закладками. Выходило, что в этом качестве меня должно было бы утвердить какое-нибудь советское учреждение, без этого Смирнов не может допустить меня к участию в суде. Он осведомился, как я хотел бы вести защиту. Я воспользовался случаем и изложил ему суть своих доводов против обвинения (я потом их развил в ответе на запрос адвоката-защитника Синявского, попросившего моей экспертизы). То, что находят криминальным, Синяв­ский говорит не сам. Судить можно только его героев. Нужно уметь отделять автора от персонажей его сочинений, нельзя ему приписывать их мнения. Для этого нужно разбираться в литературном приеме, называемом «сказ». Смирнов стал заверять меня, что литературную сторону таких оценок он может взять на себя. Он был когда-то в одном литературном кружке с Н. К. Чуковским (писателем, сыном К. И. Чуковского). Он достаточно знает и понимает литературу. Разумеется, все эти разговоры были для видимости. На суде Смирнов не был таким интеллигентным европейцем, как в беседе со мной. После суда, вынесшего суровый приговор двум авторам за их книги, состоялась встреча писателей со Смирновым. Я на ней был. Зал Дома литераторов был набит битком. Среди других язвительных вопросов была и записка о причине отсутствия на суде общественного защитника. Смирнов пробовал оправдаться и пересказал вкратце наш с ним разговор, обозначив меня как одного очень уважаемого им человека.

После суда я участвовал в организации писем в защиту Синявского и Даниэля и протестов против приговора. Такие письма с протестами, одиночные и коллективные, мы писали, собирая подписи среди людей своего круга, на протяжении следующего десятилетия, ознаменовавшегося усилением политических репрессий. Нас называли «подписантами». Нас преследовали и наказывали, но каждого в разной степени. Меня не пускали за границу, но я продолжал работать, хотя и не вполне легально: я занимал 17 лет конкурсную должность заведующего Сектором, но в обход закона меня на нее не переизбрали. Для того, чтобы пройти конкурс снова, я должен был бы представить характеристику за подписями треугольника, удостоверяющую мою благонадежность. Этого институтское начальство, периодически вызывавшее меня для политических головомоек, делать не хотело. Но делали вид, что сойдет и так. И сходило. Как говорил Д. Самойлов, в России главная наука — «щелеведение», умение обходить правила. А попросту беззаконие.

Сотрудники Института и особенно нашего Сектора, подписавшие вместе со мной письма с протестами против политических приговоров, подвергались преследованиям более заметным. Тем, у кого не было степеней, не давали защитить уже готовые диссертации, а значит, и продолжали платить мизерную зарплату. Одна из сотрудниц Сектора, попавшая в такую ситуацию, сошла с ума, была завербована КГБ и писала на всех нас доносы совершенно фантастического содержания. Это не мешало вызывать многих для допросов на основании ее сообщений о том, что, например, на праздновании дня рождения в доме одного из коллег по Институту иностранка (по профессии зубной врач) пыталась за тысячу долларов купить у нее кандидатскую диссертацию по лингвистике (ту самую, которую ей не давали защитить как подпи- сантке, пока она не покаялась и не стала служить госбезопасности). Несчастная доносчица однажды перепугала так называемого начальника Отдела кадров — пред­ставителя КГБ в Институте, участвовавшего в ее вербовке. Она в припадке безумия боялась выйти из его кабинета. В отчаянии бывший бравый офицер вызвал скорую помощь. Когда происходило сокращение штатов в Институте, я предлагал ее уволить как давно уже не работающую. Директор с жаром отстаивал ее, признавая ценность ее вклада в деятельность Института.

Когда я в очередной раз говорил о необходимости дать возможность защитить кандидатскую диссертацию Д. М. Сегалу (он так и не дождался разрешения на защиту, уехал в Израиль и там заведует кафедрой) с тогдашним секретарем партбюро В. К. Волковым (после начала реформ избранным директором нашего Институга), тот ответил мне потоком остроумных метафор вроде: «У нас разрешен поворот только направо» и т. д.

Я уже говорил о том, что в писательской среде цинизм был заметен еще в довоенное время. В 1970-е — 1980-е годы он, а вовсе не марксизм, стал господству­ющей идеологией (она и потерпела поражение в холодной войне). А в той мере, в какой вся номенклатура (до реформы имевшая только бюрократическую власть, а потом приобретшая еще и банковский капитал и научившаяся заведовать распреде­лением фондов) была этой идеологией пронизана, цинизм и остается по инерции господствующим — он проник в верхи общества и там застыл, делая бывших партий­ных руководителей истовыми православными и бывших шпионов организаторами съезда эмигрантов.

Еще до начала реформ А. Д. Сахаров мне говорил, что он не понимает, как это представители элиты продолжают хотеть накапливать имущество. Ведь перед смертью о другом надо думать, не о том заботиться.

С Сахаровым (о взглядах которого я еще до его самиздатских текстов узнал от нашего общего друга М. Левина: тот давно мне рассказывал, как Сахаров мучится проблемой последствий ядерных взрывов) я впервые встретился по просьбе П. Л. Капицы в начале 1970-х годов. Оба физика состояли в переписке по политическим вопросам с эстонским правозащитником Эвальдом. Из-за его манифестов против него было возбуждено уголовное дело. Капица, у которого Эвальд просил помощи, поручил мне поговорить с Сахаровым о том, что можно для Эвальда сделать. Мы встретились с ним (он жил тогда еще в старой своей квартире возле курчатовского Института) и обсудили еще много других общественных проблем, волновавших нас обоих, кроме дела Эвальда (которому по просьбе Сахарова и Капицы я нашел адвоката, о чем сообщил ему по телефону, позвонив на службу: он не был арестован и не был уволен с работы, что для находившихся под политическим следствием в России было необыч­ным в то время). Пока я сидел у Сахарова, ему позвонили по поводу других политических процессов, на один из которых он собирался идти следующим утром, он был уже вовлечен полностью в правозащитную деятельность. Я не раз потом тревожил Андрея Дмитриевича по таким делам. Он безотказно выступал в роли скорой помощи после арестов или увольнений по причинам, которые были не только политическими, но иногда и религиозными. По моей просьбе он писал протест против вторичного ареста Дандарона — монгольского буддиста, признанного очередным воплощением Будды по определенным приметам. Встреченные мной на буддийском празднике в Забайкалье ламы мне рассказывали, что, попав в сталинское время в один с ним лагерь, они имели возможность обучить его тибетскому языку (священному в северном буддизме), так что из лагеря он вышел уже специалистом в этой области (потом он работал научным сотрудником по исследованию тибетских рукописей, подарил мне свою публикацию с надписью по-тибетски). Его обвинили в организации незаконной буддийской группы и в совершении обрядов в домашней обстановке (тогда это запрещалось законом, среди других мне на это жаловался М. Бахтин: по болезни он не мог ходить в православную церковь, а к нему домой священник прийти не имел права). Протест Сахарова не помог, второго ареста Дандарон не выдержал и погиб в заключении.

Мы обсуждали с Сахаровым составленный им текст призыва к отмене смертной казни, под которым он собирал подписи (в последние годы мне много пришлось думать на эти темы, работая в комиссии по помилованию, куда меня привлек ее председатель А. И. Приставкин). Его волновал больше нравственный аспект происходящего, чем собственно политический. Он превосходил всех политиков, с которыми имел дело, именно своим выходом за пределы собственно политики как таковой. И в его рассуждениях о Советском Союзе главным было то, как проблемы страны он осмыслил в контексте более общем — всемирном. Мне кажутся очень важными его мысли о мировом правительстве, которые часто даже пылкие его почитатели обходят молчанием. А ведь очевидно, что за расцветом национального безумия, в том числе и русского, которое пришлось на конец века, последует необходимое решение общих проблем. Все они давно переросли границы не только наций, но и больших многона­циональных государств. Мы много говорили об этом с Капицей, который был под большим впечатлением работ Римского клуба, доказывавшего, что экологические и демографические трудности вместе с опасностью ядерного заражения и исчерпания минеральных ресурсов могут поставить существование всего человечества под угрозу уже в первой половине наступающего столетия. Капица пытался еще двадцать пять лет назад обратить на это внимание наших властей и нашей общественности. Мне тогда же случалось убедиться, что большинству наших правозащитников эта пробле­матика была чужда Об этом мало думают и сейчас, когда разбазаривание ресурсов в нашей стране стало особенно ощутимым, как и другие опасности, от которых предостерегал Римский клуб. Спасение человечества как вида, биологически необхо­димое и потому неминуемое, может быть достигнуто только тогда, когда все основные вопросы, включая экономические, будут регулироваться во всемирном масштабе. Это исподволь уже начинает происходить, несмотря на все неумное сопротивление одних и еще менее понятное равнодушие других. Я должен, правда, сказать, что, побывав впервые в октябре 1994 г. в Словении на семинаре Организации Объединенных Наций возле Бледа (там мы готовили предложения для будущей встречи в верхах всех стран в Копенгагене в марте 1995 г.), я понял, как трудно работать этой организации, пока объединяющей не столько нации, сколько их правительства. И тем не менее Даг Хаммаршельд (бывший и одаренным поэтом) и У Тан показали, что ООН не бессильна. Сахаров в его всемирном масштабе размышлений и здесь был выше подавляющего большинства своих современников.

Я думаю, что одна из разгадок его личности, закрытой даже от близких людей, была в его скрытой религиозности особого рода. Когда он кончил вторую из своих сухумских лекций, Люся Боннэр спросила его: «Андрей, а ты ничего не говорил о Боге, где его место на этой картине?» Он ответил: «Бог — это такое большое, разве можно о Нем говорить по поводу таких сравнительно малозначительных вещей, как про­странство и время?» Подробнее о своем отношении к религии Сахаров говорил во время нашей многочасовой беседы с Н. Берберовой в редакции «Литературной газеты» осенью 1989-го года за два месяца до его смерти. Я знал всего лишь несколько человек, отношение которых к религии определялось не формальными правилами церкви и вероисповедания, а всем их внутренним миром и поведением. К их числу вместе с Пастернаком и Генрихом Беллем я отношу и Сахарова.


25

Я давно задумывался о ходе нашей истории и дал себе слово, что, когда начнутся существенные перемены, я не откажусь от участия в политических событиях. Поэтому, когда в самом конце 1988-го года перед очередной поездкой с лекциями в Америку со мной заговорили о выдвижении моей кандидатуры от Академии наук на выборах в народные депутаты СССР, после некоторых колебаний я согласился. Потом я узнал, что Президиум Академии наук вычеркнул из списков кандидатов меня, как и других по прошлым меркам нежелательных кандидатов (Президент Академии перед тем вмешивался и в процедуру избрания членов Академии: меня несколько раз провали­вали на академических выборах, тогда под нажимом начальства, как видно из записей разговоров Президента Академии Марчука с будущими избирателями). Сотрудники институтов Академии (как мне говорили, общим числом едва ли не больше миллиона человек) высказались против этих ограничений. Была устроена демонстрация с протестами. Избранные институтами выборщики (выборы были по той непрямой системе, за которую в школьных учебниках раньше ругали царское правительство, впрочем, в других странах я часто встречаю такую систему) провалили многих официальных кандидатов, и наши кандидатуры оппозиционного списка прошли на дополнительных выборах. По числу поданных на этих выборах по институтам Акаде­мии голосов я разделил второе и третье место с С. С. Аверинцевым. За нас проголо­совало больше людей, чем за Сахарова, что говорит не о наших достоинствах, а о недостатках системы выборов: Сахарова знали все, в том числе и многие его противники из официальной публики, а нас они знали недостаточно. В мае я вернулся в Москву, прервав свой американский курс лекций, чтобы участвовать в депутатских собраниях перед съездом. Мы встречались в Доме Ученых. Наутро после моего приезда в Москву, когда я первый раз шел на встречу депутатов, меня сразу же стали у входа спрашивать, в каком комитете я хочу работать. Пока я отвечал на вопросы, кто-то тронул меня сзади за плечо. Я обернулся: Сахаров. В это время и позже мы с ним виделись на депутатских встречах ежедневно. Однажды представилось много времени для разговора (он рассказывал мне о заграничных впечатлениях): мы двое из всего московского сообщества депутатов, обычно собиравшегося в помещении Моссовета, не пошли на расширенную партгруппу Съезда, созванную перед его открытием по дурной советской традиции. Примерно час мы просидели вдвоем в пустом зале Моссовета, где одновременно с партгруппой должна была состояться и встреча депутатов-москвичей. Но поскольку, кроме нас двоих, все пошли на партгруп­пу, мы ждали зря. Наконец за нами из Кремля прислали машину и мы вынуждены были присоединиться к остальным участникам собрания, из партгруппы превра­щавшегося в подобие съезда, где уже начали критиковать тогдашнего премьера Рыжкова.В дни особенно напряженных обсуждений Сахаров мне звонил вечером, иногда очень поздно. Один звонок был после спора на нашем депутатском предварительном собрании в Доме Ученых. Я настаивал на том, что с правительством надо работать, не повторяя ошибок дореволюционной либеральной интеллигенции, всегда правительст­ву перечившей. Я вместе с некоторыми другими депутатами поехал к Зайкову, пригласившему нас, чтобы проинформировать об очередной катастрофе, из-за кото- рбй Горбачев, на участившиеся несчастья реагировавший с болезненной остротой, отменил заседание съезда. Сахаров к Зайкову не ездил, но вечером позвонил мне узнать, о чем тот говорил. Другой раз он позвонил совсем поздно рассказать о своих переговорах с властями по поводу возможного урегулирования конфликта в Нагор­ном Карабахе, о котором мы все волновались, пытаясь умерить бушевавшие страсти.

Первый и начало второго съезда прошли под знаком Сахарова. С какими-то из его выступлений и порывистых реплик можно было и спорить. Но его облик настоя­щего интеллигента, бесспорно честного и преданного стране и человечеству и о себе Не заботящегося, давал всему происходившему особое измерение. Мы не были обычными парламентариями. Мы были участниками всенародного действа. Вся страна следила за нами по телевизору (этой трансляции добилась от Горбачева московская депутатская группа). Главным действующим лицом был Сахаров. Когда зал на него шикал или Горбачев (очень двойственно к нему, да и ко всем нам относившийся) его грубо прерывал, в этих шумных выкриках и окриках крепла значимость Сахарова (за полтора года до того Ельцину была создана слава и харизма, возникшая на глазах при начале гонений на него: всюду в тотдень только о нем и говорили, возникали студенческие митинги и уличные шествия в его защиту — Россия больше не дает гонимых в обиду! Но горе бывшему гонимому, если он потом сам становится гонителем).

На съездах мы были актерами в последнем акте трагедии Сахарова, в финале (самое страшное было до того, в сумасшедшем доме в Горьком, где во время последней голодовки он подвергался настоящим пыткам). Но катарсис переживался — и я думаю, еще будет переживаться — всей страной. Если хотите, евангелический сценарий снова разыгрывался, и отсвет его ложился на нас всех.

После нападения инвалида афганской войны на Сахарова и отвратительной сцены, когда большинство зала на него шикало, я в перерыве подошел к Андрею Дмитриевичу. Он был озабочен только одним: в своем выступлении он не успел сказать всего, что хотел.

Сахарову не дали договорить его последней речи (в частичное оправдание Горба­чева надо сказать, что часть депутатов его ругала и за то, что в тот раз он дал Сахарову говорить так долго). Когда я оказался на трибуне первого послесъездовского митинга (вся площадь у Лужников была запружена, и у милиции на всякий случай были Припасены лошади, я их увидел, сидящих в вагончиках, когда уходил), у меня в руках оказался полный текст этого его слова к съезду, я весь этот текст прочитал. Это вышло почти случайно, и это был единственный раз, когда я выступал до путча на большом митинге (я стоял рядом с Ельциным и с интересом замечал, как он вслушивается и всматривается в аудиторию, ища и тогда находя, что ей сказать). На съездах я внимательно следил за диалогом Сахарова с Горбачевым. Я был и на совещании перед началом второго съезда, когда Сахаров (только что подписавший с Афанасьевым, Ельциным и Поповым свое обращение по поводу необходимости изменить конститу­цию) добивался от Горбачева немедленной отмены статьи о руководстве партии. Горбачев уверял нас, что он хочет того же, что и мы (в то время так, наверное, и было), Но знает, как это лучше сделать: партия сама должна принять решение об этом, а потом уже мы примем закон. Горбачев был умелым политиком (этим он отличался ото всех, за кем я тогда наблюдал), искушенным в тактических маневрах и лавирова­нии, но в конце концов в этих хитросплетениях он и запутался. Сахаров же не был никаким политиком — в его наивности, неловкости и даже неуклюжести и сказыва­лось его величие.

В конце первого съезда Сахаров придавал большое значение созданию оппозиции. Хотя о намерении ее сформировать на съезде заявил Г. X. Попов, потребовалось много Напоминаний от нас каждому из естественно подобравшихся лидеров, таких, как Ю. Н. Афанасьев, прежде чем наконец мы пошли в гостиницу «Москва» на первое собрание будущей «межрегиональной» группы (такой она стала, чтобы защититься от обвинений в ограничении ее только московскими депутатами: к этому времени название «московский» для большинства съезда звучало одиозно!). Я старался не пропускать и последующих ее общих собраний, и некоторых встреч ее руководителей, на которые меня иногда приглашал ее секретарь А. Мурашов. Впрочем, когда однажды и еще один из активистов группы особенно деятельно меня зазывал на встречу и подвел к дверям нашего помещения, они оказались запертыми, а Мурашов, появив­шийся в них, смущенно объяснил, что в этот раз они хотели бы лучше поговорить без свидетелей. Я увидел в этой кажущейся случайности подтверждение того, что мне там делать нечего. На тех собраниях, где я бывал, как мне казалось, избегали общих вопросов. Оживленно говорили о поддержке Гдляна, а когда я по этому поводу предложил обсудить в целом проблему независимости прокуратуры, председательст­вовавший Афанасьев строго попросил не выходить за рамки темы. Когда Сахаров разработал свой план организации Союза с уравнением в правах союзных и автоном­ных республик (что в принципе могло бы помочь предотвратить многие конфликты, сейчас обострившиеся), его текст был отредактирован до обессмысливания. На очередном собрании группы я по этому поводу выступил и Сахаров меня поддержал, но дальше обсуждения не было.

После смерти Сахарова движение стало дробиться. На последнем заседании, где я был, в начале осени 1990 г. я уже заметил проявление множества расхождений — и политических, и национальных.

Уже и на первом съезде, хотя он был свободнее четырех последующих, выступить было очень трудно. При всем желании деятельно участвовать в обсуждении я мог только вставлять реплики (например, о способе принимать решения без голосования) и задавать вопросы. При обсуждении кандидатуры Генерального прокурора я спросил кандидата (тут же утвержденного) об его отношении к ссылке Бродского (судя по его послужному списку, он мог иметь к ней касательство). Он уклонился от прямого ответа. Наша соседка по дому, как все следившая за съездом по телевизору и едва ли до того о Бродском слышавшая, встретила меня у подъезда сочувственно: «А он Вам так и не ответил».

Когда было предложено, чтобы часть депутатов работала постоянно в Верховном Совете, я согласился баллотироваться, но меня (как и большинство московских депутатов из будущей оппозиции) не выбрали. Я оказался в Верховном Совете депутатом от России только в последнем его составе после провала путча. Но этот Верховный Совет уже не работал: в декабре еще до распада СССР и прекращения наших депутатских полномочий (мы должны были бы работать до 1994 г.) Россия нас отозвала. Уже после этого я был на последнем призрачном нашем заседании. На нем председатель нашей палаты В. Лукин (к тому времени отозванный, как мы все) осторожно говорил, что мы могли бы еще поработать. Это было правдой, но уже было поздно. Нас не слушали. От двух с половиной лет прерванного депутатства у меня осталось ощущение недовостребованности. Нашим предложением услуг никто не воспользовался.

Когда нас выбрали депутатами, один из хороших знатоков русской истории мне правильно предсказывал, что мы будем похожи на парламент с небольшой оппозици­онной группой и что нас разгонят. Интересно, что наш разгон прошел достаточно незаметно, хотя перед ним произошли события, как мне кажется, проверившие дееспособность нашего депутатского состава. На второй день августовского путча я перед митингом условился о встрече с несколькими депутатами, находившимися внутри Белого Дома. Выступая (после Евтушенко и перед Боннэр) с балкона Белого Дома, я объявил, что депутаты встретятся в своем депутатском здании на Проспекте Калинина после митинга в 3 часа дня, чтобы условиться, как добиться немедленного созыва Съезда депутатов для объявления путча незаконным. Депутатов было больше двух тысяч, а на эту встречу пришло немногим больше двадцати (многих не было в Москве, некоторые боялись быть арестованными за пределами Белого Дома). На следующий день их было больше, к концу путча и недели росло число пожелавших к нам присоединиться.

В тот первый раз, когда нас было еще совсем немного, я был среди вызвавшихся пойти объясниться с Лукьяновым. Он принял нас очень быстро — в пять часов мы были у него. Он стал нам подробно объяснять, почему сразу созвать съезд нельзя. Для принятия решений, например, о замене Горбачева (многим показалось, что он подумывает о себе), нужно не меньше двух третей депутатов, а он по опыту знает, что на это уйдет не меньше пяти дней. Он доказывал нам, что на митинге в тот день людей было мало и что генерал Лебедь не поддерживает тех, кто в Белом Доме: вот он выступит по телевизору, и все узнают, на чьей он стороне. Среди прочего (как мне показалось, в основном вранья) он упомянул что у него есть заключение о состоянии здоровья Горбачева. Я на это сказал, что в таком случае необходимо без промедления это напечатать, народ ждет. Лукьянов закричал на меня: «Не говорите мне о народе!» Я возразил ему, что нас выбрал народ и его тоже. Он продолжал вопить: «Ничей я не слуга!» Несколько опешившие депутаты, смущенные моим невежливым поведением, еле его утихомирили. Через несколько дней я был на расширенном заседании Президиума Верховного Совета, по настоянию нашей группы неохотно отстранявше­го его от обязанностей председателя. Я ему напомнил как он на меня кричал. Он признался в своей неправоте.

Впечатления от этих дней я тогда же описал в стихах, которые таким печатным органам, как «Знамя», где я состою в редакционном совете, не показались своевре­менными:


Хасбулатов Лукьянову звонил о штурме

Белого Дома. Я сидел у того в кабинете

На второй день путча в Кремле, и тюрьмы

Гадали, кто попадет в них: те или эти.


В Александровском саду солдаты цепью

Рассыпались. Мимо них прошли депутаты,

Чтобы военному великолепью

В центре города помешать попытаться.


Кремль был пустынен, как после взрыва

Нейтронной бомбы. Не слышно ни звука.

Соборы свидетельствуют молчаливо.

Вглядываясь — дальнозорко или близоруко?..


Знаете, соборы, что ближе к рассвету

Патриарх помолится: пусть не будет братоубийства.

Но кто услышит молитву эту

Самой бессонной ночью российской?


Лукьянов Хасбулатову: «Мне сказал Язов,

Что штурма не будет». Но все это — враки,

И в Белом Доме не хватало противогазов

На случай химической их атаки:


Применили бы черемуху, а на крышу

Высадили бы десант воздушный...

Трехцветный флаг поднимайте выше!

Нас не пересилят, нас не удушат.


Мы говорили с балкона Белого Дома,

И, словно на дне рождения, друзья были с нами тоже.

Русская история начинала выглядеть по-другому,

Об этом позаботились лучшие из молодежи,


С утра девятнадцатого строившие баррикады

Не по приказу, а потому, что — дальше не пустим!

Не будет отката, не испугают бригады

Кагэбэшников, и перед устьем


Свободы, впадающей в Москва-реку, мы остановим

Танки, бронетранспортеры и группу «Альфа».

На асфальт прольется кровь, и над изголовьем

Погибших — неказистые цветы: ромашки да мальвы.


А зимой, говорят, будет голод,

Иностранная помощь, карточки, подорожанье.

Но тюрьмы шатаются, но лед расколот.

Мы — граждане России, а не каторжане.


Когда путч провалился, я продолжал ежедневно, как и в предыдущие дни, участ­вовать в собраниях нашей группы депутатов, оказавшейся действенной в трудные дни. Я приготовил для обсуждения проект декрета о свободе от страха. В нем речь шла о роспуске КГБ и мерах по обеспечению истинных свобод. Я показывал текст депутатам, считавшимся либеральными или демократическими. Часть из них отказалась всерьез о нем говорить, называя его нереальным или наивным. Единственный человек, прямо выхвативший у меня мой проект и сказавший, что он думал о чем-то похожем, был Бакатин, только что назначенный министром этого заведения и собиравшийся сильно его сократить. Я его увидел в приемной Горбачева, куда меня попросили приехать в воскресенье через три дня после его возвращения из Фороса. Горбачев то ли в самом деле был в полувменяемом состоянии, то ли прикидывался: поговорить с ним не удалось. А с Бакатиным мы толковали долго. Мы коснулись и убийства отца Алексан­дра Меня, которого я близко знал (последний раз он заезжал ко мне на работу в Библиотеку иностранной литературы всего за несколько дней до своей гибели, мы обсуждали с ним ситуацию в стране, он сказал мне: «Горбачев выскочил на ходу из поезда, который идет под откос», он имел в виду партию, но теперь его слова можно понимать и расширительно). Я спросил Бакатина, не мог ли кто-нибудь в тогда им возглавлявшемся министерстве на уровне заведующих отделами быть замешанным в убийстве. Он ответил: «На этом уровне — нет, а вот на самом высоком уровне...» Я после этого написал повторный депутатский запрос двум министерствам о ходе расследования. Его подписало и еще несколько депутатов, среди них Попов и Аверин­цев. Нам ответил какой-то чиновник длинно и невнятно, поразило меня в его ответе то, что «из-за применения недозволенных мер при ведении следствия» (это уже в наше-то время!) какие-то невиновные в убийстве люди дали ложные показания о том, что они в нем замешаны. Кому это было нужно и почему совсем недавно мы узнали, что следствие по делу отца Александра Меня прекращено? Я теряюсь в догадках, в любом случае неблагоприятных по отношению к тем министерствам и государствен­ным деятелям, которые отвечали за это следствие или обещали следить за его ходом.

Отец Александр был из числа немногих известных мне людей православной церкви прежнего времени, никак не причастных к прошлому режиму. В архивах найдено письмо Андропова (тогдашнего министра ГБ) середины 1970-х годов, где об отце Александре говорится как о главном враге государства в православной церкви (из-за его экуменических устремлений или приписывавшихся ему намерений что-то делать в этом направлении, которое и сейчас становится все менее популярным по мере роста националистических настроений). Отец Александр был обуреваем планами реальной общественной деятельности. Я помогал ему в создании общества «Культур­ное возрождение» и по его просьбе стал первым его председателем. По его мысли оно должно было отделить полностью восстановление русской и других национальных культур от шовинизма. В этом духе он провел в нашей Библиотеке свою беседу на людях с приехавшим специально1 для этого мусульманским священником. Они обсуж­дали общее в отношении к Богу, что могло бы объединить приверженцев разных религий. В молодости отец Александр, когда я впервые его встретил, светился веселостью (есть кадры, снимавшиеся Каликом для его документального фильма о любви, где запечатлен этот ослепительно лучезарный облик). В последние годы я видел на нем отсвет предстоявшего мученичества, на него легла тень будущей беды.

Я невольно сравниваю его судьбу с участью польского католического священника Попелюшко. На его проповедь меня привели мои друзья, входившие в Солидарность, тогда еще подпольную: я приехал в Польшу (благодаря настойчивости варшавских коллег, с которыми мы занимались афазией: они добились от московского начальства разрешения на мою поездку) сразу после отмены военного положения. Когда мы подходили к собору, над ним кружился военный вертолет. Собор постепенно окру­жали ряды милиционеров. Меня познакомили с Попелюшко. Он обо мне слышал от общих друзей. Проявил большую заботливость. Перед началом проповеди нашел меня внутри собора, спросил, не повредит ли мне, что я на виду, может, лучше встать в более укромное место. Его проповедь была откровенно политической. За словами двух священников следовало то, что я не видел и не слышал раньше. Мы бы назвали это религиозным музыкально-поэтическим вечером. Все собравшиеся (а их было множе­ство: на праздник Богоматери Ченстоховской пришли группы рабочих из разных городов) вместе пели религиозные гимны и патриотические песни, их текст высвечи­вался на транспарантах. Перед тем, как мы разошлись, настоятель собора нас предупредил, что надо соблюдать осторожность. После того, что мы слышали в храме, все должны вести себя достойно. Его напутствие произвело впечатление. Через ряды милиции проходили спокойно. Но в следующий раз, когда я спустя три года проездом через Варшаву был в этом храме, я видел уже не Попелюшко, а его могилу.

Борьба с тоталитаризмом совсем не бескровна. Погибли Мень и Попелюшко. Погиб и Сахаров. Он прожил бы много дольше, если бы не перенесенные им надруга­тельства в горьковских больницах (когда я увидел его после возвращения из ссылки, перемена в нем меня потрясла: он долго отходил после испытанных им страданий).


26

В начале первого съезда предпринимались попытки сформировать независимые парламентские комитеты. Е. П.'Велихов, знавший меня по работе в Научном Совете «Сознание», предложил мне войти в Комиссию по контролю за армией и КГБ. Я ему излагал свои мысли о необходимости демилитаризации нашего общества. Он говорил уже и другим депутатам, что я буду работать в его комитете. А кончилось дело тем, что и сам Велихов не возглавил комитета и я в него не вошел

Из нескольких комитетов и комиссий, где я соглашался работать, меня включили только в комиссию по языку и культуре. Я стал готовить проект закона о языках. Для участия в нашей небольшой рабочей группе, которую мне поручили, удалось привлечь нескольких хороших лингвистов: специалиста по самодийским и другим уральским языкам Е. А. Хелимского, одного из самых одаренных молодых ученых, продолжавших в нашем Институте славяноведения направление Иллича-Свитыча, В. П Григорьева, с которым мы когда-то работали вместе в журнале. Наибольшей и неожиданной для меня трудностью оказалась необходимость преодолеть традицию, унаследованную от прошлого времени: все законы готовились небольшой группой чиновников-юристов, совсем не знавших предмета, о котором шла речь в проекте. Согласовать их действия с нашими было трудно. Но нам это удалось и наш проект был принят съездом осенью 1990 года, хотя через год с небольшим после развала Союза вся проделанная нами работа потеряла смысл. По тому, как нам в своей группе, на комиссии и при более широких обсуждениях удалось разрешить противоречия, я видел что тогда еще оставались очень большие возможности не разрушать полностью сложившиеся связи между частями всего сообщества или содружества республик. Правда, я получил сердитое письмо от эстонских коллег по поводу места, которое в нашем законе отводилось русскому языку как средству общения. Но я думаю, что найденный нами баланс между русским и другими языками был относительно объективным. Я всегда вспоминаю одну поездку в Вильнюс еще до начала реформ. После очередной прочи­танной мной лекции по балтийской мифологии литовские друзья мне сказали, что меня хотел бы видеть один из литовских националистов-подполыциков, скрывающих­ся в лесах. Я высказал опасение, что его могут арестовать, если увидят в моей гостинице. Мы встретились возле нее и довольно долго разговаривали с ним на прогулке. Он сказал мне, что он и его друзья с пользой для себя читают работы по балтийской филологии, которые мы печатаем в Москве (к тому времени в нашем Институте удалось наладить регулярную серию по этой области исследований). Более того, сказал мне мой собеседник, для нас русский язык — главный способ получения сведений о внешнем мире. Иностранные книги до нас не доходят, мы все читаем в русском переводе. Это свидетельство значимости русского языка, услышанное от литовского патриота-националиста, для меня остается ориентиром, когда приходится обсуждать такие проблемы.

Мое участие в комиссии по языкам и культуре оборвалось за несколько месяцев до путча. С поправением состава и направления Верховного Совета (который с самого начала не страдал от избытка демократических симпатий) большинство членов межрегиональной группы были выведены из комиссий. Я разделил общую участь, хотя меня никто не удосужился об этом известить и мои бумаги и книги еще долго оставались в пустовавшем рабочем кабинете на проспекте Калинина.

После первого съезда я был включен в группу депутатов, посланную в Абхазию по просьбе руководителей тамошнего национального фронта. Конфликт между аб­хазской и грузинской частью населения автономной республики обострился из-за раскола Сухумского университета, разделившегося по национальному признаку. Грузинские профессора отказались работать вместе с абхазами и выделились, объявив себя отдельным учебным заведением для грузин, куда студентов собирались прини­мать из всей Западной Грузии. Мы провели в Сухуми несколько очень напряженных дней, встречаясь с разными группами жителей и с местным начальством, а потом еще ездили в Тбилиси для разговора с новым первым секретарем компартии Грузии (во время несчастных апрельских событий он был министром ГБ республики).

Мое положение в начавшемся конфликте было между двумя лагерями: абхазы (особенно молодые и фанатичжге) относились ко мне с беспокойством, зная о моей дружбе и совместной работе с известным грузинским лингвистом Тамазом Гамкре- лидзе: мы с ним вместе издали по-русски в Тбилиси в 1984 г. двухтомную книгу «Индоевропейский язык и индоевропейцы», за которую спустя четыре года получили Ленинскую премию. Грузинская же часть спорщиков в Сухумском университете боялась, что я не буду объективным, потому что один из лидеров абхазского нацио­нального движения Владислав Ардзинба (тот самый, который показывал нам с Сахаровым эшерские кромлехи) был моим учеником. Если бы они поинтересовались моими занятиями, они могли бы еще узнать, что и я учился у Ардзинба его родному языку (я занимался и с абхазскими крестьянами, когда бывал в их краях) и пробовал доказать его связь с языком хаттов в древней Малой Азии. А о Грузии я писал не только научные сочинения, но и много стихов, часть которых печаталась в «Литера­турной Грузии». Сам я считал, что приверженность к двум этим культурам и языкам делает меня достаточно нейтральным в споре, который нам предстояло помочь разрешить. Наше предприятие не увенчалось успехом. Грузинские профессора не хотели вернуться в университет, где преподавание шло в основном на русском языке и где учились не только абхазы и русские, но и другие жители края, очень пестрого по этническому составу населения. Я достаточно резко осуждал грузинскую часть профессуры за их раскольничество, но ругал и абхазских радикалов, норовивших обозвать грузин «меньшевиками» (что в моих глазах нисколько их не умаляло). Когда же мы приехали в Тбилиси, оказалось, что до нас у первого секретаря побывала делегация сухумских грузин, привезших на меня донос (в просторечии «телегу», потом такие же тексты в большом количестве посылались в Москву). Я особенно всех их разозлил упоминанием языковых различий между грузинами и менгрелами, состав­лявшими большую часть картвельского или южнокавказского (но, строго говоря, не грузинского) населения Абхазии (в развязавшемся потом кровавом конфликте менг- релы и сваны поддержали собственно грузин в их войне с абхазами). После того как я дал интервью по этим вопросам, тбилисская печать и телевидение подняли против меня настоящую кампанию. В ней приняли участие и некоторые из прежних моих приятелей и приятельниц. В газетах появились увлекательные открытые письма ко мне, содержавшие и вполне справедливые суждения: например, что моя внешность не годится для актера! Свои переживания этой поры я постарался сублимировать в романе «Нисхождение в Диоскурию», который я сейчас дописываю.

Едва ли не последний мой разговор с Сахаровым на втором съезде дня за два до его смерти касался как раз национальных конфликтов в Грузии. Он говорил мне, что не может сам выступать по поводу волновавшего его обострения осетино-грузинского спора, в котором он винил грузинскую сторону. «Они и так на меня обижены», — сказал он мне (незадолго до того он высказался в печати о грузинском империализме).

Мои попытки не встать ни на чью сторону, а добиваться примирения, кончились неудачей и по отношению к армяно-азербайджанскому спору. Я очень беспокоился о возможном его исходе. После обсуждения с М. Ульяновым во время одной из репетиций в театре Вахтангова (где он меня включил в Художественный Совет) я поехал в редакцию «Известий» и написал там текст обращения, который кроме нас двоих подписали В. Каверин и С. Аверинцев (позднее он в печати открещивался от этого текста, который подписал после того, как я привез его к нему в больницу). Не только один из его подписавших, но и те армянские деятели культуры, от которых я получил отклик, с письмом не согласились, считая его не направленным против азербайджанской стороны, но я и не хотел этого.

Меня поразила взаимная несправедливость доводов двух сторон в самом начале спора о Нагорном Карабахе. Меня разбудил рано утром звонок чиновника из Отделения истории Академии наук, к которому относится наш Институт славянове­дения и балканистики. Он просил меня быть в тот же день на заседании, на которое вызваны все директора гуманитарных институтов Академий наук закавказских ре­спублик. Меня приглашали как специалиста по древней истории этого региона. На совещании были не только гуманитарии, многих из которых я хорошо знал по * научным конференциям. Наука Азербайджана была представлена и известным пале­онтологом. Впервые после большого перерыва (если не считать короткого разговора с писателем Домбровским, поразившим меня своими познаниями) я столкнулся с любимой наукой своего детства. Палеонтолог вынул из кармана своего по-европейски хорошо сшитого пиджака какую-то кость и стал ею воинственно размахивать, увлеченно нам доказывая, что животное, которому кость принадлежит, относится к азербайджанскому палеолиту (сочетание слов смехотворно, потому что азербайджан­цы появились на этой земле несколькими археологическими эпохами позже). Но немногим лучше были и возражения его армянского коллеги: «Ничего подобного, палеолит — армянский» (абсурдность этого очевидна мне, хорошо знающему, что никаких армян не было как отдельного этноса до их обособления из индоевропейской общности, а ее от палеолитической кости отделяют многие десятки тысяч лет!). Я был в отчаянии от бессмысленности этих псевдонаучных споров, не имевших никакого отношения к трагедии Карабаха. Я думаю, что роль истории в решении современных вопросов должна быть минимальной: о ней надо помнить (особенно о ее уроках, предостерегающих от повторения ошибок), но существенны люди сегодняшнего дня, а не животные позавчерашнего.

Я всегда был противником русского национализма и шовинизма. Мне кажется, что он прежде всего умаляет величие России, которая больше просто нации. Услуж­ливые медведи вроде Шафаревича изображают нас этакими недотепами, которых легко унизить и обидеть. Может быть, это относится к ним, но не к тем русским, которые своим долгом считают сохранить и передать в будущее ослепительное сияние русской славы, которое никакой Шафаревич не сможет от нас отнять. Мы никогда не станем индейцами из резервации, волнующимися за свою оскорбленную честь. В недавнее время мне приходилось писать против антисемитизма и шовинизма и в предисловии к публикации романа Горенштейна «Псалом» в «Октябре», и в заметке «Пока не поздно». Она была вызвана письмом черносотенного свойства, подписанным и людьми, которых я знал раньше. В своем отклике я обращался к Леонову (он дружил с моим отцом до войны, я часто бывал в его доме в детстве) и Шафаревичу, с которым когда-то познакомился у Пастернака и потом виделся не раз и вместе подписывал требование вернуть гражданские права Солженицыну. Мою заметку с этими обра­щениями не поместили ни «Известия» (хотя они ее сперва вроде как ждали), ни «Московские новости». Месяца через два после блужданий по редакциям ее напеча­тали в «Литературной газете», но вынули из нее стихи, для меня существенные (они написаны больше пятнадцати лет назад):


В подворотне убили Михоэлса

И застряли на улице тени.

Как ты хочешь, чтоб я успокоился?

И тебя сторожит преступленье.


Служат белому красному знамени

Верой-правдою черные сотни

И проваливают на экзамене,

Как душили вчера в подворотне.


Что теперь называется родиною?

Речь осталась от простонародья.

Так последний ручей изуродованный

Жив лишь памятью о половодье.


В конце июля 1991 года очевидность готовившегося путча стала особенно ясной, когда появилось так называемое «Слово о Полку Бондаревом», подписанное примерно той же компанией, что и текст, на который я за год до того откликнулся своей заметкой. К тому времени я оказался членом правления того самого Союза писателей России, от имени которого все чаще стали сочиняться подобные черносотенные листовки. Мое избрание произошло на очередном съезде российских писателей. Я провел день на этом съезде и мог убедиться, что люди просвещенные были там в меньшинстве, тон задавали сочинители вроде Д. Жукова, которого я помню еще в форме КГБ, когда он в этом заведении занимался машинным переводом и приходил по этим делам в Институт точной механики и вычислительной техники, где я тогда работал. Мою кандидатуру в правление на съезде выдвинули московские переводчики, Секцию которых я тогда возглавлял. Большинство съезда меня не знало, но оценило бесспорно русское звучание имени, отчества и фамилии. Поэтому, вычеркивая из списка кандидатов всех подозрительно выглядевших, «Булатов» и «Белл» меня оста­вили. Я был приглашен в качестве члена правления на пленум, состоявшийся сразу после путча (вероятно, его планировали как пленум победителей). В начале заседания появился посланец от префекта округа с распоряжением закрыть это учреждение за противоправные действия. Председательствовавший, продолжавший ничего про меня не знать, кроме моего имени и звания народного депутата СССР, объявил, что мне срочно предоставляется слово. Я же не оправдал его ожиданий и поддержал действия префекта округа, резко выступив против подписанного Бондаревым и Прохановым вместе с Варенниковым и несколькими будущими членами ГКЧП «Слова к народу» и всех изданий этого же черносотенного направления. После этого я сразу же поехал на заседание Верховного Совета, где выступил по этомуже поводу после приехавшего с этого же пленума правления В. Белова (мы стояли с ним друг за другом у микрофона, как перед этим, обгоняя друг друга, ехали на своих депутатских машинах с пленума правления писателей в Кремль). Белов жаловался Верховному Совету на действия властей, закрывших Союз писателей России (его строго говоря в тот день никто, к сожалению, не закрыл, они отделались испугом), а я в своем ответе Белову назвал эту организацию фашистской, процитировав в качестве подтверждения несколько изда­ний, которые мне перед пленумом вручили как члену правления. Белов, проходя мимо меня, шепнул злобно и растеряв всю былую прелесть дивной речи восхищавших нас первых своих рассказов: «Я в суд на Вас подам!» Вскоре после этого я прочитал в газете два касающихся меня постановления пленума так и не закрытого правления: о «приостановлении» моих обязанностей члена правления и о возбуждении против меня судебного дела. Но повестки в суд я не получил. То ли помогло то, что я еще был народным депутатом, то ли само обвинение было бы труднодоказуемым: ведь нельзя опровергнуть то, что прохановские и другие подобные им издания — фашистские.


27

Когда меня выбрали депутатом, я получил возможность больше делать для выяс­нения возможностей упрочения связей нашей страны с Западом. Еще перед этим, когда я начал ездить с лекциями в Америку, я быстро убедился в том, что там есть много деловых людей, в таких связях заинтересованных. В Йэйле я читал осенью 1988 года лекции на кафедре, специально учрежденной бизнесменом Фоксом для русских профессоров. Сам Фокс в это время ездил в Россию и учил русский язык, на котором сказал несколько приветственных слов моей жене и мне на приеме, устроенном, когда он вернулся из СССР. Мне пришлось на этом приеме прочитать ему целую лекцию по русской истории, которой он заинтересовался. Тогда же я понял, что таким, как он, деловым людям мешает позиция американского правительства, долгое время не менявшаяся. В первый свой приезд в Вашингтон среди других влиятельных людей я долго говорил с лидером тогдашнего демократического большинства в Палате пред­ставителей Гепхардтом. Мы с ним быстро нашли общий язык, я рассказывал ему о популярности у нас в военное время Рузвельта, бюст которого стоит у него в кабинете. Он согласился с моими предложениями (мне и тогда, и потом казалось нужным подобие плана Маршалла) и обещал поговорить по этому поводу на следующей неделе с государственным секретарем Бейкером. Как я много позже узнал, тот советовал пока подождать. Америка ждала долго, по-моему слишком долго, все больше проиг­рывая от этого ожидания. Гепхардт остается сторонником расширения связей с Россией и при новой администрации (хотя теперь он лидер меньшинства).

Я тщетно говорил о том же зимой этого же (1989-го) года с тогдашним амери­канским послом Мэтлоком. Мы столкнулись с ним в декабре в директорском кабинете в Театре Ленинского комсомола по окончании спектакля «Поминальная молитва» по Шолом Алейхему. Марк Захаров, поставивший этот спектакль, был моим соседом по алфавитному размещению (он на 3, я — на И) московских депутатов на съезде. По этой же алфавитной причине впереди в следующем ряду сидел Б. Н. Ельцин, с которым мы часто переговаривались (утром я шел на съезд через Александровский сад, и, видя мой депутатский значок, кто-нибудь из толпившихся в нем обязательно передавал мне письмо или пакет для тогдашнего народного любимца, я часто перед началом заседа­ния эту утреннюю почту доставлял адресату), М. Захаров пригласил несколько депутатов из нашей алфавитной подгруппы, в том числе и меня и Ельцина, на этот спектакль. Там я и разговорился с Мэтлоком. На мои слова о том, что если экономи­чески новая русская демократия не будет поддержана, последует военный переворот, Мэтлок отозвался: «Но нам говорят, что в этом случае внешняя политика все равно не изменится» (что-то похожее в тот же день я слышал и от одного иностранного корреспондента, из этого видно, как задолго готовился августовский путч).

Я не могу сказать, что все государственные люди в Европе так же медленно реагировали на наши перемены. Но мешкали и у нас. Когда я был в Париже (в тот раз, когда левые в клубе писателей не хотели слушать мои прогнозы), мне устроили встречу с одним из вцдных людей во французском парламенте. Он говорил мне довольно конкретно о возможности налаживания сотрудничества с нами в области телевидения (технически во Франции оно на очень высоком уровне). По приезде в Москву мне удалось передать это одному из тех наших высокопоставленных лиц, кто по своей должности эту возможность мог бы быстро осуществить. Но у меня не было впечатления, что наши чиновники тогда были готовы сдвинуться с места. Но при всей этой бюрократической глухоте и у нас, и на Западе, или именно из-за нее, неофици­альные или полуофициальные разговоры могут оказываться полезнее прямых пере­говоров или готовить для них путь.

Но чаще всего если что-то и удавалось делать, то или вопреки государственным учреждениям, или в обход их. Я в начале уже упоминал о помощи библиотекам. Другим примером может быть фонд Сороса. С ним у меня были и очень острые споры, я говорил с ним иногда предельно откровенно и резко, но ему и это понравилось (или он и это простил), и он меня пригласил в правление своей Культурной инициативы, где я проработал четыре года. Я занимался там и распределением грантов на образование,<и поддержкой изданий по гуманитарным наукам. Я писал Соросу письмо о возможной помощи и некоторым литературным изданиям, и он сделал это. Какие бы помехи он ни испытывал от часто нерадивых или недобросовестных сотрудников, запомнится не это. Я уверен, что со временем русская культура найдет способ поблагодарить Сороса за все, что он для нее совершил. А для меня близкое знакомство с ним и работа в его фонде имели еще и другой смысл. На примере Сороса, и вышеупомянутого основателя амстердамской Библиотеки герметической философии Ритмана, и нью-йоркского издателя Гордона, выпускающего по-английски под моей редакцией журнал «Элемента», призванный продолжить традиции московско-тарту­ской школы, я начал понимать то, что раньше недостаточно осознавал. Частный капитал и в наше время может оказываться не менее деятельным в поддержке наук и искусств, чем в те времена, когда стецэая европейская и русская предреволюционная культуры только еще начинали складываться в большой степени именно благодаря этому фактору. По матери и сам я родом из московских купцов, но ее предки (за исключением моей бабушки, с этой средой порвавшей) не были особенно просвещен­ными, оттого, может быть, и я смолоду недостаточно ценил и русское купечество, и его европейские аналоги. Очень существенными оказываются и личные свойства капиталистов, особенно сверхбогатых (как в приведенных примерах). Среди них я встречал людей с очень хорошим и иногда предельно широким (почти как в русской традиции!) образованием и с пониманием многого, что, как правило, остается недо­ступным государственным деятелям.

Я сам впитал с юности ростки русского бунта и либерального анархизма. Поэтому в государстве (даже когда разум велит мне ради общего дела с ним сотрудничать) я склонен всегда видеть потенциального врага, а в политике (как бы меня время от времени в нее ни заносило) — грязь и осквернение. Но поэтому я не могу не заметить, что частный капитал может быть полезным дополнением к государству, если только они не сливаются друг с другом (что я с неудовольствием наблюдаю в последнее время у нас в России). Экономическая свобода стоит в одном ряду со свободой слова, печати, собраний, хотя в России многие демократы по традиции не хотели этого признавать. В этом смысле новым отрадным явлением мне кажутся современные образованные молодые люди, иногда владеющие небольшим издательством или малым предприяти­ем.

У нас в России после эмиграции Леонтьева (мы как-то с ним встретились и он мне говорил, что при немыслимой трудности наших проблем провал наших реформ был бы таким несчастьем для всего мира, что он надеется на лучший исход вопреки всему) и гибели Кондратьева, убитого Сталиным, совсем нет экономической науки. Я был знаком с единственным мне известным исключением — Канторовичем, лауреатом Нобелевской премии по математической экономике (только установленной, когда он ее получил). У него был ясный здравый ум (я слышал его рассуждения о том, как эффективнее заниматься машинным переводом). Капица мне рассказывал про их разговор во время поездки в Швейцарию на симпозиум Нобелевских лауреатов. Капица спросил у Канторовича, чем объяснить то, что наша система все еще не рухнула, что ее спасает (это было во времена Брежнева), Канторович ответил: черный рынок, перераспределяющий «налево» то, что иначе оставалось бы во владении правящей верхушки. Если он был прав, то происходящее сейчас можно было бы считать, с одной стороны, легализацией, узаконивающей и без того существовавший жульнический капитализм, с другой стороны, опасным устранением перераспределе­ния: соединение в одном лице номенклатурщика и дельца (как правило, с очень низким образовательным уровнем и минимальным интеллектом) дает ему большие деньги, которые он к тому же может отправить в заграничный банк, изымая их из оборота в стране. Результаты отчасти очень похожи на Латинскую Америку. Я заметил это еще четыре года назад, побывав в Бразилии. Странная смесь казнокрадства, взяточ­ничества, откровенного разбоя и наживы не укладывается ни в какие схемы Кейнза или других мыслителей и ждет своего первоописателя, который бы много объяснил в современном мире (особенно третьем), не только в нашей стране.


28

Я прожил шестидесятипятилетнюю жизнь, за которую благодарен. За то, что мне довелось видеть больших людей предыдущих поколений, которые еще несли в себе огневой заряд начала века и не позволяли мне мерить достоинства людей и их дел иначе как по своей шкале. За болезни, трудности и испытания, особенно в военные годы, которые не дали изнежиться и избавили (как я надеюсь) от снобизма среды и цинизма времени. За неожиданность постоянных совпадений, все время соединяющих разные куски жизни и прошивающих их, спаивая воедино. Я с юности увлекаюсь книжками о доколумбовской Америке, потом участвую в работе по дешифровке кодексов майя, а по дороге на Кубу хожу у ацтекских пирамид Теотихуакана возле Мехико-сити. Перевожу студентом стихи Байрона о прощании с Ньюстедским аббат­ством и здороваюсь с ним уже на склоне лет, оказавшись рядом на симпозиуме по случаю столетия Ахматовой. Пишу работу о Китсе в университете, а под старость выхожу в Риме из гостиницы и вижу перед собой площадь Испании, на которой дом Китса, где он умер. А в Женеве меня поселили напротив музея, где археолог-вьетнамец выставил найденные им предметы бронзового века Таиланда, которыми я занимался в работах о названиях металлов. Этот список слишком длинен, его приходится оборвать. Когда я ехал с Пастернаком в такси в день его исключения из Союза писателей, я стал говорить ему (главным образом, чтобы отвлечь его от грустных мыслей) об одном из таких совпадений: часом раньше сын Ивинской, только что приехавший с Кавказа, рассказал мне об участии в находке археологической экспе­дицией, где он был рабочим, колесницы именно того типа, которым я уже тогда занимался в связи с миграциями индоевропейцев. Пастернак живо на это откликнулся: «Я только так и живу. Меня упрекают в том, что в «Докторе Живаго» много случайных встреч. Но так всегда было в моей жизни». Мне казалось, что именно эти неожидан­ности в жизни несут информацию. И оттого нужны для понимания ее смысла. Для дешифровки.


Ноябрь 1989сентябрь 1994

Загрузка...