Москва тогда стала (как и остается несмотря ни на что до сих пор) удивительным средоточием лингвистической мысли. Ученые, съехавшиеся из разных стран на Международный съезд славистов в Москве в сентябре 1958 года, были поражены скоплением молодых талантов, которые перед ними выступили на вечернем семинаре, устроенном во время съезда в Педагогическом институте иностранных языков. В один голос иностранцы мне говорили, что не видели ничего подобного ни в одной другой стране. Почему это стало возможным? Кроме общих (и справедливых) ссылок на неиссякаемую талантливость России и начало первой оттепели, высвободившей умы, особенно юные, не тронутые еще морозами, должны были действовать и какие-то особые причины. Тогда мне приходило в голову, что лингвистика была единственной областью гуманитарного знания, где уже существовали достаточно строгие методы исследования, а контроль правительственной идеологии еле ощущался, а по существу отсутствовал. Не удивительно, что многие одаренные молодые люди устремились в эту сферу занятий. Это же в известной мере остается справедливым и по отношению к следующему поколению (С. А Старостина, Е. А. Хелимского и других, людей, уже в молодости обнаруживших огромный лингвистический талант и его реализовавших). Они учились уже у моих бывших учеников — Зализняка и В. А. Дыбо (мне удалось добиться принятия в аспирантуру этого блестящего акцентолога после того, как от него пришло письмо из Горьковской области, где он работал школьным учителем). В большой степени современный расцвет исследований по отдаленным связям между языковыми семьями, где благодаря поколению Старостина русская наука бесспорно опережает другие страны (в США только самое младшее поколение и то постепенно начинает входить в эту работу), продолжает начатое безвременно погибшим В. М. Ил- лич-Свитычем. Этот гениальный ученый мои лекции перерос сразу же, но я внима­тельно следил за его работами, которые он мне давал читать в рукописи. Они удовлетворяли главному для меня критерию — эстетическому. Я принял его вариант нового объединения основных языковых семей Западной Евразии, им названных «ностратическими». Тот же подход развит Старостиным и его соратниками. Благодаря деятельности немногих названых ученых открылись новые горизонты в исследовании самых ранних этапов истории человечества.

Я как мог пробовал помочь Старостину и его сверстникам, разъясняя значимость их достижений, но к обучению этого поколения я имел только косвенное касательство. В Московский университет для преподавания меня не допускали 30 лет после изгнания оттуда (как 30 лет не давали ездить в западные страны). Но тем не менее, я могу гордиться участием в составлении учебных планов нового отделения (структур­ной и прикладной лингвистики), которое кончили названные мной и другие более молодые ученые. Для меня образцом оставалось то отделение сравнительного языко­знания, где учились Трубецкой и Петерсон. О его возрождении на новой основе я заговорил в первые годы своего преподавания. На большом университетском совеща­нии преподавателей очень жесткий отпор мне дал тот самый проректор Галкин, который когда-то отчислял меня из университета. И когда меня стали выгонять — на этот раз из числа преподавателей, — припомнили и грех выступления, за которое мне досталось от проректора. «Он посмел нам говорить о каких-то своих учениках», — с негодованием восклицала на роковом заседании Ученого Совета, меня изгонявшем, супруга проректора, лекции которой были постоянным предметом студенческих насмешек. Но еще до своего увольнения я успел набросать проект нового отделения, включавший и поездки студентов на Кавказ и в другие области, где говорят на необычных языках. Именно эта часть моего проекта, принятого без больших измене­ний, оказалась особенно существенной: ведь благодаря этому С. Старостин и его товарищи еще студентами попали в Дагестан, что потом позволило им завершить начатую еще Трубецким работу по созданию сравнительной грамматики северокав­казских языков. Я тоже много лет ездил на Кавказ, где занимался преимущественно западной ветвью этой семьи, к которой относится абхазский язык. Используя уже труды не только Трубецкого, но и Старостина, я пробовал потом показать близость к этой ветви древнейшего из известных нам языков Малой Азии — хаттского, ставшего мертвым уже 4 тысячи лет назад. В этих своих работах я уже был последователем наших лингвистов младшего поколения.

Перед тем как меня уволили из университета, я читал в неделю восемнадцать часов лекций: введение в языкознание для востоковедов (подражание одноименной книге Поливанова), сравнительно-историческую грамматику индоевропейских языков, хет- тский язык, тохарские языки, микенский греческий (тексты, только что перед этим дешифрованные Вентрисом и Чедвиком), праславянский язык для аспирантов, прус­ский язык (вымерший западно-балтийский язык первоначального населения Пруссии, близкий литовскому и латышскому). На занятиях прусским языком мы читали со студентами катехизис. Дошли как раз до запрета лжесвидетельствовать, когда откры­лась дверь и секретарша декана грубым голосом потребовала, чтобы я немедленно явился в кабинет к Самарину. Там меня ждала расширенная комиссия, члены которой уселись по одну сторону длиннющего стола, а меня посадили в качестве обвиняемого по другую (может быть, оттого я, став председателем жюри Букеровской премии за лучший роман 1992-го года, так охотно содействовал тому, чтобы ее получил Маканин за свой «Стол, покрытый зеленым сукном, с графином посередине»). Допрос длился долго, часы, отведенные для занятий прусским давно прошли, та же грубая секретар­ша, не прерывая хода следствия, шмякнула передо мной на стол прусскую хрестома­тию и стопку моих записей, оставленных на столе в аудитории перед уходом к Самарину. О том как и о чем меня допрашивали битых три часа двадцать (если не больше!) сотрудников факультета, может дать представление одна только подроб­ность. Профессор Н. С. Чемоданов, в прошлом декан и член партбюро, у которого я в одном семестре слушал курс «нового учения о языке» Марра, а в следующем семестре курс «учения» (от этого слова не могли отказаться!) о языке Сталина (где все утверждения предыдущего курса менялись на обратные), спросил меня, в самом ли деле я был в гостинице в номере у Романа Якобсона на тайном совещании ученых из социалистических стран. Подразумевалось, конечно, что совещание он собирал в подрывных целях. Разведывательные данные, на которые опирался Чемоданов, не врали в одном: я был в номере у Якобсона (что противоречило тогдашним правилам осторожного поведения советского человека), потому что он просил занести ему номер журнала «Успехи математических наук» со статьей его школьного товарища Хинчина о теории информации, тогда нас всех волновавшей. Разумеется, я не стал излагать этого комиссии. Пример с Чемодановым особенно показателен, потому что он был не только чиновником (и, кажется, еще не из худших: по слухам, как декан он медлил с увольнением преподавателей по политическим или анкетным, то есть национальным причинам). Он нам преподавал (хотя и очень нудно) введение в языкознание и готский язык по своим учебникам. А после моей успешной защиты с одним из моих оппонентов А. В. Десницкой приезжал к моим родителям на дачу. Перед моим увольнением он извиняющимся голосом говорил мне, что помнит эту поездку, там он видел и Пастернака, дружба с которым была главный обвинением против меня. Но в этой общепартийной ораве, на меня нападавшей, его неплохие индивидуальные свойства испарились.

О том, что комиссия против меня начала работать, я узнал при обстоятельствах, напоминающих пародию на заграничный детектив. Ко мне подошла на факультете преподававшая датский язык жена заведующего нашей кафедрой В. А. Звегинцева и, понизив голос, сказала, что ее муж должен меня видеть Она просила меня прийти в назначенный день и час на новую выставку картин в центре Москвы, сесть на диван в центре зала, а он ко мне подсядет. Я выполнил инструкцию, казавшуюся забавной. Звегинцев сел на тот же диван спиной ко мне и, не оборачиваясь, тихо сказал, что меня собираются уволить и для этого работает комиссия. Он не сказал только того, что я узнал из решения комиссии: он сам был ее членом и позднее подписался под ее решением, которое мне вручил Самарин. По поводу комиссии мне потом передавали разные слухи: знакомая моего друга М. Левина, вхожая в партком университета, там слышала, что фамилия моя подложная, курчавость волос (тогда я не совсем еще облысел) изобличает еврейство (не исключено, что, как в шутке Марка Твена, меня спутали с моим братом — сыном Бабеля). Говорили, будто на партбюро обращались в КГБ с просьбой меня посадить. В успешности этой просьбы не сомневался ни Звегинцев, оттого принявший столько предосторожностей, ни мой тогдашний близкий друг Борис Слуцкий, впрямую предупреждавший меня о неминуембм аресте. Но КГБ то ли мешкало, то ли просило факультет принять свои меры. К их числу будто бы относилась справка обо мне, живописующая мои преступления против власти и якобы разосланная в разные учреждения, где ее читали. Все это может быть мифологиче­скими сочинениями, интересными для исследования устной фольклорной традиции в условиях секретности и страха (после смерти Сталина прошло всего 5 лет с полови­ной). Но остались и подлинные письменные тексты:


РЕШЕНИЕ

Ученого Совета филологического факультета МГУ

от 24/XII — 1958 года.

В общественные организации факультета в ноябре 1958 года поступили сигналы об антипатриотическом поведении преподавателя кафедры общего и сравнительного языкознания Вячеслава Всеволодовича Иванова. Для проверки этих сигналов прези­диум Ученого Совета факультета назначил комиссию в составе проф. Самарина Р. М., Ломтева Т. П., Ефимова А. И., доцентов Звегинцева В. А., Соколова А. Г., секретаря партбюро доцента Юшина П. Ф. и председателя профбюро, доцента Бабенко И. И.

Комиссия, ознакомившись с материалами, вызвала на свое расширенное заседа­ние Вячеслава Всеволодовича Иванова и заслушала его объяснение.

В своих объяснениях Вяч. Вс. Иванов заявил о несогласии с оценкой советской и партийной общественностью антисоветского романа Б. Пастернака «Доктор Жива­го».

Кроме того, комиссия на этом заседании пыталась выяснить характер отношений Вяч. Вс. Иванова с изменником родины, невозвращенцем, ныне гражданином США Р. О. Якобсоном. На заседании комиссии Вяч. Всеволодович Иванов отрицал какие- либо личные связи и неофициальные встречи с Якобсоном. Однако впоследствии, спустя несколько дней, в беседе с секретарем партбюро П. Ф. Юшиным он вынужден был признать, что играл роль посредника в организации встречи Якобсона с Пастер­наком на даче последнего. Кроме того, в той же беседе Вяч. Вс. Иванов сообщил и о другой частной встрече с Якобсоном в Москве.

Комиссия ознакомилась также с выступлением Вяч. Вс. Иванова на Международ­ном лингвистическом конгрессе в Осло, на Международном Славянском конгрессе в Москве и с его статьей, напечатанной в № 5 журнала «Вопросы языкознания» за 1958 год. Из этих материалов видно, что Вяч. Вс. Иванов всячески поддерживает и популяризует работы Р. Якобсона как в своих выступлениях на международных съездах, так и в советской прессе.

Такой характер личных связей и апологетическое отношение к идеям, концепциям и личности врага марксизма Якобсона несовместимы с достоинством советского ученого-патриота.

Идейно-моральная неустойчивость Вяч. Вс. Иванова проявилась и ранее (в публич­ной защите идейных ошибок профессора С. М. Бонди, отмеченных в решении МГК КПСС в 1957 году).

Комиссия считает также необходимым подчеркнуть, что за годы пребывания Вяч. Вс. Иванова на факультете он не проявил себя активным общественником и борцом за внедрение марксизма-ленинизма в языкознание.

Таким образом, на основании длительной и подробной беседы с Вяч. Вс. Ивановым и всестороннего обсуждения указанных выше фактов комиссия пришла к единодуш­ному заключению, которое она выносит на рассмотрение и утверждение Ученого Совета:

1. Вячеслав Всеволодович Иванов своими антипатриотическими поступками и поведением в отношениях с Б. Пастернаком и Р. Якобсоном обнаружил отсутствие элементарной идейно-моральной устойчивости, необходимой для советского ученого и преподавателя-воспитателя советских студентов.

2. В длительной товарищеской беседе в комиссии Вяч. Вс. Иванов не проявил никакого стремления осознать допущенные им ошибки и, как обнаружилось позднее, проявил неискренность, скрыв ряд существенных фактов, касающихся его встреч с Якобсоном.

3. Освободить Вячеслава Всеволодовича Иванова по изложенным выше мотивам от должности преподавателя филологического факультета Московского университе­та.

Председатель Ученого Совета филологического ф-та МГУ профессор Сама­рин Р. М. (подпись)

Ученый секретарь (А. Д. Калинин) (подпись)

(печать филологического факультета МГУ)


Решение, почти дословно воспроизводившее зачитанное перед тем заключение комиссии, было принято открытым голосованием и единогласно. Я при этом присут­ствовал и видел, как секретарь совета Калинин (его «ученая» деятельность для меня остается загадкой, поэтому это прилагательное в обозначении его должности опускаю) ходит по рядам, останавливается перед каждым членом совета ровно столько, сколько было нужно, чтобы он поднял руку «за» решение. Разумеется, он при этом никого не пытал, воздействие было только психологическим, но я уверен, что некоторым членам совета под его взглядом было не по себе. Дольше всех медлил П. С. Кузнецов, но и он в конце концов поднял руку под удавьим взором секретаря. Я огорчился за него, в научных спорах он держал себя достойно. Я не затаил зла и пришел его поздравить с юбилеем, отмечавшимся в Коммунистической аудитории университета через не­сколько месяцев. После открытого голосования Ученый совет должен был тайным голосованием отменить результаты незадолго до того прошедшего конкурса на то место, которое я тогда занимал. При тайном голосовании был один голос против (как мне потом говорили, литературоведа Г. Н. Поспелова, я с ним позднее не раз виделся и даже отвечал на его научные вопросы о мифологическом образе Люцифера, но я стеснялся спросить его, верен ли слух, будто в моем деле Люциферу или Мефистофелю он не подыгрывал).

Для того чтобы решение Ученого Совета факультета вошло в силу, ректор университета Петровский должен был подписать приказ об увольнении меня «как несоответствующего занимаемой должности». Петровского отговаривали это делать его коллеги-математики — профессора университета А. Н. Колмогоров, ‘читавший некоторые мои работы, и А. А. Ляпунов, знавший меня по занятиям математической лингвистикой. Петровский попросил меня прийти к нему (это было за 7 лет до того, как он уже в конце оттепели гораздо смелее себя вел в деле Дувакина). Когда я вошел в огромный ректорский кабинет в новом высотном здании университета сталинской стройки, мне показалось, что ректор с его хрупким телосложением и небольшим ростом теряется среди мраморной роскоши. Словно это почувствовав, Петровский встал из-за гигантского стола мне навстречу и уселся со мной за маленьким столиком у входа. И, как бы продолжая тему маленького человека на высокой должности, стал объяснять мне, что от одного человека ничего или очень мало зависит, какой бы пост он ни занимал. Но ему хотелось сохранить меня в университете. Он предложил мне сделку: достаточно только, чтобы я написал ему письмо, что я готов подумать о том, верно ли мое прежнее отношение к «Доктору Живаго». Я отказался.

Петровский еще помедлил несколько дней. Потом он то ли заболел гриппом, то ли дипломатически взял бюллетень. Приказ о моем увольнении подписал его замести­тель. Я этого ждал со дня на день. Поэтому, идя принимать экзамен в Институт восточных языков при университете, где я читал специально для востоковедов приготовленный курс введения в языкознание, я условился со знакомой преподава­тельницей нашей кафедры, что она меня заменит, если приказ придет в это утро. Иначе бы мы подвели студентов, пришедших сдавать экзамен. Я роздал первым вошедшим в аудиторию написанные мной билеты, они сели готовиться, а я читал карманное украинское издание «Кобзаря» Шевченко. Открылась дверь и вошла та знакомая преподавательница. Приказ подписан, она меня заменит, я должен идти на факультет, чтобы оформить увольнение, сдать книги в библиотеку и так далее.

Два месяца я был безработным (это даже уже в пору реформ задержало оформ­ление мне пенсии: в записях в трудовой книжке перерыв). Моим делам пытался помочь Микола Бажан, о котором я упоминал по поводу переводов. Он позвонил мне с сессии Верховного Совета, депутатом которого он был. Он сказал, что мне нужно завтра же пойти в Министерство высшего образования. Меня там сразу же принял заместитель министра М. А. Прокофьев, с которым я был знаком по нескольким обсуждениям учебников и учебных планов по языкознанию. Он меня внимательно выслушал, прочитал мое заявление с протестом против моего увольнения и сказал, что мини­стерство не может вмешиваться в политические дела. Он удивлен тем, что при тайном голосовании только один голос был против. Но Министерство не может отменить результаты тайного голосования. Он мне сообщит решение письменно. Через неко­торое время я получил по почте от него письмо. Он подтверждал, что «по причинам, указанным при устном разговоре», Министерство не может отменить решения Ученого совета филологического факультета. Но мне рекомендуется принять предло­жение ректора Московского Педагогического Института иностранных языков Пивоваровой и пойти на работу в этот институт в лабораторию машинного перевода. Я там уже фактически работал с некоторыми из прежних моих студентов (Жолковским и Щегловым), но в Лабораторию на полную ставку меня так и не зачислили. Я был преподавателем этого института по совместительству еще с осени, когда я начал там читать лекции по истории языкознания; я не собирался туда переходить совсем, предпочитая читать лекции в университете и в институте одновременно (меня даже успели поругать за это в факультетской стенной газете «Комсомолия»; поносивший меня в газете мог бы и еще пуще напуститься на меня, если бы узнал, что еще работаю и в Лаборатории электромоделирования у Гутенмахера вместе с В. Успенским, Е. Падучевой, М. Ланг- лебен; вопреки россказням прессы, особое рвение к труду у нас никогда не поощря­лось).

С тех пор я не преподавал на филологическом факультете. Один раз еще до перестройки меня позвали открыть там учебный год лекцией, я согласился, было вывешено объявление, но приглашение отменили, как будто опять решением партбю­ро (мне по телефону было сказано нечто невнятное). За 30 с лишним лет, прошедших после моего изгнания с филологического факультета, я до сих пор на нем не воскресал в качестве преподавателя. Я читал лекции в Институте иностранных языков (хотя и там начальство проявляло нервозность по поводу моей неблагонадежности), потом на Высших сценарных курсах и на собраниях книголюбов в'Москве. И курсы лекций, и отдельные лекции я читал в Ленинграде, во многих республиках Союза — в Киеве, Таллинне, Тарту, Вильнюсе, Риге, Тбилиси, Самарканде. После начала реформ (начи­ная с 1988 г.) я ездил с лекциями по разным городам Германии, Швеции, Италии, Швейцарии, Голландии. Я преподавал в разных городах США, Канады, Бразилии, Кубы. В Стэнфорде, а потом в Университете Калифорнии в Лос-Анджелесе, я смог вернуться к давно прерванному преподаванию моей главной специальности — сравнительно-ис­торической грамматики индоевропейских языков и связанных с ней курсов — таких, как древние языки Малой Азии, тохарские, прусский, которые я читал в университете перед увольнением. В Москве это пока не удается. Ю. Н. Афанасьев, став ректором Историко-архивного института (тогда еще не РГГУ), в 1988 г. пригласил меня читать лекции по семиотике, что я и делал целый год. За этим — с промежутком в 30 лет — последовало новое постановление Ученого совета филфака (за три десятилетия его состав мало изменился, хотя документы принимаются другие):


ВЫПИСКА

из протокола № 9 заседания ученого совета филологического ф-та МГУ имени М. В. Ломоносова

от 18 ноября 1988 года „

СЛУШАЛИ: об отмене решения ученого совета филологического факультета МГУ.

ПОСТАНОВИЛИ: отменить решение ученого совета филологического факультета МГУ от 24 декабря 1958 года об освобождении Вячеслава Всеволодовича Иванова от должности преподавателя филологического факультета Московского университета как необоснованное и ошибочное.

Председатель ученого совета И. Ф. Волков

Ученый секретарь Н. И. Хвесько


Когда меня пригласили в ректорат и там в присутствии нескольких известных ученых объявили об отмене ректором прежнего решения, я в ответ мог только сказать, что это напоминает посмертную реабилитацию. Представьте себе Жанну д'Арк, доживающую до последней сцены посвященной ей пьесы Шоу и узнающую, что она не была ведьмой! В отличие от многих других я дожил до времени перемен. Я принял предложение стать заведующим вновь созданной кафедрой (сначала ее величали «филиалом») теории и истории мировой культуры на философском факультете МГУ. Она объединила нескольких известных ученых (Е. М. Мелетинского, М. Л. Гаспарова, С. С. Аверинцева), с которыми мы на протяжении многих лет до того вместе занимались опытами нового описания культуры, литературы, мифологии. Нам всем до того не давали систематически преподавать в Москве. За пять лет работы на этой кафедре я прочитал целиком или частью введение в изучение культуры и историю культуры Древнего Востока (этот курс я прочитал также и в Литературном Институте, где отзывчивость аудитории расположила меня к тому, чтобы прочитать несколько экстравагантную историю знаковых систем личности от эмбрионального состояния до предполагаемого посмертного, как то, что описано в последних стихах Случевско- го). В декабре 1993 г. перед Новым годом я ускоренным темпом (по 3 часа каждый день) заканчивал курс лекций о центральноазиатском (в частности, тохарском) буд­дизме. Идя на очередное занятие, я увидел у лифта на 9-м этаже гуманитарного корпуса фашистский знак, нарисованный на расписании моих лекций в сопровожде­нии непечатного английского ругательства, адресованного всей нашей кафедре. Некоторые ее сотрудники уверяют меня, что коммунисты, гнездящиеся на философ­ском факультете и в университете в целом, ненавидят кафедру, разместившуюся в помещении бывшего партбюро. Они хотят нас если не посадить, то разогнать. Возможно. Но работать и на кафедре, и в созданном при ней институте культурологии, которым я было тоже согласился руководить, трудно пока не из-за свастик и красных звезд. У университета нет на нас денег, помещения, заботы. А профессора, прежде сплоченные враждебностью официальной псевдонауки, теперь разбрелись, работают в разных местах и отчасти позабыли, что лучше всегда держаться вместе. Я сам написал устав основанного два года назад культурологического института, по которо­му его директор не должен быть старше 6 5 лет. Поэтому, подойдя к этому рубежу, я просил назначить другого его директором.

Филологический факультет только раз мелькнул передо мной в эти годы. Когда я вернулся в конце лета 1992 г. с Международного лингвистического конгресса в Квебеке, меня попросили прочитать небольшой курс о языке и культуре для того самого отделения структурной лигвистики, проект которого я когда-то придумывал. Я согласился. Но и в этих лекциях на первом плане были теперешние занятия нашей кафедры культурой, а не лингвистика как таковая. Вернуть меня к ней филологиче­ский факультет так и не удосужился.

Читать лекции в Москве одно удовольствие. Особенно если сравниваешь москов­скую аудиторию с американской, да и со многими другими (исключение составляет кубинская, в Гаване в начале весны 1989 г. я почувствовал тот же духовный голод и напряженную тягу к высшим ценностям, что у нас). В Москве в клубе МГУ на мой курс публичных лекций о русском артистическом и философском авангарде начала века осенью 1989 г. собиралось больше тысячи человек, в том же году в американских университетах рекордным числом студентов был десяток. Отличаются и запросы аудитории. В Москве нужно сообщить слушателям немедленно, как и зачем мыслить и, главное, жить. В Америке большинство из них хочет либо получить хорошую отметку или университетский диплом, полезный для бизнеса, либо — в лучшем случае — узнать именно те сведения, которые нужны по программе (и желательно ничего кроме этого). Москва располагает растечься мыслию (или мышью — тексто­логия насквозь спорного «Слова о полку Игореве» так и не решила; компьютерной мышью, сказали бы мы сейчас) по древу, Америка требует самоограничения. Послед­нее нужнее для науки. К первому мы все слишком привыкли. В дневниках Блока говорится о форме, которую из Европы может заимствовать русская душа, полная содержания, часто хаотического.


ОТ ЛИНГВИСТИКИ К КИБЕРНЕТИКЕ И СЕМИОТИКЕ


14

Я пропустил срок окончания кандидатской диссертации. Я писал ее с наслажде­нием, сам увлекаясь ходом открывавшегося прошлого языка, и не мог оторваться от нее и остановиться. Диссертация пухла и пухла, разрасталась на два толстых- тома с приложениями. Кончилась аспирантура, я начал читать лекции, к ним надо было готовиться, я читал большинство курсов впервые, это не облегчало хода дописывания томов. Я работал по ночам, спал совсем мало, день проводил в библиотеках и читая лекции. Наконец я кончил диссертацию и отвез ее оппонентам. Защит у меня оказалось две. На первой защите весной 1955 г. лингвистическая секция Ученого совета признала диссертацию достойной высшей — докторской степени. Потребова­лась новая защита на общем факультетском совете, том самом, который в несколько другом составе через три с половиной года меня уволил. Для второй защиты нужны были три оппонента — доктора наук. Все трое были из Ленинграда. А В. Десницкую, сменившую марристскую партийную карьеру на довольно серьезные научные заня­тия, я знал уже по московским дискуссиям. Я близко познакомился с двумя другими — иранистом А. А. Фрейманом, чья статья о хеттском языке на втором курсе меня увлекла и предопределила на много лет направление моих занятий, и В. В. Струве. Оба ученых жили в больших квартирах, показавшихся мне сумрачными и загромож­денными мебелью и книгами. Струве, по главной профессии историк Древнего Востока, поразил меня широкими лингвистическими познаниями. С ним как с историком мне хотелось обсудить свое нфлюдение (мне по молодости лет казавшееся открытием) о следах наследования от дяди к племяннику по материнской линии у хеттов. Для этого нужно было проинтерпретировать древнехеттско-аккадский дву­язычный текст. Струве не задумываясь дал верную грамматическую интерпретацию породы (определенной формы) аккадского (семитского) глагола, употребленного в ключевой формуле. По другому поводу он уместно процитировал древнеперсидское слово, имеющее значение, сходное со мной изучавшимся хеттским. Он показал мне обширную картотеку древнейших месопотамских шумерских текстов, которыми был занят в то время. Удивил он меня и длинным списком очередных срочных работ; вскоре я сам стал составлять такие,же списки и со временем изумлялся тому, как многое из них удавалось успеть сделать (сейчас в списке первой стоит эта книга, которую вы читаете).

С Фрейманом мы говорили о его друге индологе Щербатском, чьей «Буддийской логикой» я тогда увлекался. Ее первоначальный русский вариант, изданный еще до революции, был мне знаком по библиотеке отца. А ленинградское издание книги по-английски вышло в начале 30-х годов, когда публикации Академии наук еще не цензуровались. Оно содержит язвительный выпад против материализма и замечатель­ный «Индоевропейский диалог о реальности окружающего мира», где великие индий­ские и западноевропейские философы говорят друг с другом, как восточные и западные боги в поэмах Хлебникова. Это издание пролежало на складе Академии наук все трудное время (когда друзья и ученики Щербатского были арестованы, а его рукописи присвоил и издал под своим именем доносчик Кальянов). В самом преддве­рии оттепели я смог его купить и читал взахлеб. Эта книга потом помогала мне в занятиях буддизмом и лекциях о нем.

После второй защиты казалось, что я стал доктором в 26 лет, обо мне писали (и очень глупо) газеты. Вся эта шумиха продолжалась недолго. Присуждение степени должна была утвердить Высшая аттестационная комиссия (ВАК). Ее президиум по настоянию виднбго официального экономиста Островитянова отложил этот вопрос. А позднее на все напоминания, которые посылались в ВАК, следовал ответ, что диссертация и все дело о ней утеряны. Много лет мне не давали защитить диссертацию (уже другую, конечно), по политическим причинам: для защиты, как для поездки за границу, требовалось свидетельство благонадежности, подписанное «треугольни­ком» — директором, секретарем парторганизации института и председателем мест­кома. Через 25 лет после той шумной защиты (моя жизнь пестрит длинными интервалами) мне присудил докторскую степень за работу о балтийском и славянском глаголе Вильнюсский университет — один из старейших в тогдашней империи. Через несколько месяцев после этой новой защиты председатель Ученого совета его фило­логического факультета историк литовского языка Палионис попросил меня приехать на один день в Вильнюс. Он рассказал мне, что из ВАКа сообщили: дело о моей защите потеряно. По возвращении в Москву я написал письмо тогдашнему главному эксперту ВАКа по лингвистике Г. В. Степанову. Извиняясь за то, что его затрудняю, я ему сообщал простой арифметический довод: у меня может не оказаться еще 2 5 лет до следующей защиты докторской диссертации (которая была бы уже третьей по счету), мне был тогда уже 51 год. Аргумент подействовал. Дело нашлось.

Мои первые две защиты в 1955 г. обратили на меня внимание тогдашнего редактора журнала «Вопросы языкознания» В. В. Виноградова. Он предложил мне стать его заместителем. Этому предшествовала публикация в журнале моей подроб­ной рецензии на книгу великого польского языковеда Ержи Куриловича об индоев­ропейском ударении. Курилович был одним из наших кумиров. Он соединял велико­лепное знание многих индоевропейских (в том числе и русского, на котором говорил совершенно свободно) и семитских языков с глубоким пониманием основ современ­ной науки. В Лондоне он занимался в молодости у замечательного этнолога Малинов­ского. Одним из первых он задумался над применением в лингвистике аксиоматиче­ского метода, в математике доведенного до совершенства Гильбертом (позднее воз­можность представления любой области знаний в виде выводов из системы аксиом в математике была поставлена под сомнение теоремой Геделя, но в лингвистике и поэтике эти проблемы приходится решать следующим поколениям). Еще в молодости Курилович сделал поразительное открытие, имевшее очень большое значение и для моей первой диссертационной работы. Он обнаружил, что предположенная Ферди­нандом де Соссюром на основе вычислений по существу алгебраического характера индоевропейская звуковая единица (фонема, позднее названная «ларингальной», т. е. «гортанной») действительно отражена в хеттском языке, незадолго до того дешифро­ванном. Помимо непосредственного значения этого открытия для сравнения хеттско- го языка с другими индоевропейскими (чем я в основном и занимался в молодости) из него следуют очень важные выводы общего характера. В этом случае, как и в других аналогичных, оказывается, что абстрактные алгебраические построения в лингвисти­ке дают результаты, проверяемые в случае обнаружения прежде неизвестных языков той же семьи. Это аналогично обнаружению на небе планеты, вычисленной на основе уравнений движений небесных тел. Имение^ это и делает историческую лингвистику одновременно и пока недосягаемым образцом для других гуманитарных наук, лишь изредка- достигающих такого уровня точности формулирования, и столь увлекатель­ной и вместе с тем трудной областью занятий.

Понятно, с каким волнением мы читали и конспектировали каждую новую работу Куриловича. Меня он восхищал исключительной строгостью построения своих тео­рий. В отличие от большинства других лингвистов он избегал обилия ссылок на чужие мнения, но свою собственную точку зрения развивал во всей полноте. Его книга по индоевропейскому ударению, на которую я писал рецензию, содержала попытку опровергнуть все взгляды, высказанные до него. С частью его парадоксальных утверждений (в частности, о латышских интонациях — музыкальных тонах, которыми я занимался специально) я не мог согласиться (хотя я и не настолько с ним расходился, как выдвинувшие совсем другие точки зрения лингвисты следующего поколения: Иллич-Свитыч, Дыбо, Зализняк). Во втором издании книги Курилович ответил на мою критику. Вскоре мы встретились на съезде лингвистов в Осло. Он удивился мне: «Какой молодой!» (мне не было еще 28 лет). Он был очень ко мне расположен и объяснил разницу в наших научных интересах ссылкой на возрастные различия. По поводу моего доклада в Осло он заметил, что и ему в молодости больше всего было интересно строить отдаленные реконструкции, для чего нужно смелое воображение, а сейчас ему ближе не столь удаленная от нас история отдельных языков. Не равняя себя с великими, могу сказать, что я видел в себе это возрастное ограничение (как бывает в шахматах, математике, музыке) уже по отношению к Илличу-Свитычу, а потом — тем более — к Старостину. Удивительный с этой точки зрения парадокс представляет современная американская лингвистика, где молодые лингвисты при­дирчиво и педантично критикуют крупного ученого старшего поколения Гринберга за его интересный и очень смелый опыт сравнения между собой всех языков американских индейцев. Поскольку это же различие проходит между более молодыми американскими лингвистами и нашими — их ровесниками в поколении Старостина, я эту разницу объясняю не биологически, а (противо)культурной традицией. Послед­няя может рано превратить молодых людей в стариков, отняв у них воображение вместе с другими дарами.

Занятия латышскими интонациями не только помогли мне в споре с Куриловичем. Благодаря им я смог познакомиться еще с одним великим ученым самого старшего поколения — латышским лингвистом Яном Эндзелином, одним из создателей сравни­тельного балтийского языкознания. Я изучал его работы на немецком и латышском языках еще в студенческие годы, а аспирантом нагрянул к нему в его имение на Западной Двине, названное им по-латышски Naka — «место, куда приходят». Ему было около восьмидесяти, он страдал жестокой бессонницей, но продолжал работать над очередной книгой о названиях рек Латвии. Его быт отличался крестьянской красотой: на столе стояли розы, в раскрытое окно влетали пчелы, мы с ним разговаривали в его саду у кустов смородины, обсуждая попутно этимологии названий ягод. Я оставил ему аккуратно переписанный рукописный текст своего спецвопроса и через несколько недель заехал снова узнать его мнение. Он кормил меня латышским национальным блюдом, напоминавшим «молочные реки и кисельные берега» из русских сказок. Мою работу в целом он похвалил, сделав только одно замечание: я напрасно процитировал пересказ его лекций, изданный по-латышски его первой женой. Как я мог не заметить, что его мысли в этой книге искажены? Они очень давно расстались, а он все не переставал сердиться на то, как она переврала содержание его лекций. В третий раз я увидел его на юбилее, на который мы с Топоровым приехали в Ригу его поздравить. Все собравшиеся, в том числе и правительство Латвийской республики (тогда Совет­ской), его ждали больше часа, а он все не ехал. Именно из-за правительства, которое он не хотел видеть, как он в отличие от всех не вставал в театре при появлении диктатора независимой Латвии, как не признавал нацистского гаулейтера. В конце концов его уговорили, сказав, что весь народ Латвии хочет его поздравить. И в самом деле, он был одновременно и Далем, и Фасмером, и Шахматовым для латышей, составителем этимологического словаря, автором главной исторической грамматики. Когда осенью 1993 года меня выбрали иностранным членом Латвийской академии наук, в письме об этом избрании было отмечено мое участие в делах латышской культуры в трудные для Латвии минувшие годы. Я испытал радость не только потому, что ученые подают друг другу руки вопреки безумствам политиков. Благодаря за избрание, в ответном письме я вспоминал прежде всего Эндзелина. Для меня в нем (как и в композиторе и собирателе музыкального фольклора Мельнгайлисе) вопло­тился сумрачный, суровый и своенравный дух старой Риги.

Моя рецензия на Куриловича появилась тогда, когда об иностранной науке писали еще мало и по-другому. В Москве на банкете в честь моего корейского товарища по аспирантуре блестящий ленинградский японист Холодович сказал мне, что моя рецензия нравится С. Д. Кацнельсону. Я очень ценил ранние труды этого оригиналь­ного ученого, которого преследовали и за его фамилию, и за то, что он был учеником Марра, а прежде всего за его талант (позднее Роман Якобсон рассказал мне, что Трубецкой перед смертью восхищенно отозвался о диссертации молодого Кацнель- сона, где, как у самого Трубецкого, сравнительные методы соединялись с изучением общих черт всех языков мира, которыми все мы стали заниматься позже вслед за ленинградскими учеными). Я рад был возможности встретиться с Кацнельсоном и Холодовичем в первый же приезд в Ленинград после знакомства со вторым из них. Они повели меня в ресторан. Я погрузился в казавшийся старомодным мир, отличный от московской университетской науки. Слушая беседу о ларингальной гипотезе в ленинградском ресторане, я ощущал себя в старом европейском университетском городке почти вне времени.

Я начал работать в «Вопросах языкознания». По понедельникам собиралась утром редколлегия, а в середине недели я встречался по делам журнала с Виноградовым и ответственным секретарем редакции В. П. Григорьевым (позднее много сделавшим для издания и изучения Хлебникова и вообще поэзии нашего века). Виноградов был очень интересным собеседником, остроумным и язвительным, но и полным противо­речий. Он ненавидел советскую власть, его сажали трижды. Первый раз по тому же процессу славистов, что и Сидорова. Виноградова из ссылки вызволил Ушаков, в обращениях к властям сославшийся на необходимость завершить словарь русского языка, одним из авторов которого был Виноградов (его фамилия исчезает в перечне авторов после ареста, потом появляется снова). Виноградов рассказывал мне о судьбе старых славистов, вернувшихся из заключения. Селищев по его словам все копал землю в том месте, где зарыл свои рукописи, и не мог их найти. Сперанский сошел с ума и мастерил какие-то бумажные кораблики. О самом себе Виноградов говорил, что самое страшное было, когда следователь доказывал ему, что он — фашист. Но я думаю, что не аресты и повторные ссылки и ругань в газетах сломили Виноградова, а уже после всего этого внезапно пришедшее вознесение его и возведение в ранг наместника Сталина в языкознании: о сталинских сочинених на эту тему Виноградов написал около полутора сотен статей! Труднопереносимой его чертой было презри­тельное отношение к большинству людей вокруг. Добро бы он просто брюзжал и ворчал на тех многих, кто этого заслуживал. Он окружил себя ничтожествами и льстецами, в удобный для них час низвергших его с академических высот. Отделение литературы и языка, где он до этого низвержения долгие годы был полновластным правителем, до сих пор хранит следы того времени, когда он начал насаждать там карьеристов и подхалимов.

Для меня Виноградов делал исключение. До поры до времени я мог с ним спорить и пробовал это право использовать, чтобы несколько изменить характер журнала, да и всего того, что разрешалось тогда в нашей науке. Переменам помогли высокие родственные связи лингвиста С. К. Шаумяна, происходившего из семьи знаменитого большевика (что не помешало ему потом эмигрировать в Америку). На его примере я наблюдал, как у нас осуществляются «революции сверху». Шаумян добивался изменения официального отношения к структурной лингвистике, считавшейся до того буржуазной лженаукой. Он действовал с помощью своих связей в ЦК партии. Виноградов пробовал сопротивляться. Шаумян прибегал к методам, которые можно считать пародией на террористические: зная, что Виноградов работает по ночам и встает поздно, он начал ему систематически звонить часов в восемь утра, если не раньше, осведомляясь, когда же начнется дискуссия о структурализме в «Вопросах языкознания». В конце концов (скорее из-за высоких покровителей Шаумяна, чем из желания оградить от него свой утренний сон) Виноградов сдался. Началась дискуссия о структурализме на страницах нашего журнала. Казалось бы, все разыгрывалось по прежней советской схеме, когда, например, нужна была дискуссия в «Правде», чтобы покончить с марризмом. Но времена менялись. Оказалось возможным привлечь к обсуждению иностранных ученых. А у наших участников обсуждения появились новые доводы в пользу структурализма: он может помочь в таких практически сущёственных областях прикладного языкознания, как машинный перевод. Я не могу сказать, что мы все сознательно кого-то обманывали, но сейчас нельзя не увидеть, что в спорах тех лет практическая полезность новых методов если не сильно преувели­чивалась, то выдвигалась на первый план. Общество было ориентировано на прагма­тические задачи, власть готова была допустить все, что им должно было способство­вать. Эти правила игры были известны всем. В этом мы подчинялись времени.

Одним из главных мест, нас объединявших, был Комитет по прикладной лингви­стике. На его заседания мы съезжались в Ленинграде. На нем обсуждались разные вопросы, касавшиеся приложений нашей науки к технике связи, переводу, дефекто­логии (т.е. помощи людям, страдающим недостатками речи).


15

Машинным переводом как приложением новых способов более точного описания языка занималось несколько молодых лингвистов и математиков, ходивших и на наш с Успенским и Кузнецовым семинар. Главным заводилой в этой группе был Игорь Мельчук. Преодолев сопротивление Виноградова, я добился публикации в журнале статей Мельчука и его группы об алгоритмах машинного перевода с французского, венгерского и некоторых других языков. Налаживанию обсуждений работ в этой области помогало Объединение машинного перевода, организованное при Педагоги­ческом Институте иностранных языков В. Ю. Розенцвейгом (совсем недавно уже в преклонном возрасте он эмигрировал в США) и его другом, безвременно умершим рыцарем новой науки И. И. Ревзиным, отнесшимся ко всей этой сфере занятий с воодушевлением юношеского романтизма. Кроме более людных собраний нашего лингвистическо-математического семинара и Объединения машинного перевода я посещал и кружки, рассчитанные всего на нескольких участников. Больше всего запомнились происходившие по утрам занятия по книге выдающегося логика Венской школы Р. Карнапа «Логический синтаксис языка». В кружке участвовал видный логик Бочвар, соединявший профессии химика и логика. Занятия происходили в химическом институте, где он работал. Топоров и Шаумян заходили за мной и мы шли на кружок, где логики, лингвисты, математики размышляли вместе на темы лингвистической философии, ставшей к тому времени едва ли не главной отличительной приметой знания нашего века. Логический позитивизм Венской школы и ее продолжений послевоенного времени (когда Карнап и его ученик — другой логик, чей труд важен для анализа языка, — Рейхенбах оказались в том университете в Лос-Анджелесе, где я теперь читаю лекции) был нам созвучен. Мы устали от фраз официальной филосо­фии. Хотелось иметь дело с точно определяемыми понятиями и такими терминами, которые определимы посредством строго понимаемых операций.

В то время нас всех поразили идеи математической теории информации. Я и сейчас думаю, что обнаружение возможности количественного измерения основного, что сообщает любой текст, представляло одно из самых больших (и наименее оцененных вовремя) открытий века, совсем не скудного новостями в науке. Мне довелось много работать вместе с одним из создателей теории информации А. Н. Кол­могоровым. Он рассказывал, что ему приходилось объяснять своим американским коллегам значение труда Шеннона по этой теории. Им казалось, что Шеннон — инженер, работа которого имеет прикладной характер. Колмогоров думал по поводу этой теории о возможности создания целого ряда наук, занимающихся такими общими вопросами, как информация. Мы с В. А Успенским и нашим общим другом физиком М. К. Поливановым по просьбе Колмогорова написали для него тезисы о нашем понимании кибернетики, которую мы и считали одной из будущих наук об общих проблемах. Наши разговоры продолжались далеко за полночь, нам было увлекательно размышлять о перспективах человеческого знания в целом. Колмогоров ответил нам пространным посланием. Ему не нравилась наша ориентация на Винера. Когда этот последний приехал в Москву через несколько лет и я не только слушал его лекции, но и немного с ним говорил (он пробовал заразить меня своим пессимиз­мом в отношении возможностей применения математических методов в лингвистике и в других гуманитарных науках), я должен был признать проницательность Колмо­горова. В тогдашней кибернетике, да и в позднейших работах об искусственном интеллекте, пришедших ей на смену, интереснее вопросы, чем ответы.

После увольнения из университета меня тут же выставили и из журнала. Виног­радов был очень напуган и даже специально ходил на прием к Фурцевой, министру культуры и фаворитке Хрущева, тогда чуть не всемогущей. Он поспешил ее заверить, что я больше не заместитель его, она удивилась: про меня она вообще ничего не знала, слышала только, что мои родители дружны с Пастернаком и он с ними советовался, принимать ли Нобелевскую премию. Виноградов перестарался. Я убедился, что двери гуманитарных учреждений передо мной закрыты. Мне предложили тогда продолжить мои занятия машинным переводом в Институте точной механики и вычислительной техники. Я стал там заведовать группой, работавшей над машинным переводом, и прослужил там два года, с удовольствием занимаясь японским и китайским языками. Я познакомился со многими fрудными сторонами тогдашних работ с компьютерами: отставала техника (мы работали с первым поколением советских вычислительных машин, громоздких и трудоемких), было мало дельных программистов и сложно было их получить для наших задач. Институт представлял собой странное смешение талантливых инженеров (к их числу принадлежал и директор Лебедев) и полуграмот­ных проходимцев, окопавшихся в партбюро: они, например, проводили всерьез расследование, почему я подписываю сотрудникам так много разрешений выйти из здания (а без мЬего разрешения они этого делать не имели права). Впрочем, раз выпивохи-гуляки из нашей группы (она не мной была раньше подобрана и была такой же смесью шпаны и интеллигентов, как и весь институт) так нализались в ресторане Курского вокзала, что сопровождавших их девиц-машинисток нашли потом в уборной в полуобморочном состоянии. Я прошел курс обучения советскому бизнесу, где в кабинете замдиректора стол ломится от икры для угощения иностранцев, а половина сотрудников слоняется без дела.

Но в те годы напряженно работал вновь созданный Научный совет по кибернетике Академии наук. Я был в нем председателем Лингвистической секции. А всем Советом заведовал отставной адмирал Аксель Иванович Берг. В сборнике его памяти я напечатал подробную статью, где пытался с документальной точностью воспроизвести историю его героических попыток помочь нашей лингвистике и только еще возни­кавшей семиотике. Бергу и в этой области, как и во многих других (начиная с радиолокации, которой он занимался в годы войны, выйдя из тюрьмы), удалось очень много. Он был прирожденным организатором. Биография его была достаточно фантастической. Он посмеивался над тем, что он русский адмирал: «Отец — швед, мать — итальянка». Он говорил на старом интеллигентском русском языке с отличной дикцией, как моя мама, потомственная москвичка и бывшая мейерхольдовская актриса. Берг много читал на самые разные темы и на разных языках, у него был настоящий общественный темперамент, выражавшийся в потоке четко сформулиро­ванных проклятий дуракам, которых он предлагал немедленно расстреливать. Перед первой мировой войной он кончил кадетский корпус, плавал на подводной лодке. Когда она должна была затонуть, им выстрелили как миной. Он спасся, но плавать на судах больше не мог, занимался радиотехникой, потом радиоэлектроникой, читал лекции за границей, во время сталинского террора был арестован. Мы задумывали организовать Институт семиотики, меня прочили в заместители директора. Зашла речь о здании. Берг предложил помещение Бутырской тюрьмы. Он хорошо его знал ПО времени, проведенному там в заключении. Берг умел произносить положенные официальные фразы, но великолепно понимал истинное положение вещей. Когда Алика Есенина-Вольпина посадили в специальную психическую больницу для преступ­ников, к пришел к Бергу посоветоваться, нельзя ли помочь ему. Выслушав меня, Берг показал глазами на висевший над столом портрет Хрущева: «Не знаю, как ему это понравится» (Алик только что напечатал за границей свой трактат против нашей официальной философии). Хрущев нападал тогда на интеллигенцию, натравливая на нее своих подручных.

Берг хотел содействовать развитию наших гуманитарных наук так же, как до того он способствовал оправданию прежде осуждавшейся кибернетики. Ему удалось провести через Президиум Академии наук составленный нами вместе проект поста­новления, по которому при некоторых институтах создавались специальные секторы структурной лингвистики. После организации сектора структурной типологии в Институте славяноведения тогдашний его заведующий В. Н. Топоров пригласил меня перейти туда на работу, а потом передал мне этот сектор. Мы занимались очень широким спектром структурных и семиотических исследований языка, литературы, фольклора, мифологии. Оказалась возможной поездка в Западную Сибирь для изуче­ния кетов. Я увидел современную культуру с причудливым соединением шаманизма и советской идеологии. Мы записали и напечатали в своих «Кетских сборниках» кетские песни о шамане Лесовкине, которого в разгар сталинского террора не могла взять пуля тех, кто хотел его расстрелять. А один из молодых кетов, вполне уже вошедших в современную жизнь, в ответ на мои расспросы о кетских мифологических существах пояснял мне, что они обитают в космосе, куда недавно посылали ракету для изучения планеты Венера.


16

В те годы меня продолжали занимать возможности математического исследования поэтического языка и поэзии. Этим стал интенсивно интересоваться Колмогоров. Он прочитал курс лекций о принципах и первых итогах таких исследований и организовал небольшой кружок. В него кроме сотрудников Колмогорова по его Институту стати­стики и по мехмату университета входили и мы с математиком И. М. Ягломом, незадолго до того выпустившим вместе со своим братом А. М. Ягломом хорошую популярную книгу о вероятности и информации (мы подружились с обоими братья- ми-близнецами: первый из них несколько лет назад умер, успев претерпеть множество невзгод от участия в правозащитном движении, а второго я встречаю в Бостоне, куда он эмигрировал). Я участвовал в работе Колмогорова и его сотрудников по изучению стиха Маяковского. Кроме того, я занимался ритмами современных поэтов и Цвета­евой: как мне казалось, удалось с помощью статистики выявить основную ритмиче­скую тенденцию «Поэмы конца», сказывающуюся в каждом из разнообразных раз­меров этого удивительного сочинения, топографический ключ к пониманию которого я нашел много позднее в Праге, пройдя по всем описанным в нем мостам и висячим семирамидиным садам.

Колмогоров вовлек нас всех и в свои опыты экспериментального определения количества информации в текстах разного рода. Нужно было пробовать угадать продолжение текста (например, перевода иностранной книги) по его началу (и иностранному подлиннику). Помню восторг Колмогорова, с которым он нам расска­зывал о том, как угадал все посвященное какому-то советскому празднику стихотво­рение из отрывного календаря с его рифмами, прочитав только первые его-'строки. Такие тексты содержат нулевую информацию. Количество информации можно понимать и как меру неожиданного в тексте. Колмогоров по этому поводу рассуждал о больших возможностях классической традиционной формы по сравнению с аван­гардной. Он занимался вычислением количества информации в «Евгении Онегине» и ее распределением по разным элементам художественной формы (метру, ритму, рифме, звукописи). Эти его исследования, мне представляющиеся в высшей степени замечательными, продолжали занятия таких формалистов, как Томашевский, но делали их более осмысленными благодаря отведенному для них месту в возникавшей информационной эстетике.

Колмогоров старался встречаться с теми немногими стиховедами, которые в то время еще продолжали старые свои работы. На музыкальном вечере у него дома, где он после разговора о метрике давал нам послушать привезенную из-за границы пластинку тогда заново открытого Куперена, я встретил давно мне знакомого С.П. Боброва, товарища Пастернака по «Центрифуге», и М. П. Штокмара. Из молодых ученых, начавших заниматься этой наукой, особенно ценил Колмогоров М. Л. Гаспа- рова, у которого видел понимание математической стороны дела при глубоком знании поэзии. Я нередко бывал у Колмогорова дома в Москве, он придирчиво и требователь­но обсуждал со мной мои работы, не только стиховедческие, но и семиотические. Когда меня пригласили сделать доклад о математической лингвистике на пленарном заседании математического съезда в Ленинграде, Колмогоров позвал меня к себе на дачу в Комаровке на Клязьме, чтобы подробнее поговорить о плане доклада. Он показывал мне местность, гуляя вдоль реки, вместе со своим компаньоном по даче топологом П. С. Александровым кормил меня обедом (тот не упустил случая позубо­скалить насчет массового интереса к кибернетике), демонстрировал свое собрание русских стихотворных сборников. За разговорами о музыке, поэзии, математике прошел целый день.

Колмогоров был человеком потенциально гениальным. Ему не повезло: он должен был жить в обществе, его пугавшем до оцепенения. Я имею в виду не столько явные проявления его политической трусости, многих от него отстранившие. Его страх касался и научных вопросов. Он боялся печатать многие из своих статей о поэзии. У меня дома лежит целая их пачка, ждущая публикации, как при жизни его не была напечатана и только в прошлом году изданная его ранняя историческая монография, основанная на применении статистических методов. Другая его черта, мне казавшаяся сомнительной, касалась его отношения к Богу. Как-то, когда я заговорил на эту тему по поводу Флоренского, он так разозлился, что ушел из-за стола в доме у своего ученика, где мы были вместе с ним и Лотманом. Ему было тесно с Богом, в его вселенной для Бога не оставалось места. Поэтому в популярных докладах о киберне­тике, которые он любил читать в середине 60-х годов, он охотно рассуждал о том, как можно было бы приготовить жизнь на другой физико-химической основе, например, кремниевой. По этой же причине ему, как и фон Нейману, с которым он сам себя охотно сравнивал, было увлекательно изучать возможности самовоспроизводящихся автоматов. Кибернетика в это время собиралась конкурировать с Творцом. Мне же в этом скорее видится нечто мефистофельское. Может быть, фаустовское. Когда мы были вместе с ним на конференции о математическом изучении поэтиче­ского языка в Горьком, по дороге в музей, куда мы шли вместе всей ватагой приезжих, он говорил о продлении срока молодости — едва ли не главной из фаустовских тем. Поплатился он за это долгим тяжелым временем болезней и медленного угасания. Ему затянувшееся расставание с жизнью было особенно мучительно, потому что он не был готов к этому. Я его помню спортсменом, в этом мы отличались полностью друг от друга, хотя на одном оттиске он мне и написал «от компаньона по плаванию»: мы случайно в одни и те же часы ходили плавать в бассейн возле Парка культуры, но для него — и никогда для меня — спорт был важной частью жизни. Не оттого ли его так манила античность? В ней он находил созвучие и своим сексуальным влечениям, о которых мне говорили близкие к нему люди. Как бы его склонности ни воплощались, вероятно, это делало трудным его существование в обществе, где гомосексуализм считался преступлением. На эту тему он начинал разговаривать дома в присутствии жены. Спорт, а иногда и любовь к мужскому телу, дополнительно объединяли его с учениками, общение с которыми было важной частью его жизни. Они приезжали ходить вместе с ним на лыжах. В его характеристике собственно человеческих возможностей видное место занимал слалом, кибернетическое подражание которому он считал невозможным.

Но в этих размышлениях о том, что может сделать только человек, а не компьютер, Колмогоров в те годы подошел и к действительно поразительным прозрениям. Они были связаны не только с его увлеченным исследованием языка и поэзии, но и с его интересом к человеческому зрению, которым его друзья занимались в той же лаборатории, где замечательную и опережающую то время работу делал Мика Бонгард (вскоре он погиб в горах во время альпинистского похода). Во время изучения зрения, да и других систем человеческого распознавания образов и восприятия, как и при анализе поэзии и языка, можно столкнуться с невероятным числом операций, на которые должна быть способна теоретически возможная модель этих способностей человека. Так Колмогоров подошел к одному из главных достижений тех лет — математической теории сложности. Она оценивает наиболее сложные программы, решение которых требует времени неизмеримо большего, чем все то, что под силу было кибернетическим устройствам. Наука замечательна еще и тем, что она умеет понять и границы своих возможностей (и здесь Колмогоров опять сближается с фон Нейманом: я имею в виду его посмертно изданную книгу).

Конференция в Горьком в 1961 году пришлась на разгар колмогоровских занятий стихом. Он сделал там со своими сотрудниками несколько докладов и о конкретных стиховедческих анализах, и о более общих вопросах (мне особенно запомнился доклад о рифме и словаре поэта на материале Пушкина). Колмогоров внес в расписание конференции и элемент спортивной дезорганизации. Он с удовольствием читал доклады и их обсуждал, но едва ли не еще больше ему нравилось ходить по музеям и плавать в реке. Мы все поехали на катере по Волге и вернулись несколько позже назначенного срока вечернего заседания. Известный японист Конрад (тогда уже академик), сблизившийся со мной еще во время нашей работы в журнале и охотно откликнувшийся на приглашение участвовать в конференции, был скандализован нестандартным поведением своего коллеги по академии.


17

На конференции в Горьком собрались и все участники небольшого кружка по поэтике, который незадолго до того устроили в Институте иностранных языков мы с Жолковским и Щегловым, на свой лад продолжавшими идеи русских формалистов и особенно Эйзенштейна. Эстетикой последнего я заинтересовался за много лет до того. Повод к этому был удивителен. Я брал какие-то нужные мне книги в библиотеке Клуба писателей. Один из ее завсегдатаев, которого я не знал по имени, хотя не раз с ним говорил о своих литературных пристрастиях, вдруг стал мне рекомендовать статью Эйзенштейна о Диккенсе и Гриффите: «Прочтите обязательно. Вам очень понравит­ся». Он не ошибся. Так по рекомендации незнакомца я погрузился в занятия, растянувшиеся на несколько лет жизни. Большая часть написанного Эйзенштейном тогда еще не была издана. С частью готовившихся к печати или еще тогда не разрешенных для публикации рукописей меня знакомили причастные к архиву, потом я и сам стал в нем заниматься. Я увидел внутреннюю жизнь очень одаренного человека 20-х годов. Он не только принадлежал к поколению моих родителей. Вместе с моей мамой Эйзенштейн занимался у Мейерхольда в ГВЫРМе (Государственных высших режиссерских мастерских), вечерами с занятий они возвращались вместе вчетвером: Эйзенштейн с Юткевичем и моя мама со своей подругой. Сходства с моим отцом были глубже: та же тяга к Востоку, стилистика, Шкловским окрещенная «новым барокко», попытка соединения авангардного художественного эксперимента с его теоретическим осмыслением, влечение прежде всего к технической внешней стороне художественных открытий. Ко всем этим чертам облика Эйзенштейна я был подго­товлен своим предыдущим опытом начиная с детства. Меня занимали и те стороны его интересов, которые затрудняли тогда и делают до сих пор проблематичным издание наиболее впечатляющих текстов, таких, как его многолетний дневник. Он испытывал влияние психоанализа. Но он вообще старался быть на свой лад откровен­ным. Более того, в определенном смысле подсознание у него было почти целиком втянуто в поле осознаваемой деятельности.

Я написал об эстетике Эйзенштейна большую книгу и несколько раз ее перепи­сывал. Хотя на нее был заключен договор с издательством «Искусство», его директор, партийный философ, зять Гришина Долгов рукопись отверг (ему помогли и те специалисты по Эйзенштейну, которым не хотелось добиваться изменения официаль­ного его портрета как советского классика). Мне удалось опубликовать только сокращенные части рукописи в качестве глав книги об истории семиотики, изданной при поддержке Берга.

Семиотика кино в 70-е годы была в центре моих интересов. Я регулярно читал лекции на Высших сценарных курсах. Это давало мне возможность увидеть там же вместе с моими слушателями многие лучшие фильмы современного кино. Я стал часто бывать в кинотеатре «Иллюзион», где можно было посмотреть старые наши и заграничные фильмы. Эта страсть во мне была с детства, с того дня, когда тайком от мамы отец сводил меня на какой-то боевик, где грабители выламывали окна. Из 65-ти лет жизни не меньше шестидесяти прошли под знаком кино. В юности я присутствовал на съемках фильма по сценарию отца. Итальянский неореализм был одним из главных открытий послевоенного времени. «Восемь с половиной», начиная с того фестиваля в Москве, где Феллини получил за него приз, я видел раз десять. Конечно, было интересно поучаствовать в фильме и в качестве снимаемого, не скажу — актера, французский документалист Крис Маркер, чьи работы отчасти напоминают эйзенш- тейновские замыслы интеллектуального кино, предложил мне сняться в 1988 году в его фильме «Наследие совы». Его тема — что осталось от Греции в современном мире, рождение которого мы ведем из Афин (их символ — сова). Мы поехали в Грузию, входившую когда-то в сферу воздействия Византии. Поскольку в фильме сквозной образ — платоновский пир, мы устроили пирушку в центре старого Тбилиси. Там на втором этаже на балконе мы с покойным Мерабом Мамардашвили по-французски говорили о греческом алфавите (его происхождением я занимался много лет) и греческой мысли. Крис Маркер смонтировал фильм (оказавшийся в конце концов очень длинным — из нескольких серий) так, что в первой серии на этой пирушке я читаю Пастернака:


И поняли мы,

Что мы на пиру в вековом прототипе,

На пире Платона во время чумы.


Я предложил, чтобы мы съездили в Западную Грузию, где возле Кутаиси сохрани­лись развалины платоновской академии в Гелати. Мерабу не хотелось ехать, но он все же согласился. Был сильный ветер, заглушавший нашу с ним философскую беседу. Но главное: подвела советская пленка (Крис Маркер понадеялся на наше оборудование). От снятого в Кутаиси ничего не осталось, пропали все кадры. И нет Мераба. И нет той Грузии, где пиры не были инсценированы, а мы виделись с настоящими друзьями.

В сборнике статей об Андрее Тарковском, вышедшем несколько лет назад, я вспоминаю о наших с ним встречах. Мы были знакомы еще по времени, когда он как-то приезжал к своему отцу в писательский дом в Переделкине. Знакомство возобновилось, когда он показал мне своего «Рублева», тогда еще запрещенного. Фильм мне очень понравился. Мы стали часто видеться. Обычно мы проводили вечера у художника Михаила Ромадина (с ним Андрей вместе учился и разделял его художественные вкусы, я слышал его речь на Мишиной выставке на Кузнецком) и его жены, слушавшей мои лекции на сценарных курсах. Андрея занимал теоретический подход к кино, что видно из его книги. Он был во многом полярно противоположен Эйзенштейну. Разговор затягивался. Мы выходили вдвоем на совершенно пустые улицы. Он начинал мне говорить о значении волевого начала в творчестве. Андрей говорил мне: «И мы должны испытать все в русской истории, чтобы слепить искусство из этой грязи и крови!» Могли ли мы тогда думать, что он умрет в эмиграции, а я буду показывать его «Рублева» американским студентам на своем курсе введения в русскую цивилизацию?


18

На мои занятия лингвистикой, поэтикой, семиотикой неизгладимое влияние оказал Роман Осипович Якобсон — своими работами, но и прежде всего своей личностью. Он впервые приехал в Москву во время бурной оттепели по окончании 20-го съезда. Для этого он (как и другие знаменитые слависты, не бывавшие много лет в России) воспользовался как предлогом совещанием Международного Комитета славистов, готовившего очередной международный съезд в Москве. Я помню день, когда мы с Топоровым, приглашенные на эти заседания, смотрели на входивших иностранных гостей в зале Президиума Академии наук. Топоров показал мне глазами на невысокого нестарого человека с решительными и быстрыми движениями: это Якобсон. Мы встречались и на его частых выступлениях (он был замечательным оратором), и дома у Лили Юрьевны Брик (как он мне потом говорил, именно она обратила на меня его внимание, а он склонен был ей верить), и потом у Пастернака (они были знакомы с юности, Пастернак говорил мне, что он запомнил его рыжево­лосым юношей, читающим перевод «Облака в штанах» на французский; это не помешало моим университетским гонителям обвинять меня в том, что я их познако­мил друг с другом!). Потом мы переписывались, посылали друг другу свои работы (Якобсон все читал и быстро отзывался), виделись много раз и в разных обстоятель­ствах, но всегда подолгу. Я помню поздний вечер в Осло перед докладом Якобсона на первом пленарном заседании Международного съезда лингвистов. Якобсон вошел в кафе перед его закрытием, он попал в воздушную бурю над Ньюфаундлендом и его самолет задержался. Когда я рассказывал этот эпизод одному из друзей, тот верно заметил, что попадать в бури было особенностью Якобсона. Но сделать на следующий день после бури блестящий доклад перед тысячью ученых мог он один!

Меня объединяло с Якобсоном сходство разнообразных научных и поэтических интересов, концентрировавшихся вокруг семиотики в самом широком смысле. Ко времени, когда Якобсон впервые приехал в Москву, он закончил работу над постро­ением универсальной системы различительных признаков звуковых единиц языка. Он пробовал осмыслить ее в духе теории информации, что было близко к нашим интересам. Его занимало и построение аналогичных двоичных противопоставлений во внеязыковых системах знаков, таких, как мифология. Наши две книги с Топоровым о славянской мифологии несут на себе отпечаток разговоров на эти темы, которые мы вели с Якобсоном. Некоторые результаты мы получали одновременно. Закончив большую статью об индоевропейских соответствиях славянскому имени бога грома Перуна, я получил оттиск Якобсона, где он предлагал то же сравнение с хеттским названием, что и я! Такие совпадения и потом у меня бывали с хорошими учеными, работавшими в тех же областях. Я склонен их объяснять теорией третьего мира Поппера: кроме мира вещей, в котором мы живем, и мира предметов культуры, которые мы создаем, есть еще и третий мир еще несделанных открытий, ненаписан­ных книг, неисполненных симфоний. Они существуют как платоновские идеи. Разви­тие культуры состоит в том, что мы их как бы считываем, постепенно до них доходя. Двое ученых в одной области часто осуществляют это считывание почти одновремен­но. Так было у меня с Якобсоном.

О научных работах Якобсона я написал несколько статей, в том числе довольно обстоятельные предисловия к двум сравнительна недавно у нас изданным его сбор­никам работ по лингвистике и поэтике. Первый из них подготавливался еще при его жизни, но цо политическим причинам не выходил до начала реформ. Но и во второй сборник, вышедший уже в более либеральное время, издательский редактор еще побоялся включить едва ли не лучшую статью Якобсона о поэзии — его отклик на самоубийство Маяковского «О поколении, растратившем своих поэтов». С моим вступлением она совсем недавно появилась в «Вопросах литературы». Якобсон хотел не только своими публикациями, но и сам вернуться на родину. К возникавшим на его пути в России (и как ему одно время казалось, в Россию) трудностям он относился болезненно. На одном из оттисков, мне присланных, он отозвался на них цитатой из Маяковского: «Я хочу быть понят...» Якобсона не любили не только официальные люди из верхов Академии наук. Соперника в нем видел Виноградов. Он настоял на публикации в «Вопросах языкознания» статьи Серебренникова, представлявшей собой грубый выпад против доклада Якобсона на съезде лингвистов в Осло. Я возражал против статьи. Договорились о том, что она будет напечатана рядом с моей, где я спорил с Серебренниковым. После этого тот, обозлившись, в качестве прошлого главы советской делегации на съезде в Осло написал на меня в момент, когда меня начали преследовать за дружбу с Пастернаком, донос. Из него выходило, что я выступил против линии советской делегации, поддержав доклад Якобсона (он содержал предло­жения о применении типологических методов при сравнительно-исторических иссле­дованиях, поэтому для политической его интерпретации требовалось воспаленное воображение). О доносе Серебренникова мне рассказал Виноградов. Биография Серебренникова, одаренного, хотя и невежественного полиглота, полусумасшедшего, члена партии и антисемита, была последовательной и характерной для многих будущих академиков: в стенной газете Института языкознания я прочитал, что во время войны он был в войсках КГБ; его специальностью была травля таких ученых, как Абаев. Но по отношению к Якобсону он был скорее орудием преследователей, чем их предводителем. Не он, а Виноградов подбивал или даже обязывал многих славистов (среди них и таких достойных людей, как Сидоров) выступить против доклада Якобсона на Международном славяноведческом съезде. В то время еще поддерживалось представление (его с чужих слов мне пересказывал и ректор МГУ Петровский, объясняя, почему ему предлагают меня уволить), что существует два языкознания: одно — марксистское (его главным проповедником долгие годы оста­вался Виноградов, втайне марксизм ненавидевший), другое — «буржуазное». С ним и отождествляли Якобсона. Он от этого страдал, советовался, стоит ли ему принимать официальные приглашения вернуться на родину.

С первого приезда в 1956 г. он твердил, что обнаружил в себе закоренелого москвича. Ему нравилось направление работ наших молодых ученых, со многими из которых (как с Падучевой, Мельчуком, Зализняком) он познакомился еще в самом начале их научных успехов. Он считал, что настоящие ученики и продолжатели у него есть именно в России, и был прав. Здесь у нас находила созвучие и широта его охвата современного знания, и неожиданность сближений далеких на первый взгляд обла­стей, роднившая его научный стиль с поэзией, которой он был предан. Лучшим поэтом века для него оставался Хлебников. Но его поэтические вкусы были такими же всеобъемлющими, как его научные интересы. Собираясь повидаться с Ахматовой в один из последних приездов (говоря ее словами, вышла «невстреча»: она ему говорила о мемуарах Полонской^ он предпочитал собственный взгляд на Маяковского и жалел, что согласился на это свидание), он говорил мне, что хочет поделиться с ней своими замыслами изучения стихов графа Василия Комаровского (к сожалению, именно эта глава книги разборов произведений поэтов разных эпох осталась ненаписанной).

В 1967 г. у меня в день рождения Якобсон слушал стихи Иосифа Бродского, с которым я уже тогда дружил, Сосноры, которого привела к нам соседка по даче Л. Ю. Брик, а в конце вечера я почитал Якобсону и его жене Кристине Поморской свои свободные стихи противоправительственного свойства. На следующий день Якобсон говорил мне, что его заинтересовало у всех трех авторов их анархическое отношение к государству, где они живут. Подробно о моих стихах он говорил со мной в последний свой приезд, когда мы встретились в Тбилиси во время всемирного съезда ученых, занимающихся бессознательным. В доме у общих друзей мы провели целый вечер, я прочитал стихи, написанные за те 11 лет, что мы не виделись (после советского вторжения в Чехословакию, которое Якобсон перенес в Праге во время Международ­ного съезда славистов, он не приезжал в СССР до этого прощального раза). Якобсон их одобрил, нашел в новых развитие того, что ему нравилось в прежних. И он, и Кристина не сохраняли уже к тому времени никаких иллюзий по поводу советского режима и предлагали мне и Светлане помощь, если мы решимся на эмиграцию.

При большом интересе к поэзии и ее понимании Якобсон был прежде всего ученым и при образной манере изложения интересовался прежде всего логической структурой описываемого (оттого ему так близок был Пирс, американский философ и основатель логического направления в семиотике, при жизни в Америке не оцененный, о чем Якобсон часто вспоминал). Несходство поэтического взгляда на вещи с научным мне бросилось в глаза, когда я присутствовал при первой встрече Якобсона с Пастернаком в Переделкине. Пастернак начал с благодарностей по поводу старой (и в высшей степени замечательной) статьи Якобсона о прозе Пастернака (недавно она вышла по-русски в переводе О. Седаковой). Но тут же он перешел к проблеме, его в то время очень занимавшей: он не любит старой манеры, хочет писать по-другому. Выслушав его взволнованную метафорическую речь, Якобсон коротко резюмировал ее содержание тоном медика, ставящего безошибочный диагноз и формулирующего его на своем специальном языке: но так же всегда бывает при отказе от романтической манеры. Он заложил руки за голову, спокойная поза изобличала уверенность в себе и своих словах, контрастировавшую с встревоженны­ми недоумениями Пастернака. На того Якобсон произвел огромное впечатление. Когда сидели за столом (уже во второй его приезд в Переделкино года через полтора), Пастернак во время его монолога, показывая на него, спросил Зинаиду Николаевну: Зина, правда, интересный человек?

Мы все очень хотели, чтобы Якобсон и Поморская приняли участие в очередной семиотической летней школе в Кяэрику возле Тарту. Иностранцев в Тарту в то время пускали с неохотой, добиться разрешения в Москве, где Якобсон был на Междуна­родном съезде психологов, не удалось. Якобсон снова попытался добиться возможно­сти поехать в Тарту в Ленинграде, где мы с ним были на продолжении съезда—сим­позиуме по восприятию звуков речи. Оказалось, что ленинградские власти могут разрешить поездку, если у Якобсона будет сопровождающий. Мы решили, что им буду я. Якобсон со смехом рассказывал, как я приступил к своим обязанностям. Перед отъездом из гостиницы я должен был позвонить в местное отделение Интуриста и сказать, что мы выезжаем в Эстонию. Мне задали вопрос, какое настроение у Якобсона. На политическом тайном языке тех лет это означало: как он относится ко всему у нас происходящему? По словам Якобсона, я сказал: «Да гораздо лучше, чем у меня». Я в самом деле был близок к отчаянию (как часто в те годы). Главным образом по причинам общественным, тогда для меня значившим особенно много. Якобсон жаловался на мою депрессию, говоря, что она и на него воздействует, пробовал меня из нее вывести. Он ссылался на пример Шахматова, столько занимавшегося обще­ственными делами и не впадавшего в уныние.

Мы благополучно доехали до Таллинна и уже было направились к тартускому поезду, но тут нас встречавший испугался и на всякий случай стал спрашивать разрешение у кого-то официального (чего в прежнем Союзе делать никогда не следовало). Нам всем велели поселиться в гостинице и дожидаться решения местных властей, не отлучаясь из города. Мы обо многих научных проблемах успели перего­ворить с Романом за эти два дня, потом мы смогли наконец поехать в Кяэрику и добирались сперва поездом, потом на машине, это был поток Романовых воспомина­ний: Ходасевич, Цветаева, Маяковский, сестры Эльза и Лиля. Дальше конференция, где Якобсон, вероятно, впервые после долгих лет чувствует себя среди своих учеников и продолжателей (по его словам, в Америке этого чувства не было). Он делал доклад о стихах Радищева, выступал чуть не по каждому докладу, детально обсуждал проекты предстоящих работ.

Я участвовал во многих международных конференциях, где былЯкобсон, он всегда был в центре внимания (хотя в Осло кроме него были и другие великие ученые того поколения — Бенвенист, Курилович, Ельмслев, с каждым из которых мне довелось поговорить вволю). А здесь, в Кяэрику, его внимание было сосредоточено на проис­ходившем. Не все ему нравилось. Он мне жаловался на эссеический импрессионизм некоторых из литературоведческих рассуждений. Но он, как тогда все мы, был уверен, что мы на верном пути к осознанию единства методов всех наук, занимающихся знаками и текстами. Он заражал нас праздничностью своего подхода к науке.

От последней встречи на конференции о бессознательном, особенно от расстава­ния с ним у меня было горькое чувство. Физически он был слаб. Мучили боли в ногах, ходить и особенно стоять было непереносимо трудно. Я понимал что мы прощаемся навсегда, он же, вечный будетлянин, говорил уже о следующих поездках и работах, планировал деятельность на следующие месяцы. Когда он умирал, он хотел меня видеть, но меня тогда еще не выпускали во внешний мир (не смог приехать и второй, кого он хотел видеть перед смертью, — Леви-Строс).

Якобсон подчеркивал игровой характер отношения к науке, который был у них всех в молодости. Он говорил, что ему поэтому странно видеть, что об этом пишутся толстые книги с солидной библиографией. Его наука была веселой. Он увлекался ей, как жизнью, как женщинами. Он с завистью говорил о поколении Пастернака и Трубецкого (сам он был немного моложе): они уже сложились как люди и как профессионалы к началувойн и революций (к этому поколению он причислял Джойса, Стравинского, Брака). А я его в широком смысле относил к той же эпохе, определив­шей основное направление всего столетия. Яркость этих людей не только делает трудным соперничество с ними. Они приоткрыли завесу. Нужно заглянуть еще дальше. Это нелегко.


19

Клонился к закату солнечный переделкинский день. К нам на дачу без предупреж­дения (как было тогда у нас принято — необычность этого я оценил, только пожив за границей) забрел сравнительно молодой и молодцеватый, очень веселый усатый человек со сверхъестественно (даже для нашей тогдашней органически скромной жизни не напоказ) поношенным и даже рваным портфелем (хотя чем-чем, а именно этим никого из нас нельзя было удивить: наш кэгэбэшный замдиректора института с красочной фамилией Шептунов всерьез просил меня убедить друга не перевязывать больше марлей порванную ручку портфеля, тогда же еще один друг — физик М. К. Поливанов описывал мне, как авоська в руках Сахарова выделяется на фоне куда лучше экипированных и вообще более преуспевших коллег его по Академии). Оказалось, что усач — Лотман. Он был по делу у Корнея Ивановича Чуковского (мы с ним были давно дружны, о нем я рассказывал в уже дважды печатавшихся воспоминаниях), а после него зашел ко мне. Я о Лотмане много слышал. Мои друзья по Лаборатории машинного перевода Педагогического института читали и обсуждали рукопись его вскоре прославившейся книги по поэтике. Мы сразу подружились. Я дал Лотману свой только вышедший очерк структуры хеттского языка, он обещал почитать, сказав, что лингвистика его занимает. Я пошел провожать его на станцию, дорога покороче шла тогда полем через покосившиеся овсы. Мне запомнился разговор о наших общих семиотических планах, косые солнечные лучи, колосья, поле, со многим в жизни связавшееся. От Лотмана осталось чувство энергии, жизнеутверж- дения, веселья. Мне и тогда, и позже в нем виделся прежде всего человек, мне созвучный глубинно. Поэтому когда в середине августа того же (19 6 3 -го) года я узнал, что чиновные антисемиты с филологического факультета Московского университета в который раз оказались верны себе, не приняв в студенты Г. Суперфина, я сразу послал Лотману телеграмму с просьбой помочь ему поступить в Тартуский универси­тет. Лотман тут же откликнулся. Суперфин стал у него учиться. Его незаурядный талант и своеобразный характер со мной не раз обсуждала (адресуя мне и упрек тоже) жена Лотмана Зара Григорьевна Минц. С ней я познакомился немного позднее: ее не было в Эстонии, когда я нагрянул к Лотману на дачу в Эльву, где он жил с детьми и их нянькой, с которой он говорил по-эстонски. Я только потом понял, что мы с Таней причинили Юрию Михайловичу массу беспокойств: ему буквально некуда было нас девать на небольшой даче, которую он снимал. День перед нашим приездом он посвятил закупке раскладушек и матрацев. Быт Лотмана не тяготил. Кроме доброго нрава, данного ему от рождения, сказывался и фронтовой опыт. Эта же офицерская закалка помогала отстоять науку.

После устроенного нашим Сектором в Институте славяноведения с помощью Берга московского семиотического симпозиума 1962-го года, по времени совпавшего с хрущевскими гонениями на интеллигенцию, на нас обрушились доносы и поноше­ния. Их организовывал будущий директор Института и будущий академик Марков, главный специалист по социалистическому реализму (до этого он был свинопасом, но потом выдвинулся). Принял в нападении участие главный партийный идеолог Ильичев, напечатавший брошюрку, нас поносящую, поговаривали, что с помощью работавшего в ЦК сотрудника нашего института Удальцова готовили против нас и постановление ЦК. Власть учуяла в нас идеологических врагов. Пришел в панику тогдашний прези­дент Академии Келдыш, его страх передался даже Бергу и Ляпунову, которые ругали меня за неосторожность. Постепенно печататься в Москве, во всяком случае на семиотические темы, стало невозможно. На выручку пришел Лотман.

Принятое теперь название тартуско-московской школы обозначает ту большую группу московских ученых, которым Лотман дал возможность участвовать в летних школах, конференциях и симпозиумах в Тарту или под Тарту в Кяэрику и печататься в сборниках тезисов и докладов этих школ и в созданных им «Трудах по знаковым системам». Не нужно думать, что добиться этого было легко. Помогала изобретатель­ность Лотмана и его чувство юмора. Минц и Лотман готовят блоковскую конферен­цию, приглашают меня среди других москвичей. Я им посылаю тезисы (о ритме «Шагов командора») и одновременно сообщаю, что дирекция Института славяноведения на литературоведческую конференцию меня не пустит: в отведенном нам месте акаде­мического концлагеря лингвистика выступает в роли лесозаготовок, ничем кроме заниматься нельзя (но и внутри лингвистики есть запреты: нам, например, не положено в Институте славяноведения заниматься русским языком, хоть он и славян­ский: на то есть Институт русского языка!, вторя нашему главному врагу Шептунову, Н. И. Толстой, будущий академик, все обвинял наш Сектор в выходе за границы официального славяноведения, им самим воплощаемого). Лотман вникает в мои бюрократические трудности и присылает мне приглашение выступить на методоло­гическом семинаре при его кафедре о новых методах в лингвистике. Дирекция величественно разрешает мне ехать, но обязательно в сопровождении надежного сотрудника из другого Сектора Института (назовем его условно «Петров», но все касающиеся его и этой истории детали реальны за исключением фамилии). Когда я и Светлана приходим в поезд, Петров оказывается в соседнем купе. Вагон постепенно наполняется знакомыми стиховедами, литературоведами, историками русского сереб­ряного века, Петров никого из них не знает, но удивленно спрашивает меня, почему столько московских филологов едет в Тарту (факт блоковской конференции ему так и остался неизвестен). Я отделываюсь какими-то общими фразами о популярности Тартуского университета. Удивлению Петрова нет границ, когда около шести утра поезд приходит в Тарту и вся привокзальная площадь оказывается запруженной блоковедами. Среди них возникает Лотман, я его знакомлю с Петровым и мы уславливаемся о времени заседания методологического семинара, на который мы с Петровым командированы нашей дирекцией. Время семинара раннее, потому что нужно его завершить до начала утреннего заседания блоковской конференции. Но в этот ранний час Петров не появляется на семинаре, а без него нельзя начинать, он же должен удостовериться, что я недаром ездил в Тарту. Лотман берет такси и отправляется на поиски пропавшего моего спутника. Ему помогает знание универси­тетского города и его жителей, из которых немногие могли оказаться друзьями Петрова («типа Петрова» или как теперь принято говорить, «типа того»...). Он находит одного Петрова у другого Петрова (совпадение их неусловных фамилий — тоже исторический факт, как и все остальные в моем рассказе при всей его кажущейся фантастичности). Лотман выговаривает московскому Петрову: тот заставил нас ждать, победно возвращается, как с «языком» на фронте, к нам. Семинар начинается. Я рассказываю о волновавших меня тогда двоичных противопоставлениях (например, звонкие и глухие, мягкие и твердые согласные), изучение которых объединяет лингвистику и другие области семиотики, занимающиеся символикой правого и левого, добра и зла, чета и нечета (я задумывал об этом книгу, написанную потом залпом за одну бессонную неделю).

Среди других гостей конференции на этот семинар Лотман пригласил и С. С. Аверинцева. Тот не был посвящен в наши хитрости с Петровым. Он внимательно меня выслушал и поддержал в своем духе: «Вячеслав Всеволодович, Вы ведь занимаетесь поэтикой Бога!» На этом семинар кончился. Мы вернулись на блоковскую конферен­цию, а Петров к своему однофамильцу. Ему с тем было настолько хорошо, что, встретив меня на улице перед концом блоковской конференции, он спросил, не буду ли я возражать, если он еще задержится в Тарту и не вернется со мной с Москву; как будто он в Тарту впервые приобщился к науке: мне говорили, что в Москве он увлеченно пересказал мой доклад у себя на секторе. Там мы с ним расстались. Но когда после многих лет воздержания мне разрешили поехать в Польшу, Петров был со мной не только в одном вагоне, а в одном купе. А вернувшись поздно ночью из гостей в первый день в Варшаве, я увидел его ожидающим у моей двери в гостинице: «Я хотел проверить: все ли у Вас в порядке». В Польше он был дисциплинированнее, чем в Эстонии.

Можно было бы написать трактат о постоянстве сопровождающих лиц. Мой отец уже в последние годы жизни получил приглашение в Индию на столетие Тагора. Он отдал его в Иностранную комиссию Союза писателей. Было либеральное время оттепели, его пускали в разные страны. Ему сказали, что он может ехать, но в сопровождении кандидата филологических наук Е. П. Челышева (фамилия подлинная). Он поехал и вернулся довольный поездкой в Индию, о которой столько мечтал в юности. Прошло почти 30 лет. Наступили реформы. Я получил приглашение сделать пленарный доклад о соотношении литературоведения и семиотики на Международ­ном конгрессе по сравнительному литературоведению в Мюнхене. Мне сказали в Иностранном отделе Академии наук, что я могу ехать, но в составе делегации, которую возглавляет Е. П. Челышев. Тот же, который сопровождал отца. Но теперь он не кандидат наук, а академик. Россия — страна семейных прочных традиций.

Возвращаясь к Тарту. Случай с условным Петровым не единичный. Одного из москвичей, побывавших в Тарту, вызвали в КГБ, где жаловались на закрытость лотмановских летних школ. У КГБ, дескать, нет достаточных данных о том, что там за закрытыми дверями делается. Лотман и в самом деле заботился о том, чтобы случайных Петровых там не было. Мы были в своем кругу. Нас было мало. Лотман отбирал людей тщательно. Поэтому за сравнительно короткий период, пока и Лотману не начали мешать тартуские его недоброжелатели, удалось сделать и напечатать так много.

Нас с Лотманом объединяло далеко заходившее не просто сходство, а тождество научных и литературных интересов. Почти в одно время с ним мы занялись всерьез семиотикой кино. Мне прежде всего интересно было понять, как можно передавать образы заведомо неязыковым способом. Мы вместе ходили на фильмы, которые нам показывали в Госфильмофонде. Но особенно разительным было совпадение наших занятий соотношением двух полушарий мозга, одно из которых специализируется на языковых знаках. Я сделал доклад о диалоге двух полушарий на небольшой конфе­ренции, устроенной нашей Секцией Совета по кибернетике в Вычислительном Центре Академии наук. Лотман очень заинтересовался моим докладом. Вскоре он подготовил специальный выпуск «Трудов по знаковым системам», посвященный этим проблемам. Мы оба много получили от общения с ленинградской группой психиатров, возглав­лявшейся Л. Я. Балоновым. Лотман с ними подружился в Эльве, а я участвовал в их экспериментальной работе в Ленинграде. Они изучали поведение пациентов после односторонних электросудорожных шоков. Лотман им говорил, что нельзя ограничи­ваться выводами, полученными при изучении душевнобольных. Необходимо изучать здоровых людей. И предлагал себя в качестве объекта для эксперимента. В этом нешуточном предложении выражалась существенная черта Лотмана: его героизм. Он принес с фронта тот опыт поколения, который помог нам всем. Он не был безрассудно храбр, рассчитывал свои силы и умел отступать. Но он был по-военному практически умен и сумел на время вывести нашу гуманитарную науку из болота, где она застряла.


20

В то время, когда я писал «Чет и нечет», занятия левым и правым полушарием захватили меня полностью. Ночами шел непрерывный поток размышлений на эти темы, не дававший спать. Работали не только оба полушария, но и какие-то еще не описанные части мозга. С таким же энтузиазмом отнесся к этим проблемам наш близкий друг Сергей Юрьевич Маслов, талантливый ленинградский ученый. Приез­жая в Ленинград, я обычно рассказывал о своих текущих работах на его домашнем семинаре, где собирались его ученики-логики и многие другие ученые, объединявши­еся серьезным отношением к науке в целом и пониманием ее единства. Маслов предложил увлекательную схему чередования левополушарной (логической и класси­цистической) и правополушарной (образной и барочной) тенденций в развитии искусства и культуры вообще в соотношении с факторами социальными. Когда он докладывал свою идею в Москве, многие (в том числе и Лотман) отнеслись к его построению сдержанно: перспектива казалась неоглядно широкой. Он разбился на машине при неясных обстоятельствах (он ехал из Ленинграда к нам на дачу с женой Ниной Масловой, тоже одаренным математиком и нашим другом, тогда она постра­дала от аварии, но осталась в живых, умерла осенью 1993г.). Его теория теперь начала находить последователей и продолжателей.

Для меня занятия функциональной асимметрией мозга и экспериментальная работа с группой Балонова были частью давно начавшихся попыток соединения лингвистики и семиотики с биологией. Я рассуждал так: неслыханные успехи генетики и молекулярной биологии, создававшейся на глазах нашего поколения и на нас всех произведшей огромное впечатление, основывались на использовании тех наук; кото­рые развились раньше: физики и химии. Мы все в юности читали книжки о теории относительности и квантовой механике, понимали значимость этих (у нас долгое время державшихся под подозрением) новых областей знания. Подобно тому, как биология обогатилась благодаря возможностям использования достижений физики и химии, мы должны найти способ соединить с биологией науки о человеке и таким образом их перестроить. И здесь толчок к реальным занятиям дал Роман Якобсон, во время своего первого приезда рассказывавший о своих занятиях афазией — рас­стройствами речи при поражении мозга. Я познакомился с А. Р. Лурия, пригласившим меня участвовать в его разборах больных в Лаборатории Института нейрохирургии имени Бурденко. Я много лет занимался афазией с Лурия и его сотрудниками, потом с польскими и западными специалистами.

Лурия с присущей ему ясностью мысли осознавал себя как последнего из группы друзей, приверженцев и учеников Выготского. Когда я занимался Эйзенштейном и его архивом (отчасти с помощью того же Лурия, показывавшего мне хранившиеся у него части дневника Эйзенштейна), я узнал о кружке, в который входили Выготский, Эйзенштейн, Лурия и Марр. Они хотели понять законы архаического образного сознания в их связи с искусством. Лурия давал мне читать свои старые рукописи неизданных работ, по которым я постепенно смог восстановить его движение от психоанализа к современной экспериментальной психологии. У вдовы Выготского я получил рукопись его «Психологии искусства» и с трудом добился ее издания. Лурия мне помогал. Волновался о последствиях другой ученик Выготского, сделавший официальную советскую карьеру, — А. Н. Леонтьев. Он задал вопрос: «А не повредит ли издание книги школе Выготского?». Выготский, частично восстановленный в правах крупного психолога после оттепели, но еще не полностью изданный, сущест­вовал тогда в качестве полуофициальной иконы: на него уже можно было молиться, но лучше было не изучать его как следует. Мне у Выготского были созвучны его попытки соединения занятий мозгом, личностью и культурой, особенно в последние годы его жизни, рано оборванной болезнью.

Перед смертью Выготского травили, запрещали после его преждевременной смерти. Я склонен думать, что его ссылки на Маркса (и тем более на Троцкого и Бухарина — я взял на себя грех вырезать их из «Психологии искусства» — тогда их еще нельзя было цитировать) были в большой степени данью необходимости. Как философ он испытал сильное воздействие Спинозы. Предстоит еще реконструировать его подлинное мировоззрение. Многие обращают внимание на сходства Бахтина и Выготского (который читал Бахтина под фамилией Волошинова). Когда я спросил Бахтина, с которым я много виделся в последние годы его жизни, почему он печатался под чужим именем, тот ответил: «Вячеслав Всеволодович, неужели Вы думаете, что я мог бы поставить свое имя на книге с названием «Марксизм и философия языка»?» Проблема непроста: Бахтин не просто взял чужое имя, он частично стилизовал текст в духе предполагаемого марксиста, занимающегося философией языка. В книге есть два голоса: самого Бахтина и этого стилизованного марксиста. Я думаю, что анало­гичные проблемы выделения собственной мысли автора из-под наслоений обязатель­ных цитат и чужих мнений встают и по отношению к Выготскому и раннему Лурия. К тому времени, когда я близко познакомился с Лурия, у того позади были гонения и на Выготского, и на него самого, и долгий опыт приспособления к режиму, кончившийся (как, скажем, и у Шостаковича) вступлением в партию и публикацией очень ортодоксальных статей в партийных журналах. Он уже не просто хотел сохранить свою кафедру и учеников и продолжать ездить за границу. Он стал слугой режима, хотя и оставался остроумным, часто блестящим, ироничным, сверхинтелли- гентным.

После многолетнего перерыва наши встречи с Лурия снова участились в последние месяцы его жизни. И я, и некоторые из молодых его учеников занимались правым полушарием и его функциями. Однажды Лурия мне сказал: «Я потратил двадцать лет на изучение функций левого полушария. Иметь бы хоть десять лет на правое полушарие. Но их нет!» Он звонил мне чуть не ежедневно, следил за движением этой области исследований, тогда очень быстрым. Но у него было всего несколько месяцев, меньше, чем он рассчитывал.

Одним из бесспорных достоинств Лурия было его умение восхищаться другими — и мертвыми, как Выготский и Эйзенштейн, И (тогда) живыми, как Якобсон и физиолог Н. А. Бернштейн. Этот замечательный ученый, один из несомненных ранних предве­стников кибернетики, был учеником Павлова, отошел от него и написал критический разбор павловского учения, оставшийся в рукописи сперва из-за смерти учителя, потом по причинам политическим. Но когда после войны вульгаризированный вариант павловской догмы был навязан всем как единственно возможный, Бернштейна лиши­ли его лаборатории. Тогда он стал наркоманом. Я нередко у него бывал. Но он просил приходить к нему рано, до первого приема морфия. Он знал, что потом ему будет трудно сосредоточиться. Впрочем, я слышал несколько его докладов в разное время дня, они были четкими и прекрасными по форме. Он ближе всех подошел к объединению физиологии и таких семиотических областей исследования, как изуче­ние письма и почерка. Научной частью графологии он занимался в последние годы жизни, уже чувствуя себя совсем одиноким: более молодые ученые, открывшие его заново, каждый занимались своим. Я бывал у него с, пожалуй, единственным, кто ему был верен, — моим другом М. Л. Цетлиным.

После безвременной смерти Цетлина для сборника его работ по кибернетике и биологии я написал подробную его биографию. Она была запрещена цензурой, решившей, что в таком тоне можно писать только о Ленине или по крайней мере о Королеве. Много лет спустя я напечатал эту биографию в кибернетическом сборнике, изданном ничтожно малым тиражом. Я узнал Цетлина, когда Берг назначил его научным секретарем Совета по кибернетике. По образованию он был математиком и физиком, главные его достижения лежат в области инженерных технических изобретений. Хотя большая часть недолгой его жизни ушла на службу в армии (на фронте и после войны) и на работу на военном заводе (никуда больше по окончании университета он не мог устроиться, принадлежа по Шафаревичу к «малому» народу), он сделал открытий и изобретений больше, чем сверхзнаменитые академики. Но для меня главным был независимый и дерзкий строй его мысли, не знавший никаких предписаний и ограничений. Мы вместе работали, пили, ходили в двухнедельный поход по брянским и калужским лесам. В каком-то смысле он был полярно противоположен Лурия: весь из острых углов и несглаженных противоречий.

С экспериментальной биологией применительно к звукам языка я познакомился в те же годы кибернетической бури и натиска, работая вместе с Людмилой Андреевной Чистович в ее ленинградской лаборатории. Из этого поколения ученых, которые вслед за Бернштейном пробовали по-новому понять организацию движений и человеческое восприятие, Чистович была едва ли не самой одаренной. Меня поразила не столько созданная ею теория восприятия речи, сколько самый ее метод мышления посредст­вом экспериментов. Месяц, проведенный в ее лаборатории, был как бы еще одним учебным заведением, которое удалось кончить.

На рубеже восьмидесятых годов и позже мы со Светланой ездили на летние школы, которые устраивала лаборатория В. Скулачева. Я рассказывал его сотрудникам о своих занятиях и узнавал от них о новостях биологии. В этих о б суждениях-никаких преград между областями знания не было. Там же мы подружились с И. С. Шкловским. С ним я встречался и на таллиннской конференции о внеземных цивилизациях. Я написал работу о возможных особенностях передачи информации такими космиче­скими объектами, организация которых не имеет ограничений, наложенных на наш мозг.


21

Но если говорить о тех, у кого я учился в науке за пределами области моих собственных занятий, это были прежде всего физики. Жизнь так сложилась, что среди близких друзей детства был физик М. Л. Левин, человек, разнообразно (в том числе и литературно) одаренный. Он мне объяснил простые истины, касающиеся матема­тики и физики и их соотношения (он был из числа тех, кто предпочитал физику как таковую построениям доказательств математической физики, для меня это различие стало существенным, когда математическая лингвистика стала пародировать матема­тическую физику). Я дружил позднее и со многими другими физиками и математика­ми. Человеческий пример несокрушимости я мог извлечь из общения с П. Л. Капицей. Мои родители и я с ним сблизились в годы, когда он жил в опале на своей даче на Николиной горе. После изгнания из Института, оборудование которого ему подарил Резерфорд, когда Капицу силой оставили в России, лабораторию для себя он устроил в бывшем гараже. Я был свидетелем возврата к нему былых академических друзей сразу после ареста Берия. Петр Леонидович рассказывал потом со слов одного из членов сталинского Политбюро, что Сталин при других «вождях» читал вслух письмо Капицы, винившего Берию в уничтожении науки посредством засекречивания. Читая. Сталин как бы подначивал Берию: «Послушай, Лаврентий, как он о тебе пишет!» Капица спросил рассказывавшего, что тот думает, почему же его не погубили совсем. Тот ответил: «Потому что Вы не подняли руки вверх!» Уже после своего изгнания из созданного им замечательного Института физических проблем Капица не пришел на заседание Академии наук, посвященное юбилею Сталина. Маленков вызвал президен­та Академии наук Вавилова и предложил исключить Капицу из Академии за непосе­щение заседаний. Вавилов сказал, что в таком случае надо исключить и того академика, который не был ни на одном заседании. Это был Шолохов. Вопрос был снят. Мнимый автор «Тихого Дона» хоть раз помог своим вечным отсутствием на пустом месте.

Мы встречали с Капицей и его семьей Новый год. В своем тосте он высказал озабоченность о присутствовавшей молодежи: как бы из нас не выросли циники под давлением обстоятельств. Капица сам был примером сохранения основных жизнен­ных ценностей. Мы часто с ним разговаривали на общественные темы. Его заботило будущее страны, он пытался продумать неотложные меры, которые надо бы принять, он излагал их письменно, как делал и во время своей переписки со Сталиным (сейчас частично напечатанной), но брезгливо уклонялся от общения с политическими лиде­рами (например, Кириленко), иногда пытавшимися с ним поговорить. Он был убеж­денным русским патриотом, верившим в особенность русского пути. Долго прожив на Западе, он считал, что есть такие произведения русской культуры (он называл мне в одном ряду собор Василия Блаженного, Гоголя и Мусоргского), которые малопонят­ны иноземцу; в последние годы он часто говорил о необходимости снять запрет с русской религиозной философии.

У Капицы я не раз видел Ландау, с которым мы сблизились. Я написал подробно о нем, его ирония, парадоксальный способ говорить о науке, отсутствие уважения к стандартам оказали на меня влияние в молодости. Но здесь я хочу упомянуть только об одном разговоре с ним. Мы оказались вместе на новогоднем вечере в доме у Ю. Б. Харитона. Я встречал там Новый год 1957 в молодежной компании, а хозяин дома с Л. Д. Ландау, приехав с приема в Кремле, присоединились к нам позже. Ландау тут же бросается ухаживать за одной из эффектных юных дам, скрывается с ней в одной из комнат, повергая в беспокойство ее мужа — моего приятеля. Потом дама плачет и зябнет, муж ее заботливо кутает в платок. Ландау продолжает острить и куралесить, мы теряем чувство возрастных различий. В три часа ночи я очутился за столом рядом с ним, он рассказывает о популярной книжке по физике, которую задумал вместе с Китайгородским. Я начинаю расспрашивать его о Большом Взрыве — начале Вселенной. Он с увлечением объясняет мне, почему до этого Взрыва о времени говорить нельзя, соответствующая часть в уравнениях не имеет смысла. Пирушка кончается. Нам с Ландау по пути, мы в одной машине. Он возвращается к своему обычному шутливому тону, как будто мы долго с ним не говорили об уравнениях Эйнштейна. На людях он надо мной подшучивает: «Я так и не понял. Вы подкаблучник или нет?»...

Из лагеря вернулся друг Ландау Румер. Он поселился в Новосибирске. Приехав по делам в Москву, он захотел со мной встретиться. Румер, как и вся его семья, знал много языков. На меня он набросился с вопросами долго отсутствовавшего, изголо­давшегося по новостям: «Вы занимаетесь хеттским языком. Что в нем все перфекты редуплицированные?» Осмысленность этого вопроса я понял позже, занимаясь пред­ысторией хеттского глагола.

Румер был полон историй о Ландау. Вот одна из них. Бор приезжает в Москву. Сооираются все известные физики, среди них и Ландау. Бор увлеченно с ним разговаривает. Ландау куда-то вышел. Бор задумчиво обращается к окружающим: «Какой замечательный физик! И он здесь совершенно один!»

В те годы, когда молодой Ландау работал у Бора, Румером заинтересовался Эйнштейн. Ему нравилась румеровская идея оптики пяти измерений (кто знает, как далеко бы продвинулся Румер по этому нехоженому пути: лучшие годы у него ушли на тюрьмы, из которых Капица, написавший Сталину, вызволил Ландау). Румер рассказывал о своих беседах с Эйнштейном о «пяти-оптике». Эйнштейн надеялся найти в нем сотрудника по тем работам по большому объединению, к которому вернулись недавно (Грину и Шварцу понадобилось для этого 10 измерений в их теории сверхструн и супергравитацйи; самый решительный шаг по созданию математическо­го аппарата объединения сделан за последний год).

Ю. И. Манин и другие физики и математики, с которыми я дружил на рубеже 1970-х и 1980-х годов, были увлечены тогда вновь оживившимся интересом К этим фундаментальным проблемам. Я много с ними об этом разговаривал и что-то читал из обзорных статей. Поэтому я оказался подготовлен к подробным обсуждениям современной космологии и космогонии с А. Д. Сахаровым. Это было в Сухуми в начале осени 1979 г. Мы с моей женой Светланой там отдыхали вместе с ее родителями — Раей Орловой и Львом Копелевым. Оказалось, что Сахаров с женой Е. Г. Боннэр живут там же в гостинице «Абхазия». Мы стали проводить вместе послеобеденное время (до обеда Сахаров работал, он писал статью на космогоническую тему). Мы вместе гуляли по Сухуми и обязательно ходили в кино. Сахаров был страстным его любителем. Раз по приглашению Славы Ардзинба, тогда моего ученика по хеттологии (и будущего предводителя абхазского национального движения), мы все вшестером были в абхаз­ском селе на свадьбе. Из того, что нам вместе удалось тогда повидать, на Сахарова особенно сильное впечатление произвели кромлехи в Эшерах. Там возле школы нашли стоявшие кругом каменные столбики, видимо, служившие как древняя обсер­ватория. Мне потом довелось видеть такие мегалитические раннеастрономические сооружения в других местах Абхазии (между Гагрой и Гудаутами), в Англии (знаме­нитый Стоунхендж) и в Бретани. Эшерские кромлехи поразили Сахарова как ранний памятник человеческого интеллекта Он просил меня внушить местным ученым, что это должно быть отражено в надписи возле кромлехов.

На улицах Сухуми он подробно излагал мне современное состояние физики элементарных частиц и космогонии. Другие участники нашей компании захотели узнать, о чем мы с ним столько говорим Тогда он прочитал для нас шестерых две лекции (конец одной из них был посвящен сверхгравитации, он предвидел главный путь новых открытий). Моя жена записала их на магнитофон. Из Сухуми мы с женой ехали в Тбилиси встретиться с Якобсоном. Я дал ему послушать лекцию Сахарова об истории физики микромира. Якобсон заметил, что если заменить термины (различи­тельные признаки фонем вместо частиц), можно было бы подумать, что это — история фонологии. Обсуждая с Якобсоном лекцию Сахарова, я реально ощущал не только единство знания, но и объединенность нас всех познающих. В Сухуми я сделал такую стихотворную зарисовку с натуры, обращенную к Сахарову (Е. Г. Боннэр и ему она понравилась, какие-то строки он потом повторил друзьям):


Реликтовое излучение

Обдумываете у берега.

Быть может, в этом — излечение

Эпохи, чья болезнь — истерика.


Сквозь Вас доходит свет реликтовый,

А мир ершится да щетинится,

Как лес раздетый эвкалиптовый.

Топорщащийся у гостиницы.


Когда Сахаров был в ссылке в Горьком, он продолжал заниматься теми пробле­мами, о которых говорил с нами в Сухуми. Капица мне рассказывал, почему три статьи Сахарова на эти космогонические темы так быстро были напечатаны. Получив их из Горького от Сахарова, Капица немедленно писал: «В набор...» Все были уверены, что Капица с кем-то согласовал эти публикации, а он и не думал никого спрашивать.

Узнав о появлении статьи Сахарова, я шел в профессорский зал Ленинской библиотеки, доставал там с полки свежий номер «Журнала экспериментальной и теоретической физики» (его редактором и был Капица) и погружался в чтение. Меня особенно волновал «антропный (или: антропологический) принцип». Сахаров считал, что его впервые открыл еще в 1917 (!) году великий немецко-русский физик Эренфест (он покончил с собой в начале гитлеровско-сталинского времени, подавленный ситу­ацией двух стран, с которыми был связан). Но сейчас о нем все знают благодаря изумительной популярной книге Хокинга. В ней изложены сильная и слабая формы принципа. Согласно одной из них, наблюдатель может воспринять тот из потенциаль­ных миров, который своим развитием (начиная с момента возникновения) сделал возможным существование наблюдателя. Я согласен с Вацлавом Гавлом, который в одном из последних выступлений говорит об этом принципе как об основе миросо­зерцания современного человека. Если Вселенная изначально задумана как включа­ющая своего будущего наблюдателя — человека, едва ли нам должны быть всерьез страшны случайности вроде торговли плутонием (хотя как раз атомный шантаж со стороны террористов и был одной из будущих опасностей, от которых предостерегал Сахаров).

Сахаровский взгляд на историю мира не бездумно оптимистичен. Он допускал циклическое возникновение и уничтожение не только физической Вселенной, но и «информационных процессов», как сказано в одной из его статей времени горько­вской ссылки. Правда, когда я в письме к нему в Горький, а потом при первой встрече после его возвращения из Горького пытался что-то сказать о своем (возможно и ошибочном) предположении о регрессе к шимпанзе и гориллам от первоначального человека после ядерного взрыва (древней локальной ядерной войны?) в Африке, он не захотел обсуждать эту мрачную фантазию. Но его занимали не только начала циклически возникающих Вселенных, но и их концы. Я снова об этом думал, работая над докладом о символике Апокалипсиса для конференции, состоявшейся в августе 1994 года в замке де ла Бретеш в Бретани. В древнем новгородском переводе Апокалипсиса Бог говорит о себе: «Аз есмь альфа и омега, начаток и конец». В трех статьях горьковского времени изложен Апокалипсис по Сахарову. И он сделал это в конце очередного витка русской трагической истории. Хочется думать, что его имя не только в конце того цикла, но и в начале следующего.

Загрузка...