Стихи, которые отец мне читал в детстве как свои ранние опыты, совпадают с отдельными текстами, вошедшими в рукописный посмертный сборник его друга, поэта Георгия Маслова. Во время правления Колчака они входили в одну литературную группу, вместе печатались в «Сограх», поэтому среди бумаг одного из них легко могли оказаться рукописи другого, тем более что отец был на полулегальном положении как бывший красногвардеец. Сборник Маслова был составлен после его гибели, и он сам не мог проверить тексты. Скорее всего, они были написаны отцом. Может ли быть, что он сам спутал запомненные им стихи Маслова со своими? Это маловероятно. Отец читал мне строки из единственной поэмы Маслова «Аврора»^ напечатанной Тыняно­вым — другом их обоих — посмертно, и говорил мне, чьи это стихи. Он никому, кроме меня, стихов, авторство которых теперь под вопросом, не читал. Их нет в записанном виде в его архиве (он в основном состоит из рукописей гораздо более позднего времени). Вводить меня в заблуждение он не стал бы. Четверостишие, которое я уже печатал в эссе об отце и науке, по его словам, относилось к другу его юности Петьке Захарову, чьи приключения в нем упомянуты. Едва ли ошибка памяти может зайти так далеко. Есть и одно формальное соображение, говорящее в пользу того, что стихи — его. Он мне жаловался, что ему с трудом давались традиционные стихотворные размеры. Те стихи, о которых я говорю, большей частью написаны неправильными дольниками, в отличие от четко акмеистической поэтики Маслова петербургского периода (одно стихотворение с явно блоковской строфикой составляет исключение). Но окончательный ответ могут дать разыскания в сибирской печати того времени, где отец много печатался под псевдонимами, например, Тараканов. А пока историкам литературы можно посоветовать иметь в виду, что часть стихов, приписываемых Маслову, могла быть написана молодым Всеволодом Ивановым. Все это может быть еще одной иллюстрацией немыслимо, сложных проблем, возникающих при исследо­вании литературы, долгое время остававшейся вне печати, жившей запоминанием текстов и потаенной рукописной традицией.

Отец был не прочь предложить мне запомнить и потом прочитать домашним нравившееся ему стихотворение Блока. Но меня больше влекли несанкционирован­ные книги. Я с воодушевлением читал сборник стихотворений Киплинга в русских переводах. Под их влиянием я начал сочинять и сам, пока втайне · от всех. Это тайнописание началось как раз перед войной и продолжалось в эвакуации в Ташкенте. Но всерьез поэзия занялась мной после моего выздоровления от брюшного тифа в Ташкенте весной 1943 года. Около изголовья оказались две книги Пастернака и третий том Блока. Впечатление было обжигающим. Мир Блока открылся сразу и продолжал несколько лет составлять часть меня самого (как позднее, в университет­ские годы, стихи и письма Рильке). «Сестру мою жизнь» я запомнил наизусть. В университете я встретил людей, которые объединялись этим знанием. Но это не было чертой одного поколения. И. Н. Розанов, тот самый, который собрал первые издания русских поэтов, устроил викторину или анкету для ходивших, как мой отец со мной, обедать в столовую переделкинского Дома отдыха (позднее переименованного в Дом творчества, что приводило на ум Дом терпимости). Мы должны были написать в порядке предпочтения имена лучших поэтов нескольких эпох. Для современности почти единодушно участники викторины первым назвали Пастернака, а второй — Ахматову.

«Сестра моя жизнь» и некоторые другие ранние стихи Пастернака (я немного позднее познакомился основательно и с первым изданием «Поверх барьеров», которое было в отцовской библиотеке) позволили создать — или скорее помочь осознать где-то внутри брезживший — совсем новый способ восприятия жизни и природы. Я жил обнаружением образов, мгновенными запоминающимися впечатлениями, они имели самодовлеющую ценность независимо от того, что удалось потом зафиксировать в стихах (и несколько позже в прозе, сочиненной после чтения Марселя Пруста, но так и оставшейся без продолжения и куда-то засунутой, как и романы, написанные позже). Писанию своих стихов, да и чтению чужих, сопутствовало или скорее мешало цветовое восприятие звуков стиха. Каждая строка виделась как красочная картинка, и колористические оценки перевешивали все остальное.

Весной 1944 года в Москву приехал из ташкентской эвакуации, как мы годом раньше, молодой поэт (почти моего возраста) Валя Берестов. Он имел большой успех в московских литературных кругах. Мне его стихи тоже нравились. Сомнения я услышал только от моего отца и Пастернака. Отцу казалось, что Валя недостаточно наделен необходимой энергией, которая бы вывела его за рамки академизма, слишком хорошо знает предшествовавшую поэзию. Пастернаковское суждение я услышал, вернее, почти подслушал из-за двери, вернувшись довольно поздно домой. У родителей было сборище взрослых, на котором среди прочего читали стихи Вали вслух и обсуждали. Гулкий голос Пастернака высказывал критическое суждение по поводу не столько этих стихов, сколько всей продолжавшейся в них послесимволической поэтической традиции. Он говорил о трех школах — футуристах, акмеистах, имажи­нистах, развивавших, по его мнению, блоковский стиль, называл по этому поводу себя, Маяковского, Есенина. «Блок мог говорить лилово, потому что его слушали лиловые люди». Теперь это не так.

Берестов часто приходил ко мне в Москве или приезжал на дачу, мы обсуждали с ним свои и чужие стихи, преимущественно Пастернака, Мандельштама, Анненского. Он повел меня в кружок молодых поэтов при издательстве «Молодая гвардия». Там я слышал очень смелые стихи Наума Манделя (тогда еще не взявшего псевдонима Коржавин) и Алика Есенина-Вольпина, с обоими из них я близко познакомился позже. Коржавин, пятидесятилетие встречи с которым мы недавно отметили, снова увидев­шись в Норвичской летней школе русского языка, былдля меня образцом поэтической личности, может быть, еще и потому, что в его внешнем облике и манере речи не было ничего показного, деланного. Его «Декабристов» еще без имени автора я запомнил со слов моего друга М. Левина, арестованного (по обвинению, грозившему первоначально смертной казнью) вскоре после того, как я услышал от него эти стихи. Несколько коротких лирических стихотворений Эммы Коржавина были эталоном безыскусного непосредственного самораскрытия, к которому хотелось стремиться. У Алика я больше всего любил его перевод «Аннабель Ли» Эдгара По, виртуозный до умопомрачительности. Алик поражал естественной бесстрашностью своего неприя­тия режима. На большом факультетском вечере он читал стихи со строкой «еще у всех зажаты рты». Я встретил его в начале своих университетских лет на Каменном мосту. Он говорил мне о непонятности официальной философии, с которой должен был познакомиться для сдачи экзаменов: «Где эта объективная реальность, данная нам в ощущении, я ее не вижу!» Накануне ночью он не спал, сочиняя трактат на эту тему (за его публикацию за границей его много позже посадят в тюремный сумасшедший дом, я там его навещал: он читал корректуры своих примечаний к переводу книги по математической логике, с невозмутимостью сидя среди десятков заключенных-душев- нобольных, бывших его сокамерниками в отрицавшейся им объективной реальности).

Макс Бременер, готовившийся к поступлению в Литературный институт, Валя Берестов, мой брат (унаследовавший художественный дар от своего отца — Бабеля и писавший очень авангардную прозу и гротескные стихи), и я весной 1944 года составили литературный рукописный журнал (я в нем был представлен короткими афоризмами, понравившимися К. Чуковскому, когда мы ему показали журнал). Он существовал в единственном экземпляре, но мы давали его читать, что вызвало испуг у отца Макса. Он пробовал даже спрятать у себя журнал. Пришлось объясняться с Максом, не считавшим страхи отца преувеличенными. Кругом все боялись. Выбирать читателей и слушателей приходилось с осторожностью. Но постепенно я начинал читать свои стихи домашним, гораздо позже — друзьям (главным образом, универси­тетским), а еще через несколько лет — поэтам.

Все больше меня заинтересовывало чтение стихов на других языках и поэтический перевод. Сперва я начинал переводить французских «проклятых» поэтов, стараясь подчеркнуть в них черты сходства с нравившимися мне поэтами нашего века. Французский язык благодаря стараниям мамы, нанявшей нам с братом гувернантку- француженку на старый лад, я знал с детства. Чтение Бодлера и поэтов, за ним следовавших, раздвинуло границы вселенной. Вместе с тем отличия системы стихо­сложения толкали к поискам новых форм или, во всяком случае, к использованию менее традиционных размеров. В качестве примера я приведу сделанный мной в шестнадцать лет перевод стихотворения Верлена, к которому обращались за послед­нее столетие поэты разных поколений:

Жалят меня.

Грустно звеня,

Вопли скрипок.

Воплощена

Жалость одна

В их долгих всхлипах.


Дрожу, когда

Я вспомню: «Да,

Я жил иначе».

Как раз тут

Часы бьют

И я плачу.


Я в листопад

Тоской объят.

Один на свете.

Взад и вперед

Меня мятет

Злой ветер.


Потом, по мере того, как я глубже занимался английской литературой, я пробовал переводить разных английских поэтов, главным образом, романтиков. Байрон оказал­ся первым, кого я переводил профессионально, по заказу и с целью заработать деньги. За ним последовал Гюго. Мой перевод его «Закатов» взялся отредактировать ценимый мной переводчик В. Левик. Он предложил мне заменить слово «крыша», точно переводившее соответствующее французское слово, более поэтическим «кровля».

Меня это поразило. Мы все старались продолжить то, что Мандельштам называл обмирщением языка поэзии. А в стихотворных переводах, оказывается, полагалось, наоборот, ограничивать словарь. С ремесленной стороной перевода я столкнулся еще более отчетливо спустя лет пятнадцать, когда переводчик «Дон Кихота» и «Гаргантюа» Н. М. Любимов редактировал сделанный мной стихотворный перевод с испанского пьесы Лопе де Вега «Без тайны нет и любви». Так называемая советская школа перевода, включавшая и очень дельных профессионалов — сторонников буквальных и очень точных переводов, как Лозинский, и вольных художников, позволявших себе, как Любимов, уйти далеко от подлинника, выработала много технических приемов, с которыми я постепенно знакомился. Другим и гораздо более содержательным опытом было сотрудничество с теми живыми поэтами, которых мне случалось переводить. Мне довелось уже на страницах рижского журнала «Даугава» вспоминать о латыш­ском поэте Мирдзе Кемпе. В то лето 1948 года, когда я всерьез стал заниматься латышским языком, она мне предложила перевести несколько ее стихотворений и потом подробно со мной обсудила результаты моих усилий. Она же ввела меня в романтическую поэзию своего прежнего мужа Эрика Адамсона, пострадавшего от советской власти во время второго советского вторжения в Латвию. Его «Трубка грез» по-латышски стала для меня примером просветленной поэзии, в наш век редкой. Со сделанным по заказу Кемпе переводом одного стихотворения Райниса для «Библио­теки поэта» связан анекдот, обнаруживший некоторые свойства, отваживавшие меня от вышеупомянутой школы перевода. Я перевел стихотворение «Глубок покой доли­ны», получив письмо от Кемпе. В последней строке я сознательно отступил от подлинника, как мне казалось, ради передачи более общего смысла всего текста. Кемпе попросила меня послать перевод в Ленинград Всеволоду Рождественскому, который вместе с ней редактировал том Райниса. Тот ответил письмом с просьбой прислать подстрочник (тогда большинство переводчиков литератур республик Союза работали по подстрочникам). Я составил для него дословный перевод. После этого он исправил мой стихотворный перевод, приведя его в соответствие с моим же дослов­ным!

В воспоминаниях о друге моего отца украинском поэте Миколе Бажане, напеча­танных в сборниках, посвященных его памяти, я уже рассказывал о том, как Бажан долго занимался редактированием моего перевода своего стихотворения. Стихи были написаны к дню, когда в Доме литераторов отмечалась годовщина рождения отца. Бажан прислал стихи перед самым этим днем, но мне посчастливилось почти сразу найти русское соответствие этому для меня значительному сочинению: в нем Бажан вспоминал, как они вместе с отцом посещали храм Покрова на Нерли. Я прочел свой перевод на вечере. Издавая его потом в своем русском сборнике, Бажан исправил много мест, которые в письмах детально обсудил со мной. Всего интереснее было то, что он сличал мой перевод не столько с подлинником, сколько с тем, что он хотел сказать в стихотворении.

Мне самому всегда казалось и до сих пор кажется, что это исходное платоновское начало или идея лежит в основе стихотворения. Я назвал эту первооснову моделью, когда стал свои мысли о поэтическом переводе излагать на языке, более понятном для моих товарищей по занятиям машинным (как теперь говорят, автоматическим) переводом. Н. Я. Мандельштам спорит в одной из своих книг с моим представлением о модели (меня она не называет, а модель называет этим моим словом, со мной не соглашаясь). Я довольно много занимался теорией перевода, писал специальные разборы цветаевских французских переводов Пушкина и ее же переводов разных поэтов на русский, участвовал в разных конференциях и обсуждениях, устраивавших­ся московской и ленинградской секциями перевода Союза писателей (позднее, во время реформ, я короткое время был и председателем московской секции). Это была очень интеллигентная и терпимая часть Союза писателей, я не раз приезжал в Ленинград, чтобы поучаствовать в поэтических вечерах этой секции (ее руководители сделали в Ленинграде и один из немногих моих собственных поэтических вечеров, где я читал свои стихи и переводы, другой такой вечер устроил в Москве композитор Фрид в клубе при Союзе композиторов).

В моих размышлениях о переводе все больше места занимала языковая его сторона. По мере того, как я заинтересовывался разными языками, я постепенно начинал понимать, что для меня с самых первых этапов изучения языка чтение стихов на нем оказывается ключом для всего дальнейшего (хотя, может быть, по той же причине ни на одном языке, включая и родной русский, я никогда не объяснялся достаточно толково и вразумительно на бытовые насущные темы). Поэзия языка открывалась через язык поэзии. Так Гейне и Рильке помогли мне понять немецкую речь, Тегнер — шведскую, Данте, Микеланджело и Пазолини — итальянскую, Густаво Адольфо Бекер — испанскую. Когда я начал заниматься испанским в университете, в Москве еще был клуб, основанный испанскими эмигрантами времени гражданской войны. Испытанное тогда впервые особое чувство приобщения к чужой культуре вместе с теми, кто ею живет, я повторно испытал на вечере вьетнамской поэзии. Меня на него привел мой учитель вьетнамского языка одаренный лингвист Зыонг, учивший­ся сперва в аспирантуре, а потом в докторантуре в Москве. Тогда у нас училось много вьетнамцев, и слышать в их исполнении поэзию, основанную на тоновых различиях, доставляло удовольствие, сравнимое с концертом Софроницкого.

Те переводы, которыми я сам оставался доволен, чаще всего рождались очень медленно из наизусть заученных стихов подлинника, которые где-то внутри меня прорастали в русскую стихотворную форму. Иногда на перевод сравнительно корот­кого стихотворения уходят десятилетия. Только недавно я напечатал незадолго перед тем законченные переводы стихов Киплинга и Джойса, над которыми что-то внугри меня трудилось чугь не все послеуниверситетское время. Но в голове или на клочках бумаги всегда есть и множество незавершенных строк и строф (и чужих, и своих), задел на будущее, которое этому непрерывно работающему во мне перекодировщику кажется неограниченным.

Совсем особое чувство испытываешь, пытаясь проникнуть в возможный поэтиче­ский смысл стихов на мертвом языке. Приходится не только стремиться постичь значение образов, но и попытаться услышать исчезнувшее звучание. Собрание таких опытов вживания в тексты на языках древней Малой Азии я напечатал в небольшой книжке под названием «Луна, упавшая с неба» 15 лет назад. Я хотел продолжить этот опыт и по отношению к древнесемитским текстам из Угарита (на севере Сирии), но успел напечатать только первые наброски, как и из своих переводов памятников средневековых культур Китайского Туркестана. Последние годы я много занимался восстановлением фрагментов когда-то существовавшей поэзии на древних индоевро­пейских диалектах. Мы можем реконструировать их по совпадающим отражениям в древнегреческой, санскритской, древнеармянской литературе. Много неожиданного обнаруживается и в предыстории других родственных индоевропейских мифологиче­ских традиций, таких, как языческая праславянская (до принятия христианства). В этих занятиях мои научные и поэтические интересы соединились.


9

Борис Пастернак был близким другом моих родителей, нашим соседом по Пере­делкино. Я знал его на протяжении всей моей сознательной жизни, при большой разнице в возрасте мы были близки, довольно часто виделись и разговаривали. Я написал о нем целую книгу, отрывки из которой печатались. Здесь я расскажу о нем только по поводу собственной судьбы и своих поэтических опытов.

О Пастернаке как великом поэте я слышал от своих родителей еще в детстве, присутствовал один раз, когда он перед войной читал отцу у себя на даче те стихи переделкинского цикла, которые потом вошли в книгу «На ранних поездах». В конце войны, когда я уже очень любил его поэзию молодых лет, я бывал на его вечерах и пытался убедить его читать и кое-что из тех его ранних стихов, от которых он готов был отказаться. Он рассказывал мне о начале своих занятий «Доктором Живаго», и я был на первых чтениях романа (потом читал беловую рукопись последней его части и обсуждал ее с ним). Пастернака мучило то, что он стал писать по-другому. Иногда он спрашивал, не ошибочен ли тот новый стилистический путь, который он выбрал. По его словам, в юности он мог написать «Одиссею» по поводу извозчика. А теперь не может. Как-то он рассказывал о том начальном впечатлении, как ему казалось, «почти неприличном», которое он хотел бы передать в стихах «С порога смотрит человек». Он ощутил близость к женщине, которой посвящено стихотворение, как подобие берега моря. Он, как море, со всех сторон к ней подступает, она, ее формы — как его берег. В молодости он бы из этого ощущения развил целую стихотворную бурю, симфонию. Сходным образом он рассказывал о мучительных переделках стихотворения, где вначале была строка «Тополей потолочные своды», передававшая исходное ощущение. Теперь же его больше всего заботило желание быть понятным. О прозе он говорил, что готов переделать фразу множество раз, лишь бы читатель понял, о чем идет речь.

В повседневных разговорах, в ежеминутном (часто мажорном) восприятии жизни, природы, каждого из окружающих Пастернак оставался тем неповторимо оригиналь­ным поэтом, который воплощен больше всего в ранних его стихах. Оттого так трудно передать разговоры с ним. В его мычании и бормотании содержалось совсем новое и ни с чем не схожее видение мира. Мычала и бормотала неслыханная поэзия, поток еще не до конца воплотившихся образных впечатлений. Как воспринимающая лич­ность он был колоссальным поэтическим явлением. В стихах того позднего периода, когда я лучше всего его знал, он иногда не до конца и не полностью раскрывал этот мир, очевидный для всех, его близко видевших.

Несколько раз заходила речь о том, чтобы я почитал ему стихи, но все время это откладывалось (я стеснялся, боялся отнять у него время, которым он очень дорожил). Летом 1948 года, когда дачу нам снова отстроили, он был у нас в гостях и захотел меня послушать. Его реакция была положительной, некоторые понравившиеся ему строки (преимущественно в духе его собственной тогдашней более классицистической манеры) он повторял (так было и с переводами Байрона, которые другой раз я читал при гостях у него дома). Давал советы, как переделать стихи, ему пришедшиеся по вкусу только кусками, опустить несущественное. Больше всего он оценил два стихо­творения с гражданской нотой. По этому поводу он вспоминал то немногое, что в этом роде у нас было, Эрдмана и Клюева. Его одобрение и моя тогдашняя одержимость .ненавистью к существовавшему режиму побудили меня написать большое стихотво­рение (или маленькую поэму) в том же роде. Я набрался храбрости и пришел ему прочитать ее летом 1950 года. Он сидел за своим рабочим столом у окна в кабинете на втором этаже дачи. Я сказал ему, что стихи опасные. Он встал, в качестве единственной демонстративной предосторожности закрыл форточку, сел обратно, приготовился слушать. По окончании он сказал, что «в стихах есть сила, и сила как тема». Он назвал строки, которые ему понравились; перечисление вместе с некото­рыми критическими замечаниями отчасти повторено в том более позднем письме ко мне, которое напечатано в книге «Пастернак об искусстве». Добавлю то, о чем говорилось в первом разговоре. Он предостерегал меня от злоупотребления иностран­ными словами, поясняя: «Я сам когда-то пробовал это делать. Тогда мне казалось, что это вносит разнообразие». Например, ему нравилось начало строфы


Лермонтовский летаргический сон

С вечнозеленым аккомпанементом.

Буду пока что снотворным спасен,

После дадут мне смертельный argentum.


Но он мне предлагал заменить «аккомпанемент» на «сопровождение» и дать какую-нибудь неприметную рифму к этому слову. Ему пришлась по вкусу строка о вечной женственности, которую не ценят. Но рядом с этим более глубоким слоем в тексте он видел и поверхностный, от которого меня предостерегал: «дурак только это и увидит». Он советовал мне снять этот слой, тогда стихи и не будут такими опасными. Видимо, в ответ на мою политическую откровенность рассказал, как его вызывали на Лубянку. Он был там первый раз. От него хотели, чтобы он опознал почерк, которым была написана рукописная статья о нем, найденная при обыске в бумагах О. В. Ивин- ской: ее незадолго до того арестовали. Он хорошо знал автора статьи, но сделал вид, что никак не мог узнать почерк. Разыграл комедию: смотрел на страницу, говорил: «Да, как будто что-то знакомое, нет, не то, нет, не знаю». И снова повторял такой же трюк со следующей страницей. Он упомянул, что ему показали изъятый у Ивинской ранний вариант его «Гамлета», к которому был эпиграф из Бодлера. Пытался вспом­нить французскую строчку, сбился, я ему напомнил: «Je sais que la douleure est une noblesse unique (Я знаю, что только в страдании заключается истинное благородство)». Его это почему-то поразило, и хотя передтем он просил никому не говорить про вызов на Лубянку, желая похвалить меня, он вскоре повторил свой рассказ при моих родителях и других гостях. Дойдя до Бодлера, он рассказал, как запнулся, говоря со мной, и как я ему подсказал эту строчку. «Ну и что из этого?» — спросил кто-то из присутствующих. «А то, что Кома знает наизусть или всего Бодлера, или все лучшее из Бодлера», — заключил Пастернак. В других случаях и он, и весь баловавший меня вниманием круг друзей родителей был излишне щедр в похвалах мне. Но правдой было то, что и я, и мои друзья тогда знали наизусть не только Пастернака, но и — на разных языках — главных европейских поэтов, составлявших его литературную родословную. Как-то на даче он поднялся в мою комнату посмотреть какую-то книгу. Увидел томик Рильке и попросил показать, что еще я из него читаю. На мои томики Insel-Verlag сказал: «Это все у нас есть дома». Из другого разговора я знаю, что не было у него некоторых томов писем Рильке и он тщетно искал их в магазине на улице Горького (а вместо увидел поразившие его испанские издания официальных советских писателей). Поздно вечером я встретил его в заснеженном (как в его ранних стихах) Лаврушинском, он возвращался из консерватории. Там он встретил сына Женю, стал говорить ему «об англо-ирландском поэте Йейтсе. Я раньше знал только ранние романтические его стихи. А теперь прочитал его зрелые стихи. Это замечательно». Женя в ответ сказал ему, что я ему говорил о Йейтсе. Мы изучали новую европейскую поэзию как неведомую страну, и тропы пересекались.

Мне случилось еще несколько раз читать стихи Пастернаку или в его присутствии. Он как-то сказал, чтобы я показал ему написанные тексты. Я сделал это весной 1958 года. Он читал мою папку довольно долго, что-то при встрече с о мной к случаю из нее процитировал. Наконец среди дня он пришел к нам на дачу, принеся то письмо ко мне, о котором шла речь (он любил изъясняться письмами). Посидел недолго, попро­щался, а потом минут через десять опять пришел запыхавшись. Он забыл сказать, что он показал папку с моими стихами Ивинской и той они понравились даже больше, чем первые опыты Андрея Вознесенского (тот тогда бывал у Пастернака и читал ему и его гостям стихи, один раз вместе со мной). Борис Леонидович боялся, что я обижусь на его критику, и хотел позолотить пилюлю. Он был бледен от волнения. Меня он любил, но не мог кривить душой, если ему по сути что-то не нравилось. Я оценил его серьезность в отношении моих писаний, зная, как легко он отделывается общими словами и комплиментами, если стихи его не затрагивают.

Несколько раз Пастернак мне давал читать стихи других поэтов, ему данные или присланные на суд. Ему нравился цикл Стефановича, посвященный Блоку, он находил в нем созвучие Анненскому, тому, что Пастернаку было близко в поэзии начала века. От него я получил несколько тетрадей Шаламова (еще только освободившегося) с просьбой отметить, что в них заслуживает внимания.

Вообще нежелание читать других поэтов, обижавшее Ахматову, у Пастернака скорее декларировалось, чем было реальным. Я передал ему первую книгу Слуцкого, с которым тогда дружил. Через некоторое время оказалось, что он ее читал. Он сказал мне, что к Слуцкому нужно отнестись с вниманием. Но когда они встретились у меня на дне рождения, разговора не вышло. Пастернак хотел выпить за здоровье Слуцкого. «Благодарю вас, я уже здоров», — ответил тот со своей солдатской грубостью. Разговор двух поэтов при встрече кажется сочиненным Хармсом. Еще неудачнее был разговор с Самойловым (на Новый год, 1960-й, уже перед смертью Пастернака, у нас на даче). Поздно ночью, когда уже встали из-за стола, мы сидели втроем — Борис Леонидович, Дэзик Самойлов (тогда мой близкий друг) и я. Пастернаку явно хотелось поговорить с Самойловым. Тот сильно выпили, не соображая, что делает, стал читать Пастернаку старые свои стихи, где он от имени молодых упрекает Пастернака в том, что он не выбрал, на чьей он стороне, красных или белых. Для меня и стихи (которые Самойлов до того мне читал, они совсем неудачные), и поведение Дэзика в ту ночь так до конца не ясны: Дэзик был умным и иногда просто валял дурака в делах, пограничных с политикой (иногда он позволял себе смелые поступки, как в начале следствия над Синявским и Даниэлем, когда он помог найти для них адвокатов, но эта линия не была последовательной). Отношение поэтов к Пастернаку их для меня определяло: со Слуцким дружба прекратилась после его выступления на писательском собрании против Пастернака (в тот же вечер и на следующее утро мы с ним долго говорили, он был в страхе, теперь я думаю, что уже начиналась его болезнь), но и Самойлов, сбежавший от этого собрания на машине на юг, не прибавил себе веса в моих глазах. Я ценил неуклюжесть слога Слуцкого и гражданственность его стихов. Разговоры наши больше касались политики. Из моих стихотворений он выделял как раз то большое, которое не одобрял Пастернак. Слуцкий, впрочем, предостерегал меня от опасностей писания подобных стихотворений. Но когда уже после нашего раззна- комления мне предложили написать предисловие к цветаевскому тому в серии «Мастеров перевода», Слуцкий, редактировавший этот выпуск серии, просил меня по телефону избегать в нем политической темы (он не был одинок: один из математиков, друживших прежде со мной и слывший чуть не диссидентом, отказался помочь мне найти новую работу, сказав, что я в глазах всех слишком связан с политикой, политикобоязнь становилась видом эпидемического заболевания). В конце концов именно политические разногласия, никогда нами с ним прямо не обсуждавшиеся, затруднили мне в последующие годы дружбу с Самойловым: я любил его пушкинизи- рованный легкомысленный образ поэта, которого все не зовуг и не зовут к священной жертве, но он иногда злоупотреблял этими возможностями быть всех ничтожней. Но его «Пестель, поэт и Анна», прочитанные мне сразупосле их написания — мы случайно встретились днем в Доме литераторов, — меня заворожили, как и несколько других его стихотворений того времени. А он к моим стихам относился критически, считая, что я ошибочно не хочу входить в литературу: но я и в самом деле тогда не видел нужды в этом. По его словам, я готов был принять ответственность за мир, за Россию, но не за словесность. А я думал, что одно исключает другое, что роль признаваемого поэта несовместима с тем, о чем я хотел for да писать (это была книга верлибров с гражданским направлением). Слуцкий читал мне много из того, что только теперь, спустя столько лет после его смерти, напечатано. До разрыва со Слуцким — втроем, а после вдвоем с Дэзиком мы встречались часто. Человечески мы были настолько близки, что он посчитал необходимым со мной советоваться по поводу решения оставить прежнюю свою семью. Почему-то везло на роль советчика по таким делам: Роман Якобсон завел со мной однажды беседу на эту тему. И Пастернак, когда я навещал его как-то в больнице, стал мне объяснять, что менять ему семью не стоит. Он ошибся уже раз, это сделав. По его словам, смотри он на вещи так, как теперь, он и с первой женой не стал бы расставаться.

Среди стихов, которые мне вскоре после того, как я научился читать, отец показал с восторгом в напечатанном виде, были вещи Заболоцкого, вошедшие потом в его «Вторую книгу». Их публикация была событием для моих родителей, и они спешили со мной поделиться, хотя мой возраст вроде совсем не подходил для этого чтения (об этом никто из нас не думал). Долго — все время, пока Заболоцкий был в лагере, да и позже — страницы с этими стихотворениями, вырванные из ленинградского журнала, хранились среди поэтических сборников в отцовском кабинете* Я любил наивный классицизм «Второй книги», знал стихи из нее наизусть, как и запомнившееся по первой журнальной публикации вступление к поэме Руставели в переводе Заболоц­кого. В середине сороковых годов, как только его выпустили из лагеря и он приехал в Москву, я пошел на его вечер в Клубе писателей. Народу было очень мало, читал он не те стихи и не те переводы, что я любил. Позже для меня открылись достоинства его «Столбцов», особенно удивляло разительное сходство с первыми сборниками Т. С. Элиота с тою же смесью гротеска и лирики; после доклада, где я упомянул об этом, М. И. Стеблин-Каменский сказал мне, что и ему это приходило в голову. Как-то я прожил вместе с Заболоцким в Дубултах долгий срок в Доме творчества, мы иногда сталкивались в парке, где он один часами сидел на скамейке (обдумывал стихи?), я видел его пьющим пиво на станции, но мне не хотелось его тревожить. Чувство, выраженное в стихах Самойлова о разговоре с Заболоцким в Тарусе («Напрасно его беспокою»), мне мешало: видно, от Заболоцкого исходило нежелание случайного общения. Со старыми ленинградскими знакомыми, как с Германом, он оставался дружен и писал для них там же и тогда же шуточные стихи. Я познакомился с Заболоцким у Каверина, но разговор был коротким и незначащим: я запомнил только его фразу о погребе на недавно отстроенной каверинской даче — «туда бы забраться и писать стихи», мысль о необходимости отъединиться от мира, видимо, его одолевала. Внешность и манера говорить ничем не изобличали поэта, при знакомстве много лет спустя похожей особенностью поразил Чеслав Милош.

О Заболоцком заговорил со мной Пастернак примерно через год после того, как я был на его вечере. Мы возвращались на Лаврушинский вместе из Колонного зала. Там выступали ленинградские и московские поэты. Ахматова и Пастернак имели ошеломительный успех (про их фотографию вдвоем на этом вечере Ахматова потом часто говорила: «Сижу, зарабатываю постановление»). Разговор на пути домой кос* нулся Блока. Пастернак стал рассказывать о споре с Заболоцким. Вот что я тогда записал: «У меня дважды был Заболоцкий. Я никогда не был его поклонником. Я очень ценю Хлебникова и все это, но есть такое направление формализма, идущее от него. Там какие-то слишком доки. То же самое одно время после той войны был очень в ходу Гельдерлин, немецкий полубезумный поэт времени Шиллера. Я никогда не мог его понять. Так же и Валери. Так вот Заболоцкий был у меня два раза. Он очень интересный, заковыристый. Но, представьте себе, — он не любит Блока. Я не могу представить себе, как можно писать стихи и не любить Блока. А у него, вероятно, такая вот предвзятая, рассудочная концепция, что Блок — это розы и все такое».

Вероятно, примерно к тому же или скорее немного более раннему времени относится и встреча Пастернака с Заболоцким дома у Андроникова, где (в одноком­натной квартире вместе с хозяевами, их двумя дочерьми и нянькой) Заболоцкий жил сразу по приезде из лагеря. По словам Андроникова, Заболоцкий все возвращался к разговору о значении Хлебникова. Пастернак уклонялся, говоря, что он ему далек. Но при этом приводил строки Хлебникова. Заболоцкий ловил его на этом: «А. но вы же знаете его!» Меня, воспитанного в семейной традиции почитания Хлебникова, этот спор очень занимал.

Еще раз Пастернак заговорил о Заболоцком со мной через несколько лет. Он рассказывал, что Заболоцкий был у него, целовал ему руки, читал свои стихи, которые на этот раз Пастернаку очень понравились. Он увидел в них устремленность к внешнему миру, как у Бодлера и Рильке, вообще в западной поэзии, а не сосредото­ченность на самом поэте, как в современной русской поэзии. Прекрасная форма, великолепные точные рифмы. Пастернак обещал мне позвать меня вместе с Заболоц­ким, это так и не получилось.

Я услышал от Пастернака о Заболоцком еще раз, придя к нему на званый обед. Он сразу стал читать начало стихотворения, которое он в течение того дня дописал: «Быть знаменитым некрасиво». Он высказывал сомнения: «Это похоже на молодого Заболоцкого». Пастернак объяснял, что стихи он начал писать, потому что идут разговоры об издании сборника его стихов. Банников, составлявший сборник, думает, что стоит включить и несколько новых стихотворений. Пастернак начал было писать, но сомневался в пригодности написанного. Я вместе с первыми из съезжавшихся гостей разубеждал его. Первый полный вариант стихотворения (оно было тогда короче и в нескольких местах отличалось от того текста, который потом напечатан) Пастернак уже после обеда дописал в своем кабинете и нам прочитал к вечеру.

Я уже дважды печатал свои воспоминания об Ахматовой. С ней я познакомился близко и стал часто встречаться в последнее десятилетие ее жизни. Но еще до этого я видел ее у Пастернака. Пастернак читал те главы романа, где Живаго селится на Урале. Гости — мы с женой и Журавлевы — уже собрались, среди слушателей были и дети — младший сын Пастернака Леня и его пасынок Стасик Нейгауз. Пастернак попросил согласия своей жены Зинаиды Николаевны на то, чтобы он сходил за Ахматовой, она, как обычно, остановилась на Ордынке у Ардовых, недалеко от Лаврушинского. До того он нередко упоминал Ахматову, свои разговоры с ней о поэзии, ее стихи. В то время они составляли в сознании Пастернака единое целое. Я представляю себе, кто и как настраивал Пастернака против нее. Ахматова критически относилась к роману, и ее отзывы, пересказанные Пастернаку, повредили их дружбе. В тот раз, когда мы вместе были на чтении, Ахматова больше других стремилась направить разговор на обсуждение услышанных глав. Но мне за этим померещилась скорее любезность и нежелание обидеть автора. Последняя их встреча у нас дома, уже незадолго до смерти Пастернака, не была удачной: Пастернак так и не восстано­вил прежних с ней отношений.

Среди других упреков Пастернаку, которые мне пришлось слышать от Ахматовой, она нередко повторяла, что он не читает никого из современников. Я тщетно пробовал ее разуверить. При мне Пастернак читал наизусть ее стихи «Не с теми я, кто бросил землю» в ответ на переданное ему зимой 1948 года предложение Фадеева отмеже­ваться от тех, кто хвалит его на Западе. Пастернак с проступавшей у него иногда нарочитой простонародностью речевых форм сказал: «Пусть лучше меня посодят». Он не может отмежеваться, потому что не знает, где проходит эта межа. А лучше всего об этом написала Ахматова. Он читал не сбиваясь, как хорошо ему известные стихи.

Вопреки всему, Ахматова продолжала твердить, что Пастернак ее стихов не знает. Она послала ему со мной книжку, выпущенную после стольких мучений в 1959 году, и была очень раздосадована, когда он ей позвонил и хвалил совсем старые ее стихи из этой книжки. Она не раз приводила в пример Пушкина, как он старался найти что-то хорошее в каждом из современников (не буду сейчас спорить с ней об этом). У нее был постоянный набор поэтов среднего поколения, которых она считала достойными создать целую школу. Беспощадна она была к Евтушенко и Вознесенско­му, которых неизменно называла «эстрадниками». Выделяла Иосифа Бродского как личность, постоянно устремленную на открытие нового в былой поэзии и музыке, и как поэта. Она была внимательна к моим стихам, прочитала и не одобрила кое-что из старых, а к более поздним, которые я ей читал более или менее регулярно по ходу писания, была снисходительна. Я не всегда мог отличить, что ей понравилось, а что она считала нужным похвалить из общих своих установок по отношению к стихам молодых. Но она исправила несколько невразумительно звучавших строк в двух моих стихотворениях, одно из которых — на ее тему, о России — попросила записать в ее тетрадь.

Трудно передать атмосферу страха и подозрительности, в которой жила Ахматова. Недаром она возвращалась к безумию того бреда преследования, который она усматривала в черновике пушкинского «Вновь я посетил». Ей тоже было свойственно подозревать самых близких друзей в предательстве. Ей казалось, что за ней следят неотступно, что все ее разговоры подслушиваются, что лучше всего ей жить в таком доме, хозяин которого — соглядатай, что лучше ей встречаться с той поклонницей, которая — заведомая стукачка (судя по недавно открывшимся архивам, она была близка к истине!). То и дело она делала рукой знак, означавший: они нас слушают. Она мне рассказывала, что единственная ее встреча с Цветаевой после возвращения той из эмиграции состоялась дома у Ардовых. Она была уверена, что за ними следят, что их подслушивают. Поэтому, хотя разговор был долгим, он по сути так и не состоялся. Она не сказала Цветаевой то, что хотела сказать, и думала, что и Цветаева по сходной причине не могла быть с ней откровенна.

Из поэтов, которых Ахматова больше других ценила в среднем поколении (теперь все эти различия достаточно относительны), я хорошо знал Арсения Александровича Тарковского и Семена Израилевича Липкина. Их обоих я увидел в Переделкинском Доме отдыха писателей в то лето перед концом войны, когда И. Н. Розанов был увлечен поэтической викториной и оба молодых поэта, вернувшихся с фронта, деятельно в ней участвовали. Русская поэзия проходила передо мной в оценках ее тонких и вдумчивых знатоков. Интеллектуальный клуб, который представляла тогда эта пере­делкинская столовая, отличался полной свободой суждений. О стихах Бунина и Мандельштама (имена которых вместе с фамилиями других эмигрировавших или загубленных властью поэтов Розанов включил в свой список) говорили безотноситель­но к их судьбе. Я. Э. Голосовкер, незадолго до того вышедший из лагеря (и, как я потом от него узнал, не имевший тогда права жить в Москве; он полулегально жил на писательских дачах), рассуждал о мистицизме неоплатоников и кожной экземе, неизбежно этому сопутствовавшей. Уже по тем разговорам в столовой я знал об акмеистических вкусах Тарковского. Я слышал потом о нем от Сельвинского. Это было трудное для него время. На фронте он потерял ногу. Мучили боли в ампугиро- ванной конечности. Может быть, это было одной из причин, почему Тарковский отнесся ко мне с вниманием в то послевоенное лето, когда я из-за своей болезни ног вынужден был опять лежать неподвижно, на этот раз в саду возле дачи Сельвинского, где мы тогда жили. Тарковский, присев возле меня, рассказывал о своей первой книге стихов, тогда печатавшейся (она так и не вышла: постановление против Зощенко и Ахматовой, вышедшее тем летом, послужило знаком для прекращения всех цензурных послаблений и относительной вольности изданий военного времени). Он показывал корректуру книги Пастернаку, и тот сказал, что для первого раза ему много позволили (как выяснилось после нашего разговора, так и не позволили). Некоторые из его стихов я услышал и оценил уже тогда, другие запомнил в чтении общих знакомых. Начиная с середины пятидесятых годов мы нередко виделись. Я всегда просил его читать, что он делал охотно. В тот год, когда мы встречались на похоронах Заболоцкого и Фалька, во время одной из траурных церемоний я ему напомнил о своем постоянном желании слушать его стихи. Он ответил согласием, со своим мрачным юмором добавив, что готов читать мне когда угодно, но не во время похорон.

Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что тогда я был из числа совсем немногих, кто ценил Тарковского прежде всего как поэта. Как-то, живя в одно время с ним в Малеевке, я условился прийти к нему, чтобы он читал стихи. Он читал долго и с увлечением. Когда он кончил, его жена спросила: «Ну что, все отбарабанил?» Она сидела или лежала поодаль, занимаясь своим делом и не принимая участия в нашем разговоре. Другой раз мы договорились, что Тарковский почитает и моим родителям. Когда он уже сидел у отца в кабинете, мне позвонила подруга одной дамы, назначав­шей мне свидание на этот же вечер. Я отказался, потому что не мог не слушать Тарковского.

Я не пропускал первых вечеров Тарковского, тогда очень малолюдных. На том, что был в Доме литераторов, мне запомнилась нервность его сына Андрея (то было еще до начала нашей с ним дружбы), он пересаживался с места на место, всячески выказывая свое беспокойство и недовольство тем, что отца недопонимают. Он был прав, и отчасти он пытался исправить непонимание теми местами в его фильмах, где читают стихи его отца.

Потом мы нередко виделись с Тарковским в Переделкине, где я заходил в его комнату в Доме творчества или сопровождал его во время трудной для него прогулки по снегу. Мне нравилась не только сумрачность его постакмеистического высокого слога. Он читал неожиданные книги (по его словам, давно бросил читать обычную литературу). Суждения его о прочтенном были оригинальны. После переиздания Бабеля он говорил об избытке метафоризма у него, но какие-то остроумные фразы цитировал наизусть. Его мрачная сосредоточенность скрывалась под светской зани­мательностью, если в разговоре участвовало несколько людей. В Малеевке в компании пели песни. «А эту песню написал мой сын» (Андрея никто не знал, он еще был студентом или только кончил институт): «Когда с тобой мы встретились, черемуха цвела». Мне очень понравился тогда еще запрещенный фильм Тарковского-сына «Андрей Рублев». Посмотрев его, я сразу уехал в Ленинград и оттуда собирался послать телеграмму, поздравить режиссера с тем, что ему удалось сделать настоящий религи­озный фильм. Когда, вернувшись в Москву, я сказал это Андрею (телеграмму я не послал, боясь, что она может осложнить и без того нелегкую участь фильма и его автора), тот задумчиво возразил: «А это же сказал мне отец. Он удивился, что для него, обрядово, церковно верующего, это православное искусство. Хотя я не церковный человек».

Тарковский-старший не раз в разговорах со мной возвращался и ко времени, когда они часто встречались с Цветаевой. Многое из этого уже стало широко известным из его стихов (мне он давал их в первых, еще машинописный копиях) и из того, что с его слов записано. Меня особенно поразил рассказ о том, как, уйдя с Цветаевой во время прогулки далеко за город, возле той деревни на Воробьевых горах, которую и я помню по довоенному времени, Тарковский тихо сказал ей (чтобы никто не подслушал), как он ей сочувствует по поводу ареста мужа. В ответ он услышал: «Вы не можете представить себе, какой это ужасный человек». Должен сказать, впрочем, что я знал и людей, защищавших С. Я. Эфрона. Его близко знал Эйснер, в прошлом эмигрантский поэт (его стихи ценил Слуцкий). Эйснера Эфрон уговаривал участвовать в его деятельности. Эйснер был убежден в романтической искренности Эфрона. Но мы уже знаем по опыту происходившего у нас, что искренность не может служить оправданием.

С Тарковским в моих юношеских переделкинских воспоминаниях, как и в позднейших разговорах с Ахматовой о «гамбургском счете» в поэзии, объединялся

С. И. Липкин. Мы с ним издавна были друг к другу расположены, изредка встречались, как-то, еще в университетские годы у В. С. Гроссмана, с которым Липкин дружил (я с Гроссманом много говорил на Рижском взморье в то лето 1948 года, когда он там читал нам прекрасное описание бомбежки Сталинграда из первого военного романа, им начатого). Однажды провели несколько дней вместе в Абхазии. Когда после начала следствия над Синявским я пытался организовать протесты общественности, Липкин, встретив меня в Доме литераторов, со своей умной улыбкой напомнил мне слова Гроссмана: «Без винчестера с ними не справишься». Но окончательно мы с женой сблизились с ним и с И. Лиснянской в пору гонений на них после «Метрополя». Мы часто встречались, читали стихи друг другу. Я давно оценил стихи Липкина как вершину русской религиозной поэзии. Липкин серьезно и по-деловому разбирал мои стихотворные опыты. Мы делились воспоминаниями. Он рассказывал мне о Королеве, которого он знал по Одессе еще в школьное время (Королев, как и вся история нашего космического взлета, меня занимал долгие годы, и здесь, как во многом другом, мне везло: я встречал людей, знавших его в разные периоды жизни, — один немецкий социалист-инженер, приехавший помогать нам строить новое общество, потом делал это на шарашке, где Королев — его сосед по нарам — чертил по ночам проекты космических кораблей).

От меня Семен Израилевич Липкин хотел услышать о моих детских впечатлениях о Переделкине и его первых обитателях, которых я знал с самого начала существо­вания писательского городка. Мои рассказы в претворенном виде вошли в его послание «Вячеславу. Жизнь переделкинская», адресованное мне на державинский лад. Так я оказался и персонажем, и адресатом стихов, написанных в манере одного из тех поэтов, которыми я столько занимался в молодости!

Из поэтов старшего поколения я хорошо знал Сельвинского, удивлявшего смесью безусловной талантливости и недалекости. Мы ему сочувствовали, когда во время войны его стали травить за прекрасные стихи о России. Он пришел к нам сразу после разговора с компанией, которую мы прозвали «три толстяка». Это были Жданов, Щербаков и Маленков. Они были уполномочены Сталиным (который то ли болел, то ли не отошел совсем от страха первых недель войны) править Россией. Сталинское политбюро всем скопом обсуждало стихи Сельвинского. Литературной проницатель­ностью блеснул «всесоюзный староста» Калинин — главный изменник крестьянства. На строку Сельвинского «Грачей, разумных, как крестьяне» он отозвался обиженно: «Да что я, грач, что ли?» Пастернак, упоминающийся в осужденных Политбюро стихах Сельвинского («Люблю прекрасный русский стих,// Еще непонятый, однако,// И всех учителей моих// От Пушкина до Пастернака»), былу нас, когда Сельвинский, усталый, но твердый и мужественный (война окрыляла, потом я видел его в минуты слабости), рассказывал, как за час перед тем его шельмовали «три толстяка». Когда он ушел, Пастернак говорил, что из двух стихотворений, признанных тогда криминальными, ему нравится первое («Хохочет, обезумев, конь»), где он упомянут, но не за это, конечно. Поведение самого Сельвинского по отношению к Пастернаку после Нобе­левской премии не имеет оправданий (они со Шкловским вместе написали осудитель­ный текст).

Сходное ощущение моральной двойственности было у меня от Асеева, слушавше­го мои стихи и интересно их обсуждавшего, но потом избегавшего серьезных разговоров. Он был артистичен, иногда блестящ, но пуст, как и друживший с ним Кирсанов.

Антокольский, послушав мои стихи, приглашал меня походить на его занятия в Литинстатуте, где он, по его словам, собирался давать студентам такие задания, как: написать сонет о Хлестакове. Не знаю, смог ли бы я в этом участвовать, но его как «космополита» выгнали из профессуры Литинститута через несколько дней после нашего разговора.

Серьезнее и подробнее стихи и литературу вообще обсуждал со мной Маршак, но во вкусах мы с ним расходились (особенно в том, что касалось более новой литературы, после одинаково нам дорогих Блейка и Китса). Когда я попросил Маршака помочь мне достать переводы, он отказался: «Голубчик, для этого надо давать взятки». Слава Богу, я обошелся без этого.


10

Стихи были бы невозможны, особенно в те времена, когда не приходилось думать об их публикации, если бы не было хотя бы небольшого круга слушателей и читателей. Сперва это было несколько ближайших университетский друзей. В 1960-е годы особенно два человека, которых уже нет: Константин Петрович Богатырев, поэт-пе­реводчик и истинный ценитель поэзии, и Иван Дмитриевич Рожанский, философ, знаток поэзии и музыки, человек, универсально образованный и посвятивший жизнь древнегреческим мыслителям досократовского времени.

Когда Костю Богатырева убили (мы все винили КГБ, но, как потом с о. Александром Менем, преступника не нашли) и за границей готовился по-русски и по-немецки сборник его памяти, я второпях набросал строки его памяти, которые воспроизвожу здесь.

ВИХРЬ

У людей одного поколения вдруг (для них внезапно) находится то, что их соединяет прочнее дат рождения и окончания школы. Поступив в университет, я, к своему изумлению, обнаружил, что не я один знаю наизусть всю «Сестру мою жизнь». Пастернак с юности раз и навсегда открылся тем, с кем я дружил в студенческое время.

У Кости Богатырева черта, общая для всех нас, стала его сутью и судьбой.

Теперь мне кажется, что в порывистости его речи и движений как бы пульсировали стихотворные размеры Пастернака, продолжалась бурность потока пастернаковских образов. Он не просто (как и другие из нас, кому довелось видеть Бориса Леонидовича) иной раз в своем эксцентрическом поведении и причудливой манере говорить подражал поэту, он воссоздал внутри себя подобие того же вихря. Он был воплощенным захлебом и разливом. Не от того ли его несло вихрем по улицам послевоенной Москвы, по коридорам тогдашних коммунальных квартир, университета и консерватории?

В те годы посетители последних вечеров Пастернака, переписчики его стихов словно основали незримую масонскую ложу, учредили тайный орден его имени.

Один из членов ордена показал мне в сорок седьмом году в университете только что перед тем написанные стихи из романа, сказав, что Пастернак передал их Косте на концерте Рихтера. Костя делился с другими своим счастьем.

Когда — в наступивших вскоре трагических обстоятельствах — он смог передать силу своей привязанности самому Пастернаку, для тою это было очень важно. Сдерживаясь, чтобы не разрыдаться, Борис Леонидович рассказывал мне, что ему говорил Петр Григорьевич, Костин отец, получивший разрешение повидать Костю на Севере. Костя сказал отцу, что именно благодаря Пастернаку и его стихам он смог все эти годы выдержать. Борис Леонидович сказал тогда, что эти слова Костииз самых главных для него вещей, о которых он не может ни с кем говорить дома. Среди домашнею и мировою одиночества Пастернака тем заметней была Костина ему преданность.

То, в какой мере Костина судьба была переплетена с пастернаковской, я потом уже понял, слушая рассказы Кости о следствии. При обыске у нею взяли машинописный текст первых частей романа и стихов Живаю. По ею словам следователь толковал стихотворение «Гамлет» как противоправительственное, читал Косте целую литературоведческую лекцию об этом.

Костю (как и еще двух моих знакомых) следователь заподозрил и в сочинении стихов Коржавина, где Сталин назван «непонимавшим Пастернака» (едва ли худший из всех грехов деспота, при всей ею беспощадности).

В наш век подлинность чувства проверяется на краю, у обрыва, в кабинете следователя, на пустыре. Переплетение Костиной судьбы и пастернаковской длилось до последних дней, когда Костя часто приезжал к умирающему Борису Леонидовичу.

Я любил Костины рассказы о встречах с Пастернаком. В них меня привлекали не свидетельства чего-то случившегося, а сногсшибательная неожиданность, под стать самому Пастернаку.

Вот Костя на даче у Бориса Леонидовича со своим другом (позднее оговорившим Костю) и ею женой, по Костиному описаниюкрасавицей.

Она расположилась в эффектной позе на диване. Пастернак вдохновенно что-то объясняет, она ничего не понимает. Ее непонимание Костя умел живописать с не меньшей темпераментностью, чем напряженность речей самою Пастернака. Косте не изменяло чувство юмора, смех был обычно составляющей частью повествования.

В рассказах о Пастернаке он был точен, на первый взгляд мог быть и критичен. Как-то, передавая мне чей-то разговор с Пастернаком перед самой Нобелевской премией, Костя заметил: «Он стал еще эгоцентричнее». Интонация противоречила прямому смыслу фразы, она была восторженной. Впрочем, эгоцентричность для Кости не была осудительной характеристикой, он и сам сознательно к ней стремился. Но он никогда не мог стать эгоцентричным, как тою ни хотел. Ею всегда тянуло к очередному предмету увлечения. Это могла быть женщина или книга. Он восторгался без удержу, не знал меры. Как других настоящих женолюбцев, ею занимали товарищи по безумству. Он их открывал — или уличалс радостью. Назвав приятеля бабником, он потом пояснял мне, что ему достаточно было перехватить взгляд, брошенный тем на ею однокурсницу, чтобы поставить безошибочный диагноз. Сторона жизни, для нет мною значившая, не должна была оставаться в тени. Ему нравились писатели, писавшие, как он говорил, «очень неприлично»,Гюнтер Грасс, Фолкнер. Ему претила вычурность.

Он и в разговорах близких знакомых ценил неожиданную грубость выражений. Как-то мы говорили о Лиле Юрьевне Брик. «При тебе она стесняется материться»,сказал Костя Он только что перед тем был у нее. Она смотрела телевизор. Выступал один из бывших рапповцев, когда-то травивших Маяковскою. Она выругалась на телеви­зор. Костя повторил ее ругательство. Соль была не в непечатном слове (им сам Костя владел мастерски), а в парадоксе ею сочетания со светскостью бесед Лили Юрьевны.

Книги соперничали с женщинами. Начав читать немецкое сочинение о мифологии или статью о поэтике в «Вопросах литературы», Костя съезжал на время в юрод с дачи в Мичуринце, чтобы никто не мешал читать. Слышать от нею о только что прочитанном было удивительно. Я помню захлебывающийся ею рассказ о Клаусе Манне. Он мог не просто заразить своей увлеченностью, степень ею соучастия в прочитанном граничила с соавторством.

Оттого он и был прирожденным переводчиком по призванию. Он хотел делиться. Он хотел дать почувствовать другим свою радость. Оттого и по его книгам проходил ветер при ею прикосновении. Порядок на полках, подробнейший немецкий справочник произведений мировой литературы, хорошие переплеты, столько раз в чемоданах кочевавшие при переселениях с одной квартиры на другую,все это было как частокол нужно, чтобы их не сдул начинавшийся ураган. Буря, поднявшаяся когда-то в томике стихов, так и не улеглась. Она подстерегала на книжной полке. Книги были знаками судьбы, как у чернокнижников.

У Кости им не удавалось жить порознь и обособленно, они становились рядом. Перетекали друг к другу не только строки, слова и грамматические формы, но и сами писатели. Самая серьезная из его работ — Рильке. Чтобы понять ее, надо знать его отношение и к Рильке, и к Пастернаку, который постоянно звучит в его переводах. Мы знаем, скольким обязан Пастернак Рильке, но в стихах Пастернака (кроме самых ранних и нескольких поздних из евангельского цикла) это почти неощутимо. Костя благодаря внутреннему сходству с пастернаковской стихией сумел по-русски пере­дать то, что соединяет двух поэтов. Это не только и не столько перевод, сколько соположение двух родственных традиций. Две реки в одном море — уже после впадения, когда их воды перемешались, — в самом Косте. Из двух поэтов Костя предпочитал все же Пастернака. Уже когда он был близок к завершению книги переводов, он говорил мне о достоинствах Пастернака по сравнению с Рильке. Мне запомнилось, что достоинства лежали не в сфере поэзии, а в жизни. Пастернака отличало, что он умел любить (я вспомнил страшное письмо Рильке, где он сомнева­ется в том, что вообще любил кого-нибудь).

Костя умел любить, а не просто увлекаться, погружаться с головой, теряя голову и очертя голову, быть одержимым. Как-то раз мне довелось испытать близко степень его сверхдоброжелательного внимания. Ему понравились мои свободные стихи. Он принял в них такое участие, что я не мог их не продолжить. Сама форма в них была нова и озадачивала иных слушателей, не только меня самого. Поэтому без Костиного одобрения едва ли я мог написать целую кншу в этом роде. Не знаю, оправдано ли в этом случае было Костино воодушевление, не мне это решать. Но я понял, как много мог Костя вызвать в другом силой своего внимания. Костя всех воспринимал таким крупным планом, что невольно при нем становились крупнее. Надо было дотянуться до уровня, который задавало его воодушевление.

Я больше любил встречаться с ним случайно, на бегу (или на еще большей скорости — мы обо многом переговорили, мчась на такси через весь город за чемода­нами, забытыми в гостинице Романом Якобсоном, оставшимся нас ждать на вокзалеа до отхода его поезда оставалось меньше часа), в библиотеке, на улице или даже на людях, но не тогда, когда это была запланированная встреча. Таких было тоже много, мы встречали вместе Новый год или бывали друг у друга в гостях, но иной раз он и уклонялся от того, чтобы его движение вставили в расписание. А если мы и были вместе в гостях, то разговор между нами зажигался, когда все уже прощались. Костя выходит как бы меня провожать. Глухой ночью мы идем навеселе по улице и сворачи­ваем в почти не освещенный двор. Поднявшись по лестнице полуразвалившегося дома, Костя стучит в стену кулаком, чтобы не будить звонком соседей. Он вводит меня в заповедные переулки, тупики и строения, которые в тогдашней Москве еще не были снесены, а теперь о них прочтешь разве что в «Поверх барьеров»:


Ни зги не видать, а ведь этот посад

Может быть в городе...


Костя, как все русские писатели золотого века, любил впечатления при разъезде гостей. После пирушки с участием тогдашних литературных знаменитостей Костя мне передал ощущение не от самой этой встречи, а от того, что было потом: как один из преуспевающих поэтов помыкал другим — своим всегдашним соперником, велел тому сесть в такси и так и не дал проводить третью в их давнем треугольнике (скорее книжном, чем в жизненном, оттого я слышал от Кости не сплетню, а готовую главу из истории псевдолитературы: в иссякавшей словесности его занимали единст­венные ее живые персонажи — сами авторы).

Костя не искал опыта. Тот сам его находил. Костина дорога всегда — до самого конца — была самой трудной. Но говорил он о пережитом без горечи — даже о своих распухших ногах, которые часами держал в воде, надеясь сказаться больным и избежать пьипок в сухановской тюрьме. Когда в лагере ему встретились немцы, он практиковался в языке, с ними разговаривал. О тюрьме, следствии и лагере рассказывал жестко, но скорее даже весело, хотя пугавшемуся и завороженному слушателю трудно было отличить улыбку от нервной гримасы, искажавшей его лицо.

В рассказах слышалась проза. Их нельзя пересказать, а слова его остались незаписанными. Только их слышавшие знают, что мы потеряли писателя, книги которого о прошлом были все в будущем — для него и нас не состоявшемся.

Я начал с нашей общей любви к Пастернаку, которую мы делили со всем поколением. У нас с ним были и еще две (по меньшей мере) привязанности, нас связывавшие. Одной из них был Роман Якобсон. Костя любил в нем не просто ближайшего друга отца, которого знал с детства. Чутье к значительному позволяло ему миновать дебри специальных технических терминов и за ними разглядеть в Якобсоне то резко выпиравшее из привычного, сглаженного несоразмерно (в сравнении со степенями и званиями) крупное, что ставит его в один ряд с большими поэтами и художниками начала века, о которых метафорой мельниц сказал Пастернак:


Но они и не жалуются на каторгу.

Наливаясь в грядущем и тлея в былом,

Неизвестные зарева, как элеваторы,

Преисполняют их теплом.


Костя угадывал, в ком просвечивают неизвестные зарева. Дважды я был с ним вместе у Пастернака, когда к тому приезжал (в конце весны 56 юда и осенью 58 года) Роман Якобсон. Костя был из тех слушателей, без которых те встречи многое бы потеряли.

Большие художники больше других нуждаются в понимающей аудитории, от нее зависят. Разевать рот всякий умеет. Костя один так это делал, что стыдно было не оправдать выданный им вексель. Приходилось расплачиваться. Часть причин торже­ствующей на всех широтах серости я вижу в отсутствии таких слушателей, как Костя.

Но и приговоры, им выносившиеся, были желчны и безоговорочны (на них он не тратил лишних печатных слов, иногда ограничиваясь междометиями и смехом, в этом случае особенно выразительным), шла ли речь о людях или о стихах (переменившимся выражением лица он как-то раз навеки осудил вирши, у меня не получившиеся). Встретив продажного писаку (в прошлом из интеллигентов нашего круга) в передел­кинском лесу, он обрушивал на него шедевры солдатского и лагерного красноречия. Он умел сжато выражать такие чувства и на бумаге. Не это ли умение стоило ему жизни?

Другой нашей общей любовью (при всей разнице в чувствах сына и полуученика) был Костин отец. Сходство отца и сына было не только внешним. От Петра Григорьевича, на редкость одаренного не только в науке, Костя унаследовал или перенял многоездравый смысл, особенно поражавший при внешних чудачествах, чувство смешного, скоморошье умение рассказывать, угловатость самородка. Не у всякою отецбольшой ученый. Не всякому дана с детства дружба с другом отцадругим большим учеными близость с великим поэтом. Все это надо суметь выдержать. Да еще человеку до предела нервному. Да еще тюрьма и лагерь, фанта­стичность обвинений, нелепость их политическою звучанияих предъявляли чело­веку, жившему не политикой вовсе (ив этом сходство ею судьбы с пастернаковской).

За все любви и дружбы приходилось платить дорою. Лагерь стоил ему любви. После освобождения он пришел к Лиле Юрьевне с девушкой, которую любил еще до ареста. От нее первой я знал, что Костя на переследствии; оно было труднымоюворивший eiо друг отказался взять оювор. Лиля Юрьевна спросила: «Дождалась?» Он ответил: «Не дождалась».

Как горевал он, когда однажды ему велели уехать в Ленинград от встречи с Романом Якобсоном (он тут же вернулся и встретился с ним).

А по обвинению было видно, бездарные неучи мстили ему за отцаоснователя современной фольклористики. (Мое знакомство с Петром Гриюрьевичем началось на первом курсе с тою, что я пришел на ею доклад «Лингвистика и фольклористика» на Научном студенческом обществе, доклад отменили, он так и не состоялся.) За этим последовала травля Боттырева, наветы на Костю, не отличавшеюся спортивными данными, казались пародией на подвиги богатырей в русских былинах. Толи он хотел взорвать Кремль, то ли истребить всех, причастных к власти. И доцента филологи­ческою факультета Василенка (читавшею тогда спецкурс о фольклорных образах у Сталина) прежде всего.

Он знал толк и в сути работ Петра Гриюрьевича. Мои совместные с В. Н. Топоровым сочинения о славянском язычестве сперва заинтересовали Костю именно как продолжение отцовских занятий. Интерес Кости к вышедшей книге был не чета обычным стертым фразам. Любовь к ней он овеществлял, закупая ее в гиперболическом множестве экземпляров и рассылая друзьям. Встретившись с ним незадолго до случившейся с ним беды, я узнал, что так он обошелся и с нашей книгой о славянских древностях. Когда Петра Гриюрьевича не стало, Костя позвал меня, чтоб отдашь то из отцовской библиотеки, что могло бьипь мне нужно.

Любовь Кости к книгам была истинной страстью, как все, ею обуревавшее. То, что он делился со мной книгами из числа для нею заветных, не было делом случая. Не просто даватьдарить свое самое заветное было ею умением. В мире равнодушных он был преисполнен не остывшим кипением. Не оттого ли ею несло вихрем? Унесло от нас.


ФИЛОЛОГИЧЕСКИЙ ФАКУЛЬТЕТ


11

Когда я кончил школу, опять обнаружились симптомы болезни, заставившей меня пролежать в детстве два года совсем неподвижно и потом еще два года ходить на костылях. Меня снова уложили на несколько месяцев сразу после того, как я был принят в университет. И университетская карьера началась с отчисления за непосе­щение занятий. Ректорату было известно, что я болен, но это проректора Галкина не остановило. Я не был одинок. Похожей была участь талантливого критика Марка Щеглова. Я помню его, грузного, на костылях, с трудом поднимающегося по металли­ческой лестнице филологического факультета на четвертый этаж (лифта не было). Но ему пришлось хуже. За него не могла поручиться известность отца, много значившая в нашем иерархическом (чтобы не сказать — кастовом) обществе. Его на факультете не восстановили быстро, как меня. И в ранней его смерти отчасти повинна и университетская бюрократия, бездушная, как все бюрократии мира, но еще и с оттенком многовековой татаро-монгольской и более новой, сталинской жестокости.

Было условлено, что я сдам экзамены за первый семестр экстерном. Учился я, лежа дома. «Синтаксис русского языка» Шахматова и еще кое-какие руководства, обозначенные в программе, выудил из своей библиотеки отец. Гору книг по античной литературе принес из библиотеки Клуба писателей Ираклий Андроников. Заниматься латынью помогала К. П. Полонская. С наибольшим удовольствием я писал сочинение для просеминария, которым руководил В. Д. Дувакин. В качестве темы я выбрал сопоставительный разбор двух поэм двух поэтов — Велемира Хлебникова («Ладомир») и Поля Валери («Юная парка»). Французский текст этой последней я еще в десятом классе переписал от руки, как тогда (да и много спустя — вплоть до появления ксероксов) переписывал все нужные тексты, которых не было дома (весь Мандельш­там и чугь ли не вся Цветаева в моих рукописных копиях где-то до сих пор лежат на полке, Ахматова говорила, что мы живем под лозунгом «Долой Гутенберга!»). Как я теперь вижу, мысль сравнить Хлебникова и Валери мне подсказал Б. Л. Пастернак в том разговоре о Заболоцком, где он сопоставил с ним двух этих поэтов-«док» и Гельдерлина. Дувакнну, влюбленному в Маяковского, которым он всю жизнь зани­мался, не нравилось, что я Хлебникова рассматриваю прежде всего как продолжателя классической традиции, ему это казалось преувеличением. Но он обстоятельно и дружелюбно обсудил со мной работу. И весь следующий семестр, когда я уже мог ходить на лекции и заниматься в библиотеке, я в основном был занят писанием и переделкой длинного сочинения для этого же семинария Дувакина. На этот раз темой были оды Ломоносова (которым я занимался и потом) и Державина (к нему я вернулся уже к его юбилею, сделав на державинской конференции в Норвиче в 1994 году доклад о современности его поэтики). На примере од XVIII века в том юношеском сочинении я пробовал овладеть техникой стиховедческого (в том числе и статистиче­ского — в духе Андрея Белого, «Символизм» которого я тогда читал) исследования. Я вернулся всерьез к этим занятиям уже в 1960-е годы, когда работал вместе с A. Н. Колмогоровым. А в ту раннюю пору привлекали историко-литературный анализ, в нем я ориентировался (не без влияния отца) на формалистов, прежде всего на Тынянова. Работой заинтересовался В. Б. Шкловский, он дал мне читать несколько новых книг, среди них присланную ему автором монографию Г. А. Гуковского о Пушкине и русских романтиках. Дувакин вдохновлял свободной обстановкой своего семинара, истовой любовью к русской поэзии и хорошим знанием авангарда, в том числе и формалистов. Об их работах и о сочинениях к ним примыкавших (как ранний Виноградов) ученых Дувакин говорил с уважением, что по тем временам было смело. На старших курсах полагалось слушать лекции Дувакина по советской литературе. То ли времена посуровели, то ли он тогда забоялся, но эти лекции (я был только на одной из них) не очень отличались от говорильни, уже ставшей общеобязательной. Мне посчастливилось, что на первом курсе я еще застал Дувакина и других препода­вателей в относительно вольную пору первых послевоенных лет, когда они, вопреки всему, учили нас не за страх, а за совесть.

Я сохранил память о поэтическом семинаре Дувакина и постарался высказать ему свою благодарность много лет спустя. На процессе Синявского и Даниэля Дувакин, хорошо знавший Синявского по университету, дал показания в его пользу, выступив свидетелем защиты. Филологический факультет ответил на это немедленным реше­нием уволить Дувакина. Мне удалось собрать много подписей видных ученых и писателей под письмами и телеграммами, протестующими против этого решения. На тогдашнего ректора Московского университета И. Г. Петровского повлияли и подписи некоторых ученых (среди них антрополога Дебеца — ему он позвонил), которых он хорошо знал, и устное обращение к нему одного из самых одаренных математиков Союза И. М. Гельфанда, собравшегося к нему пойти п$ этому поводу вместе с двумя другими его коллегами по Академии наук — математиком А А. Марковым и физиком М. А. Леонтовичем. Заступавшимся за Дувакина Петровский ответил, что не может отменить решения филологического факультета, но использует свое право зачислить Дувакина на кафедру информации, подчинявшуюся прямо ректору. На этой кафедре B.Д. Дувакин много лет потом занимался собиранием и магнитофонной записью устных воспоминаний интеллигентов начала века об их времени. Он приезжал с этой целью и к моей маме, Тамаре Владимировне Ивановой, позднее выпустившей свои мемуары «Мои современники, какими я их знала». С мамой Дувакин познакомился еще во время моей болезни на первом курсе, когда через нее давал мне задания для своего просеминария. Когда Роман Якобсон был в очередной раз в Москве, он с удовольствием откликнулся на приглашение Дувакина и приехал к нему домой вместе со мной. Рассказ Якобсона о раннем Маяковском был очень увлекателен и содержал много нового даже для Дувакина. Якобсон хорошо знал ту одаренную женщину, которая покончила с собой, когда Маяковский от нее ушел к Лиле Брик (в конце концов кончили жизнь самоубийством все три участника этой истории, но в самое разное время: самоубийство Лили Юрьевны произошло в Переделкине, в той части нашей дачи, где она жила в последние годы жизни). По словам Якобсона, Маяковского и потом очень волновала гибель этой женщины, он мрачнел при упоминании о ней.

Мы знали и со слов Лили Юрьевны, что Брики поначалу не приняли Маяковского и его стихи. Якобсон тогда у Дувакина рассказал нам, что он был на том чтении стихов Маяковского, когда и Лиля Юрьевна и Осип Брик были среди его освистывавших. Мы слушали затаив дыхание. Как обычно в таких случаях, техника отказала. Через час или два после начала рассказа Якобсона оказалось, что магнитофон ничего не записал. Но далеко не все сеансы воспоминаний были столь неудачны. От Дувакина в универ­ситете остался большой архив звуковых записей, к которому с благодарностью будут обращаться историки нашей культуры. Дувакин говорил мне потом, что не считает, будто его жизнь после ухода с филологического факультета переменилась к худшему. Наоборот, собирая материалы по культуре начала века, он добился полной независи­мости и свободы.

В Дувакине, в его разбросанной манере говорить, рассеянности, влюбленности в русскую поэзию было что-то в высокой степени подлинное. Это же сказалось и в его поведении на суде. Он был далек от политики и не хотел быть героем. Он не был патологически храбр, скорее, как все интеллигенты, побаивался государства и его тайной полиции. Но он просто не говорил неправды, не хотел хулить заключенного ученика, оставался порядочным человеком, интеллигентом в старинном и высоком смысле.

Когда я уже в конце второго семестра первого курса переработал и перепечатал свое разросшееся сочинение об одах для дувакинского семинара, я показал его Николаю Семеновичу Поспелову, который вел у нас занятия по современному русскому языку. Ему эта работа понравилась, он дал ее прочесть В. В. Виноградову, тот, по словам Поспелова, возил ее в поездке в Ленинград, куда ездил читать лекции. Так состоялось мое первое, тогда заочное знакомство с этим примечательным человеком, с которым мне предстояло проработать несколько лет вместе в журнале «Вопросы языкознания». Как и некоторые другие люди из близкого окружения Виноградова, Н. С. Поспелов воплощал для меня русскую старину во всем своем облике, словно вышедшем из прошлого века. Мне же нравилось то, что в своем спецкурсе о синтаксисе «Медного всадника» он развивал идеи Тынянова о тесноте стихотворного ряда.

Меня все больше занимали связи поэтики и языкознания. Лето между первым и вторым курсами я провел в чтении книг по лингвистике. Пешковский, Потебня, Вандриес, Соссюр и особенно Сэпир манили всерьез заняться этой наукой и теорией знаков вообще. Впервые замаячили контуры будущей семиотики. В начале второго курса я увидел на стене на филологическом факультете прикрепленную кнопкой записку, написанную аккуратным почерком Михаила Николаевича Петерсона. В ней он сообщал, что занятия санскритом начнутся такого-то числа в таком-то месте, куда приглашаются все желающие. Изучение санскрита составляло часть осуществлявшей­ся Петерсоном в одиночку и с большим политическим риском программы преподава­ния сравнительно-исторической грамматики индоевропейских языков. Она отверга­лась в то время официальным языкознанием, придерживавшимся марровского «но­вого учения о языке». Поэтому и занятия санскритом носили характер, промежуточный между масонской ложей и кружком заговорщиков. Я уговорил пойти на эти занятия В. Н. Топорова, с которым мы тесно подружились еще на первом курсе (было много знаков, по которым мы угадали общность предстоящей судьбы). Через десять лет нам предстояло с Топоровым написать вместе книжку «Санскрит». В нашу санскритскую группу вошли и другие общие друзья с разных отделений того же курса: П. А. Гринцер и Т. Я. Елизаренкова, позднее ставшие профессионалами-индологами, Т. В. Булыгина. Петерсон читал с нами «Махабхарату» и другие санскритские тексты. Он же потом преподавал нам литовский язык и сравнительную грамматику всех индоевропейских языков (остальные языки этой семьи каждый из нас учил или на других отделениях, или по книгам). Петерсона нисколько не останавливали все увеличивавшиеся гонения властей на всю эту область знаний.

Хорошо помню утро, когда рано встав, я вынул из почтового ящика номер газеты «Культура и жизнь» (в интеллигентском просторечии прозванной «Ни культуры, ни жизни»), издававшейся ЦК партии. В нем я прочитал статью, где Петерсона обвиняли чугь ли не в фашизме. И на том лишь основании, что в своей работе о заслугах Фортунатова, создателя Московской лингвистической школы, Петерсон — верный до догматизма его последователь — упомянул одно из его открытий в предыстории звуков санскрита, признанное немецким лингвистом Хиртом в его многотомной сравнительной грамматике индоевропейских языков! В то время ссылаться на ино­странных ученых вообще было опасно. А раз ученый немецкий, значит, можно и в фашизме обвинить. Когда я прочитал газетную ругань, я подумал .с беспокойством: каково теперь Педерсону? Но наш санскритский урок в то утро состоялся, как всегда, вовремя. Петерсон с его поразительно прямой выправкой, маленький, собранный, вошел в аудиторию своим четким шагом и немедленно приступил к чтению текста санскритской поэмы. Ни на его лице, иногда насмешливом, но никогда не угрюмом, ни в его голосе ничто не выражало волнения. Сколько подлинного героизма от него требовалось, чтобы продолжать учить студентов сравнительной грамматике несмотря на запреты!

После смерти Петерсона я узнал и о едва ли не большей его заслуге перед русской культурой. На протяжении всего советского времени Петерсон хранил у себя дома доставшийся ему от отца — душеприказчика философа Н. Федорова — архив, содер­жавший материалы предполагавшегося третьего тома федоровской «Философии общего дела». После смерти М. Н. Петерсона его вдова передала архив в Ленинскую библиотеку — бывший Румянцевский музей, хранителем книг — библиотекарем и смотрителем — в которой был Федоров. Он получал небольшое жалованье,, которое в малой степени тратил на себя, он жил среди книг, как отшельник в скиту. Часть своих денег он отдавал таким своим воспитанникам, как Циолковский — глухой мальчик, которого не могла обучить тогдашняя школа, а Федоров согласился учить с помощью книг. Не только потому, что Федоров первым увидел смертельную опасность для человечества в развитии научной технологии, и не только из-за его биографиче­ских связей с Циолковским он по праву занимает теперь видное место в истории идей нашего времени. В ту пору, когда наш Сектор в Институге славяноведения занимался погребальным обрядом как темой, объединяющей лингвистику, археологию, этногра­фию, мы проводили конференцию по этой теме. Мне не хотелось, чтобы она оканчивалась на печальной погребальной ноте. Я пригласил С. Семенову рассказать о федоровской идее физического воскрешения мертвых как сверхзадаче, которая должна быть дана науке (в частности, для того, чтобы отвлечь ее от занятий, грозящих человечеству гибелью). Я позвал на это заседание нашего друга, выдающегося генетика Кирилла Гринберга (он умер совсем молодым вскоре после эпизода, о котором я рассказываю). Кирилл был изумлен мыслями Федорова, взял у меня его книги и, возвращая их, сказал, что федоровские общие идеи и его проект музея очень близко подходят к новейшим представлениям генетиков, занятых геномом человека. Теперь все уже знают о теоретической возможности воссоздания ДНК умершего по сохра­нившимся его клеткам (как ДНК индейцев пуэбло по их мумиям изучают для понимания прошлого первоначального населения Америки). От морального состояния будущего общества и ученых зависит, согласятся ли они на программу, подобную федоровской. Но возможности эти уже сейчас начинают становиться куда более реальными, чем в то время, когда Маяковский, видимо, узнавший о Федорове от своего соученика художника Чекрыгина (автора замечательной графической серии, воспро­изводящей будущее воскрешение мертвых), писал свое прошение о воскрешении в «Про это».

Я могу только гадать о том, повлияло ли раннее знакомство с идеей научного воскрешения мертвых на выбор Петерсоном сравнительного языкознания как основ­ной области занятий: ведь главная цель этой науки — восстановление древнего языка, на котором говорили предки носителей современных языков. Могу только сказать, что самого Федорова очень интересовала сравнительная грамматика индоевропей­ских языков, а сравнение ее методов с молекулярной биологией, которая, по Кириллу Гринбергу, напоминает идеи Федорова, становится все более распространенным.

Для меня несомненно другое: частью своих душевных качеств М. Н. Петерсон был обязан воспитанию, которое ему дал его отец — верный последователь Федорова. Но и от природы он был человеком очень добрым. Трое из нас — Булыгина, Елизаренкова ия — благодаря его настояниям сразу по окончании университета были приняты в аспирантуру. Он стал нашим научным руководителем. Этому способствовала внезап­ная перемена ситуации в языкознании. Марровская школа была разгромлена и сравнительно-историческая грамматика возрождалась как направление в науке. Пе­ред этим меня и Булыгину уже успели проработать на комсомольских собраниях за то, что мы не следуем Марру в наших курсовых лингвистических работах (мне еще один из членов комсомольского бюро, потом довольно успешно занимавшийся линг­вистикой, грозил выговором за непосещение лекций по историческому материализ­му). Меня перед окончанием университета не хотели оставлять для научных занятий, распределили для работы на радио. Петерсон добился моего перераспределения.

Но самому Петерсону судьба улыбнулась ненадолго. Он был слишком несговор­чивым и непокладистым. Через два года после языковедческой дискуссии, где участ­вовал Сталин, изданный Петерсоном литографический курс лекций по введению в языкознание был осужден за недостаточность ссылок на Сталина. Петерсон со все большим трудом переносил удары, но не сдавался. Сдало здоровье. У него был инсульт, он стал неработоспособным. Прекратились наши регулярные встречи. До того он не пропускал ни одной недели без разговоров со своими аспирантами, следил за нашим научным чтением, занятиями древними текстами и «спецвопросами» — так называ­лись небольшие сочинения на разные согласованные с ним темы, которые мы должны были написать до диссертации. Моя диссертационная работа, посвященная индоевро­пейским корням в клинописном хеттском языке, соприкасалась с проблемой, которую Петерсон изучал в свои университетские годы, когда он и князь Н. С. Трубецкой (после эмиграции ставший одним из основателей современного структурного языкознания) были двумя единственными студентами, учившимися на только что созданном отде­лении сравнительно-исторического языкознания. Петерсон рассказывало склонности Трубецкого к широким обобщениям и вместе с тем о его плохом зрении, сопоставляя две эти особенности и выводя одну из другой. Наши первые спецвопросы касались фонологии, в ее современном виде созданной Трубецким и Якобсоном. Елизаренкова разбирала немецкий том «Основ фонологии» Трубецкого, я его тоже законспектиро­вал, первые главы переписав почти дословно. Мой спецвопрос касался предшествен­ника фонологии — русского и польского ученого (потомка французских королей) Бодуэна де Куртене и его ученика Е. Д. Поливанова — великого лингвиста, расстре­лянного в конце 1938 года. Казалось бы, обе эти темы были запретными, ведь Сталин еще не умер, о Трубецком одна ученая дама в «Известиях Академии наук» писала, что он — белоэмигрант, имя Поливанова вообще не полагалось произносить. Петерсон, одобривший эти темы, и здесь обнаружил незаурядную смелость. Мне он много рассказывал о Поливанове, с которым в конце 20-х годов работал вместе. Он сообщал и удивительные подробности, касавшиеся его сумасбродства. Поливанов был нарко­маном, «мог прийти на работу с грязной щекой». Петерсон не скрывал своей брезгливости, говоря об этом.

Я увлеченно занимался и учеными трудами Поливанова — автора научных описа­ний нескольких десятков языков, и его фантастической биографией. Он был аристок­ратом, родственником друга моей юности, недавно умершего физика М. К. Полива­нова (он подарил мне несколько оттисков лингвиста из бумаг своего деда), но рано вступил в коммунистическую партию (откуда его исключили за наркоманию), был редактором китайской коммунистической газеты. Мне рассказывали о нем люди, близко его знавшие: мой отец (в эссе об отце и науке я уже рассказывал, как Поливанов пытался испугать моего отца тигрятами, жившими у него как кошки), Шкловский, Каверин, описавший его в «Скандалисте» под именем Драгоманова; позднее мачеха Ларисы Богораз Олсуфьева, когда-то дружившая с женой Поливанова Б. А. Нирк, рассказала мне о его удивительных способностях: он угадывал мысли и общение с ним не напоминало обычное. Я начал писать о Поливанове поэму, где были строки:


Он опиумом опьянен

И пряным запахом наречий.

Наречье опиума он

Мешает с речью человечьей,


Безрукий, нищий наркоман.

Уволенный из наркомата,

Его романтика — туман

Дурманящего аромата.


К тому времени, когда в начале оттепели оказалось возможным о нем написать как об ученом, я, не дожидаясь официальной его реабилитации, напечатал в 1957 году большую статью о нем как о предшественнике многих новых веяний в языкознании. Позднее я участвовал в издании и комментировании его сочинений, до сих пор не собранных полностью, а может быть, отчасти и утраченных бесследно; во Фрунзе, где он жил перед арестом (и где его видел Липкин, а для работы с Тарковским над переводом его приводили из тюремной камеры), мне удалось многое из его рукописей прочесть в архиве Академии наук.

Поливанова, Трубецкого (многое из трудов Поливанова использовавшего, но относившегося к нему все более критически), Петерсона объединяла принадлежность к поколению, пытавшемуся пересоздать описательную лингвистику как точную науку. Петерсон работал над применением статистики в языковедческих исследованиях. Он рассказывал нам о своих беседах с математиком Н. Н. Лузиным о точках пересечения языкознания и математики, в частности, о теории функций. Петерсон был одним из председателей Московского лингвистического кружка, продолженного в более широ­ко известном Пражском лингвистическом кружке, созданном при участии Романа Якобсона (тоже одного из председателей Московского кружка) после переезда его (и всей этой новой науки) в Прагу. Петерсон в этих своих новаторских опытах, повлиявших на такого виднейшего западноевроцейского структуралиста, как датский лингвист Луи Ельмслев (в первой своей книге он говорит о Петерсоне с уважением как о своем предшественнике), опирался на некоторые принципы, выработанные на основе точных методов исторической лингвистики Московской языковедческой шко­лой и ее создателем Фортунатовым. Позднее эти принципы были развиты в так называемом структурном языкознании. С ним были связаны такие мои ранние опыты, как книжка о хеттском языке. Я увлекся этим языком еще в студенческие годы и потом изучил его самостоятельно. Петерсона несколько смущало то, что он называл грандиозностью моих замыслов, он пробовал меня несколько обуздать, разводя руками и со смущенной улыбкой добавляя к своим предостережениям: «Конечно, силы-то богатырские...». К сожалению, дописывать и защищать диссертацию о хетт­ском языке мне пришлось уже во время его болезни.

До того Петерсону, как потом мне, хотелось наладить на филологическом факуль­тете лабораторию экспериментальной фонетики (для одного их моих спецвопросов, касавшихся латышской фонетики, я ходил в хорошо налаженную лабораторию Педагогического Института иностранных языков). Он просил меня выяснить, как обстоит дело с его докладной запиской в деканат по этому поводу. Я справился об этом у одной из технических сотрудниц деканата. Та в ответ дала мне папку, где по русской расхлябанности вместе были подшиты предложения Петерсона и проект партбюро о чистке факультета. Я обомлел: оказывается, добрая половина беспартий­ных преподавателей, из числа самых дельных, должна быть уволена как подозритель­ные политически. По счастью, Сталин скоро умер и времена начали меняться. А то многим, о ком я вспоминаю, несдобровать бы.

Я был подготовлен к последующим занятиям структурными и математическими методами (с которыми потом продолжала бороться официальная наука) благодаря своему общению с Петерсоном: недаром в первые мои университетские годы тот в докладе на Научном Студенческом обществе развивал мысли, созвучные современным поискам. Среди других моих учителей, блйзких к тому же направлению, назову Петра Саввича Кузнецова и Александра Ивановича Смирницкого. Оба они, как и Петерсон, соединяли хорошую подготовку в области сравнительно-исторического языкознания, которым они и потом продолжали заниматься (с нашей тогдашней точки зрения — иногда чересчур традиционно), с поиском новых подходов в фонологии и грамматике. Кузнецов был когда-то аспирантом того институга, где работали вместе Петерсон и Поливанов. Мне он рассказывал об удивлении, которое испытал, придя сдавать экзамен по древним италийским языкам. Он спросил у заведовавшего отделением Поливанова, которого он знал как япониста и синолога, кому ему сдавать экзамен. Поливанов вызвался сам сразу принять экзамен. Обнаружилось, что некоторые древнелатинские тексты он знал наизусть. Кузнецов был тоже лингвистом-полигло- том. Какие только языки он не учил и не описывал! И суахили, и коми. Перед его защитой я читал в рукописи его докторскую диссертацию. Она была посвящена славянскому глаголу, но содержала интересные сравнения с африканскими языковы­ми структурами. Я слушал спецкурс Кузнецова по общей филологии. В нем он излагал идеи Московской фонологической школы — группы тогда совсем молодых лингви­стов, в 30-е годыработавших параллельно с Пражским лингвистическим кружком, но, в отличие от не го, не имевших возможности печататься. То, что мы присутствовали при передаче устной традиции, придавало особый вес словам лектора. Мы узнавали, например, что пражской «архифонеме» в смысле Трубецкого (например, тому т, которое мы слышим в конце слова труд) соответствует «гиперфонема» в понимании Владимира Николаевича Сидорова. Это был один из наиболее ярких умов всей группы, герой многих рассказов, ставших научным фольклором. Его талантам очень мало дали проявиться. Совсем молодым он был арестован по тому же делу славистов, что и В. В. Виноградов и большинство старых ветеранов славяноведения (их обвиняли в связях с Трубецким и Якобсоном, некоторые материалы следствия недавно преданы гласности). После возвращения из ссылки Сидоров болел (он сильно хромал, ходил с палкой), мало печатался. В то время, когда я с ним встречался, Сидоров все дальше отходил от лингвистики. Мне казалось, что внутренне он был сломлен.

Научный темперамент Кузнецова, напротив, не погасал. Когда в начале хрущев­ской оттепели разгорелись споры вокруг отношения к структурализму в лингвистике, Кузнецов во время дискуссии выступил устно (а потом и в печати) с очень решительной его поддержкой.

Кузнецов был молочным (а по слухам и единокровным) братом великого русского математика А. Н. Колмогорова (в лицах их, очень некрасивых, но и очень отличных от стандарта, можно было увидеть сходство). Братья нередко встречались и обсуждали общие методологические вопросы двух гуманитарных наук (Колмогоров всегда гово­рил о математике как о науке гуманитарной, в чем при желании можно усматривать дань давней традиции). Рассказывая в один из последних наших разговоров о своей новой работе о славянских глагольных чередованиях, Кузнецов с радостью говорил, что гласный можно вычислить, если знаешь характер формы и корень. Это и было тем новым, что внесли в лингвистику Бодуэн де Куртене, Крушевский (его ученик, как и Бодуэн, русско-польский ученый из Казани) и Соссюр и развили структуралисты. Историческое языкознание превращалось в решение особого рода уравнений.

Когда ученик Колмогорова — мой друг математик Владимир Андреевич Успенский в 19 5 6 году задумал вместе со мной устроить на филологическом факультете семинар по применению математических методов в языкознании, в качестве третьего соруко- водителя семинара мы пригласили П. С. Кузнецова. Семинар работал вплоть до моего изгнания из университета в конце 1958 года. Вокруг него объединились многие лингвисты и математики, пытавшиеся по-новому подойти к языку. Нас привлекала точность формулировок в науке, которая по суги и была уже самой проверяемой из всех гуманитарных. Иначе говоря, в лингвистике можно теоретическое построение соотнести с эмпирическими данными и опровергнуть или подтвердить. Другие гума­нитарные науки до сих пор в очень малой степени умеют это делать. Меня уже тогда занимала и эстетическая сторона, равно важная и в математике, и в лингвистике. Для обеих наук красота построения служит чуть ли не главным критерием. Я до сих пор продолжаю думать на темы, вставшие передо мной в те годы. На Международном семиотическом съезде в Беркли в июне 1994 года мой пленарный доклад был посвящен одной из них: тому, как опыт сравнительно-исторического языкознания может быть использован в других науках, все еще не добившихся такой же строгости метода.

Теми же вопросами занимался и еще один из моих университетских учителей, Александр Иванович Смирницкий. Он заметил меня на одном из занятий по англий­скому языку, где он был в роли инспектора. Я слушал и тщательно записывал много его курсов — по истории и синхронной грамматике английского языка, по сканди­навским руническим надписям. Как он мне потом признавался, это было главное и любимое его увлечение. Но этот курс был прерван его болезнью. Это же помешало ему довести до конца начатую было со мной работу по теме моего курсового и дипломного сочинений. В них шла речь о возможных в английском языке сложных прилагательных, состоящих из целой конструкции и в переводе передаваемых пред­ложением: A don't — toulch — me — or — I*kill — you sort of countenance. «Такое выражение лица, которое как бы говорит: не трогай меня, а то убью!» и т. п. Из всех мной названных ученых он был мне всего ближе своим тяготением к эстетически совершенным построениям в науке. Он переводил исландские саги и шведского поэта Тегнера, который и мне пришелся по вкусу. В его увлечениях мне виделся наиболее близкий подход к тому синтезу поэзии и лингвистики, о котором и я мечтал.

В тот год, когда я слушал лекции Смирницкого по истории английского языка, меня зимой вызвали в партбюро филфака. Со мной разговаривали члены комиссии, проверявшей факультет. Среди них был Н. Ф. Яковлев, в прошлом очень талантливый лингвист, один из предтеч фонологии и вдохновитель Московской фонологической мхолы. Я зачитывался его грамматиками северокавказских языков. Но к тому времени он примкнул к марристам и участвовал в травле их научных противников. Этот грузный рослый мужчина, глыбой усевшийся в партбюро, стал меня допраши­вать: «А что этот Смирницкый (он произносил окончание фамилии на деланно старомосковский лад, не смягчая кии, уподобляя последний гласный ы) говорит вам о прагерманском языке?» И, не дожидаясь моего ответа, пояснил, почему нельзя этого делать: прагерманский язык по злокозненным выдумкам компаративистов продолжа­ется в древнеанглийском языке, как наследственное вещество продолжается в поко­лениях, согласно вейсманистам-морганистам (а их, то есть всю современную генетику, только что перед тем отменил Лысенко на устрашающей сессии ВАСХНИЛ). Я что-то пробормотал, что Смирницкий говорит нам только о самом древнеанглийском (на самом же деле он, конечно, часто пользовался реконструкциями прагерманских форм, без этого раннюю предысторию английского языка не опишешь). Яковлев за свою циническую измену науке тяжело поплатился: его после лингвистической дискуссии уволили из Институга языкознания (Виноградов потом говорил мне, что сделал это по настоянию и под нажимом Чикобава, о чем сожалел). Яковлев попал в сумасшедший дом, там и умер, рассудок к нему не вернулся.


12

В недавно вышедших многочисленных статьях и книгах, касающихся истории нашей «тартуско-московской» школы семиотики, есть немало рассуждений о том, кто из нас начинал как литературовед, а кто как лингвист. Про себя могу сказать, что я стал заниматься филологией из-за своих интересов к поэзии, и на первом курсе у меня безусловно в центре интересов было литературоведение. Постепенно меня все больше занимала и лингвистика. Но окончательно на ней сосредоточиться (хотя бы, как оказалось потом, на несколько лет) я решил потому, что путь к серьезным занятиям в литературоведении оказался закрытым. В этом я не был одинок: похожим было и изменение научных интересов моего ближайшего университетского друга В. Н. Топорова, который так успешно занимался русской литературой у моего давнего знакомца И. Н. Розанова, что тот верно предсказал в разговоре со мной летом 1948 года: «Топорову быть академиком».

Одним из первых доказательств грустного вывода о невозможности заниматься тем, что казалось всего интересней, была внезапная отмена доклада П. Г. Богатырева. Богатырева начали преследовать. Я очень его ценил. Тогда он был единственным членом Пражского Лингвистического кружка, которого мы могли видеть. Мы с Топоровым пришли на одну из самых скучных защит докторских диссертаций, только чтобы послушать оппонентскйй отзыв Богатырева. Так и великих ленинградских литературоведов — Гуковского до его ареста и гибели и Эйхенбаума — мне довелось послушать благодаря их выступлениям на защите на московском филфаке.

Богатырев был маленького роста, очень близорукий, с неуклюжими, иногда смехотворными чудаковатыми жестами, большим чувством юмора и несколько стран­ным смехом. Он был похож не на фольклориста, а на сказочного фольклорного персонажа. С самим Богатыревым враги не смогли сладить. Но они ему нанесли тяжелый удар. Арестовали его сына Костю, о котором я уже говорил.

Его отца — Петра Григорьевича мы неизменно видели на всех наших структура- листических и семиотических сборищах и дискуссиях. Он всегда нам помогал, ни в ком из старшего поколения не было столько доброжелательства и тепла. Помню замечательный его доклад на фольклорной комиссии Дома литераторов, где он рассказывал о спектакле, виденном им когда-то в ру£ской деревне. Представление шло на дереве, которое, как сцена в раннем театре, воплощало весь мир. Он сам был артистом, слушать его было как присутствовать самим на каком-то веселом и немудреном спектакле. Дома у Лили Юрьевны Брик, а потом и на одной из семиоти­ческих летних школ в Кяэрику (под Тарту) я слушал живые и забавные рассказы Петра Григорьевича и Романа Якобсона об их первых фольклористических поездках в Верейский уезд и о Московском и Пражском кружках. Богатыреву в рассказах обычно отводилось амплуа комика или даже клоуна. Он блестяще играл эту роль.

Но все эти веселые воспоминания, доклады и юбилеи Богатырева, где я неизменно участвовал, поздравляя его от разных семиотических учреждений, еще предстояли впереди. Все это оказалось возможным после перемен середины 195 0-х годов. А за десять лет до того казалось, что все это направление деятельности — не только литературоведение, но и фольклористика — обрываются. Для меня это ощущение тогда связалось с личностью литературоведа Р. М. Самарина.

Я познакомился с ним в книгохранилище Библиотеки Института мировой литера­туры, откуда я имел возможность брать книги по отцовскому абонементу. Благодаря этой библиотеке я смог перечитать или хотя бы просмотреть и подержать в руках множество изданий на разных языках, только что вышедших и старинных. Но однажды нужной мне книги не оказалось, библиотекарша позвала на помощь Сама­рина, который только что переселился с семьей в Москву и за неимением квартиры занял часть помещения библиотеки. В этом и последующем разговорах Самарин сочувственно отнесся к моему увлечению Джоном Донном и другими поэтами-мета- физиками XVII в. (сам он писал тогда докторскую диссертацию о Мильтоне). Он был образован, знал языки, похвалялся близостью с известным литературоведом старой школы Белецким. Я потом занимался у него в семинаре по английскому романтизму, написал большое сочинение по эстетике Китса. Он помог мне получить заказ на перевод стихов Байрона и составление примечаний ко многим его вещам в русском однотомнике. Но, послушав его разговоры, я понял: Самарин был черносотенцем. Он любил порассуждать в духе будущих ультрапатриотов о «Дневнике писателя» Досто­евского, Геок-Тепе и «хинтерланде» (Средней Азии), оказавшемся нужным России в войне с Германией.

Главным, что на всю жизнь оттолкнуло от Самарина, да и от многих других литературоведов филфака, тогда его поддержавших, стал его доклад на общем заседании Кафедры зарубежной литературы и романо-германского отделения зимой 1948 года. Это было время после убийства Михоэлса (я его знал по ташкентской эвакуации) и ареста членов еврейского антифашистского комитета (с некоторыми из них, как с П. Маркишем, мои родители дружили, другие, ценимые моим отцом, как Бергельсон, бывали у нас дома). В газетах началась кампания против космополитов, как называли писателей или критиков с еврейскими фамилиями (если фамилия могла показаться русской, ее сопровождали в погромной статье еврейской «настоящей» в скобках). Самарин почувствовал себя в своей стихии. Его доклад был нацистским. Мне, зачитывавшемуся в предыдущее лето «Книгой песен» и помнившему статьи военного времени о фашистских нападках на Гейне, особенно дико было слышать их повторение от Самарина. Едва ли не главной мишенью Самарин выбрал Металлова, как раз перед этим начавшего читать у нас лекции по западной литературе XIX в. (лекции были очень плохие, как подавляющее большинство лекций по литературе: Самарин, сменивший Металлова, откровенно халтурил и к лекциям не готовился). Я старался на лекции Металлова не ходить. Их прервали перед этим заседанием, его судьба была предрешена. По поводу Металлова Самарин сказал, что его буржуазный (на газетном языке тех месяцев это значило: еврейский) национализм сказался уже в выборе темы диссертации — поэзия Гейне. Обсуждение носило совсем не теорети­ческий, а в определенном полицейском смысле прикладной характер. За обвинениями очень одаренного литературоведа Л. Е. Пинского на этом заседании вскоре последо­вал его арест. Один из младших преподавателей кафедры Л. Г. Андреев, бывший фронтовик, инвалид войны, за несколько месяцев до того убеждавший меня ходить на лекции Пинского и называвший его самым талантливым на всей кафедре, выступил с большой разносной речью, целиком направленной против Пинского. Я не верил своим ушам. Заседание было отвратительным, тошнотворным. Я записался в прения, чтобы по одному частному поводу защитить Пинского (я с ним тогда не был еще знаком, мы сошлись позднее, главным образом благодаря нашим близким отношени­ям с М. М. Бахтиным, встречались и на демонстрации в защиту Синявского и Даниэля в 1965 году). Мне не дали слова, после конца заседания у меня было насчет этого короткое объяснение с Самариным.

Но наши отношения с ним оборвались окончательно не тогда, а только десять лет спустя. К тому времени он стал деканом филфака. Меня вызвали с занятий в его кабинет, где меня стала допрашивать о моих отношениях с Пастернаком многолюдная комиссия во главе с Самариным. После месяца «работы» комиссия приняла решение предложить Ученому Совету уволить меня с факультета. Текст этого решения Сама­рин торжественно мне вручил, позвав для этого в кабинет перед заседанием Ученого Совета. Он встал и произнес для аудитории, состоявшей из меня одного, речь о том, что это для него тяжелый день, я должен знать, что он всегда меня ценил, но я повел себя неподобающим образом. После моего увольнения из университета египтолог М. А. Коростовцев (позднее выбранный академиком) по просьбе своего учителя

В. В. Струве пытался устроить меня на службу в Институт востоковедения. Для этого необходима была характеристика с предыдущего места работы, подписанная руково­дителем учреждения — деканом факультета. Самарин отказался ее дать. Коростовцев по этому поводу с ним говорил. Самарин мотивировал свой отказ тем-, что я был связан с американским шпионом Романом Якобсоном (судя по только напечатанным архи­вным материалам, именно так Якобсона величали в КГБ вплоть до 1964 г.). Коростов­цев, незадолго до того побывавший в той же сухановской пыточной тюрьме, где мучили и Костю Богатырева, на себе испытал, что значат обвинения в шпионаже: его после возвращения из командировки в Египет обвинили в том, что он — английский шпион. Об этом разговоре с Самариным он мне рассказывал с ненавистью: «Какая сволочь...»


13

Но вернусь к аспирантским временам. Самым увлекательным в них было то, что происходило уже вне стен университета: чтение древнеиранского текста «Авесты» с В. И. Абаевым. Я набрался храбрости и зашел к нему в Институт языкознания. Он сидел в узкой щели (иначе не назовешь), выгороженной для его рабочего стола и шкафа для книг по иранистике. Он пригласил меня на занятия, в которых участвовало несколько его аспирантов. Нам удавалось втиснуться в ту же щель. Слушать его было чудесно. «Авесту», текст, достаточно темный, он пояснял сравнениями с осетинскими обычаями, которые наблюдал в детстве. В те годы его травили как бывшего марриста. Он в самом деле в юности был аспирантом Марра и усвоил от того идею скрещенного характера осетинского языка, одновременно иранского-скифского и носящего отпе­чаток той среды, в которой скифы оказались на Кавказе. Он лучше знал сравнитель­ную грамматику иранских языков, чем те, кто его винил в марризме. Во взглядах на общую лингвистику мы с ним расходились, не раз спорили , но это не мешало самым добрым отношениям. Много позднее, уже во время реформ, я узнал от Абаева, что он единственный уцелел из подпольного антисоветского кружка, существовавшего в 20-е годы. Мы никогда не касались в разговорах политики прямо, но иногда я понимал сходство наших установок, например, когда Абаев (бывший и талантливым фолькло­ристом) высказывал сожаление об отказе такого ученого, как Пропп, от прежних его методов.

Абаев дружески встретил меня в Сухуми осенью 1963 года, когда я случайно оказался там во время конференции по нартовскому эпосу. Приняв его приглашение, я остался на этой конференции, познакомился с хором столетних абхазов, спустив­шихся с гор, чтобы поучаствовать в обсуждении дел, им казавшихся серьезными: «Как там у вас дела с нартами?» — спросил один из них участника конференции так, как спрашивают о последних газетных известиях. С этими неугасшими столетними старцами, для которых мифологические герои-нарты были реальнее остального мира, мы вместе смотрели на устроенные в их честь скачки в старинной столице Лыхны, где и 63-летний Абаев (он — ровесник века, как моя мама) проехал верхом перед нами несмотря на свою больную ногу. Потом был прием, где столетние пили местное вино и пели отрывки из нартовского абхазского эпоса. Собравшиеся на конференцию интеллигенты из разных республик (я там коротал время в разговорах с поэтом Липкиным, исследователем мифа и сказки Е. М. Мелетинским, его женой — выдаю­щейся исследовательницей Мандельштама И. М. Семенко, ныне покойной) и стари­ки-горцы ощущали себя частью единого культурного круга. Незадолго до того пере­несенные беды сплачивали схожестью несчастий. Раз, собравшись в номере гостини­цы, мы обнаружили, что, кроме меня, все остальные присутствовавшие побывали в тифлисской тюрьме в то страшное военное время, когда юна была переполнена, и ночью переворачивались с одного бока на другой по команде, чтобы ненароком не придавить соседа. Нельзя было представить себе того кровавого противостояния, которое через 30 лет пришло на эту землю. «Историко-этимологический словарь осетинского языка» Абаева я не раз перечитывал прежде всего как раскрытие языковых свидетельств общекавказского исторического единства.

Кончив аспирантуру, я в 1954 году остался преподавать ассистентом при Кафедре сравнительно-исторического языкознания. Кроме семинаров и курсов лекций по введению в языкознание для заочников мне поручили и тот курс сравнительно-исто­рической грамматики индоевропейских языков, который читал Петерсон до своей болезни. Я увлеченно готовился к лекциям, дававшим мне возможность изложить новые взгляды, диктовавшиеся хеттским и другими открытыми в XX в. древними индоевропейскими языками, а также и использованием структурных методов. Позд­нее часть этих мыслей была развита в двухтомной книге, написанной совместно с Гамкрелидзе, и в некоторых других моих сочинениях. Хотя у меня было много записей с формами разных языков и моими комментариями, на лекциях я импровизировал. Более законченную форму содержанию лекций придавали слушатели, особенно А. А Зализняк, аккуратно записавший весь курс своим каллиграфическим почерком. Со слушателями мне повезло. Курс по сравнительной грамматике слушали Зализняк, с юности прославившийся как блестящий полиглот, потом и составитель изящных лингвистических задач, ему удалось кроме других замечательных работ составить полный грамматический словарь русского языка и прочитать по-новому новгородские берестяные грамоты; его будущая жена Е. В. Падучева, ставшая вскоре одним из зачинателей логического анализа русских текстов, мой и Зализняков близкий друг И. А. Мельчук, чрезвычайно одаренный и до сих пор недооцененный во всем мире лингвист, после конфликтов с академическим институтским начальством эмигриро­вавший в Канаду, несколько других исследователей, потом профессионально занимав­шихся этимологией на славянском материале по преимуществу. На лекции приходил Ю. К. Лекомцев, с детства очень тяжело больной и рано умерший лингвист с чертами гениальности, одержимый (и тогда, когда он потерял ноги и почти ослеп) наукой, занимавшийся с успехом живописью, поэзией, математикой, В. В. Шеворошкин, с которым позднее вплоть до его эмиграции в США (где он стал одним из главных проводников русских новых концепций в истории языка) я обсуждал предложенную им дешифровку карийских надписей из древней Малой Азии и Египта. Как-то в начале своих преподавательских опытов я получил выговор от деканата за то, что поставил слишком много отличных отметок в одной группе первого курса (сходные упреки я слышал и в Америке: университетские, да и любые другие системы в плохом совпа­дают, неповторимо только хорошее). Но в этой группе мне посчастливилось встре­титься сразу с несколькими студентами, ставшими вскоре заметными учеными, которые внесли вклад в лингвистику и поэтику: я с ними (в частности, с А. К. Жол­ковским и. Ю. К. Щегловым, сейчас живущими в эмиграции в США) полемизировал, что лучше всего дока зывает их самостоятельность. С первого курса у меня занимался и Б. А. Успенский, младший брат математика В. А. Успенского, с которым мы вместе вели семинар, где младший брат делал один из первых своих студенческих докладов. Оба брата сыграли видную роль в истории нашей семиотики. Я получал удовольствие от встреч с М. М. Ланглебен, писавшей у меня (как и Зализняк) дипломную работу по сравнительному языкознанию; позднее мы вместе работали в области прикладного языкознания. Когда она уехала в Израиль, я следил за ее успехами в поэтике, использующей лингвистические методы.

Загрузка...