ГОНГ ТОРГОВЦА ФАРФОРОМ Рассказы

DER GONG DES PORZELLANHÄNDLERS

DREI ERZÄHLUNGEN

© Verlag Neues Leben, Berlin 1976


Редакторы А. Гугнин, И. Ошанина

ГОНГ ТОРГОВЦА ФАРФОРОМ

«Синяя звезда» — так называлась пражская гостиница, в которой я снимала комнату. Находилась она неподалеку от Пороховой башни. В тревожном волнении я вышла на улицу, быстро миновала большой универсальный магазин и очутилась на набережной Влтавы. Этот мартовский день 1934 года был необычайно холодным. Голые ветви деревьев заиндевели, над рекой плыли клочья тумана, поднимались вверх, редели, таяли под напором ветра, словно тонкая паутина, открывая вид на Карлов мост, холмы и Град. Редкой красоты зрелище, но любовалась я им недолго, секунда-другая — и в мозгу снова закружились беспокойные мысли.

Мне доверено задание, которое на несколько лет вперед определит мое будущее. Нужно выехать в Маньчжурию и попробовать закрепиться там надолго, лучше всего в Фыньяне. Беседовал со мной товарищ Карл. Мы были знакомы не первый год, но я понятия не имела, кто он по национальности — венгр, чех, румын? Много говорить ему не пришлось, я отлично представляла себе, что́ значит работать с китайскими партизанами в оккупированной японцами Маньчжурии.

Согласилась я не раздумывая, но хвалить меня не за что — для профессионального революционера все решает дисциплина. О своем быстром согласии я упомянула по одной простой причине: дело в том, что остальные пункты задания вызвали у меня тревогу и даже внутреннее сопротивление.

«Ты поедешь не одна, с тобой будет еще один товарищ. Он отвечает за вас обоих, и ему очень на руку, что ты уже знаешь Китай. Кстати, вам лучше всего ехать под видом супружеской пары».

Ну, уж этого-то вполне можно избежать. Отправиться на край света с незнакомым человеком, жить там, рассчитывая только на себя и на него, — и без брачных уз проблем хватит.

«Не смотри на меня так испуганно. Арне — хороший партийный товарищ. Ему двадцать девять лет, общий язык вы найдете. Дело, конечно, ваше, можете не жениться, но хоть притворитесь, что вы вместе, для тебя это наилучшее прикрытие. Он поселится в Фыньяне под видом коммерсанта, и тут ты опять-таки должна ему помочь. По профессии-то он моряк».

«Если я найду другой способ легализоваться, вы не будете возражать?»

«На месте разберетесь».

«А вдруг ничего не выйдет? Может ведь оказаться, что мы вообще не…»

«Задание очень важное. С плохим человеком я бы тебя не посылал, сама знаешь. Завтра я вас познакомлю».

И вот завтра наступило. Через час встреча с незнакомцем. Моряк, тремя годами старше меня. Даже узнай я о нем больше — что толку? Есть тысячи возможностей отравить друг другу жизнь и ни одной — расстаться.

«Хороший партийный товарищ». Я уже не до такой степени наивна, чтобы только поэтому считать его хорошим человеком. Кстати, я давно отучила себя делить людей на хороших и плохих, хотя порой мне до смерти этого хотелось — ведь так проще жить.

Оставалось надеяться хотя бы на то, что хороших качеств у этого моряка все-таки больше, но и тогда нет уверенности, что мы поладим. Иные хорошие люди до такой степени действовали мне на нервы, что я с трудом выдерживала их даже в течение часа. Особенно я не терпела педантов, хвастунов, зануд и субъектов толстокожих, лишенных чувства юмора. Но с другой стороны, порядком наберется людей, которым действую на нервы я, — вот вам и вторая опасность.

Моряк — это неплохо. С такой профессией и по свету поездишь, и опыта наберешься, и за себя постоять сумеешь.

Что касается работы, я подчинюсь ему только в том случае, если он докажет свое умение руководить. А вдруг он упрям, себялюбив, мелочен или вспыльчив? Думай не думай, толку чуть: пусть даже мы друг другу несимпатичны, ладить все равно придется, и я уже догадывалась, какие меня ждут мучения.

На обратном пути я заметила в витрине универсального магазина детскую меховую шапочку и, мгновенно забыв о моряке, опять повеселела. На целых восемь месяцев работа разлучила меня с сынишкой, но очень скоро мы опять будем вместе и уже не расстанемся. Зимы в Маньчжурии суровые, и теплая шапочка будет не лишней. С каким удовольствием я впервые за все это время снова покупала детскую вещицу! Конечно, разумнее было бы дождаться приезда сына и сперва примерить шапочку, но нам и без того так часто приходилось сохранять благоразумие! Я шла с незавернутой шапочкой в руке, воображая, как надену ее на Франка, видела черный мех, светлые волосы мальчугана, голубые глаза, нежную кожу.

У меня даже голова кружилась от волнения, пока я ждала встречи с незнакомцем на квартире одного из товарищей. Хозяина дома не было, ключ мне передали накануне. Повесив пальто на вешалку, я прошла в нетопленую гостиную. Ждать пришлось недолго. Скрипнула входная дверь, послышались мужские голоса, в комнату постучали — и вошел Карл в сопровождении моряка.

— Это Арне. А это твоя помощница. Знакомьтесь. Оставляю вас одних.

Я никак не ожидала, что Карл уйдет так скоро. Едва мы успели поздороваться, как он уже исчез. Мои холодные пальцы ощутили тепло чужой руки, я увидела светлые волосы, высокий крутой лоб — слишком большой для такого лица, — выступающие скулы, голубовато-зеленые глаза с узким четким разрезом.

Короткое рукопожатие. Мой взгляд скользнул к окну: пусть он начнет первым.

— Ты вся дрожишь. Замерзла?

Я не успела ответить, а он уже снял пальто и набросил мне на плечи — полы свесились чуть не до земли. Пальто было тяжелое, но мне вдруг почему-то стало легко-легко.

Мы заговорили о будущей работе. В первую очередь его интересовало, какие у меня навыки в обращении с рацией и умею ли я сама собрать радиопередатчик. Быстро выяснилось, что он понимает в этом куда больше меня. Ведь училась я в Китае, притом очень недолго, но он-то об этом не знал. Беседа текла вяло. Арне был немногословен, а я выжидала.

— Эта шапочка, которую ты комкаешь, — сказал он после долгого молчания, — она тебе не мала? По-моему, размер явно не твой.

— А это вовсе и не моя. Она для сына.

Он изумленно воззрился на меня.

— Для… для… У тебя есть сын?

— А ты не знал?

Он отрицательно покачал головой.

Я же просила сказать ему. Почему этого не сделали?

— Франку три года. Он поедет со мной.

Ну, сейчас начнется: подумала ли я о том, что ребенок свяжет меня по рукам и ногам, что женщине с ребенком опасности не по плечу, разве не лучше…

Тогда я скажу: да, без ребенка лучше, поговори с товарищем Карлом, пусть подыщет тебе другую помощницу.

Но Арне смотрел на меня и молчал.

— Ты что, против? — спросила я.

— Почему? — впервые улыбнулся он. — Куда же нам без юной смены?

Не помню, о чем мы еще говорили. Помню только, я отчаянно старалась держаться бойко и решительно, ведь мало того, что Арне заметил мою нетвердость в радиотехнике, так тут еще и ребенок. Пусть знает, товарищ — человек выносливый и дело свое сделает, несмотря ни на что.

Решено было ближайшим рейсом выехать из Триеста в Шанхай, причем у попутчиков необходимо создать впечатление, что познакомились мы только на пароходе. На следующий день, после обеда, мы встретились еще раз, чтобы обсудить кое-какие детали. Каково же было мое удивление, когда Арне предложил вечером сходить в кино. Из трамвая, по дороге на явку в районе Вршовице, я заметила афишу какого-то французского фильма. Мне бросилось в глаза название кинотеатра — «Пилот». Пойти с Арне в кино здесь, в пригороде, — не слишком уж серьезное нарушение правил конспирации, и я порадовалась маленькому развлечению. Завтра я увижу сына, друзья привезут его из Германии. Разве в такую ночь уснешь?

Разлуку с Франком я переносила с огромным трудом. Жгучая тоска по сыну рождала во мне неудержимую тягу к другим детям. Склоняясь у магазина над чужой коляской, я прекрасно понимала женщин, которые крадут детей, чтобы ухаживать за ними, кормить, нянчить. Я провожала взглядом ребятишек постарше, шла за ними — только бы услышать их звонкие голоса. Долгих восемь месяцев Франк рос вдали от меня — это время безвозвратно ушло в прошлое и утрачено навсегда.

Встретились мы с Арне у кинотеатра, который внешне ничем не напоминал о пилотах. Ступеньки вели вниз, в маленький душный зальчик с жесткими стульями. Французский фильм «La maternelle» — «Материнское чувство» — рассказывал о судьбах приютских детей. Знала бы я, что со мной сделает этот фильм, ни за что не пошла бы с Арне в кино. Через каких-то десять минут по моим щекам неудержимо покатились слезы. Только бы Арне не увидел! Я боялся пошевельнуться и ругала себя за слабость, но что толку — слезы текли и текли. Вцепившись в подлокотники, я беззвучно сглатывала подступавший к горлу комок и ждала, пока двести сорок дней тоски наконец выльются слезами.

Дети играли превосходно, и сюжет был ужасно трогательный, так что даже зрители, у которых не было особых причин плакать, сидели с повлажневшими глазами. Арне повернулся и увидел, что я вся в слезах.

— Вообще-то я не такая… — с трудом выдавила я.

Он обнял меня за плечи.

— Я рад, что ты такая.


В Триест Арне выехал раньше меня.

Увидев сына, я в первую минуту остолбенела. Лишний пример тому, как неожиданно порой развиваются события, которых ждешь с огромным нетерпением. Чужой маленький мальчик, и я для него тоже чужая. Стоим и смотрим друг на друга. Вместо того чтобы поздороваться, он вдруг закатился долгим тягучим кашлем, даже личико посинело. Коклюш. Три недели плавания и смена климата пойдут ему на пользу. Да и сама я решила отдохнуть после долгих месяцев тяжкого труда.

На пароходе я в первый же день разговорилась с попутчиками, ведь должна же я была сказать другим матерям, чтобы они не подпускали своих детей к Франку. Родители благодарили за предупреждение и наперебой давали советы, как лечить коклюш. Даже отцы не остались равнодушными. С Арне мы пока были «незнакомы». Он мало с кем разговаривал, наблюдал за мной и как будто не одобрял моих поступков. «Официальное знакомство» состоялось на третий день путешествия: если б не Арне, мячик Франка скатился бы за борт. С этой минуты мы почти не расставались, и объяснять ничего не понадобилось: «пароходные романы» были столь же в порядке вещей, как и курортные.

Франка пришлось изолировать от других детей, поэтому он отнимал у меня массу времени. В тридцатый раз прочитав вслух книжку с картинками, я принялась рассказывать истории собственного сочинения. Арне нередко бывал при этом, тоже слушал и как-то раз заметил с улыбкой, а улыбался он нечасто:

— Ты хорошая мать.

Похвала меня обрадовала.

Вечером, уложив Франка спать, я сидела возле него, пока не унимались приступы кашля. Арне в это время был на палубе: у него не хватало сил смотреть, как ребенок задыхается и ловит ртом воздух. Но сам Франк не придавал значения своей болезни. Едва кашель прекращался, мальчик, как все дети его возраста, вновь сыпал сотнями «почему?», приводя нас обоих в восторг.

День ото дня теплело. Вечерами мы час-другой проводили на палубе под звездным небом, облокотившись о поручни, глядели на море, молчали или тихонько рассказывали друг другу о своих столь непохожих жизнях, которые сделали нас единомышленниками. Порой я вспоминала Китай и рассуждала о том, что ожидает нас в Фыньяне. Никогда не забуду, с каким безграничным уважением Арне говорил о своей матери. Сколько же довелось вытерпеть этой самоотверженной рыбачке, воспитывая четверых детей при частенько пьяном, жестоком и грубом муже! Дети должны вырасти хорошими, честными людьми — ради этого она сносила унижения, жертвовала всем, боролась с нуждой, трудилась не покладая рук, Арне — старший из сыновей, но в свои пятнадцать лет еще послабее отца — вступился за мать, когда отец спьяну набросился на нее с кулаками. Отец вышвырнул мальчика из дому, тогда-то Арне и нанялся юнгой на корабль.


Все бы ничего, если бы от игр с Франком к мирным вечерам на палубе вела прямая, гладкая дорожка, но днем у нас случались и конфликты, из-за которых хорошие вечера выдавались все реже.

Мы условились во время плавания не говорить о работе, но изо дня в день после завтрака Арне упорно спрашивал:

— Повторила?

На первых порах я отвечала утвердительно. Речь шла о радиокоде, который я выучила наизусть и ни под каким видом не должна забывать, а также о подробностях моих встреч с руководителями китайских партизан, сражавшихся в Маньчжурии с японскими оккупантами. Когда Арне задал тот же вопрос в четвертый раз, я попросила его прекратить, ведь в конце концов на меня и так можно положиться. Нет, возразил он, мы, мол, еще недостаточно знаем друг друга, а ежели что, отвечать придется ему.

Не кипятись, пусть спрашивает, думала я, но завтракала с тех пор без всякого аппетита.

Потом, глядя, как Арне с Франком строят домики и мосты, я забывала о своей досаде.

Утренние часы мы вместе со всеми пассажирами проводили на палубе, в шезлонгах. Арне взял в дорогу том Гегеля. Провозить марксистскую литературу, естественно, было нельзя. Если Арне нервничал или плохо понимал какое-нибудь место, он прищуривал глаза, и губы его кривились. Да чего же долго он читал одну страницу, не пропуская ни строчки, ни слова. В эти минуты я всей душой было с ним. Мне виделся кубрик и молодой матрос, впервые в жизни читающий Маркса и Ленина, причем совершенно самостоятельно! Он с отчаянием глядел на иностранные слова, на длинные, сложные фразы — сколько с ними приходилось сражаться, чтобы они наконец подчинились и обрели четкий, ясный смысл.

Теперь он просил меня растолковать сложные места в гегелевской «Науке логики».

— Ты ведь кончила школу, и отец у тебя профессор, небось сумеешь.

— Я Гегеля не читала.

— Заодно и почитаешь. Кстати, что ты знаешь о нем?

— Тебе от этого мало толку. Знаю, что отправной точкой для него послужили обычные в то время метафизические представления. Но он рассматривал явления уже не по отдельности, не изолированно, а пришел к выводу, что они взаимосвязаны, развиваются и подвержены изменениям. Это уже была диалектика, что для той эпохи весьма удивительно. Тем не менее он остался идеалистом и считал тогдашние порядки вполне закономерными… Только почему я должна над ним корпеть, если Маркс объяснил все куда правильнее, не говоря уже о Ленине.

Но Арне уперся на своем и заставил меня читать Гегеля. Некоторые разделы я схватывала быстро. Арне, судя по всему, злило, что я так легко усваиваю новое, а еще больше ему досаждало, что я нисколько не переживаю, не сумев разобраться в каком-нибудь разделе.

— Тебе куда легче моего, но ты не хочешь напрягаться, пробежалась по верхам — и ладно. Я бы постыдился на твоем месте.

Он требовал, чтобы я еще раз прочла и обдумала непонятное. А я возмущенно отказывалась: прилежания у меня хоть отбавляй, только почему надо тратить его непременно на Гегеля и непременно сейчас, во время плавания? К тому же, говорила я, нам обоим не хватает подготовки, чтобы до конца уловить сложный ход мысли автора, на одной силе воли тут далеко не уедешь. Я сердилась па Арне, на его придирки и в то же время восхищалась основательностью, с какой он брался за дело. Только благодаря его упорству я целых две недели подряд корпела над Гегелем.

Мы лежали на палубе и загорали. К моему удовольствию, один из попутчиков, с которым Арне уговорился поиграть в карты, прервал наши чтения. Арне затушил наполовину выкуренную сигарету и сунул чинарик за ухо. Его знакомый ничего не заметил, провожая взглядом двух хорошеньких девушек. Воспользовавшись случаем, я шепнула:

— Выбрось сигарету.

Арне свирепо посмотрел на меня и швырнул окурок за борт, а я отлично знала, чем все это кончится, ведь не первый раз обращала его внимание на такие вещи.

— Это мелочи, и мне лично все равно, но ты же собираешься легализоваться и должен уметь вести себя как настоящий буржуй, — твердила я.

Он соглашался, но злиться не переставал.

На сей раз он весь день со мной не разговаривал. Чтобы доставить ему удовольствие, я читала Гегеля, порой откладывала книгу и задавала вопросы, больше ради примирения, а не ради самого вопроса. Все напрасно, Арне не реагировал.

В тот вечер на пароходе устроили праздник. Незадолго до начала Арне объявил:

— Я не пойду, а то, чего доброго, опять тебя опозорю.

Как же так, думала я, нам поручено важное дело, на судне мы единственные коммунисты, оба знаем, что нам еще долго жить бок о бок, и ссоримся из-за таких пустяков.

Я решила пойти на праздник вместе с молодой женщиной, которая путешествовала одна.

Неподалеку от нас сидел тщеславный и заносчивый француз, чьи выходки не раз возмущали меня. Вот и сейчас, желая заказать выпивку, он подзывал стюарда громким свистом. Я повернулась и сказала на ломаном французском:

— Как вам не стыдно! Надеюсь, вас не обслужат.

В зале стало тихо, все озирались по сторонам, за столиками шушукались. Заказ у него никто не принял.

Едва начались танцы, меня пригласил итальянский морской офицер и тотчас сказал:

— Как вы осадили этого пассажира! Спасибо.

Офицер производил впечатление человека неглупого и образованного. Мы говорили о книгах, он читал Барбюса и Ромена Роллана. Мой скверный французский — из вежливости он именовал его «оригинальным» — доставил ему немало веселых минут.

— Муссолини — фу! — сказал он тихонько во время второго танца и сделал вид, будто плюет.

Во время третьего танца он попросил разрешения задать мне один вопрос, только я не должна сердиться:

— Вы, наверно, целовали уже многих мужчин?

Рано или поздно этим должно было кончиться, хотя он и читал Барбюса, поэтому я ответила:

— Pas un, pas dix. Не одного и не десяток.

Он весело рассмеялся и сказал, что ему ужасно нравится моя непосредственность. А я не без задней мысли добавила: будет, мол, очень досадно, если он попытается увеличить эту цифру. Он разжал объятия и галантно заметил, что понял намек, а потом попросил разрешения изредка говорить со мной, конечно при условии, что не нарушит договоренности. Танец кончился, и скоро я ушла к себе.

На следующее утро, только мы с Арне поднялись на палубу, как офицер подошел ко мне и протянул пакетик жареных каштанов. Накануне я вскользь упомянула, что очень их люблю, и теперь с улыбкой поблагодарила. Интересно, где он ухитрился их достать?

Сказав еще несколько любезных фраз, итальянец ушел.

Едва он скрылся из виду, как Арне мрачно произнес:

— Я французскому не обучался, но, надеюсь, мне дозволено узнать, что тут происходит?

— По-моему, у тебя нет на это никаких прав и тон ты избрал совершенно недопустимый, но сказать могу. — И я коротко рассказала о вчерашнем вечере.

— Ага, стало быть, заводишь шашни с фашистским офицером, ручки позволяешь целовать, как последняя дуреха обывательница.

Я встала и пошла в каюту. Франк примчался следом, взгромоздился ко мне на руки и обнял за шею. Через секунду все его тельце сотрясалось от долго сдерживаемого кашля, он задыхался, а я поддерживала его голову над тазом и твердила:

— Ничего, ничего, сейчас пройдет.

Измученный Франк лежал на койке, я сидела рядом, совершенно обессилев, и до тех пор рассказывала веселые истории, пока его ручонка не соскользнула с моего плеча. Я смотрела на спящего ребенка — личико осунулось, он даже есть как следует не мог.

Что же будет дальше со мной и с Арне? Нелепейший пустяк — и на меня обрушивается лавина глупейших нападок и оскорблений. В обычной ситуации я бы попросту стала избегать такого человека. Но наша ситуация не была обычной. Может, я все же научусь воспринимать его поступки менее серьезно или сумею отучить его так себя вести? Арне человек способный, у него масса достоинств — это я уже поняла. В марксистской литературе он был начитан не меньше моего, а что касается истории — тут я ему в подметки не годилась. Он был прямо-таки заворожен историей человечества. Кстати сказать, именно поэтому его раздражало мое пристрастие к художественной литературе. Он не понимал, как можно тратить время на «выдумки», если существует «настоящая история». В последние недели он занялся прошлым Китая. Разумеется, тут я кое-что знала — ведь, живя в стране, нельзя не интересоваться ее историей. Стойло Арне оседлать любимого конька, откуда только красноречие бралось! Однажды вечером на палубе он рассуждал о том, как представляет себе жизнь при коммунизме, и я заметила у него на глазах слезы.

Франк крепко спал. Я поднялась на палубу и попросила Арне:

— Давай поговорим. Пожалуйста.

Мы пошли на корму, где не было никого из пассажиров, и уселись там на чем-то. Я была настроена мирно и очень хотела положить конец нашим мелочным ссорам. Вот и выложила без долгих размышлений все, что думаю и чем в нем восхищаюсь. Но у меня сложилось впечатление, что слова мои не доходят до его сознания, будто он читал их в книге, написанной о ком-то другом.

— Сказать, что я думаю о тебе?

Я кивнула, но чуточку перетрусила.

— Появляется она рано утром, что ни день в новом платье — дескать, смотрите, какая у меня красивая фигура, и каждое утро расточает улыбки минимум двум десяткам людей. Охотно заводит знакомства, нисколько не смущаясь тем, что здесь собралась сплошь мелкобуржуазная шушера. Блещет познаниями в английском и французском, особенно в присутствии своего необразованного спутника, который не понимает ни слова. Еще она с удовольствием обращает его внимание на то, что он пролетарий и совершенно не умеет держать себя в обществе. Ну конечно, он не встал, когда она подошла, — ах, какой ужас! — да к тому же черпал соус с тарелки ложкой, совал за ухо окурки — и все такое. При каждой такой оплошности она ястребом налетает на него. Он коммунист, он много учился, но отнюдь не хорошим манерам. Партия использовала его, моряка, как курьера. Раз в Бразилии его схватила полиция. Он имел при себе почту и вырвался. В него стреляли, пуля задела плечо, он убежал, прятался трое суток, отстал от судна без гроша в кармане и при всем при том начисто запамятовал о хороших манерах. И вот он на этом чертовом пароходе, впервые среди буржуев, он понимает, выделяться нельзя, и все время наблюдает за воспитанными задаваками, перенимает у них, какую вилку когда нести в рот… Ах вот оно что, бутерброды не едят руками, их режут на кусочки и берут вилкой! От неуверенности он потеет, как кочегар, но тонкой штучке из богатой семьи и невдомек! Только и делает, что пилит, пилит, все норовит показать, кто больше знает, кто больше умеет.

Арне сидел на канатной бухте, зажав ладони между колен, покусывал нижнюю губу и упорно не поднимал глаз.

Я сидела на ящике. Спокойно, спокойно, не убегай, надо выдержать, ведь выбора у нас нет — придется быть вместе. Обиды побоку, нужно найти компромисс, и это тоже — коммунистическая дисциплина. Наберись мужества, возьми себя в руки, не руби сплеча, ответь сперва на самые серьезные обвинения, которые он тут выдвинул, начни по порядку, так легче. Подожди, пока не удостоверишься, что в состоянии говорить, не боясь разреветься посреди фразы. Сделай несколько глубоких вдохов.

— Можно я отвечу по порядку? По-моему, чтобы быть приветливым к людям, вовсе незачем дожидаться бесклассового общества. Жизнерадостность — сестра приветливости. И легкомыслие тут ни при чем. Для меня это своего рода мораль, определяющая мое отношение к окружающему миру. Если я подавлена, я стараюсь побыть одна, чтобы не отравлять настроение другим. Тебе ведь тоже больше нравится, когда я веселая. Далее. Ты прав, я люблю знакомиться с людьми, они меня очень интересуют. Забавные, странные, грустные, дурные, замечательные, у каждого своя судьба, предопределенная обществом и ими самими. Мне ужасно хотелось бы завести тетрадь, большую, вроде классного журнала, и записывать туда всякие истории и собственные размышления. Теперь о смехотворной проблеме платьев. У меня их целых четыре. Разумеется, я люблю их надевать. Неужели ты не чувствуешь, как чудесно вдруг попасть из холодного марта в южное лето, сбросить старую зимнюю одежду и бегать в платье без рукавов, без чулок, загорать, купаться в бассейне. Мне казалось, что ты тоже так думаешь и что для нас обоих это прекрасные часы. Вот что касается мелочей. Остальные твои упреки куда серьезнее.

— Извини, что перебиваю, но и для меня эти часы прекрасны, — сказал Арне.

В эту минуту на палубе опять появился тот офицер и направился к нам. Будь моя воля, пусть бы он умер на месте, прежде чем Арне успел его заметить, но жизнь не способна на подобные акты милосердия. Я отрицательно помотала головой.

— Я сейчас занята.

— У меня вахта до пяти, — сказал он.

— Тогда в половине шестого.

Условившись с ним, я перевела весь разговор Арне, тщательно обдумывая, какие свободы намерена отстаивать, независимо от того, согласится Арне или будет возражать. Он не вправе вмешиваться в мои отношения с другими людьми — ни сейчас, ни позже — и должен это понять.

Но в тот вечер все было испорчено. Арне помрачнел и сказал, провожая взглядом офицера:

— Идем.

— Нет, останься! Пожалуйста, останься. Ты должен дать мне возможность ответить. Я же только начала.

Но он ушел.

О серьезных конфликтах, в которых отчасти была виновата и я, мы так и не поговорили. Ведь до сих пор я ни разу не потрудилась войти в его положение. Твердость и суровость Арне по отношению к себе самому внушила мне мысль, что неуверенность ему несвойственна. И я успокоилась. Мне в голову не приходило задуматься, почему он так обидчив. Конечно, Арне занимал мои мысли, и даже больше, чем нужно. Сколько раз за время плавания я думала о нем, но всегда со своей точки зрения: как он действовал на меня, каким казался мне, в чем мне мешал. Я всегда была весела, хотела быть приветливой со всеми, не портить никому настроение — и в то же время в отношении Арне вела себя бестактно, как последняя эгоистка. Бездумная эгоистка. Вконец расстроенная, я глядела в иллюминатор и действительно не знала, что с нами будет дальше. По толстому стеклу скользнула тень, потом другая — птицы, впервые за много дней!

Я бросилась на палубу. Все пассажиры уже были там, все наперебой галдели и бурно жестикулировали.

Скоро показалась полоска земли, а через несколько часов пароход бросил якорь в порту Коломбо. В таких долгих плаваниях любая перемена обстановки вызывает безудержную радость. Так было и с нами, даже Арне невольно развеселился. Мы втроем сошли на берег. Помню поездку по какому-то клочку джунглей — во всяком случае, я решила, что это джунгли, — и восторг Франка, когда он увидел скачущую по деревьям обезьянку. Направлялись мы в кафе — оно лежало на возвышенности, и оттуда открывался вид на холмистую равнину и море. Арне посадил Франка на колени. Все было так хорошо и спокойно, будто мы никогда и не ссорились.

Вечером мы как ни в чем не бывало вышли на палубу. Стояли у борта, совсем близко друг к другу, и молчали. С моей стороны молчание было слабостью, я же собиралась сказать, что признаю́ свою вину, но говорить вдруг почему-то расхотелось. Наши плечи соприкасались — так в переполненном вагоне чувствуешь рядом соседа. Но здесь был не вагон, здесь была тихая ночь и никого, кроме нас двоих. Я слегка отстранилась.

— Не надо бояться, — сказал Арне.

— Я и не боюсь. Чего бояться? — Ну вот, опять все насмарку. — Мне пора к Франку. Уже поздно.

— Ты еще выйдешь?

— Поздно, — повторила я.

— Я подожду здесь.

Мальчику было жарко, волосики слиплись от пота. Я осторожно подняла его и посадила на горшок, а он так и не проснулся. Наконец все в порядке, я снова уложила Франка на узенькую пароходную койку, как вдруг он открыл глаза и сказал:

— Коричневая обезьяна, розовый лимонад. — И опять уснул.

Он только недавно выучил цвета и теперь добавлял их к каждому слову. Так радостно было вместе с ним открывать мир.

Мысли вновь увели меня к Арне. До сих пор никто не считал меня охотницей до удовольствий, тщеславной мещанкой или злюкой. Я ошибалась, одно это уже более чем скверно. С другой стороны, разве Арне не мещанин, если встает в позу этакого пролетария, а меня именует девицей из богатой семьи? В конце концов, мы оба с семнадцати лет в партии, именно об этом мы говорили часто и подолгу: как стали коммунистами, как оценивали нынешнюю ситуацию в мире, в разных странах. Такие беседы были вправду интересны и мне, и ему. А теперь вот упреки в мой адрес. Нет, не буду я ложиться и в который раз думать об одном и том же. Я сторонница скорых решений, даже чересчур скорых, слишком часто я действовала нетерпеливо, поспешно, резко, опять-таки в угоду своему характеру, своим желаниям, почти не считаясь с партнером. Арне ждет. Возможно, наше общее будущее видится ему в столь же мрачном свете, что и мне, или в еще более мрачном, потому что он натерпелся от меня куда больше, чем я от него. В эту минуту я вдруг отчетливо поняла, что замкнутый человек вроде Арне, чувствующий себя неуверенно в таком окружении, действительно может счесть меня легкомысленной. Ведь мои слабости, наверное, кажутся ему не менее серьезными, чем мне его обидчивость и упрямство?

Арне не слышал моих шагов. Он неподвижно стоял у поручня и глядел на воду, только белые барашки пены выдавали ее близость. Ветер лохматил его волосы.

Франк называл нас «желтый Арне» и «черная мама». Как-то раз, играя, он попросил у нас по волоску. Мы послушно вырвали по одному: светлый и непокорный у Арне, угольно-черный и тоже непокорный у меня.

Арне по-прежнему не шевелился, и мне захотелось пригладить его взлохмаченные вихры. Но дело прежде всего… Я подошла поближе:

— Я виновата во многом, признаюсь, но я не знаю, долго ли выдержу, если ты будешь так меня ругать.

— Ты бы уехала, если б было можно?

— Зачем думать о невозможном?

— Я бы от тебя не ушел.

Он поднял голову, все еще глядя на воду, потом посмотрел на меня и отвел с моей щеки прядь волос.


Погода стояла чудесная. Все ближе китайский берег, все больше встречных кораблей. Сгорая от любопытства, Франк одолевал Арне расспросами, и тот объяснял, что за флаги полощутся на мачтах.

Для Арне все теперь стало однозначно и просто, и он никак не мог понять причину моей сдержанности. А я не желала поддаваться настрою морского путешествия с его романтическими вечерами и бесцельным времяпрепровождением. Стычек у нас по-прежнему хватало, хотя до поры до времени они как бы отступили на задний план. Плавание близилось к концу, впереди у нас суровые будни — что, если наша любовь не выдержит испытания? Ведь тогда все еще больше усложнится. Лучше уж не начинать вовсе, чем пережить мучительный разрыв, который не сможет стать окончательным, потому что работа привязывает нас друг к другу.

Арне не мог прочесть мои мысли, но сделал как раз то, что было нужно.

— Я знаю, — сказал он, — у нас с тобой все серьезно. Но раз ты пока не уверена, я подожду.

Растроганная его словами, я в ту минуту была готова забыть о своих опасениях. А он, ни о чем не подозревая, вытащил из кармана открытку: белый замок с зубчатыми стенами и башнями в пронзительно-розовых закатных лучах.

— Прочти, что я написал.

«Дорогая мама! Спешу сообщить, что я здоров, чего и вам желаю. Остаюсь ваш сын А.»

— Как тебе нравится открытка? Самая дорогая в киоске.

Мне хотелось растолковать Арне, что матери было бы куда приятнее получить письмо, настоящее подробное письмо, и, размышляя об этом, я отсутствующим взглядом скользнула по открытке и брякнула:

— Барахло.

Секунду спустя я уже отчаянно проклинала свой язык.

— Ага. У рабочего, стало быть, нет вкуса. Да, где уж нам, при нашей-то серости.

Взбешенный, он разорвал открытку.

Тут я не выдержала:

— Мелкая буржуазия с ее пошленькими представлениями об искусстве действительно оказывает большое влияние на вкусы рабочих. Я вот думаю, когда мы победим, культурным воспитанием рабочих будут заниматься…

— Тоже мне, народница нашлась…

— Ты забыл добавить «интеллигентка», — вскипела я.

— Народники и были интеллигентами, поэтому добавлять тут нечего. Интеллигентами, которые хотели осчастливить народ.

— Ну, хватит. Я не позволю загонять меня в эту роль, для этого я, как коммунист, слишком много сделала, и, если ты намерен продолжать в том же духе, я потеряю к тебе всякое уважение.

Он испуганно посмотрел на меня:

— Я не хотел тебя обидеть.

История с открыткой была, по-моему, последней ссорой на пароходе, но далеко не последним серьезным разногласием, серьезным — с моей точки зрения.

Однажды вечером, когда мы сидели на палубе, Арне спросил об отце Франка — так, к слову пришлось.

— Конечно, если не хочешь, не отвечай, — добавил он.

— Он был хороший человек, но мы разошлись… Да, первый… Сколько мне тогда было? Я ведь тоже тебя не спрашиваю… Нет, не секрет, восемнадцать… Нет, сейчас я одна.

Сама я не задавала Арне подобных вопросов, потому что знала, до добра это не доведет, только злиться буду, и все! Не из-за его прошлого, а просто потому, что он признает за мужчинами больше прав. Арне — член партии и, надеюсь, в работе будет смотреть на меня как на равноправного партнера, но вот что касается личной жизни — я замечала в нем много такого, что связало бы меня по рукам и ногам. Если поначалу я еще не вполне была в этом уверена, то разговор на пароходе банальнейшим образом раскрыл мне глаза.

— То, что было, — сказал Арне, — меня не интересует, но если в будущем начнутся какие-нибудь истории… я не потерплю.

Я же терпеть не могла подобных посягательств на свою свободу. Счастье, что я не пошла на уступки, только вот счастливой себя так и не почувствовала.


Шанхай! Три года моей жизни прошли в этом городе, и как больно не повидаться с теми китайскими товарищами, с которыми меня свела революционная деятельность, Если бы хоть можно было сообщить им, что движение международной солидарности вновь направило меня в их страну. Но в подпольной работе это недопустимо.

Я говорю о тридцатых годах. Китайская компартия вела тогда борьбу на двух фронтах: против президента Чан Кайши, который предал демократические идеалы своего предшественника Сунь Ятсена и отверг политику дружбы с Советским Союзом, а также против агрессивных выступлений Японии. В те годы китайские товарищи с благодарностью принимали помощь других коммунистических партий, а помощь эта была сопряжена с большими жертвами.

Мы с Арне намеревались задержаться в Шанхае, пока не достанем детали для рации. Часами мы бродили по городу. Арне чуть заметно улыбался, слушая, с каким воодушевлением я рассказываю о людях и о городе. С первых же минут в нем пробудился живейший интерес к стране, и я очень этому радовалась.

Как и было условлено, в Шанхае мы встретились с одним китайским товарищем, который информировал нас о положении в Южной Маньчжурии, китайской территории, оккупированной японцами в сентябре 1931 года.

— Этот шаг, — говорил китайский товарищ, — направлен не только против Китая. Японцы продвигаются к границам Советского Союза. Вот почему ваша задача приобретает еще большую важность. — Затем он подробно остановился на действиях китайских партизан против японских оккупантов; центр партизанского движения располагался в горах Маньчжурии. Некоторые отряды ждут нашей поддержки. Он сообщил также, что европейцы пользуются большей свободой передвижения, на улицах и в транспорте их не задерживают и не обыскивают. Кроме того, японцы практиковали бесследные исчезновения китайцев, но не осмеливались устраивать такое с европейцами.

Этот человек произвел на меня глубокое впечатление. Мне хотелось рассказать ему, что я уже была в Китае, когда японцы напали на Маньчжурию, а в 1932 году в Шанхае на моих глазах развертывались военные операции. Мы догадывались, что он руководит группой партизанских отрядов в Маньчжурии, что наши радиосводки шли к нему в Шанхай и что он будет снабжать нас информацией для партизан. Жил он, наверно, вовсе не в Шанхае, а в другом городе. Но спрашивать о таких вещах не положено. Даже имени его мы не знали.

Спустя несколько месяцев мы увидели в газете его фотографию: он был арестован и казнен. Но работа продолжалась. Очевидно, его место занял другой. Так и мы обучили впоследствии двух партизан, на случай, если с нами что-нибудь произойдет.

За несколько дней нам с Арне удалось достать необходимые радиодетали. Мы решили, что в Фыньяне этого делать никак нельзя. К тому же китайский товарищ предупреждал о прямо-таки истерической слежке за иностранцами в Маньчжурии. Главное теперь — переправить все это через границу.

«Китайские чиновники при досмотре нервничают, но ведут его дотошно, так как видят в каждом, кто въезжает в оккупированную Маньчжурию, потенциального друга Японии и потенциального врага Китая. Японцы тоже нервничают и тоже дотошны, так как любой приезжий из Китая может оказаться участником антияпонского движения, а тем самым — потенциальным врагом. И запомните: будни оккупации в Маньчжурии — это наполовину война», — вспоминали мы слова китайского партизана.

Больше всего хлопот доставили нам два трансформатора для выпрямителя рации. Из-за тяжелых стальных сердечников они весили пять-шесть фунтов каждый. В конце концов выход был найден: мы купили огромное вольтеровское кресло, этакое зелено-коричневое чудище, перевернули его, и Арне осторожно снял кусок ткани, закрывавший пружины. Потом мы засунули трансформаторы в пружины и привязали проволокой. Проделал все это, конечно, Арне, я только подавала инструменты. Для прочности Арне еще обвязал их крепкой веревкой и только после этого приколотил тряпку назад. Ничего не заметно. Десяток фунтов лишнего веса не чувствовался. Это самое кресло мы отправили в Фыньян поездом.

О сложности покупки деталей, которые не разрешалось приобретать частным лицам, я могла бы рассказать и подробнее. Но дело не в этом, гораздо важнее, что на первых порах мы работали очень слаженно. Сталкиваясь с трудностями, приходили к одинаковым решениям и, зная, что без риска не обойтись, оставались спокойны и радовались удачам.

Незадолго до отъезда в Фыньян я оставила Франка у знакомых — в Шанхае их у меня было порядком — и съездила с Арне в Ханьчжоу, на редкость красивый древний город.

День выдался чудесный. Рука об руку мы бродили по старым переулкам с их харчевнями, лавками, людскими толпами.

Арне забавлял мой интерес к уличным торговцам. Окна китайских домов выходят во внутренний дворик, а наружные стены глухие, поэтому разносчики либо нараспев выкликают товар, каждый на свой лад, либо призывают покупателей звуками музыкальных инструментов. Многие из этих «звучащих вывесок» были мне хорошо знакомы. Ведь достаточно было остановиться на углу улицы и прислушаться.

Женщины толпились возле торговца фарфором, протягивая ему разбитые чашки для риса. Сидя на маленькой скамеечке, он высверливал на изломах крохотные отверстия, складывал черепки и скреплял их тончайшей проволокой, будто врач, зашивающий рану.

Шов был едва заметен, и фарфор после этого служил так же долго, как новый. Вот наконец поставлена последняя скрепка, и я услышала, как Арне вздохнул. Он по достоинству оценил необычайную сноровку мастера, ведь и сам умел работать руками. Мы стояли и смотрели, пока фарфоровый лекарь не двинулся дальше, взвалив на плечи бамбуковый тлеет. Рядом с пестрыми коробками — в них лежали предназначенные на продажу чашки — к шесту была прикреплена дуга с маленьким гонгом и двумя металлическими цепочками. При каждом шаге торговца цепочки ударяли по гонгу.

В безоблачном настроении мы вошли в один из множества буддийских храмов, посидели на скамейке в идиллическом парке у крохотного озерка, поговорили о Лаоцзы, Конфуции, о китайской Красной армии, о бамбуковой ветви, заслоняющей арку моста, о листьях лотосов на поверхности прудов, о прохожих, о Франке и о поездке в Фыньян. Только о предстоящей ночи не обмолвились ни словом.

Мы остановились в китайской гостинице: четыре двухэтажных домика, окружающих двор с фонтаном посередине. Второй этаж опоясывала деревянная галерея. Гости, друзья семьи, служащие гостиницы играли во дворе в мачжонг. Стук похожих на домино костяшек по деревянным столикам звучал ритмично и живо, как испанские кастаньеты.

Арне пошел за зеленым чаем — здесь никто не пил сырой воды. Я осталась одна. Бумажные перегородки отделяли комнату от галереи. Широкая кровать со столбиками по углам, на которые натянута москитная сетка. Желая проветрить комнату, я открыла дверь. На стуле лежал пиджак Арне, я набросила его поверх пижамы и вспомнила нашу первую встречу, когда дрожала от страха и холода, а он накинул мне на плечи свое пальто. Я сунула руку в карман, пальцы нащупали листок бумаги. Вытаскиваю: фотография, сделанная пять дней назад в Шанхае (там была дата), — Арне обнимает за талию китаянку, девицу легкого поведения.

Когда Арне вернулся, фотография еще была у меня в руке. Нет, обошлось без драмы. Разговор, вернее, монолог Арне состоял из обычных в таких ситуациях многословных путаных объяснений. Сначала он попытался внушить мне, что фотография, мол, просто так, ничего не значит, но, видимо, это жалкое оправдание и самому показалось смехотворным. Не придавай этому значения, мямлил он, это чисто физическая потребность, не более, он давно забыл, да и я тоже виновата, я же не… вот он и… и это не имеет ни малейшего отношения к его чувствам ко мне, ни малейшего… и он больше никогда… и так далее и так далее.

— Ругай меня, бей, только скажи, что все опять будет хорошо. Не станешь же ты из-за такого пустяка…

Я не ругала его, не била, не упрекала. Ведь он привык к таким вещам в портах и не придавал им значения.

Фотография! Может, он коллекционировал такие снимки, может, у него их целый альбом! Но почему он открыто держал эту карточку в кармане? Если он так же поступает с материалами для нашей работы, надо быть начеку.

Мы улеглись в постель. Я всего один раз сказала: «Оставь меня в покое», и через несколько минут он уже спал. Любители мачжонга еще долго-долго стучали холодными твердыми костяшками.


До Фыньяна было около тысячи восьмисот километров. Весь свой скарб мы распихали по чемоданам и надеялись, что их обилие отвлечет чиновников. Мелкие детали передатчика мы спрятали на себе. Если в купе больше никого не будет, засунем генераторные лампы — их было две, каждая размером с детскую молочную бутылку — в подушки сиденья. Я специально купила Арне несколько пар носков и положила туда лампы. Таким же образом я везла для Франка две бутылочки с молоком и две с апельсиновым соком. Мысль разумная: в тряском поезде ребенку неудобно пить из чашки, к тому же молоко оставалось теплым, да и опасность разбить бутылочку уменьшалась. Трехлетний Франк был в восторге — он опять будет пить из бутылочки, как маленький! — и вовсю играл с нею, угощая тряпичную собачку, нас с Арне и соседей по купе — двух японцев. Японцы улыбались ребенку. Бутылочка в носке стала, как говорится, неотъемлемой частью поездки. Перед самой границей мне без труда удалось незаметно спрятать лампы в подушках.

Китайские таможенники открыли только верхний из наших чемоданов, тщательно просмотрели, взяли одну из уже опустевших бутылочек, стянули с нее носок, но не нашли к чему придраться.

Японцы на маньчжурской границе обнюхали все. Переворошили все наши вещи, потрясли полупустую бутылочку с соком и проверили ее на свет. Потом один из наших попутчиков что-то сказал им, и они занялись другими пассажирами.

Иногда мне кажется, что у детей есть еще пара глаз да затылке, о существовании которых мы не подозреваем. Когда я прятала радиолампы, Арне заслонил меня от Франка и отвлекал его игрой.

Мы были уверены, что ребенок ничего не заметил. Но только таможенники направились к выходу, как вдруг детская ручонка молниеносно скользнула в ложбинку между подушками и торжествующе извлекла оттуда носок с радиолампой. Франк не сомневался, что это питье, и попробовал стянуть носок. Капризничал он редко, однако теперь, слишком долго лишенный возможности пошалить, с криком вцепился в мнимую бутылку. Таможенники обернулись. Я быстро подсунула Франку сок, и он наконец позволил мне завладеть лампой. Секунда — и она исчезла в моей сумочке. Чиновники вышли из купе.

Когда Франк не очень приставал, мы смотрели в вагонное окно: крохотные глинобитные хижины, поля гаоляна и сои, узенькие песчаные тропинки, два-три дерева на могильных курганах, бедные, зачастую полураздетые люди.

Арне в последнее время стал еще молчаливее. В поезде он схватил меня за руку и сказал:

— Эта глупая шанхайская история не должна все испортить, не стоит она того.

Что я должна была ответить?

— Будь опять веселой, как раньше, — просил он.

Он требовал слишком многого.


Поселились мы в гостинице «Ямато». Товарищеские отношения между нами сохранились, хотя я по-прежнему была подавлена. Мне казалось, бессмысленным упрекать его за то, что он не такой, как я, за то, что он не в состоянии понять, насколько глубоко уязвил меня и оттолкнул. Что будет дальше? Для Арне все просто, в Фыньяне полным-полно возможностей расширить фотоколлекцию. А я? Без толку думать об этом. Хуже всего, что Арне очень мне нравился.

У Арне был контракт на торговлю пишущими машинками, который добыл ему товарищ Карл. Мне удалось в Шанхае договориться с одной американской фирмой насчет сбыта технической литературы. Коммерция наша, правда, еще не встала как следует на ноги. Получая машинки и книги, мы с Арне каждый раз были вынуждены расплачиваться наличными. Но самое главное — у нас были бумаги, официально подтверждающие, что мы коммерсанты. Придет время, сбудем свой товар, мало-помалу завяжется и деловая переписка, пусть даже не слишком оживленная.

Контракты мы положили у себя в номерах на видное место. Детали рации спрятали за городом. Потом распаковали часть чемоданов, в том числе мой. Перед тем как закрыть его, мы осторожно протянули поверх вещей тоненькую ниточку и ушли. А когда через несколько часов вернулись, ниточки в чемодане не было, с превеликим трудом мы разыскали ее на пестром ковре. Что ж, другого никто и не ожидал. В гостинице мы говорили только о пустяках. Учитывая патологический страх японцев перед коммунистами, старались предусмотреть каждый шаг ищеек, чтобы он оказался безрезультатным. Обращались с иностранцами корректно, но ведь и шпионить за ними куда проще — приезжих в Маньчжурии было мало.

День за днем мы отправлялись на поиски квартиры, но безуспешно. Подошел срок первой встречи с партизанским командованием, а мы так и жили в гостинице.

Еще в Праге решено было связь с партизанами поручить мне. Я же буду обслуживать рацию. Все правильно, Арне — руководитель, незачем подвергать его слишком большому риску.

Встреча была назначена в Харбине, в шестистах километрах от Фыньяна. Перед самым моим отъездом Арне вдруг объявил, что поедет туда сам. Я запротестовала. Ведь товарищ Карл поставил перед каждым из нас вполне определенные задачи. И Арне не мог ни с того ни с сего все переиграть. Почему он вдруг возражает против моей поездки?

— Ну, ты все-таки женщина, к тому же мать, может, это для тебя чересчур.

— Все это мы знали и раньше.

— Ты поедешь, а я буду сидеть тут сложа руки. Нет, не согласен я… А как с ребенком?

— Возьму его с собой.

Арне был очень привязан к Франку, и я надеялась, что он позаботится о мальчике в мое отсутствие, но теперь язык не поворачивался просить об этом.

— Повезешь малыша в такую даль, а потом на долгие часы бросишь его одного в гостинице? Ни за что. Раз ты едешь, Франк остается со мной.

Арне сходил и принес листок бумаги, разлиновал — он всегда так делал, прежде чем писать, — и с точностью до минуты записал Франков режим дня: когда вставать, что надеть, когда пить рыбий жир и какие нужны уловки, чтобы мальчик его проглотил.

Писал Арне медленно, без сокращений, как школьный диктант, и сердился, что я говорю слишком быстро. Пришлось мне взять себя в руки, чтобы не лопнуть от нетерпения.

— Не беспокойся насчет мальчика, — сказал он на прощанье, — и возвращайся скорее.

Фыньян был ничем не примечательный захолустный городишко, но даже в таком всегда можно найти что-нибудь приятное и достойное внимания. Ряды тополей на фоне неба, буддийский храм с красивой деревянной резьбой, каменный лев с устрашающей гривой, лавчонка, полная разномастных диковинных вещиц, луна над изогнутой крышей, матери с младенцами…

Зато в Харбине ничто не радовало глаз. Мне уже приходилось бывать здесь, и я ненавидела этот город. После семнадцатого года сюда устремились русские, бежавшие с родины враги революции, и среди них великое множество белогвардейцев. Кому не знакомы тягучие истории о бывших графах и князьях, работающих шоферами или гостиничными портье в городах Европы. В Харбине большинство из них не могли найти работы и постепенно опускались. Проституция, запойное пьянство, наркомания, воровство, насилие — все это наложило печать на облик города.

Встреча с партизаном Ли должна была состояться в безлюдном месте, возле кладбища.

Я храбро пускалась в рискованные предприятия, которые заставляли других трястись от страха, но… боялась темноты. С самого детства. И очень страдала от этого, ведь в нашей работе многое разыгрывалось под покровом ночи.

Пересиливая страх, я пошла на кладбище в надежде, что Ли явится минута в минуту, как того требовал закон подпольной работы. Но его все не было. Мимо прошли двое пьяных, потом еще один человек, кажется, трезвый, но при виде меня он замедлил шаг и подошел поближе. Я бросилась наутек. Однако пришлось вернуться. На сей раз я притаилась на кладбище за могильным камнем у входа. Долгая тишина, потом послышались шаги. Смолкли. Наконец-то Ли? С пятнадцатиминутным опозданием? Тихо. Ни звука больше. А вдруг это не он? Тогда почему чужой человек остановился тут в темноте? Дрожа от страха, я прокралась к выходу. Кругом как будто ни души, но и удаляющихся шагов я не слышала.

Что это там на земле, возле кладбищенской стены, закутанное с головы до ног? Мертвец? Больной? Или кто-то устроился в затишье на ночлег? Я помчалась прочь.

Город казался мне теперь близким и добрым — ярко освещенная улица, гостиница, комната, которая запирается на ключ.

Возвращаться в Фыньян было рано; нужно пробыть в Харбине еще сутки: на всякий случай была согласована запасная дата встречи. Если Ли не появится и на этот раз, через неделю придется ехать сюда опять.

Почему он не пришел? Ведь от него так много зависело.

На следующий вечер, изнывая от страха, я целых двадцать минут прождала Ли — напрасно, он не пришел. Ни одного прохожего возле кладбища, о партизане ни слуху ни духу.

Три дня спустя, к вечеру, подавленная неудачей, я вернулась в Фыньян. Может, Ли забыл дату или перепутал место встречи? Заболел? Попал под подозрение? Арестован? Его арест мог повлечь за собой тяжкие последствия. Как хорошо, что через несколько минут я увижу Арне и сына, поделюсь с Арне своими тревогами, посоветуюсь.

Они были в гостиничной столовой. Арне усадил Франка на стул, подложив подушки, повязал ему салфетку, осторожно, чтобы волосики не попали в узелок. Попробовал суп — не слишком ли горячий? — и поднес ложку ко рту мальчика. Промокнул ему подбородок и принялся самозабвенно кормить. Меня они заметили, только когда я очутилась у стола.

— Как я рад! — тихо сказал Арне. — Мне казалось, тебя нет уже недели две.

Он не сводил с меня глаз, а Франк рассказывал, чем они тут занимались — катались на дрожках, гуляли, играли в мяч, а по ночам спали в одной постели. Мы вместе уложили ребенка спать. Перед сном ему было разрешено посмотреть привезенную мной китайскую книжку с картинками: раз вместе с нами, раз — одному. Потом мы ушли.

— Хороший мальчик и такой развитой.

— Ты действительно брал его к себе в постель?

— Я думал, вдруг он сбросит одеяло или еще что случится. Хотел, чтобы все было в порядке. Он устроится поудобнее и мгновенно засыпает. Знаешь, будто это мой родной сын. Может, потому, что это твой малыш.

— Ах, Арне, ну что мне с тобой делать? — Я обняла его за шею. Он прижал меня к себе и долго не выпускал. — Пора к Франку.

Пожелав мальчику спокойной ночи, мы вышли из гостиницы и сели на свободную скамейку возле клумбы.

Наконец-то можно обо всем рассказать. Я не сразу сообщила Арне, что Ли не появлялся, сперва описала Харбин, неудачнейшее место для встречи и свой мучительный страх и долгое напрасное ожидание.

Лицо Арне едва различимо в темноте, но еще до того, как он выпустил мою руку, чутье подсказало мне, что сейчас произойдет.

— Ты правда была в условленном месте или слишком перетрусила? Ладно, все ясно. В следующий раз поеду я.

— Твое недоверие более чем оскорбительно. — Я встала.

Он догнал меня через несколько шагов.

— Ну ты и недотрога! Я же вовсе не хотел тебя обидеть. Просто меня разозлила неудача, и я не желаю, чтобы ты торчала там и тряслась от страха. Такая встреча действительно больше мужское дело.

— Просто удивительно, как ты умеешь все испортить.

Опередив его, я вбежала в гостиницу, быстро поднялась к себе, заперлась и легла спать. Конец, хотя ничего еще не начиналось, раз навсегда конец мечтам о любви, надеждам, иллюзиям. Хватит с меня разочарований. Впредь только деловое сотрудничество. Никаких придирок я отныне не потерплю.

Но дальше благих намерений дело не пошло. На сей раз сорвалась я, я обижалась, я вспылила, я вела себя по-детски. Теперь, когда Арне спускался вниз, мы с Франком уже заканчивали завтрак. Я едва с ним разговаривала, он тоже ограничивался самыми необходимыми фразами. Лишь через три дня мне удалось взять себя в руки, и наши отношения могли бы — пусть даже несколько поостыв — вернуться в норму, но Арне был не тот человек, чтобы быстро забыть три таких дня. На этот раз он сам поддерживал напряженность. А на шестой день уехал в Харбин.

Я строго наказала ему при встрече с Ли выяснить, почему в первый раз он не вышел па связь. Как они объяснятся? Ведь ни тот ни другой толком не владеют английским.

Очень скоро я — да-да, я, а не Арне, пусть возмущается сколько влезет! — встречусь в Фушуне со вторым партизанским командиром. Немыслимо, чтобы и этот не явился.

После обеда я укладывала Франка спать. Чем теперь заняться? Вообще-то дел у меня хватало. На столе тетрадка с китайскими упражнениями, рядом — очень интересная для меня книга об искусстве Восточной Азии, на стуле корзинка с рваными чулками. Часы, пока Франк спал, были для меня отдушиной, два часа свободы, два часа можно ездить по городу и искать квартиру. Арне сейчас еще в пути. Странно, как быстро привыкаешь к человеку. Вернется он завтра вечером или нет?

Прошел день, другой — Арне не возвращался.

Мы уже говорили о том, что с Ли могло что-то случиться. Арестован? Его пытают, а он держится, не выдает место встречи, где я так долго ждала? Не выдерживает пыток, называет место встречи, а туда поехал Арне… Пока нет причин тревожиться. Вероятно, Арне, как я неделю назад, дожидается следующего вечера.

Третий день. Я считаю часы и кормлю Франка ужином. В тот раз я к этому времени уже вернулась. Укладываю Франка спать. Девять часов, десять. «Часы окликают ночной покой, и время видимо все до дна. И по улице кто-то идет чужой, чужую собаку лишая сна»[6]. Или что-то похожее. В шестнадцать лет я знала наизусть множество стихов Рильке. Как же начиналось это стихотворение? Пытаюсь вспомнить. Нет, забыла.

Лучше чем-нибудь заняться, чем сидеть и ждать. Упражнения: «Семья встает из-за стола», «Наводнение смыло дамбу». Как по-китайски «дамба»? Зачем мне это знать? Разумеется, не исключено, что Арне нынче на свой лад упивается свободой… Нет, не может быть, он так не поступит, знает ведь, что с каждой минутой на сердце у меня становится все тяжелее. Знает?

Часы бьют двенадцать. Стук в дверь — Арне.

Ли не пришел, но в гостинице мы говорим об этом только обиняками. Той ночью было так хорошо…


Как представительница шанхайской книготорговой фирмы я еду в Фушунь, промышленный город, центр добычи нефти и угля. Навещаю возможных клиентов, захожу в дирекцию довольно крупного завода, продаю пяток книг, принимаю несколько заказов. Вечером я должна встретиться с партизаном Хо.

Стою в темноте, жду. Несколько секунд — и слышится звук шагов. Кто-то приближается ко мне, я отступаю в сторону. Пароль, отзыв — все совпадает. Какое счастье.

Хо высокий, спокойный, скупой на движения китаец, родом он с севера. Ох как трудно объясняться по-китайски! Он предлагает встретиться на следующий день, чтобы спокойно все обсудить и даже кое-что записать. Дает мне записку — несколько фраз, надеюсь, удастся расшифровать их с помощью словаря. Пока ясно одно: партизанский отряд, которым он руководит, существует. Состоит отряд из рабочих, крестьян, учителя, двух студентов и еще одного человека… Что означает «май куо цзу кан эр-тэй»? Хо что-то рисует: коромысло с корзинами, наполненными… как будто орехами и сушеными фруктами. Я беру бумажку и рисую рядом две чаши. Бронзовые. Когда продавец ударяет ими друг о друга, слышится сильный звон. Почему-то я до смерти обрадовалась, что уличный разносчик тоже в партизанах.

— Верно, верно. Хорошо, — улыбается Хо.

Я знакома с китайскими обычаями, и Хо сразу проникается ко мне доверием. Но не только поэтому. Мы оба — коммунисты.

Партизанам не хватает взрывчатки. По поручению Арне мы с Хо обсуждаем, каким образом сконцентрировать военные операции на принадлежащей японцам южноманьчжурской железной дороге и на каком участке будет действовать его отряд.

По возвращении в гостиницу я зашила записки Хо в подол нижней юбки. Ненавижу рукоделье. Стоило мне попытаться связать что-нибудь для Франка, и всякий раз выходила просто-напросто тряпка для вытирания стола. Одно в шитье хорошо — можно спокойно поразмыслить. И вот, тщательно подрубая мелкими стежками подол, я обдумывала, как лучше всего доставить взрывчатку. Всех партизан, попадавших им в лапы, японцы именовали «террористами». Но ведь, если разобраться, на страну совершено нападение, правительство не защищается, и коммунисты первыми выступают против чужой реакционной власти — так какой же это терроризм? Отчего мне так хорошо в Фушуне? Оттого, что состоялась встреча с Хо, и мы наконец можем начать работу. Но есть еще одна причина.

Фыньян — убогий городишко. Чиновники, солдаты, лавочники — вот и все население. К этому привыкаешь, даже перестаешь сознавать, чего тебе не хватает, — и вот попадаешь в Фушунь! Путь в дирекцию ведет мимо отвалов и производственных цехов. Китайские рабочие — с тарахтящими перфораторами в руках, у дымящихся вентилей, за рулем груженных углем автомобилей, у конвейера. Я заглядываю в их лица и уношу с собой память о них.

Мы с Арне часто приобретали химикалии и накопили уже порядочный запас; по отдельности все вещества безобидны, но вместе они способны поднять на воздух целые составы.

Когда я вернулась из Фушуня, Арне предложил собрать передатчик прямо в гостинице и там же его задействовать. Я решительно запротестовала:

— Максимум три передачи, и нас сцапают.

— Тогда зачем мы здесь? Надо начинать.

— В нашей работе ни в коем случае нельзя идти напролом. А без наружной антенны нас все равно никто не услышит.

— Если ты против, я сам буду вести передачи, — не унимался Арне.

Я разозлилась.

Благодаря удачному стечению обстоятельств все уладилось. Я наконец нашла квартиру: флигель во дворе большой виллы, которая, к моему удивлению, еще пустовала. Разумеется, если японцы займут большой дом, мне придется уехать. Но пока самое главное — поселиться там. Флигель был одноэтажный, три комнаты с кухней, вход отдельный. Сама вилла стояла под замком. Ванной не было, только кран с холодной водой; уборная, предназначенная, по всей видимости, для прислуги, находилась в дальнем конце просторного двора. Подобные мелочи меня не смущали; отсюда можно вести передачи — вот что здорово. Единственным неудобством было то, что квартира соседствовала с клубом немецкой колонии. Хорошего, конечно, мало, но выбирать не из чего.

Отношения с немцами у нас сложились весьма своеобразные. Арне — белокурый и светлоглазый агент по пишущим машинкам — был принят в немецкой колонии с распростертыми объятиями, так как японская конкуренция вынудила многих коммерсантов уехать из Фыньяна, Его подруга-семитка до поры до времени не вызывала нареканий. Меня даже приглашали в клуб, скрепя сердце я пила на веранде чай под ненавистными флагами со свастикой и навещала немецкого консула. Это было очень важно, ведь к тем, кто был вхож туда, японцы относились не так подозрительно. Мало того, мне приходилось сносить презрение первых эмигрантов из Германии, возмущенных моим «подхалимским поведением».

Дом, где я решила поселиться, был отделен от внешнего мира высокой стеной. Мы с Арне прошлись по комнатам.

— В этой комнате мы, пожалуй, устроим спальню, рядом будет жить Франк, а здесь гостиная и рация, — сказал Арне. — Почему ты так на меня смотришь?

— Мы ведь ни разу об этом не говорили, я не знала, что ты думаешь съехаться с нами.

— По-моему, это естественно, раз все между нами ясно и хорошо.

— Не знаю. Представь на минуту, что рацию засекли. Тогда тебе тоже не отвертеться. А вот если я буду жить здесь одна…

— Все знают, что мы вместе. Или у тебя есть другие причины?

Да, другие причины у меня были, и нечестно прикрываться работой, хотя и эти аргументы не лишены смысла. По воле случая мы вынуждены были во всем опираться друг на друга, но дело не только в этом, наши отношения куда глубже. С другой стороны, я понимала, что нам с Арне ни за что не ужиться, ему нужна совсем иная женщина, которая принимала бы его таким, как есть, без всякой критики, без расспросов, без споров. Вот почему я сомневалась, так ли уж необходимо все двадцать четыре часа в сутки общаться с Арне.

— Я буду радоваться каждой минуте, проведенной с тобой, Арне, и это будет бо́льшая часть дня и ночи.

— Почему только часть?

Потому что у меня иной ритм жизни, а ты требуешь от меня полного подчинения. Иногда так хочется побыть в одиночестве, знать, что можно отослать тебя домой, хотя я никогда этого не сделаю.

Я не ответила.

Арне был разочарован и обижен. Мой отказ он воспринял как доказательство, что я привязана к нему гораздо меньше, чем он ко мне, и перестал верить в мою нежность, в то, что он мне нужен и что я хочу, чтобы он стал частицей моей жизни.

Через некоторое время он снял комнату у немецких коммерсантов.

Мы твердо решили не допускать, чтобы дурное настроение отразилось на работе. Арне помог мне с переездом, почти целые дни проводил у меня, и я добилась, что он мало-помалу забыл обиду. Я щедро дарила ему свою любовь и сама удивлялась — до того ручной, покорной и терпеливой была я во всем, буквально во всем. Но если бы не редкие часы одиночества, я бы вряд ли смогла это выдержать.

На вокзале мы получили свой груз — шанхайское кресло — и, когда перевернули его у меня на квартире, с испугом посмотрели друг на друга: острое металлическое ребро одного из трансформаторов почти перетерло тонкую ткань под сиденьем. Проволока, удерживавшая трансформатор в пружинах, обломилась, и держался он только на веревке. Тяжелый трансформатор разболтался, провис — еще немного, и он бы с грохотом вывалился наружу. Любой японец-железнодорожник насторожился бы, ведь они натренированы на подозрениях, а подобная неудача могла бы поставить крест на всей нашей работе.


Для поддержания престижа мы были обязаны жить не хуже других европейцев-коммерсантов, но все-таки старались избегать лишних расходов. Профессиональным революционерам не к лицу без особой надобности использовать фонд международной солидарности.

Свою квартиру я обставила скромно. Почти год у меня не было собственного жилья, и теперь самые простые вещи — постелить циновку, повесить картинку, купить вазу — доставляли мне огромное удовольствие. Сразу после переезда мы собрали рацию. Вернее, собирал Арне, а я смотрела.

Арне присутствовал и при первой передаче. Мы тревожились, услышит ли меня партнер, а ведь даже не знали, кто он и где находится. Впоследствии мы назвали его Ляо, в честь товарища, который встретил нас в Шанхае, хотя на самом деле его, конечно, звали иначе. Когда он отозвался, мы с Арне обменялись счастливыми улыбками. Одно плохо — моя первая радиограмма касалась неудачи с Ли. В третий раз — вопреки протестам Арне я опять съездила в Харбин — он тоже не появился.

С партизанским командиром Ханем я встретилась в Гирине. Это был человек до безрассудства отчаянный и необыкновенно везучий. Его отряд — численностью гораздо больше, чем отряд Хо, — стоял лагерем в горах. Хань имел военное образование. Позднее мы с Арне встретились с ним в безлюдных, суровых горах, куда японцы боялись совать нос. Здесь Хань быстро, всего за несколько часов, научился пользоваться взрывчаткой.

Партизан попрощался с нами далеко от первых поселков. После долгого перехода мы с Арне выбрались на равнину и зашагали по узкой тропке. Я измучилась от многочасовых подъемов и спусков, но все вокруг было таким нетронутым и прекрасным, что меня охватило ощущение счастья. Вдруг Арне остановился: на тропинке лежал мертвый младенец, девочка. Тельце еще не остыло. Брошенных детей насчитывалось сотни тысяч — так спасали от голодной смерти других ребятишек.

Мы молча пошли дальше. Невозможно было привыкнуть к зрелищу людских страданий в этой стране, а страдания детей особенно брали за душу.

С партизаном Хо Арне лично не встречался, всему необходимому его обучила я. Отряд Хо не был постоянным подразделением. Каждый из бойцов занимался своим будничным делом, не все знали друг друга, потому что собирались они только маленькими группками — и на военную подготовку, и на задания.

По моей просьбе Хо познакомил меня с китайской супружеской парой. Они тоже были коммунистами и поддерживали партизан. Оба достаточно владели английским, поэтому можно было подготовить из них радистов. Ван и его жена Шучжин переехали в Фыньян. Он бывал у меня под видом преподавателя китайского языка, а она — под видом портнихи. У себя я учила Шучжин обращаться с рацией, а платья, необходимые для алиби, она шила в основном дома. Вану учеба давалась труднее, чем жене. Серьезностью и основательностью он очень напоминал Арне, а веселая, смешливая Шучжин походила на меня. Как-то само собой вышло, что после работы мы иной раз любовно-непочтительно перемывали косточки своим мужчинам. Внешне Шучжин ничем не отличалась от многих других китаянок — хрупкая, как подросток, ни за что не поверишь, что у нее есть дети. А дети были, двое — четырехлетний мальчик и двухгодовалая дочка.

Однажды мы разговорились вот о чем: способны ли люди вроде меня и ее так же стойко выносить тюремные пытки, как, к примеру, Арне и Ван. Ее очень интересовало, что я думаю насчет детей: укрепляет мысль об оставленных детях мужество и стойкость матери или только изнуряет ее тревогой.

— По-моему, — ответила она самой себе, — стойкость зависит вовсе не от тяжести страданий и, может статься, именно дети дают нам силу.

Я часто вспоминала эти слова.

Мы следили, чтобы Арне не встречался с моими учениками. И на сеансах связи — за исключением того, первого раза — он тоже никогда не присутствовал. Так что в конечном счете раздельные квартиры обернулись для него благом.

Разъезжал Арне не меньше, чем я. Железные дороги интересовали его с военно-стратегической точки зрения.

Партизанские выступления ширились, хотя становилось все труднее подобраться к железным путям. Кроме того, планируя диверсии, нужно было учитывать расписание, чтобы на воздух взлетали только товарняки или военные эшелоны, а не пассажирские поезда. О некоторых партизанских налетах писали в газетах. По тону комментариев чувствовалось, насколько встревожены японцы.

Хо и Хань сообщали мне о ходе операций, информировали о непрерывном численном росте отрядов, рассказывали биографии особо отличившихся партизан, которые в дальнейшем могли бы стать командирами новых отрядов. Арне снабжал сводки примечаниями, и я радировала их Ляо.

Разумеется, наши отряды были всего-навсего малой частицей движения Сопротивления. В горах Маньчжурии действовали многие тысячи бойцов.

Мы трезво оценивали опасности своей работы. Не привлекая внимания, радиопередачи можно вести лишь короткое время, особенно если нельзя перевозить рацию с места на место и почти невозможно менять длину волны. Мы с Арне решили так: если удастся отстучать сотую радиограмму, мы надлежащим образом отметим это событие. Такой юбилей был для нас куда важнее рождества или дня рождения.

Европейцы, живущие без прислуги, тотчас возбудили бы подозрения. Пришлось поэтому нанять няньку-китаянку и повара. Работали они у меня охотно, но случись что в мое отсутствие, и они впустят в дом японцев, в том числе с обыском, — выбора у них нет.

Поездки по железной дороге с взрывчаткой в багаже, встречи с партизанами — все это было сопряжено с риском. Как же мы жили в постоянной опасности? Сравнительно спокойно, без особой нервотрепки, хотя, обнаружь японцы наши связи с партизанами, смертная казнь нам была бы обеспечена.

Источником хладнокровия, несомненно, были мировоззрение и убежденность, что каждый наш шаг служит правому делу. Но мы редко облекали свои мысли в столь высокие словеса. Будничной жизни высокопарность не свойственна. Если живешь в постоянной опасности, у тебя только две возможности — привыкнуть или свихнуться. Мы привыкли.


Много месяцев я прожила во флигеле одна, но вот и в большом доме появился постоялец. Не японец — и то хорошо, но, как вскоре выяснилось, я угодила из огня да в полымя: он был немец, дворянин и к тому же нацист, представитель крупной германской сталелитейной компании. Я догадывалась, что на самом деле речь шла о торговле оружием. Затем до меня дошел слух, что он пьет горькую. Все ясно — надо срочно менять квартиру; если я не займусь этим, он позаботится, чтобы меня удалили из флигеля.

Сосед въехал. Он и не подумал нанести мне визит, такое ему, разумеется, даже в голову не пришло. Решив выяснить обстановку, я в скором времени направилась к нему сама. Впервые я переступила порог виллы; холодные просторные комнаты, в самой большой сидел лысый пузатый мужчина — господин фон Шлевитц.

Он встал, с рыцарской учтивостью поздоровался и выставил на стол массу напитков. Я заметила, что он прихрамывает, а садясь, каждый раз охает.

— С войны. Верден. Штук тридцать осколков застряло. — Он хлопнул себя по упитанной ляжке.

Дворянчик оказался не только любезен, но и словоохотлив. Скоро я уже знала историю его семьи, вплоть до средневековых предков. Он действительно состоял в НСДАП, однако любил повторять: «Мы люди старой закваски».

Короче говоря, он презирал Гитлера как «плебея» и оплакивал кайзера — вот вам и вся «закваска».

Он поспешил заверить, что уезжать мне вовсе не нужно. Кстати, воду и электричество я получала из виллы. Счет? Какая мелочь, ему безразлично — маркой больше, маркой меньше. Мысль о том, чтобы он оплачивал электричество для рации, пришлась мне по вкусу, к тому же я была уверена, что свое оружие он продает японцам.

Позже я частенько заходила к нему поболтать. Он был остроумный и оригинальный рассказчик. И хотя от одиночества пил еще больше обычного, не становился при этом противным.

— Если, встретив меня где-нибудь, — сказал он однажды, — вы решите, что мне хватит, сделайте одолжение, отвезите меня домой.

К этому времени я уже почти не посещала немецкий клуб, где он был завсегдатаем. Раз он пригласил меня туда. Я отказалась. Он отлично понял почему и положил мне на плечо руку:

— Если кто-нибудь из немцев вас хоть пальцем тронет, сразу скажите мне.

Благодаря солидности своей фирмы он пользовался в колонии большим весом, так что с соседом мне повезло. Но везением я могла считать это, к сожалению, лишь до тех пор, пока не рассказала обо всем Арне.

Уже полгода мы были вместе, все было хорошо, гораздо лучше, чем вначале. Арне уже почти совсем не обижался на меня, «интеллигентку». Может, понял, что бок о бок с ним шагает непритязательный, не слишком сложный человек. В самом деле, он со своей замкнутостью, неожиданной резкостью, нетерпимостью и нервозностью был куда более сложной натурой, чем я, научившаяся мало-помалу не дразнить его, уступать почти во всем, за что и удостоилась высочайшей похвалы:

— С тобой легко, ведь тебе всегда хочется того же, что и мне.

С облегчением и гордостью я рассказала Арне о визите к соседу. Как-никак это значило, что квартиру можно не менять. Арне не нашел в этом ничего забавного, хотя настроение у него тоже немного улучшилось.

— А сколько лет этому фашисту? — спросил он немного погодя.

— Соседу? Думаю, лет пятьдесят пять.

— Он тебе как будто очень импонирует.

— Импонировать, может, и не импонирует, но…

Я запнулась. Слишком хорошо я знала это мрачное выражение лица. Немыслимо, чтобы Арне сейчас мог повести себя так же глупо, как в истории с итальянским офицером!

Еще как мог. С того дня его ревность отравляла нам жизнь.

Сотни раз я объясняла, что Шлевитц годится мне в отцы и знает о моих отношениях с ним, Арне. Ему и во сне не приснится встревать между нами, не говоря уже о том, какую отповедь он получил бы, если бы посмел такое затеять.

— Тебе нравится ходить к нему, он тебя интересует.

— Но ведь не в том смысле.

— Ага! Призналась! Интересует! Тебя хлебом не корми — только дай потрепаться с этим нацистским пьянчугой, похихикать в ответ на его комплименты. Да знай он, чем ты занимаешься, он бы тебя расстрелял!

— Несомненно.

— Эта сволочь продает японцам оружие, от которого гибнут партизаны. Отравить его надо, а не лебезить перед ним.

— Арне, зачем так уж в лоб. Мы тут не для того, чтобы отравить одного нациста или всех разом, большинство немцев так или иначе замешаны в грязных делишках. Мы обязаны уживаться с буржуями, именно это ты и делаешь, так требует легализация.

— Согласен, но тебе доставляет удовольствие бывать со Шлевитцом, ты обожаешь развлекаться с кем попало.

— А ты со своей необоснованной ревностью ничуть не лучше мещанина.

Думаю, мы не единственные влюбленные на свете, которые ссорами унижали собственное достоинство.

Постепенно наши отношения с немецкой колонией изменились. Ретивые нацисты встречали меня в штыки и давали Арне понять, как они смотрят на его связь с «неарийкой». Он догадывался, что мне еще тяжелее, а от этого кипятился, и я опасалась, что, если кто-нибудь оскорбит меня в его присутствии, он потеряет над собой контроль. Но скандал был нам совершенно ни к чему, и постепенно мы отдалились от немецкой колонии. Когда ходили в единственный на весь город дансинг, Арне не приглашал немецких дам, танцевал только со мной. Сталкиваясь с немцами на улице или в пригородном парке, излюбленном месте воскресных прогулок, Арне демонстративно обнимал меня за плечи.

Прошло почти полгода. Шучжин с мужем научились обращаться с рацией и уехали из Фыньяна, их с нетерпением ждали в другом месте, хотя поначалу я готовила их себе на смену. Расставание с Шучжин, моей единственной подругой, я пережила тяжело. Если не считать Арне, то лишь с ней и с Ваном я могла говорить откровенно, прежде всего о политических проблемах. Мы понимали, что больше не увидимся. Куда они уехали, я так и не узнала.

Мы с Арне старались по возможности следить за событиями в Китае, и в первую очередь за борьбой китайской Красной армии против чанкайшистов.

Пока Ван и Шучжин навещали меня, это было довольно просто. Ван, например, сообщил, что обсуждается возможность выступления Красной армии и гоминьдановцев единым фронтом с целью разгрома японцев. Мнения разделились: часть партии была «за», часть — «против». У меня создалось впечатление, что ситуация очень напряженная. И конечно же, я слово в слово передала Арне содержание своих бесед с Ваном.

Арне счел эту политику бессмысленной и невозможной.

«Чан Кайши — реакционер. Столько лет драться против Красной армии, чтобы теперь вдруг действовать сообща? Нет, он на это не пойдет».

«В тридцать первом году он бросил на произвол судьбы свои собственные части, выступившие против японцев, я сама видела. Но Ван поддерживает это предложение, и, по-моему, правильно. Японцев ненавидит почти вся нация, лавина антияпонских выступлений захлестнула весь народ, пример тому — бойкот японских товаров. Вполне возможно, что удастся вынудить Чана к совместным действиям».

«Спихнуть его пора, вот что!»

«А если пока не выходит? Ленин, между прочим, писал насчет компромиссов. Насчет того, как трудно воевать с мировым капитализмом и что временное объединение даже с колеблющимся союзником может оказаться чрезвычайно важным. Знаешь, все-таки плохо жить без книг. Даже Ленина не перечитаешь. Газет мы не понимаем, а то, что печатает английский листок, не стоит ломаного гроша».

«Но ведь мы уже здорово навострились читать между строк».

Однажды Арне объявил, что победу коммунизма в Китае обеспечат главным образом студенты и крестьяне. Вроде бы правильно, ведь девяносто процентов населения — это крестьяне, а студенты как раз тогда очень активно выступали против Чан Кайши и японцев.

— Ты считаешь, что особенности страны опровергают теорию о ведущей роли рабочего класса? — спросила я.

— Теория остается в силе, но там, где численность рабочего класса настолько ничтожна, как здесь…

— В России тоже так было, и все же революцию начали и довели до конца рабочие в городах, а не крестьяне, те только примкнули, и если вспомнить забастовки на шанхайских предприятиях, то и тут слово было за рабочими. — Я невольно засмеялась. — При твоем-то отношении к интеллигенции делать ставку на студентов!

— Надо смотреть на вещи реально, — возразил Арне. — Большинство политзаключенных — студенты, их казнят, а тюрьмы снова заполняются, и опять студентами.

— В Пекине с его университетом — да, но в масштабе всей страны? И так ли уж здорово, что они надавали по морде этому мерзавцу, министру иностранных дел? Не знаю…

— Ты что, против?

— Нет.

Составить себе полное представление о событиях в стране при нашей изоляции было очень трудно. Если я и была права, то только потому, что уже имела определенный опыт работы в Китае и жила в промышленном центре, Шанхае.

По крайней мере столько же, сколько о Китае, мы говорили о том, как будет в Германии после крушения нацизма и как мы представляем себе коммунистическую Германию. Ни он, ни я не могли понять, каким образом наш рабочий класс допустил к власти Гитлера. Причем Арне был в этом вопросе еще резче меня.

— Так горько потерять доверие к собственному классу, — сказал он однажды.

— Как же ты тогда рассчитываешь на перемены, без доверия? — возразила я. Арне принимал мои критические замечания в штыки, поэтому я старалась сдерживаться: мне не хотелось семейных ссор. Заметив, что он начинает упрямиться, я умолкала, иначе меня ожидало молчание за обедом, послеобеденная перепалка в присутствии Франка, испорченный вечер. Тогда я считала такое поведение разумной тактикой, но позже взглянула на это иными глазами и устыдилась. Дома, в Германии, я была не такая, я отстаивала свои взгляды, невзирая ни на что.

На квартиру к Арне я ходила неохотно и никогда не делала этого без причины. И вот, получив по рации важное сообщение, я опять была вынуждена пойти к нему. Ночью я несколько часов принимала радиограммы, потом долго расшифровывала их. Речь шла о ликвидации определенных военных эшелонов и составов с оружием. Но на сей раз оба отряда должны были выступить согласованно.

Арне занимал большую комнату в первом этаже, вход со двора. Когда мы собирались уходить, произошла заминка: Арне потерял свою трубку, а такие вещи очень его раздражали.

— Со вчерашнего вечера не могу найти.

Он рылся в бельевом шкафу, я искала среди тарелок, чашек и книг.

— Да я уже везде смотрел, как ты понимаешь.

В мозгу у меня загорелся сигнал опасности: помочь ему — плохо, не помочь — тоже плохо. Останусь спокойной — он разозлился на мое спокойствие, стану сердиться, как он, — будет скандал. Иногда само мое присутствие все сглаживало. Но не теперь. Пока он обшаривал карманы купального халата, дверь открылась.

На пороге появилась миловидная, стройная, похожая на куколку девушка, моложе меня, в обесцвеченных кудрях розовый бант. Заметив меня, она застыла с открытым ртом, потом решила сделать вид, будто меня здесь нет, и сказала, лукаво глядя на Арне:

— Отгадайте, что у меня тут?

Арне прямо прирос к полу и от смущения скрипнул зубами. Куколка вынула руки из-за спины и протянула ему трубку.

— Это фрейлейн Людмила, — пробормотал Арне. — Новая соседка. Ведь господин Йост уехал.

Куколка кивнула мне и исчезла.

— Ее родители — русские эмигранты из Харбина, она помолвлена. — Последнюю фразу Арне повторил трижды. — Она скоро уедет к жениху в Шанхай. Ведь ты же не думаешь…

Господин Йост выехал еще несколько недель назад. Как давно она здесь живет? Почему Арне про нее не рассказывал? Вчера вечером он сидел у меня до самого сеанса связи с трубкой — значит, в одиннадцать он был дома. Только после этого куколка могла утащить трубку. Чего ждет Арне? Что́ я думаю или не думаю?

Трубка забыта на столе. Мы идем по улицам. Надо предупредить Ханя и Хо, надо подготовиться, причем быстро. Я должна снабдить отряд Ханя взрывчаткой, Хо всем уже обеспечен. Сперва съезжу к Ханю, а тем временем Арне сделает корпуса для часовых механизмов. Что, если куколка постучится к нему в разгар работы? Как он поступит? Одно я решила твердо: никаких сцен Арне я устраивать не буду.

Наконец мы все обсудили. Арне хотел было пойти ко мне, но я сказала, что всю ночь работала и должна выспаться.

Только разве тут уснешь? Должна же я решить, как мне вести себя с этим кудрявым желтеньким мотыльком. Может, вернуться от партизан на день раньше и вечером пробраться к дому Арне? Перелезу тихонько через забор и на цыпочках по двору. Горит ли свет? У нее? У него? Голоса? Наблюдать я умею — почему бы не воспользоваться разок этим искусством в личных интересах?

Работа спасает меня от бесплодных размышлений. Еду к партизанам. Дерзкий Хань нравится мне ничуть не меньше почтенного Хо, который, расспросив меня и доложив результаты своей работы, каждый раз дарит мне рисунки музыкальных инструментов бродячих торговцев, а однажды принес даже барабан продавца древесного угля вместе с прикрепленными к нему упругими палочками.

Его подарки навели меня на мысль покупать и сами инструменты. Это даже полезно с точки зрения легализации. Я стала поговаривать о том, что планирую написать книгу об уличных торговцах и их отличительных приметах. Можно объяснить этим поездки в глубь страны, в места, где заведомо нет сбыта для книг шанхайской фирмы. Арне с самого начала загорелся моей идеей и собирал коллекцию с таким увлечением, что в конце концов я отдала ему свои инструменты. Частенько он брал четырехлетнего Франка за руку, и они отправлялись на оживленные улицы. Франк — он хорошо говорил по-китайски, потому что играл с китайскими детьми, — был за переводчика и посредника. Заинтересовавшись каким-нибудь инструментом, они останавливали торговца и заводили переговоры о покупке. Тот соглашался уступить свою вещь, только если твердо знал, что получит замену. Где изготовляют инструмент, нам при всем старании до сих пор не удалось выяснить. Если торговец не возражал против сделки, Арне был готов заплатить сколько угодно, но Франк, который часто ходил с нашим поваром на рынок, к такому не привык. Он спрашивал у хозяина цену, потом поднимал эту сумму на смех и, торгуясь, как взрослый, сбивал половину.

Мне очень хотелось пойти с ними и посмотреть на этот спектакль, но я чувствовала: тут дело мужское и я буду только мешать.

Поездки мои прошли успешно, все приготовления — что касается нашего участия — были закончены, вскоре одна за другой состоятся две операции. Теперь мы с Арне будем вместе бояться и надеяться, пока не услышим о результатах.

Во время моих отлучек Франк оставался под присмотром китайской няни, но Арне ежедневно навещал мальчика. Когда я вернулась, он был у нас и до того обрадовался, что, казалось, не замечал ничего вокруг, кроме меня, — и куколка была забыта, до тех пор пока он не пошел домой, к ней поближе. Наверно, я вела себя так же мелочно, как Арне, который ревновал к моему соседу.

И снова в путь. Условный знак, оставленный в неком городе, говорит о том, что вылазка Ханя увенчалась успехом. Только при виде вилкообразного надреза на четвертом справа дереве в первой поперечной улице, пересекающей Белую лунную аллею, я сознаю, какая тяжесть свалилась у меня с плеч.

Еще немного — и в Аньшане появится условный знак Хо, надеюсь, что появится.

Я возвращаюсь домой, скоро зайдет Арне. Как я рада принести ему добрую весть. Пока его нет, мы с Франком идем к немцу-хлебопеку, он единственный в городе торгует булками. Одна из трех покупательниц в лавке — хозяйка Арне — здоровается со мной, а ведь многие немцы давно думать об этом забыли. Такое впечатление, что она поджидает меня, и мы вместе выходим на улицу.

— Чтоб вы знали: там такие дела творятся между Людмилой и господином Арне!

Не успела я намазать бутерброды, пришел Арне. Он, как всегда, рад моему возвращению. Я рассказываю об успехе Ханя, потом мы обсуждаем очередную радиограмму, которую я должна передать той же ночью, и прикидываем, как бы покороче сформулировать сводку.

Арне вдруг замечает, что я ничего не ем:

— Ты такая бледная, усталая, на тебя это совсем непохоже.

Я спокойно, тем же тоном, каким говорила о работе, рассказываю обо всем, что услышала в булочной. Арне в ярости отодвигает тарелку.

— Вот сплетница! Пусть лучше за своим мужем следит, а не за мной. — Он глядит в сторону. — Какая чепуха. И потом, Людмила скоро уезжает.

Значит, мол отставка временная. Мне слишком грустно, чтобы сказать это вслух, да и вообще цинизм тут неуместен. Не надо лгать, говорю я. Он вправе иметь свою жизнь, в том числе и выбирать девушек. Только пусть знает: я делиться не могу. А в остальном все будет по-прежнему.

Арне молчал, и я опять заговорила о работе.

На прощанье он обнял меня, я не сопротивлялась, но и не отвечала на его ласки.

Минуту назад я еще гордилась своей выдержкой, а теперь зажмуриваюсь и сжимаю кулаки… Вот Арне входит в комнату, Людмила целует его. Он обнимает ее, дышит учащенно, обнимает крепче… Может, она пользуется духами, носит черное кружевное белье, знает уловки, какие мне и не снились, и он чувствует себя на седьмом небе… Может, я вообразила, что ему со мной хорошо, просто потому, что хорошо было мне самой? Тут важно все до мелочей: и что мы любили друг друга, и что жили в постоянной опасности, и что принадлежали к одной партии, и его характер, и наши разговоры, и его шепот во сне, и что он гордился, когда я хорошо выглядела, и тревожился, когда меня не было слишком долго, и наши ссоры и примирения, и что в разлуке мы тосковали друг по другу… Разве можно помыслить нашу жизнь без этого? А теперь? Увлекся первой встречной куколкой — и нет его. С каким удовольствием я бы пошла своим путем, одна.

Внешне я взяла себя в руки. Работа продолжалась, даже более гладко, чем раньше, поскольку печаль обуздывала мой темперамент. И темноты я перестала бояться, но не потому, что осмелела, просто все было мне безразлично.

Я съездила в Аньшань. Хо оставил там свой знак: операция прошла успешно. Я ужасно сокрушалась, что нельзя встретиться с партизанами лично, чтобы поздравить их. Донесений следовало ожидать позже. А при встрече — я знаю — они поблагодарят меня за помощь, хотя главную задачу, как всегда, выполнили сами. Ведь Хо упомянул однажды, как много значит для него моральная поддержка зарубежных товарищей — он в жизни этого не забудет.

В Аньшане я не только узнала об успехе Хо, там произошел случай, который произвел на меня необычайно глубокое впечатление.

По обыкновению я остановилась посмотреть, как чинят фарфор, — торговец был старик с редкой седой бородой, в черной шапочке. Он низко склонился над половинками разбитой чашки. Удивительно, как эти дрожащие руки еще справлялись с такой тонкой работой! Мой интерес польстил ему, и завязался разговор. Иностранцы, как правило, не общались с уличными торговцами, а уж по-китайски говорили еще того реже. Я любовалась гонгом, но не смела попросить его у старика, хотя мы уже долго и безуспешно искали такой. Старик взял гонг в руки и сказал:

— Сегодня я работаю в последний раз. — Он смотрел на свой инструмент такими глазами, что я даже думать себе запретила о покупке. — Все. Кончаю, — повторил он. Помолчал и с улыбкой добавил: — У меня есть сыновья, внуки, правнуки, пора помирать. Через три дня меня не станет.

Я глядела в его безмятежно-спокойное лицо, и мне хотелось подарить ему что-нибудь в знак уважения. Но где найти подарок, достойный человека, который с улыбкой готовится к смерти?

И вдруг он протянул мне гонг:

— Возьми. Тебе еще долго жить.

Я совсем стушевалась, от благодарности и волнения горло перехватило, слова не шли с языка.

В приподнятом настроении я отправилась в обратный путь. Первым делом расскажу Арне об условном знаке, об удаче Хо, а потом расскажу историю с гонгом. Теперь у Арне будет гонг. Он ужасно гордился своей коллекцией, подробно описывал каждый экспонат, указывая, какой товар или ремесло он символизирует, полировал металл и реставрировал дефекты древесины. Не могу я оставить гонг у себя, к тому же от старика мне досталась еще одна вещица, не менее ценная. Кроме гонга, он хотел подарить мне фарфоровую мисочку, красивую и новенькую. Но я отрицательно помотала головой и показала на разбитую чашку.

Старик понял и соединил черепки, делая это, быть может, последний раз в жизни.

Поезд выехал из Аньшаня, впереди еще долгий путь. Я снова попыталась думать о старике, но, чтобы сравняться с ним мудростью, нужно, наверное, куда больше десятилетий, чем те три, которые были у меня за плечами, и очень скоро я вернулась к своим проблемам, занялась своими горестями. Людмила как будто все время была рядом, отравляя мне настроение. Я сама себе опротивела, когда сообразила, сколько сил и нервов стоит мне эта глупая девчонка. Поколебалась не только моя вера в себя; как коммунист, я считала ниже своего достоинства уходить с головой в собственные неурядицы и размышляла о том, какой все-таки была на самом деле личная жизнь великих коммунистов.

Черт побери, Маркс-то, наверное, тоже иной раз ревновал свою Женни? А уж она его непременно, и не без причин. Разве он не думал о семейных конфликтах, разве они не отвлекали его от «Капитала», не замедляли фраз, которые и сто с лишним лет спустя не утратили своего значения?

А Ленин? Почему он так понимал людей? Явно потому, что жил и чувствовал, как всякий человек, а без личных неурядиц это невозможно.

Конечно, неурядицы нужно перебороть. И я старалась. Единственным внешним проявлением моих горестей было то, что я день ото дня худела. Шлевитц смотрел-смотрел, как я таю прямо на глазах, и наконец не выдержал:

— Ну, соседка, приглашаю вас сегодня в «Ямато». Закажем самые лучшие блюда, и вы взвеситесь — до и после.

Сидели мы за тем же столом, где год назад в день моего возвращения из Харбина ужинали Арне и Франк. Шлевитц деликатно пытался выяснить, что со мной приключилось, но я молчала.

— Я слышал, ты была со Шлевитцом в ресторане, — сказал Арне и помрачнел.

Я так расхохоталась, что долго не могла остановиться. В дверь постучали. Арне открыл. Запыхавшийся мальчик лет шестнадцати протянул ему бумажку, испещренную иероглифами. Я спросила, откуда он и умеет ли читать.

Нет, читать он не умел, какой-то незнакомец дал ему денег и сказал, чтобы он отнес записку по этому адресу, и как можно быстрее: речь идет о тяжелой болезни.

Я держала бумажку в руке, понимая, что́ это значит: одного из наших арестовали. Чье имя я прочту в записке? Над кем навис смертный приговор? Я словно окаменела.

Взгляд скользнул по столбцам иероглифов. Я положила листок в пепельницу, зажгла спичку и стала смотреть, как бумага исчезает в огне.

Арне сидел напротив, дожидаясь, пока я заговорю.

— Арестовали Шучжин.

Где Ван? Еще на свободе? Или их схватили во время передачи? Рацию мы монтировали вместе: я, Ван и Шучжин. Неужели передатчик в руках японцев? Радиосвязь с противником означала смерть.

Арне подошел ко мне:

— Для тебя это еще страшнее, ведь ты знала их, но, поверь, я бы жизни не пожалел…

— Знаю.

— Мы сегодня же увезем рацию, и тебе тоже надо на время уехать.

— Сперва необходимо сообщить Ляо насчет Шучжин и следующей ночью дождаться ответа.

Мы решили еще на сутки оставить передатчик дома, а ответ Ляо можно было принять и без рации, по радиоприемнику, надо только известить его о нашем положении, тогда он повторит депешу несколько раз.

Меры по обеспечению нашей безопасности были вполне естественны. Ведь политзаключенных пытали, и приходилось считаться с возможностью выдачи имени или адреса — независимо от того, кто арестован.

Ночная радиограмма состояла из одной-единственной фразы, но я никак не могла сосредоточиться на шифровании.

Что они сейчас делают с Шучжин? Вот на этом стуле она всегда сидела… И какая была веселая, даже во время работы на ключе ее пальцы прямо плясали.

Мы знаем, что они вытворяют…

Ломают суставы пальцев, сперва большой — назови имена, потом указательный — говори, и так десять раз подряд. Если жертва молчит, рвут ногти. Десять раз подряд.

Надо взять себя в руки, иначе мне не зашифровать депешу. Сообщение об аресте Шучжин — моя сотая радиограмма.


Ехали мы долго, со множеством пересадок. Вот и лес, где заранее приготовлен тайник для рации. За ночь я демонтировала ее и сложила детали в водонепроницаемые мешки. Пора возвращаться. На просеке нас встретило теплое майское солнце.

— Давай все спокойно обсудим, — сказал Арне. Мы уселись на траву. — Это была хорошая семья?

— Очень… А дети, что будет с детьми? Что с Ваном? Мы знаем так мало.

— Полгода они ходили к тебе на квартиру. Ты правда должна уехать.

— Надо дождаться известий от Ляо.

— Тебе следовало бы самой предложить это.

— Почему? Главное, по-моему, чтобы ты пока не появлялся у меня. Встречаться можно в другом месте, и как можно реже.

— Это ничего не меняет.

— Нет, меняет. Надо придумать продолжение нашего с тобой романа. Часть первая всем известна: мы познакомились на пароходе и влюбились друг в друга. Теперь начнется вторая часть: разрыв, потому что ты завел себе новую подружку.

Вот ведь как бывает, думала я, и куколка пригодилась.

— Ерунда. Ты должна уехать, может, уже в эту минуту кто-то стоит у твоих дверей.

До сих пор Арне встречал опасность спокойно, даже если она грозила мне, сейчас он то и дело кусал травинки, бросал, срывал новые, веки у него подергивались, руки беспокойно двигались. Он места себе не находил — начинал говорить, вскакивал, делал несколько шагов, возвращался.

— Слушай, — наконец проговорил он. — Я знаю, теперь не время, но я уже давно собираюсь тебе сказать… — Голос его дрогнул, он встал и зашагал прочь.

— Арне, что случилось?

Он медленно вернулся.

— Что ты хочешь мне сказать, почему тебе это так трудно?

— Оставь. — Он смотрел прямо перед собой.

Может, Людмила ждет ребенка. Сейчас мне было абсолютно все равно. Я думала только о Шучжин… Что станется с малышами? Родителей у Шучжин не было, зато была хорошая свекровь. Два слова Шучжин, всего два слова: мое имя и название города, — и она на свободе, вместе с детьми.

— Ах, Арне, наверно, нельзя так говорить, но, если, вернувшись домой, я застану у своих дверей полицию, я… как бы это выразиться… буду очень рада. Не век же несчастьям валиться на других.

Я расплакалась. Арне не стал меня утешать, только погладил по голове.

На обратном пути мы говорили о будничных вещах, о том, как замечательно развивается Франк, какие успехи в чтении делает повар (этот еще молодой человек был неграмотен и поступил с моей помощью в вечернюю школу).

Наконец опушка и поле.

— Нет, — вдруг сказал Арне, — шагу дальше не ступлю. К месту это или не к месту, но я должен сказать.

Мы опять сели. Арне дрожал.

— Уже целую неделю я собираюсь тебе сказать… В общем, сейчас не самый удачный момент, но раз ты уедешь, или мы будем видеться реже, или что-нибудь случится… помнишь, на пароходе я говорил, что мы всегда будем вместе? Я и тогда говорил серьезно, но теперь еще больше уверился. Именно в последнее время — ты осталась прекрасным товарищем… и твоя печаль… и то, что ты, несмотря ни на что, привезла мне в подарок гонг торговца фарфором — у меня в душе все прямо перевернулось. Не хочу оправдываться, но выходит, будто понадобилась эта история с девчонкой, чтобы я окончательно понял: это мне не нужно, мне нужна ты. Что бы ни случилось, я с тобой.

Эти слова… О них я мечтала бессонными ночами, еще несколько дней назад я была бы счастлива услышать их. Я смотрела на корни деревьев, выпирающие из-под земли. Меж бурых узлов золотились крохотные цветочки мха.

— Как тебе объяснить, — тихо проговорил Арне. — Она смотрела на меня с восторгом и слушала так, будто я ученый.

Мы отправились домой. По-весеннему ярко зеленели деревья… Но что было в этот час с Шучжин? Если арестуют меня, никто не пострадает, моя квартира чиста. Насчет Франка я постаралась в меру возможностей позаботиться и очень рассчитываю на соседа. Он тосковал по своим детям, которые «воспитания ради» остались в Германии (у Гитлера), и мечтал о внуках. Франка он любил. У нашего дворянина была экономка, тоже из европейцев, но, к сожалению, слишком старая и постная, чтобы утихомирить ревность Арне. Даже этот сухарь оттаивал, когда забегал Франк. «Если мне на голову свалится кирпич, я оставлю ребенка у вас», — как-то раз сказала я фон Шлевитцу. «Я даже усыновлю его», — ответил он. Это, конечно, чересчур. И при случае я упомянула, где живут мои родители. Даже если Шлевитц узнает обо мне правду, не думаю, чтобы он вышвырнул Франка на улицу.

Арне, даже будучи на свободе, не мог взять мальчика к себе, он должен полностью порвать со мной, и начинать надо прямо сейчас.

Потрясенная судьбой Шучжин, я впервые забыла об Арне и лихорадочно обдумывала, что предпринять дальше. Арне нельзя приходить ко мне, твердила я, если надо, встретимся за городом.

Арне пришел в ужас.

— Но ведь у нас с ней все кончено, — сказал он.

— Не о том речь. Она до сих пор занимает соседнюю комнату?

— Да, но я говорил с ней, и она знает: все кончено.

— То-то и плохо. Как раз сейчас, когда она была бы очень нам полезна. Я уже говорила: мы с тобой расстаемся из-за этой девушки, от твоей хозяйки о нашем разрыве узнают все, а Шлевитцу я скажу сама.

— Нет, прошу тебя, не говори ему ничего… Узнай он, что ты осталась одна…

Я не позволила ему спутать ход своих мыслей.

— Пусть некоторое время все между вами будет по-старому…

— Слушай, ты с ума сошла или насмехаешься?

— Мне вовсе не до насмешек. В интересах легализации ты еще пару недель должен пробыть с нею, только не сидеть дома, а показываться на людях, чтобы вас видели вместе. Если ничего не случится, через две-три недели привезем рацию обратно, но встречаться будем редко и под строгим секретом, как с партизанами. И вот еще что. Вернешься домой и сразу напишешь мне прощальное письмо. Так, мол, и так: встретил другую, и вообще мы никогда не понимали друг друга до конца, особенно тебе мешало, что у меня есть от тебя тайны — намек на то, что ты ничего не знал о моей работе. Чтобы поднять свой авторитет в немецкой колонии, можешь также добавить несколько слов насчет непреодолимых расовых различий.

— Прекрати, или я за себя не ручаюсь! — Арне взмахнул кулаком у меня перед носом. В таком возбуждении я его до сих пор не видела.

— Но, Арне, ведь это не имеет к нам никакого отношения, я же говорю о деле, о прикрытии для тебя. Мы еще не такое делали ради легализации. Работу надо продолжать, так или иначе.

— Публично поссориться — с точки зрения работы, может, оно и правильно, но все остальное… нет. Ведь… ведь это уже вовсе не ты, неужели я тебе вправду безразличен? — Он побледнел.

— Арне, я страшно устала.


Дне недели спустя мы с Франком оформляли номер в пекинском «Северном отеле», где обычно селились иностранцы. Багаж мой, в том числе детали рации, я велела отнести наверх, спросила, где найти хорошего зубного врача, и не откладывая отправилась к нему.

Нужно было удалить коренной зуб. Дантист уже в четвертый раз безуспешно накладывал щипцы — корень был кривой, и врач решил сделать трепанацию челюсти. Франк, которого не на кого было оставить, с интересом наблюдал за его манипуляциями. Чтобы не внушить ребенку на всю жизнь ужас перед зубными врачами, я не проронила ни звука, хотя операция продолжалась два часа. В восемь вечера мы вернулись в гостиницу, я уложила усталого мальчика спать и тоже прилегла.

Ответ Ляо гласил: «Перебирайтесь в Пекин».

Арне должен был свернуть свои дела и последовать за мной. Вряд ли это займет много времени, торговля у него шла отнюдь не бойко.

Я без сна лежала на кровати. Наркоз мало-помалу переставал действовать, и начались боли. Мысленно я перенеслась в Маньчжурию. Мы бросили партизан на произвол судьбы. Хань приедет на встречу, а меня нет, и Хо приедет. Три раза подряд они напрасно будут ждать меня. Встревожатся или решат, что иностранные товарищи не выдержали напряжения, что солидарности хватило только до определенного момента? Конечно, партизаны продолжат работу и без нас. Какая-то связь с ними в ближайшее время наладится, через Ляо. Он знал, что нас может постигнуть неудача, и наверняка заранее позаботился насчет контактов. Наверно, он сообщит партизанам и о том, что мы свернули работу не по своей воле? Вдруг Хо, который знал Шучжин, тоже под угрозой ареста? Правда, жил он теперь в другом месте, может, это спасет его.

Я понимала, почему Ляо отдал такое распоряжение. Ведь я и сама учитывала возможное предательство Шучжин, хотя полностью ей доверяла. Точно так же он действовал в отношении меня. Если Шучжин выдаст, арестуют одну меня. Но мое предательство будет иметь для партизан страшные последствия. Вот почему меня удалили из Маньчжурии. Пятнадцать месяцев интенсивного труда рука об руку с чудесными людьми — и вдруг все оборвалось. А сколько у нас было планов, сколько осталось незавершенного!

Прошел час. Боль усиливалась, захватывая всю правую сторону лица до самого лба. Свинцовой тяжестью навалилась усталость. Минувшую ночь мы были в пути и совсем не спали. На сей раз Арне вмонтировал трансформаторы в большой радиоприемник. Лампы я спрятала во внутренних карманах легкого и широкого летнего плаща, который мне сшила Шучжин. Снаружи карманов не заметно. Не бог весть какая конспирация, но, если не будет личного досмотра, и так сойдет.

У меня было одно-единственное желание: проглотить болеутоляющую таблетку и заснуть. Но это невозможно. Арне не смог придумать ничего лучше, как приказать мне сразу по приезде в Пекин задействовать рацию, чтобы он мог ее прослушать. Пустая трата времени, ведь на практике подобной связью не пользовались. Однако он твердил, что может возникнуть такая необходимость. По части радио Арне был самый настоящий фанатик, полночи он слушал разные станции, хотя сам передач не вел. Теперь его интересовала мощность собственноручно собранного передатчика. Я считала, что работать с рацией в гостинице не следует, но уступила, поняв, что Арне не переубедить.

«Ладно, ты начальник, тебе видней», — сказала я наконец, причем без всякой иронии. Как-никак я обязана подчиняться. Откуда ему знать, что я плохо себя чувствую? Впрочем, разве можно не выполнить задание только потому, что чуть с ума не сходишь от боли и усталости, — такая мысль нам бы и в голову не пришла.

Уставала я очень часто, ведь после каждой передачи мне не спалось. Из-за несовершенства рации, сигналы которой нередко принимались с большим трудом, любую сводку приходилось повторять по нескольку раз, а это требовало огромного напряжения. И прослушивание партизанских раций — им тоже не хватало мощности — было связано с крайней сосредоточенностью. Все это просто выматывало нервы.

Пора собирать рацию. Франк спит. А вдруг он проснется?

Без пяти одиннадцать. Рация готова к передаче, я ставлю ее под кровать, раздеваюсь, надеваю пижаму. Если в дверь постучат, успею прикрыть рацию одеялом. Работать буду двадцать минут, не больше. Я натянула комнатную антенну, закрепила на времянку — в случае чего сдерну одним рывком. Теперь опробуем передатчик… следить за амперметром… может, стоит заново перемотать катушку, пусть Арне порадуется. Рацию я подключила к розетке от ночника.

Нажимаю на кнопку, замыкающую цепь — громкий треск, и гостиница погружается во тьму.

Выдергиваю шнур из розетки, задвигаю рацию подальше под кровать, хочу сорвать антенну, но, наткнувшись в потемках на стул и ушибив большой палец на ноге, ныряю в постель и зажмуриваюсь — все, больше я ни на что не откликнусь.

Несколько минут спустя свет вспыхивает. Я убираю рацию, лучше не рисковать: еще одно замыкание — это будет слишком.

Наутро я с трудом ковыляю по городу — ищу квартиру, откуда можно будет вести передачи, Арне ведь приказал: три ночи подряд. Наконец обнаруживаю немецкий пансион. Расплачиваюсь в гостинице и переезжаю.

Сейчас многое кажется мне попросту необъяснимым. Безответственный приказ Арне и моя готовность исполнить его. Как я умудрилась настолько потерять меру дисциплинированности и чувства долга, что решилась выполнить этот глупый приказ, который был всего-навсего капризом Арне и не имел ничего общего с революционными задачами? Попадись я с поличным, никто не простил бы нам этого легкомыслия. То, что после неудачи в гостинице я не отказалась от дальнейших попыток, наверно, впрямь зависело от нашего стиля работы. Нам в голову не приходило пасовать перед трудностями. Нужно было искать новое решение, новый путь. Особенно это касалось организационно-практических вопросов, «не получается» — у нас и слова такого не было. И на этот раз я поступила так же, хотя совершенно напрасно.

Стены в пансионе были тонкие, и я слышала, как рядом ссорятся супруги. В одиннадцать часов все стихло, только едва уловимо пощелкивал ключ рации. Замыкания не случилось. Но и ответа от Арне не было. Он явно меня не слышал.

Днем я продолжала искать подходящую квартиру для размещения рации.

В Фыньяне Арне на прощание спросил: «Опять поврозь?»

Задним числом я подумала, что, живи мы в одной квартире, Арне всегда был бы у меня на глазах и никакие новые куколки нам больше не грозили бы; но нет, я ему не наседка. Мы знакомы уже шестнадцать месяцев, что же препятствует совместной жизни? С точки зрения работы раздельное жилье не имело теперь значения. Из Фыньяна мы фактически уехали вместе, оба будем жить в Пекине — стало быть, официально объявлять о разлуке уже незачем. Последние дни в Фыньяне Арне обращался со мной особенно бережно, может, догадывался, как это необходимо, чтобы снова ожили мои чувства к нему. Только на прощальный ужин, который Шлевитц устроил в мою честь, Арне прийти наотрез отказался. Мне тоже было не очень-то до праздников, но ведь не отвертишься…

Всего несколько дней в разлуке, а я уже тоскую по Арне, с нетерпением жду его приезда. Пожалуй, я в самом деле сумею полностью забыть эту вертихвостку Людмилу.

«Она смотрела на меня с восторгом и слушала так, будто я ученый». Тогда, потрясенная несчастьем с Шучжин, я едва слушала Арне. Теперь его слова ожили в памяти, и я испугалась. Женщина, которая смотрит на него снизу вверх, подчиняется ему во всем, — именно такая ему и нужна, и я знала это с самого начала.

Выходит, дело не только в Людмилиных заигрываниях и легкомыслии и Арне воспользовался удобным случаем не только по давней привычке. Он нравился ей, она благоговела перед ним, давала ему что-то такое, чего не было у меня. Я же глядела на нее свысока, презрительно и считала ни больше ни меньше как глупой куклой. Чепуха. Хватит. Арне мой, с ней ему не по пути, я знаю. Конечно, мне тоже кой-чего в нем недоставало, и все-таки для меня не было человека ближе, чем он. Кто ждет от партнера совершенства, тот никогда не будет счастлив.

Жилье я нашла — чудесный китайский домик, вернее, четыре домика, в каждом по комнате. Окна из промасленной бумаги, изогнутая крыша, мощенный камнем внутренний двор, а посреди него большой четырехугольник плодородной земли — так и хочется посадить там цветы.

— Мы останемся здесь? — спросил Франк.

— Тебе нравится?

— Да, очень.

— У тебя будет целый дом.

Франк заколебался:

— Но я не хочу дом, я хочу с тобой.

— А остальные домики будут пустовать?

— Один можно подарить Арне.

— Я тоже об этом думала.

Хозяева квартиры уехали в Европу, поручив другу холостяку сдать ее. Можно было тотчас въехать и заодно подготовить все для Арне. Вот он обрадуется!

В день его приезда мы с Франком с утра сходили на рынок и купили две сотни корней цветущей рассады, чтобы посадить во дворе. Провозились почти весь день. Временами мальчик поднимал голову, прислушивался к звукам за стеной, окружавшей наше жилище, и говорил:

— Бумага… бумага… — А через некоторое время: — Кому пироги… кому пироги… Кунжутное масло… А вот кому кунжутное масло…

Я смотрела на разрумянившееся лицо, курчавую шапку волос, полуоткрытый рот, блестящие зубки, перепачканные в песке пухлые ручонки четырехлетнего малыша. Потом обняла его и сразу вспомнила Шучжин. Но Франк вырвался — нежности хороши вечером, когда устанешь.

Мы полюбовались делом своих рук: густой цветочный ковер расстилался перед нами. Времени осталось в обрез, а ведь надо еще успеть привести себя в порядок и не опоздать на вокзал, не то Арне станет искать нас в гостинице.

Он поцеловал меня и весело подбросил в воздух Франка; потом мы подозвали извозчика. Адрес я назвала по-китайски: пусть сюрприз останется сюрпризом, секрет откроем, когда доберемся до места. Франк заговорщицки подтолкнул меня и приложил палец к губам.

Арне ничего не заметил. Под звонкий цокот лошадиных копыт он тихонько спросил:

— Ты не работала на рации?

— Почему? В первую ночь не вышло, но в следующие две — как договорились.

— Что-то не верится. Расстояние всего-навсего несколько сот километров, я бы должен был тебя услышать. Небось проспала.

Я промолчала.


Наутро мы установили на крышах два стояка и как можно выше натянули антенну. Ляо обрадуется, что я так быстро дала о себе знать.

Я сообщила, где мы устроились. С моей стороны это тоже было поразительным легкомыслием. Если враги расшифровали код, то мы сами себя выдали. Впредь я таких вещей уже не делала.

Ответа пришлось ждать довольно долго, наконец Ляо передал коротенькую радиограмму: «Спрячьте рацию и месяц отдыхайте».

Удивительно. В подпольной работе отпусков обычно не бывает. Неужели произошло что-то еще более серьезное? Китайская полиция относилась к коммунистам не лучше, чем японцы, но теперь мы находились за пределами Маньчжурии, и придраться к нам пока никто не мог. Почему же надо прервать работу?

Мы подыскали за городом удобное место и ночью поехали туда, чтобы вырыть яму. В подобных случаях мы отлично понимали друг друга без слов и действовали очень слаженно. Один светил, заслоняя рукой карманный фонарик, другой намечал контур ямы. С собой у нас было два заступа. Арне работал без передышки, а я частенько замирала и прислушивалась — только бы нас не застали за этим делом. Рацию мы пока спрятали дома, на чердаке. Если кто-нибудь увидит нас с лопатами, пусть лучше думает, что мы закапываем труп, а не рацию. Яма готова, мы сложили лопаты до следующей ночи в укромном месте. Пора привести себя в порядок. Для этого мы специально захватили сырые тряпки, маникюрную пилку и гуталин. Потом вернулись в Пекин, зашли в маленький ресторанчик, который был еще открыт, и поужинали. Усталые, но как-то по-новому близкие, мы ели акульи плавники и жареную утиную кожу, пили зеленый чай, грызли орехи и радовались, что домой нам идти вместе.

Отдых. В первые дни ни я, ни Арне толком не знали, с чего начать, — до той поры у нас никогда не было столько свободного времени. Мне очень недоставало рации, ведь она стала частью меня самой, как ружье для солдата или пишмашинка для писателя.

Скоро мы заметили, что жизнь без груза ответственности, без опасности идет нам на пользу. Арне успокоился, и я уже не мучилась бессонницей. Стояло лето, день за днем мы бродили по одному из красивейших городов мира, наслаждались уличной суетой и отсутствием японских солдат. Гуляли по чудесным окрестностям Пекина, катались на лодке по озеру у Летнего дворца, взбирались на холмы.

Мы разыскали превосходного повара и ели дома только китайские блюда. Много читали: Арне — об истории Китая, а я — о культуре страны. Строгое изящество Храма неба… Однажды, любуясь им, Арне вдруг сказал: «Много же мне понадобилось времени, чтобы понять, что такое красота».

По-моему, в эту минуту мы оба вспомнили безвкусную открытку с замком.

В отпуске я старалась не думать о Шучжин и партизанах. Интересно, другие тоже разговаривают сами с собой? Я разговаривала из стремления закалить себя: довольно эмоций, нечего метаться, повесив нос, Шучжин от этого никакого проку, только сама измучишься. За эти четыре недели нужно накопить сил на будущее. Вспоминай Шучжин, когда храбро идешь на задание, но не думай о ней вечерами, иначе не уснешь. А партизаны и без тебя прекрасно обходятся.

С тех пор как Арне в день приезда своим недоверием отравил мне всю радость встречи, я внушала себе: не принимай это близко к сердцу, так будет всякий раз, когда его замысел потерпит неудачу. Пойми наконец, его упреки адресованы вовсе не тебе лично, просто ему надо выместить на ком-то досаду. Не обижайся, смотри на это философски. Может, еще научишься мудро посмеиваться над такими вещами… До конца я так и не научилась, но с тех пор, когда мне не удавалось сохранить спокойствие, злилась больше на себя, чем на Арне, и наша совместная жизнь от этого только выиграла.

В отпуске ссор не было. Арне от души радовался, что мы вместе, и даже сейчас я вспоминаю тот пекинский август как самый светлый месяц своей жизни.

И вот передатчик опять в моей комнате, чистенький, смазанный, снабженный усовершенствованием, которое придумал Арне. Слышимость превосходная. Мне было нечего сообщить Ляо, зато он радировал: «Выезжай с вещами в Шанхай. Арне получит нового помощника».

Я не стала будить Арне. Сидела у кровати, смотрела на него — крутой лоб, высокие скулы, тонкий нос, беспокойный нервный рот, руки. Я не уговаривала себя держаться твердо, просто расплакалась, в третий и последний раз за все время, что мы пробыли вместе. Первый раз — в пражском кинотеатре, из-за Франка, второй раз — в лесу, из-за Шучжин, а теперь… прощаясь с Арне.

Спящий человек кажется беззащитным и юным, не зная, что на него смотрят, он весь во власти бодрствующего. Из глубины памяти всплыли строки Рильке, я прочла их тихо, точно сквозь сон:

Я хочу баюкать кого-то,

у кого-то и с кем-то быть.

Я хочу тебе спеть негромкое что-то

и с тобой во сне твоем плыть.

Я хочу быть единственным в доме,

кто знал, как мерзнут цветы.

И слушать, как шепчут в дреме

созвездия, листья и ты.

Часы окликают ночной покой,

и время видимо все до дна.

И по улице кто-то идет чужой,

чужую собаку лишая сна.

И вновь тишина. И мой взгляд

держит тебя во сне,

возносит и опускает назад,

лишь что-то дрогнет в окне[7].

Опять мы с Франком садимся в поезд со всем своим скарбом, разве что без рации. Мне не надо тщательно следить за вещами, сосредоточенно ждать таможенного досмотра — в порядке исключения мы едем как нормальные люди.

Нормальные? Не знаю, в какой стране мне предстоит работать в будущем, не знаю, увижусь ли когда-нибудь с любимым. Я почти уверена, что у меня будет ребенок, но твердо решила никому об этом не заикаться, иначе его у меня отнимут.

Попрощались мы дома. Сейчас Арне стоит у окна вагона, и возбужденная болтовня Франка заполняет наше молчание. Детям легче, чем взрослым, мальчик скоро забудет, что некий Арне любил его как родного сына. А мне больно, оттого что память ребенка ничего не удержит. Как долго я буду тосковать — месяцы, годы, всю жизнь?

Услышав, что я должна уехать, Арне не хотел верить.

— Мы прощаемся не навсегда, — твердил он. — Наши ведь не изверги, мы останемся вместе. Как только я вернусь, мы поженимся.

Он строил планы на будущее и не замечал, что я молчу. Лучше молчать. А то он не поверит, что мне расстаться с ним не легче, чем ему со мной. Он так выпрашивал у меня адрес моих родителей, что в конце концов я сдалась, вопреки всем правилам конспирации.

— Я напишу тебе сразу же, как только уеду из Китая, — сказал он. — Обязательно напишу.

Двери закрываются, слышится свисток паровоза.

Арне не машет рукой, только провожает нас взглядом, глаза его затуманиваются, он поворачивается и идет прочь…


Уже много лет я живу на родине.

О былом вспоминаю редко, настоящее поглощает меня целиком. Но прошлое само заявляет о себе.

В 1965 году, через тридцать лет после разлуки с Арне, из Аргентины пришло письмо. Родители мои умерли, я вышла замуж, сменила фамилию. Окольными путями письмо попало к моему брату. Вскрыв конверт, я вынула оттуда китайский рисунок — бамбуковая ветвь, а под ней написано: «Ты всегда так любила бамбук».

Я закрыла глаза: прощание на пекинском вокзале, долгий путь в Европу, разговор с товарищем Карлом — на сей раз в Париже. Я очень долго помнила эту беседу. Карл встретил меня весьма сердечно. Внимательно выслушал мой рассказ — ему хотелось знать все до тонкостей, — а под конец сказал:

«Какого ты мнения об Арне?»

Вопрос удивил меня.

«Конечно, хорошего. Он надежный, храбрый, изобретательный, дотошный».

«Только временами лезет на рожон», — перебил Карл.

«Да, но не до такой степени, чтобы наломать дров».

«А иной раз склонен к анархизму или к сектантству. Впрочем, эти крайности зачастую идут рука об руку».

Тут уж я возмутилась, такой поворот мне решительно не понравился.

«Нет, какой из Арне анархист? Наоборот, он чрезвычайно дисциплинирован. Возьми свои слова обратно, это неправда. И не сектант он вовсе, как ты только мог так подумать?»

«Ладно, успокойся, — рассмеялся Карл. — Мы тоже считаем его храбрым, изобретательным и волевым».

«И еще кое-каким», — упрямо добавила я.

Ответить он не успел, потому что у мепя вырвался вопрос, который мучил меня уже много дней, правда, задавать его было незачем, ведь ответ — каков бы он ни был — ничего не изменит. Но в ту минуту от волнения у меня вырвалось:

«Сотрудник Арне — женщина?»

«Нет».

Неизъяснимое, непонятное облегчение, будто теперь можно предположить, что в память обо мне Арне примет обет безбрачия.

Вечером я долго не могла уснуть, слова Карла не шли из головы, и чем больше я размышляла, тем сильнее тревожилась. Лезет на рожон — это верно, и сектантские замашки порой проскальзывали, но анархистские? Нет, никогда или уж крайне редко.

Тоска по нем смешивалась с новыми чувствами, с новой тревогой. Я бросила Арне в беде, уехала, вместо того чтобы остаться с ним и оберегать его от его же собственного упрямства и кой-чего еще, один он не справится, наделает глупостей. Как часто я отказывалась переубеждать его только потому, что мне самой не хотелось ссориться. Я пыталась успокоиться, твердила себе, что мои тревоги не стоят выеденного яйца: просто мне его не хватает, и к тому же в бессонную ночь у страха глаза велики. Ведь характером Арне куда сильнее меня. Так чего же я вообразила, что нужна ему? Но тревога не унималась.

Как же я тогда ждала весточки от Арне! Только письма все не было. У меня родилась дочка, его дочка, а он и не подозревал об этом. Ее первая улыбка блеснула для меня отсветом того пекинского августа. Я очень любила малышку, а Франк необычайно трогательно заботился о сестренке.

Дети всюду были со мной, где бы я ни работала. Я всегда старалась окружить их теплом и уютом — ведь они были лишены родины.

Так продолжалось долго, и только колоссальным усилием воли я сумела погасить в душе образ Арне. Нет, он не погас по сей день, я имею в виду другое: мне долго не удавалось внутренне отмежеваться от доброго, сложного, важного времени, когда мы были вместе…

Не знаю, почему я никак не могла решиться прочесть письмо Арне. Наконец пришла к мужу, который работал за письменным столом, и попросила ого послушать.

Арне писал, что живет теперь в Аргентине, но тоска по родине гнетет его день ото дня сильнее. К тому же ему очень хочется повидаться со мной, поговорить. Он мечтает вернуться, на хлеб-то он везде заработает, несмотря на свои почти шестьдесят лет.

«Взгляды мои не изменились» — эта фраза была подчеркнута дважды.

Я ответила, что он может приехать и жить у нас сколько угодно; мы со своей стороны постараемся ему помочь. Еще я написала, что тоже не изменилась и что его письмо очень меня обрадовало.

Ответа я не получила.

Только два года спустя от него пришла весточка из Западной Германии. Сперва он был вынужден накопить денег на дорогу, сейчас живет в Эссене и через несколько дней приедет в Берлин.

В первое январское воскресенье рано утром у двери раздался звонок. Арне. На этот раз он дрожал от волнения и холода. Я быстро принесла теплую кофту и надела на него. Я видела, что он очень исхудал, но держится по-прежнему прямо. Возраст и лишения наложили на него свой отпечаток, но лицо… совсем как тогда… И я поняла, что крепко любила его.

Разговорились мы не сразу. Позже, после завтрака, Арне объяснил, что хотел бы поселиться в ГДР, но пока поработает в Западной Германии, чтобы скопить денег — нужно выписать жену и дочь. Уже полгода он работает на заводе в Эссене.

— Я стараюсь тратить поменьше, — добавил он. — И все равно придется вкалывать еще минимум три месяца, прежде чем они смогут выехать.

Тут он спохватился, открыл портфель и достал большую коробку конфет — для меня…

Арне еще долго жил в Китае. В 1949 году после победы революции он, как и большинство иностранцев, угодил в лагерь. Контакт с международным движением он, по всей видимости, утратил. В те напряженные времена такое случалось. С группой иностранцев его выслали пароходом в Южную Америку, так он попал в Аргентину. Долго жил в бедности, пока не выучил язык и не устроился радиотехником. Женился на аргентинке, брак удачный.

— Я рабочий и никогда не желал другого. А в последние годы — не знаю, может, возраст виноват — стало просто невмоготу, потянуло домой. И ты перед глазами как живая. Буду работать, накоплю денег, обузой никому не стану и в ГДР останусь коммунистом, как был им в Аргентине. Как ты думаешь, можно мне сюда переехать?

Я кивнула, размышляя, как бы это лучше всего устроить. Понадобится рекомендация аргентинских товарищей.

— Ты знаешь, — сказал Арне, — тот, что сменил тебя, никуда не годился. Вот тогда я понял, как хорошо работалось с тобой. Помнишь трансформаторы в старом кресле?

Мы оба ушли в воспоминания. Я спросила, довелось ли ему слышать что-нибудь о Шучжин.

— Только печальные вести, — ответил он. — Она погибла, никого не выдав. Мужа ее арестовали чуть позже, не знаю, что с ним делали, но он потерял рассудок и как будто проговорился о чем-то — заметьте, в безумном бреду, он даже не понимал, что находится в тюрьме. Думаю, потому тебе и пришлось уехать.

Известие ошеломило меня, точно все это произошло сейчас, а не тридцать два года назад. Их дети — как они росли? Теперь они сами давно стали родителями…

— Странно, — сказала я, — тот день сорок девятого года, когда я узнала об освобождении Китая, был одним из счастливейших в моей жизни, от радости я не могла ни есть, ни спать. Это событие казалось мне самым знаменательным после Октябрьской революции семнадцатого года в России. Я думала и о нас, гордилась, что мы тоже вложили свой камушек в огромную мозаику китайской жизни. А теперь вот оказывается, что тебя посадили в лагерь.

— Но послушай, они не могли поступить с иностранцами иначе. Не думаешь же ты, что я настолько мелочен, чтобы лагерь умалил мою радость. Я, может, еще больше твоего радовался, я там пятнадцать лет прожил.

— Тогда события последних лет в Китае действуют на тебя по меньшей мере столь же угнетающе, как и на меня?

— Угнетающе? Не понимаю.

— Ты со всем там согласен, так, что ли?

— Скажу одно: пока в мире есть богатые и бедные страны, я всегда на стороне бедных.

Мы спорили пять часов подряд, и не только о Китае, но так и не смогли прийти к единому мнению — мы были совсем чужими. Я до того измучилась, что замолчала. Разговор продолжил мой муж. Может, спокойствием он добьется большего, чем я своим бешеным темпераментом. Но и его слова ничуть не подействовали на Арне, они проходили мимо него, словно мы разговаривали со стенкой за его спиной.

На следующее утро он еще раз приехал к нам из Западного Берлина.

Мы все собирались на демонстрацию к могиле Розы Люксембург и Карла Либкнехта в Фридрихсфельде. День выдался холодный. У Арне, который так самоотверженно экономил ради семьи, не было ни перчаток, ни теплой шапки, только легонькое пальтецо — пришлось выручать. Его взволновало огромное количество людей, вместе с другими демонстрантами он махал руководству на трибуне, глаза его сверкали. Он все оборачивался, пока следующие ряды не увлекли нас дальше… А я думала, что мы обязательно должны найти общий язык.

После демонстраций обед у нас обычно состоял из одного блюда. Но в то воскресенье я спозаранку начала готовить праздничный стол.

По лицу Арне было заметно, что ему все очень нравится.

— Живете, как князья, — заметил он и рассказал о страшной нищете, которая в Аргентине соседствует с богатством.

И опять мы весь вечер спорили. Наконец он сказал:

— Если бы я вернулся сюда в сорок пятом, я бы, наверно, разделял ваши убеждения. И если бы ты осталась со мной в Китае, а потом уехала в Аргентину, то, вероятно, думала бы, как я.

— Никогда. Марксистом можно быть в любой стране.

— Если для меня тут нет места, что ж, вернусь в Западную Германию, но тамошние рабочие думают только о своем благополучии, они революции не сделают.

Мы снабдили Арне литературой, посоветовали поразмыслить над нашими беседами и, может, еще до приезда семьи навестить нас опять, чтобы потолковать обо всем.

Я раздумывала, почему не только я, но и муж, который знал Арне только по моим рассказам и впервые с ним встретился, были так потрясены. Стань Арне плохим человеком, я бы быстренько спровадила его. Ведь хорошее в нем сохранилось — чистота, неподкупность, непритязательность, страстность в борьбе за права эксплуатируемых, — но какая путаница в мировоззрении!

Через десять дней пришло письмо. Он писал, что решил вернуться в Аргентину. В Западной Германии ему не нравится. Он бы очень хотел найти родину в ГДР, но, даже будь такая возможность, это вызвало бы слишком много конфликтов. Думая о том, как живется нам в ГДР по сравнению с бедняками в Аргентине, он чувствует близость с ними, а не с нами. Неужели я не замечаю, что мы обуржуазиваемся? Какая простая и скромная я была раньше, а теперь — четыре блюда на обед, тогда как в других странах люди голодают.

Я не ответила. Да и что напишешь в Аргентину?

Каждый год Арне присылал к Новому году яркую открытку с напечатанным поздравлением и своей подписью. Мои внуки ссорились из-за аргентинских марок. А потом пришла посылка. Я осторожно развернула шелковую бумагу — и в руках у меня очутился гонг торговца фарфором.

С тех пор я больше ничего не слышала об Арне.


Перевод Н. Федоровой.

ВОСЬМЕРКА ЗАДНИМ ХОДОМ

Мы сели в машину одновременно. Господин Модер распахнул дверцу справа, я — слева, третий же, имени которого я не знала, устроился на заднем сиденье.

С господином Модером я познакомилась две недели назад. Сегодня это была наша пятая встреча. Поначалу мы не проявляли друг к другу никакого интереса, как это обычно и водится между инструктором по вождению автомобиля, у которого полно учеников, и одной из его учениц, заинтересованной лишь в том, чтобы как можно скорее получить права. Но уже во время второго нашего занятия или чуть позже я стала невольно думать о нем; то вдруг я чувствовала к нему симпатию, потом он снова выводил меня из себя, и я чуть ли не презирала его.

Из его рассказов я узнала, что у него двое детей — девочке девять, мальчику семь лет — и что у него прекрасная жена, в чем вскоре я смогла убедиться собственными глазами, поглядев на ее фотографию. В семье Модеров царили упорядоченные супружеские отношения. Меня это совсем не удивило: мой инструктор любил порядок и меру, это был во всех смыслах «человек середины» — так сам он называл себя не без гордости. Здесь-то и скрывалась причина моего интереса: как ведет себя такой человек в жизни?

Он родился в Данциге, был евангелического вероисповедания и очень сожалел, что ему не довелось венчаться в костеле девы Марии. Меня раздражала та серьезность, с какой он воспринимал это огорчительное обстоятельство. Я спросила, неужели на свадьбе было так много гостей. Ведь высокий готический собор, к которому стекались самые старые улочки нашего города, мог вместить по крайней мере тысяч двадцать пять народу. Слегка задетый и даже обиженный моим грубоватым ехидством, он посмотрел на меня своим кротким взглядом, и трудно было сказать, какого цвета у него глаза, серые или голубые, скорее всего, нечто среднее между тем и другим, как и вообще все в нем. Он тихо сказал:

— Я хотел этого из-за алтаря Мемлинга.

Тут я резко изменила тон. Этот расписной алтарь действительно великолепен, сказала я, а уж мне довелось поездить по свету и повидать немало церквей. Мои слова его обрадовали.

Возможно, художник Ханс Мемлинг завоевал симпатии Фрица Модера, инструктора по вождению, как раз тем, что на его картине все было просто: в мире существовало только добро и зло да еще всевидящий господь бог, чьи помощники-ангелы рассортировывали людей, словно на аптекарских весах: добрых отправляли на небо, злых в преисподнюю.

Правая створка алтаря производила более сильное впечатление, она была намного жизненнее, чем левая, где праведники с приятными, но несколько скучноватыми лицами ожидали отправки в рай. Злодеи же подвергались ужасным пыткам. Они горели в адском огне, их плоть была изранена, лица искажены, будто бы они, если можно так выразиться, испускали последний вздох. Впрочем, это и так уже свершилось в конце их земного пути.

Господин Модер делил людей по тому же принципу, что и художник, расписавший алтарь, — на добрых и злых. Существенную роль играли при этом и его политические взгляды. Что же касается Ханса Мемлинга, то о нем в этом плане известно мало. Можно лишь предположить, что в 1473 году он, так же как и господин Модер в 1937-м, не хотел войны. Как раз тогда его фреска «Страшный суд», над которой он не один год работал в Брюгге, была погружена на корабль и отправлена одному меценату в Италию. Корабль оказался втянутым в торговую войну между Англией и ганзейским союзом, в открытом море он был взят на абордаж судовладельцем Петером Бенеке. Последний «пожертвовал алтарь», именно так говорится в старых книгах, костелу девы Марии.

В этом пункте сходство взглядов, надо думать, кончалось: Ханс Мемлинг наверняка зарезервировал для этого данцигского корсара место в той части алтаря, где помещалась преисподняя; в глазах Модера разбойник был героем.

Партия Католического центра, за которую он всегда голосовал, была для него своего рода точкой отсчета, социал-демократам он не отказывал в праве на существование, немецким националам тоже — «люди середины» должны проявлять терпимость. Нацистов и коммунистов он отправил бы в чистилище, впрочем не всех. «И среди них попадаются люди, которые хотят добра, их просто ввели в заблуждение». За последние два года центр тяжести в его политических антипатиях несколько переместился: коммунисты были под запретом, нацисты — нет. Он находил это недопустимым и несправедливым, тем более что нацисты как раз тогда развернули клеветническую компанию и против католической партии.

Больше всего на свете господин Модер любил автомобили. Собственную машину он собрал своими руками. Он был терпеливым инструктором, на которого можно положиться, и мне было приятно, что во время нынешней поездки втроем он сидел рядом. Его успокаивающая, дружеская близость была мне необходима.

Как звали человека, сидевшего сзади, я не знала. Об этом я уже говорила. Я встретилась с ним за двадцать семь минут до начала нашей поездки, и столько же времени я его ненавидела. Еще до того, как мы сели в машину, я зашла в его кабинет, тихо пожелав ему доброго утра. Ответа не последовало. Сидя за письменным столом, он заполнял какой-то формуляр. Места за двумя другими столами пустовали. Он был небольшого роста — насколько можно судить о человеке, когда он сидит, — волосы у него были жидкие и светлые, на верхней губе, чуть погуще, усы. Руки узкие и холеные, Я подумала, что у него непременно должны быть голубые глаза, но он еще ни разу не взглянул на меня.

В углу стояла деревянная вешалка, четыре больших крюка которой были изогнуты в виде змей, там висело темно-зеленое пальто из грубого сукна и тирольская шляпа. Простояв еще некоторое время неподвижно, я повторила чуть громче:

— Доброе утро!

Человек поднял глаза, посмотрел на меня, и я тут же догадалась, о чем он подумал. Это было написано в его взгляде, в глазах, которые действительно оказались голубыми, наверное, они умели даже становиться дружелюбными, когда он имел дело с себе подобными. Но теперь перед ним стояла женщина, у которой не было ни светлых волос, ни голубых глаз, да и во всем остальном она явно не соответствовала его представлению о расовом идеале.

— Хайль Гитлер! — резко выкрикнул он в ответ.

Это означало, что со мной все ясно. Я поняла, насколько бессмысленно пытаться сдавать ему экзамен: результат уже предрешен. Оставалось только взглянуть на него с презрением, еще раз громко и отрывисто сказать «доброе утро», повернуться спиной и гордо удалиться из здания полицайпрезидиума. Только таким способом я могла помешать ему торжествовать победу. Но, может, я сдавалась раньше времени? И разве дело мое не стоило того, чтобы побороться?

Один раз мне уже довелось сдавать такой экзамен. И здесь, в Данциге, у меня тоже должны быть водительские права — так решили товарищи. Собственного автомобиля у меня никогда не было, но в искусстве вождения я превосходила многих.

— Сядьте, — сказал чиновник.

Вопросы следовали один за другим. Он выискивал самые головоломные и вдобавок требовал от меня трехцветных схем. Передавая мне красный карандаш, он чуть ли не швырнул его, и тот закатился под стол. Возникла пауза. Чиновник не двинулся с места. Я тоже. В конце концов я полезла в свою сумку и достала красный карандаш оттуда, он был совсем затупившимся.

Экзамен длился двадцать пять минут. На все вопросы я ответила правильно.

Когда мы вышли из помещения и направились к автомобилю, господин Модер вздохнул с явным облегчением: ему пришлось долго нас дожидаться.

Но самая тяжелая часть экзамена была впереди. Уже сейчас я нервничала, чувствовала, как меня покидают силы, заново возвращалась к мысли: а не лучше ли прекратить все это и покинуть сцену с гордо поднятой головой, с ненавистью в глазах, вместо того чтобы добровольно обречь себя на поражение и доставить удовольствие этому производному от грубошерстного пальто, тирольской шляпы с кисточкой и неизменного «хайль Гитлер»?

Ну уж нет, я ведь чувствовала себя вполне уверенно за рулем, к тому же добрейший господин Модер был рядом. Перед ним этот чиновник обязан изображать справедливость, он даже не стал проваливать меня на устном экзамене, хотя там мы были только вдвоем. А может, он затем и позволил мне сдать теорию, чтобы не отказать себе в удовольствии помытарить меня по улицам, как ему вздумается?

Итак, лучше было покончить со всем этим сразу. Но разве не значило бы это добровольно, без борьбы признать его власть?

Мы ведь находились не на территории фашистской Германии, а в так называемом «вольном городе Данциге», конституцию которого гарантировала Лига Наций — этого обстоятельства не хотели признавать нацисты, этому они и сопротивлялись. И как раз поэтому нельзя было отступать без борьбы ни на шаг.

Сегодня, тридцать семь лет спустя, многое позабылось. Но я отчетливо помню мгновение, когда мы вышли из красного кирпичного здания и направились к темневшему на снегу автомобилю. До сих пор я ощущаю леденящий холод дверной ручки и мою радость по поводу того, что не этот экзаменатор, а господин Модер с его подбадривающей улыбкой оказался рядом. Впрочем, через мгновение пришла другая, гораздо менее приятная мысль — ощущать нациста за спиной, пожалуй, еще страшнее. Я чувствую на себе его взгляд и деревенею.

Неуверенной рукой я поворачиваю ключ зажигания, включаю первую передачу, шины взвизгивают, и автомобиль рывком дергается с места. В отчаянии я смотрю на господина Модера, вид у которого тоже не очень обнадеживающий. Вторая скорость, скрежет при переключении, третья скорость, скрежет при переключении.

— Еще раз взять с места.

Благодарю за казарменный тон! Я больше не чувствую себя неуверенной. На этот раз я трогаюсь без осложнений.

— Повторить.

Третий старт тоже проходит удачно. И четвертый. И пятый.

Господин Модер слегка побледнел.

Долго ехать по прямой мне не дали.

— Направо. Направо. Налево. Направо.

Каждый раз команда отдается в самый последний момент. Во всяком случае, он не из трусливых, этот нацист, похоже, перспектива аварии его не смущает.

Теперь я была уже спокойна и ко всему готова, тем не менее присутствие господина Модера очень мне помогало, помогали его широкие плечи и сосредоточенный взгляд, руки, готовые тут же подхватить руль, если я сделаю неверное движение. К тому же меня поддерживали, правда больше психологически, чем практически, его тихие советы, какие опытный инструктор подает, едва шевеля губами, даже на глазах у самого строгого экзаменатора.

Без происшествий мы добрались до старой части города. Естественно, что эти узкие, нелегкие для проезда улочки входили в обязательную программу экзамена. Не совсем обычным показалось мне лишь то, что я должна была пересекать их по многу раз, вдоль и поперек, да еще и задним ходом.

— Направо. Налево. Направо.

Нога господина Модера слегка коснулась моего толстого зимнего пальто. Внимание, ловушка, предупреждало его слабо выдохнутое «нет», — здесь нет правого поворота.

— Назад. Налево. Направо.

Мы все объехали уже по меньшей мере дважды. Рынок, ратуша, фонтан Нептуна, Артусово подворье, Высокие ворота. Сколько ворот мы уже миновали — Высокие, Золотые, Зеленые, Бротбенкентор, Фрауэнтор, — сегодня я уже не могу вспомнить, в каком порядке они следовали друг за другом.

Вот уже в третий раз мы сворачиваем на Ланггассе. С двух сторон красивые узкие фронтоны и фасады домов, самые старые из которых насчитывают четыре столетия, их строили итальянские, немецкие и фламандские архитекторы. Эту улицу особенно любил господин Модер, да и не только он. Когда гордость его слишком уж явно ассоциировалась с «немецким духом», я напоминала ему, что почти шесть столетий город этот принадлежал Польше и жители Данцига отнюдь не стали счастливее оттого, что немецкий рыцарский орден захватил их город, так же как отнюдь не добровольно подчинились они сорокалетнему прусскому господству.

Во время нашего третьего тура по Ланггассе мы еле ползли: впереди тащился трамвай, кажется, это был четвертый номер, рядом преградила дорогу ручная тележка с углем, то и дело улицу перебегали люди.

Меня это устраивало: чем больше уходит времени, тем лучше. Уже двадцать минут этот человек меня экзаменует. Перед маленьким магазинчиком, где продавались табачные изделия и сувениры и где на двери висела та самая табличка, на которую совсем недавно обратил внимание мой сын, мы застряли окончательно. Здесь, в Данциге, моему сыну исполнилось шесть лет. Отдавать его в немецкую школу мне не хотелось: тамошние учителя своим образом мыслей слишком уж напоминали моего сегодняшнего экзаменатора. Польские школы разрешалось посещать только детям из польских семей, и я занималась с ним сама. Сын уже научился читать небольшие предложения, это приводило его в восторг, и он поминутно останавливался, пытаясь разобрать незнакомые слова. Когда однажды я тянула его за собой по Ланггассе, он спросил про эту табличку — на ходу я не обратила на нее внимания. Я не сразу поняла, о чем он, когда, подбежав, он задал вопрос:

— Что значит «нежелательно»?

— Это все равно что «не нужно», «не разрешается».

— А что такое «евреи»?

Я не ответила.

— Это вроде как «курение нежелательно»?

Он развеселился и запел, подпрыгивая на одной ноге:

— Курение запрещено, евреи запрещены, звуковые сигналы запрещены.

— Перестань сейчас же! — прикрикнула я на него.

Дети никогда не прощают несправедливости.

— Хорошо, — сказал он и откинул голову назад. — Сорить разрешается, воровать разрешается, евреи разрешаются.

Я ударила его, первый раз в жизни. Он заплакал…

Пробка все еще не рассосалась. Четвертый трамвай неподвижно стоял на месте, человек, тащивший угольную тележку, сбросил с плеча лямку и высвободился из оглоблей. Потом огляделся по сторонам. Это был усталый пожилой человек. Наверное, всю свою жизнь он развозил уголь на этой тележке.

Мой экзаменатор опустил стекло и, потеряв терпение, высунулся из окна. Господин Модер воспользовался моментом, чтобы шепнуть мне:

— Плохое настроение сегодня.

Он имел в виду нашего экзаменатора. Ничего господин Модер не понял. Он и не представлял, какая борьба и во имя чего разыгрывалась рядом с ним в автомобиле. Его объяснение было наивно, безобидно и даже дружелюбно — плохое настроение. А вдруг я недооцениваю его, может быть, он считает, что это я не понимаю смысла происходящего, и пытается держать меня в неведении как можно дольше? Он отвернулся, прежде чем я успела взглянуть ему в глаза. Побледневшее лицо, плотно сжатые губы — о чем думал сейчас этот «человек середины»? Вполне возможно, что он всего лишь не хотел смотреть правде в глаза, точно так же как не хотел задуматься над истинным положением дел в своем родном городе.

На угольных брикетах стали скапливаться белые пушинки. Снег. Это еще больше усложнит экзамен. Что толку в этой передышке на Ланггассе — она лишь продлевает мои мучения.

Мы проехали мимо городского театра. Вечером играли «Госпожу Холле». Распродажа дров, распродажа угля, направо, налево — должно же это когда-нибудь кончиться. Я бросила быстрый взгляд в зеркало и заметила, как экзаменатор за моей спиной ухмыльнулся.

Он велел мне ехать к зданию, где помещалось представительство Лиги Наций. Мы проехали мимо. Я посмотрела в боковое стекло. Хлопья снега, налипшие на него, затрудняли видимость. Мне показалось, что полицейские больше не стоят у входа.

Во время нашего третьего занятия мы с господином Модером проезжали это место.

— Лестер — очень порядочный и смелый человек, — заметил он.

Я кивнула.

— Но почему же вы осмеливаетесь говорить о Верховном комиссаре Лиги Наций, в чьи обязанности входит сохранение конституционных гарантий вольного города Данцига, только шепотом?

— Вы же сами знаете.

Мои слова задели его.

— Знаю, потому и задаю этот вопрос.

К замечанию господина Модера я еще раз вернулась после занятий. В самом деле, невозможно было найти пример лучше, чем сам Верховный комиссар, чтобы наглядно продемонстрировать такому человеку, как Фриц Модер, что происходило в этом городе.

Ирландец Син Лестер шесть лет представлял свою страну в Лиге Наций, когда в 1934 году его, человека незаурядного, интеллигентного и основательного, обладающего недюжинным опытом и пекущегося о справедливости, назначили в Данциг. Он со всей серьезностью отнесся к этой миссии и был полон решимости охранять конституционные права города, не допуская их нарушений ни одной из сторон.

Когда Лестер только приехал в город, он не подозревал, в какой степени конституционный устав уже попран нацистами.

Получив первые доказательства этого, он счел их «проявлением известного рода крайностей, которые, к сожалению, встречаются в целом ряде стран среди определенных слоев населения», включая и его родину.

Прошло время, прежде чем он понял, что на его глазах как бы в уменьшенном размере, но зато тем более определенно разыгрывалось все то, что происходило в немецком рейхе, — в несколько замедленном темпе, правда, однако, благодаря уже приобретенным навыкам, систематичнее. Я охотно побеседовала бы как-нибудь с Верховным комиссаром и задала бы ему, скажем, такой вопрос: как вы оцениваете, господин Верховный комиссар, постановление данцигского сената, согласно которому в полиции теперь имеют право служить лишь убежденные нацисты? И как реагировали вы на сообщение, так потрясшее господина Модера? Оно гласило: «Врагам национал-социалистского государства, а также сторонникам партии Католического центра отныне нечего делать в аппарате данцигского городского самоуправления».

И как относитесь вы к тому, что преследуемые евреи в потемках разыскивают ваш дом и умоляют вас о помощи?

А что скажете вы о жалобах польского населения? О том, что людей избивают только за то, что они говорят на своем родном языке?

Как приняли вы депутацию от рабочих порта, перед которыми была поставлена альтернатива: вступить в национал-социалистскую партию или лишиться работы?

Что ответили вы на заявление нацистского гауляйтера Альберта Форстера: «Как первое лицо в провинции, я не несу ответственности ни перед кем, кроме моего фюрера»? А позже, когда ваш дом был еще открыт для тех представителей буржуазии, которые выступали за соблюдение конституции, другое высказывание того же Форстера: «Бывший социалист Син Лестер допускает, чтобы данцигские марксисты пичкали его своими вздорными измышлениями, в то же время, когда речь заходит о национал-социалистских идеях, он демонстрирует непонимание и пренебрежение». Что вы ему ответили тогда?

Гауляйтер Форстер сожалел лишь о том, что он не в состоянии расправиться с Верховным комиссаром как с простым смертным, поскольку за тем стояла Лига Наций. Однако, когда Лестер обратился в Лигу за поддержкой, наступил трагический момент — как для Верховного комиссара, так и для всего мира. Лига вовсе не поспешила активно вмешаться, она смотрела сквозь пальцы на распродажу Данцига нацистам. Эта распродажа совершалась не сразу и не оптом, она шла исподволь, медленно, участок за участком — в политике это так же опасно, как в коммерции.

Единственным, кто поддерживал Лестера в Лиге Наций и одновременно предостерегал его, был Литвинов, советский министр иностранных дел.

Британский консерватор Антони Иден отвечал в Лиге за данцигский вопрос. До сих пор я помню, как выглядел Иден, — газеты часто помещали его фотографии не только как министра, но и как «человека, одетого в Англии изысканнее всех».

Каждое конкретное предупреждение Лестера о нацистской опасности в Данциге встречало со стороны Идена лишь отговорки: «Мы непременно изучим ситуацию, мы проследим за тем, что происходит».

Грайзер, президент данцигского сената и одновременно правая рука гауляйтера, с явным удовольствием принял к сведению пассивность Идена и заметил, что он ведет себя «как джентльмен».

Лестер не сдавался, ему удалось добиться, чтобы президента сената вызвали на ассамблею Лиги. Там Грайзер произнес напыщенную речь, которую закончил возгласом «хайль Гитлер!». Как смеялись тогда над этим участники ассамблеи! Но именно только смеялись. А Форстер мог уже позволить себе говорить о Лестере как о «нарушителе спокойствия».

Преследуемые нацистами все еще приходили к Лестеру, ища у него защиты своих прав и надеясь на улучшение положения, пока Грайзер и здесь не поставил заслон. Перед входом в здание появились полицейские, один из агентов в штатском спрашивал посетителей о цели их визита и разъяснял затем, что с подобными просьбами следует обращаться не к Лестеру, а в сенат, ибо все это относится к разряду «внутренних дел Данцига». Затем последовали аресты.

Теперь уже никто не ходил к Лестеру. Его корреспонденция просматривалась, его телефон прослушивался. Гауляйтер Форстер заявил: «Верховному комиссару господину Лестеру больше нечем заниматься в Данциге, и мы не понимаем, почему именно в нашем городе он должен получать сотни гульденов жалованья только за то, что принимает морские ванны и занимается рыбной ловлей».

Когда мы проезжали мимо резиденции Лестера, полицейских у входа больше не было: в них отпала необходимость. Лишенный Грайзером всех своих полномочий и оставшись без поддержки Лиги Наций, Верховный комиссар одиноко жил на своей вилле. Спустя какое-то время он обратился в Лигу с просьбой о том, чтобы его отозвали. Просьба была тут же удовлетворена. Новый Верховный комиссар не был «нарушителем спокойствия» — он сотрудничал с нацистами. Теперь, когда в Лигу, уже по другим каналам, поступали протесты, касавшиеся положения дел в Данциге, Иден отвечал: «Если бы все это было так серьезно, Верховный комиссар непременно проинформировал бы меня». Для Лиги Наций в Данциге по-прежнему царило спокойствие, оно царило там вплоть до 1 сентября 1939 года, когда в серые предрассветные часы нацисты начали вторую мировую войну.

Не зная всего этого, нельзя было понять, почему мой экзаменатор, издевательски ухмыляясь, заставил меня трижды сделать круг возле резиденции Верховного комиссара, почему господин Модер быстро взглянул на меня и по крайней мере теперь понял, что происходило в автомобиле.

Удалось ли вам пережить войну, господин Модер, и то ужасное разрушение Данцига, за которое целиком несет ответственность гитлеровский рейх? На столь любимой вами Ланггассе осталось только три дома, все остальные превратились в руины. Тяжело пострадал и костел девы Марии. А как же алтарь работы Мемлинга? Нацисты прихватили его с собой — так они поступали повсюду с сокровищами искусства, представлявшими особую ценность. Известно ведь, как создавалась уникальная картинная галерея Геринга.

Спустя несколько лет алтарь был обнаружен в Тюрингии и передан Гданьску Советским Союзом.

После того как мы покружили несколько минут вокруг резиденции Верховного комиссара, нашим дорогам предстояло довольно неожиданно разойтись. Вскоре я написала господину Модеру письмо, но он не ответил.

Мы выехали за пределы самой оживленной части города и направились к Лангфуру. Только теперь, когда вести машину стало легче, я почувствовала, насколько я измотана.

Внезапно экзаменатор указал мне на переулок, у въезда в который висел знак, запрещающий движение.

Снова ловушка. Я останавливаюсь.

— Нет, — говорит он, — сворачивайте здесь.

Я выполняю указание, и он продолжает изменившимся, звучащим почти что ласково голосом:

— А теперь мы попробуем восьмерку задним ходом.

Господин Модер, который до этого момента не вмешивался и не произнес ни слова, оборачивается и недоверчиво переспрашивает:

— Восьмерку — задним ходом?

— Мне что, повторить?

— Извините, — испуганно бормочет господин Модер.

Две капли пота скатываются по его вискам.

Фриц Модер, конечно, не знает, что тревога его напрасна, потому что восьмерка задним ходом — мой конек. С огромным удовольствием я бы сейчас расхохоталась. Но я скрываю свою радость, так же как до этого скрывала усталость.

Воспоминания накатывают на меня, и человек на заднем сиденье как будто перестает существовать.


Китай, 1932 год. Товарищи посчитали необходимым — по тем же соображениям, что и здесь, в Данциге, — чтобы я получила водительские права, это давало возможность более свободного передвижения коммунистам, находившимся в подполье. Шанхай — город иностранных и китайских торговцев, каждый с автомобилем, город ста тысяч рикш, с невероятной скоростью мчавшихся перед своими тележками и умиравших в тридцатилетнем возрасте. Втиснуть автомобиль между рикшами, которые ожидают пассажира, — это большое искусство. Чтобы обучить ему начинающих водителей, их заставляли бесконечно упражняться в восьмерке задним ходом, больше того, восьмерка эта проходила между столбиками, расставленными на узком расстоянии друг от друга и оставлявшими автомобилю пространство для маневра лишь в несколько сантиметров. Если один из столбиков падал, считалось, что экзаменующийся провалился, — понятно, что прежде всего автомобилисты в Шанхае терпеливо осваивали восьмерку задним ходом.

Товарищи меня предупредили, что с первого раза экзамен не сдает никто, по крайней мере им такие случаи неизвестны. Если удавалось сдать со второго раза, это было уже серьезным достижением: основная же масса сдавала с третьего захода. Вот почему товарищи выразили готовность поставить бутылку вина, сдай я экзамен с третьего раза. Если же потребовалось бы идти сдавать еще и в четвертый, и в пятый раз, что в принципе тоже было возможно, то выставить бутылку вина должна была уже я.

Товарищи из нашей маленькой интернациональной группы любили посмеяться и нередко подшучивали друг над другом. Как самая молодая, я часто становилась объектом этих шуток, но поскольку застенчивой никогда не была, то с лихвой платила тем же. Порой мы вели себя как расшалившиеся дети, и никому бы и в голову не пришло, что у руководителей нашей группы уже тогда было имя и вес в рабочем движении — не в Шанхае, конечно, где они были на нелегальном положении и жили с чужими паспортами, работая в каком-нибудь неприметном месте. Коммунистическая партия в Китае была запрещена. Каждому, кто был ее членом или поддерживал ее, грозила смертная казнь. Но правильно ли, что я рассказываю о наших дружеских шутках, а не о нашем героизме? По собственному опыту я знаю, что любой герой в повседневной жизни бывает самым обычным человеком.

Серьезность нашей работы и постоянная опасность не позволяли нам расслабляться, но мы вполне осознанно наслаждались жизнью, особенно в те короткие минуты, что мы — страшно редко и в нарушение всех законов конспирации — проводили вместе. Подшучивание друг над другом тоже входило в программу хорошего настроения, вот так я получила фантастическое предложение, касавшееся восьмерки задним ходом.

Мой первый экзамен никого не интересовал, потому что в любом случае за ним должен был последовать второй. Товарищи даже не знали точно, на какой день его назначили. Я старалась как могла, и начало было обнадеживающим. Даже во время восьмерки задним ходом, которая всегда выполнялась в заключение, я проехала значительное расстояние без осложнений, пока мы не вышли на последний полукруг. Может быть, я волновалась из-за того, что самым невероятным образом чуть было не сдала экзамен, не знаю, но только уже где-то на последних двух метрах один из столбиков вдруг покачнулся. Это было допустимо, нельзя только, чтобы он упал. Столбик, милый, не падай, выстой, повторяла я про себя, но он уже лежал на земле. Ну и ладно, почему, в конце концов, я должна с первого раза добиться того, что не удавалось даже тем, кто намного лучше меня держался за рулем? Однако глубина разочарования открыла мне глаза: я поняла, какую мечту лелеяла в своей душе. Инструктор и экзаменатор посмотрели на меня с сочувственной улыбкой. Предстояло еще отогнать машину обратно. Движение было оживленным. Я ехала довольно быстро и уверенно. Вдруг из переулка вылетел «крайслер». Его водитель не учел, что главной улицей считалась наша и мы пользовались преимуществом проезда. Тормоза у меня взвизгнули и, бросив быстрый взгляд на тротуар, я резко вывернула руль. Сильный удар о бортик тротуара — и мы приземлились на тротуаре, точно между двумя фонарными столбами. Я вовсе не хвалюсь ни присутствием духа, ни своим особым умением, просто мне выпал один счастливый случай из тысячи несчастливых, где могло быть все: человеческие жертвы, перевернутый автомобиль вместе со сбитым фонарем — это было куда вероятнее.

Мой инструктор-китаец потирал правое колено, чиновник с гримасой боли на лице ухватился за свой локоть, сама я сильно ударилась о руль и никак не могла перевести дыхание.

Движение застопорилось. Как обычно при уличных происшествиях, собралась толпа и шумно обсуждала случившееся, были слышны похвалы и ругань, предлагалась помощь.

Чиновник схватил свой блокнот, выскочил из автомобиля и, проложив себе дорогу через все разраставшуюся толпу, записал номер «крайслера», ожесточенно споря с нарушителем.

Вернувшись, он, несмотря на свою ушибленную руку, обнял меня за плечо, поблагодарил, осыпал похвалами, все время повторяя вперемежку со своим незамысловатым английским слова «дин хао, дин хао» — очень хорошо, очень хорошо. В заключение он сказал: «Вы выдержали экзамен».

Да, это был великолепнейший момент, когда при встрече с товарищами я как бы невзначай сообщила им результат.

Они не поверили мне и сочли шутку довольно-таки заурядной, но я продемонстрировала права. На какое-то мгновение все утратили дар речи, потом раздался смех, они требовали подробностей, и мой рассказ то и дело прерывался взрывами смеха. Естественно, на столе появилось вино, и нам выдалась редкая возможность посидеть всем вместе. Часы таких встреч я считаю лучшими в моей жизни.

Один из участников нашей группы, работавшей по заданию комитета международной солидарности, был позже схвачен, приговорен к смертной казни и расстрелян, другой долгие годы провел в тюрьме. Судьба остальных мне неизвестна, но я точно знаю, что никто из них не предал своих товарищей, вот почему я живу на свете и могу записать эту историю.


Итак, восьмерка задним ходом в городе Данциге. Пусть он гоняет меня еще хоть два часа, я не сдамся добровольно.

— Повторить.

Моя безукоризненная восьмерка раздражает его, что ж, хорошо, я повторяю. Переключая скорость, я чувствую, как сиденье подо мной слегка дрожит. Смотрю вбок. Господина Модера бьет озноб. Я вижу, как ударяются друг о друга его колени, он закрывает лицо руками, потом: отнимает их, стучит кулаками по приборному щитку и выкрикивает несколько раз подряд одну и ту же фразу:

— Я этого не выдержу! Я этого не выдержу!

Экзаменатор выскакивает из машины, открывает переднюю дверцу и орет:

— Убирайтесь!

Он дергает господина Модера за пальто, ему кажется, что тот вылезает из машины недостаточно быстро. Господин Модер тяжело дышит, он даже не наклоняется за своей шляпой, которая выкатилась на дорогу. Он удаляется неуверенной походкой, с непокрытой головой, подергивая плечами.

Побежать бы вслед за ним, думаю я про себя, схватить его за руку, привести в чувство и вместе с ним стряхнуть с себя весь этот кошмар!

Экзаменатор захлопнул заднюю дверцу, прошел вперед и уселся рядом. Господин Модер бросил меня в беде, без него продолжать эту гонку бессмысленно. Оставшись со мной один на один, чиновник мог в любой момент положить конец нашей игре в кошки-мышки, объявив, что я провалилась. А может, он с радостью растянет свои издевательства подольше, чтобы довести меня до такого же состояния, как господина Модера, а я сгоряча попадусь на удочку и доставлю ему максимум удовольствия, пока буду отчаянно крутить руль. Выскочить из машины, пока я не начала кричать так же, как господин Модер.

Собрав всю силу воли, я приказала своим рукам не отпускать руль.

Бедный господин Модер, он так хорошо относился к окружающим, и ко мне в том числе, однако в этом мире нельзя относиться ко всем одинаково хорошо, без разбору.

— Восьмерка задним ходом, — сказал человек рядом со мной. — Если вы позволите, — добавил он с издевкой.

И вторая восьмерка мне удалась.

— Обратно на главную улицу, затем левый поворот до холма.

Я оглянулась назад…

Пройдут по маленькой улочке люди, они будут рассматривать следы от колес на снегу и шляпу. Будут гадать, каким образом этот внушающий уважение головной убор смог оказаться рядом с запутанными узорами автомобильных шин, но никто из них не докопается до истины.

Въехать на холм, остановиться, двинуться задним ходом — все это не составляет труда. Ну теперь-то все?

Нет, еще раз в город: этот район я знаю. Странно, что фашист выбрал именно его. Только бы не пришлось сворачивать. Дальше прямо, все правильно, еще один кусок пути, а теперь я хотела бы проехать мимо новых жилых кварталов. Они построены очень продуманно: в комнате, выходящей окнами на юг, есть эркер с двумя двойными рамами на значительном расстоянии друг от друга, он задуман как маленький зимний сад. Давай проедем еще три дома, там, в угловом окне на четвертом этаже, растут вечнозеленые кустарники, на третьем за оконными стеклами цветут альпийские фиалки, на первом вьется плющ, и только на втором этаже в простенке между окнами стоит корзина. Если ребенок в корзине сейчас не спит, то можно увидеть, как он болтает в воздухе своими сильными маленькими ножками, как маленькой ручонкой тянет ножку к себе, желая с ней поиграть. Нужно спросить у врача, нормально ли это, что моя дочь играет всегда только с одной своей ножкой, не может ли это привести к неравномерному развитию мышц?

Доставь мне эту радость, давай сейчас проедем мимо. Ты держишь меня при себе так долго, а она одна со своим братом. Шестилетний ребенок — не такая уж хорошая нянька для младенца.

Я знаю, как трудно было в такое тяжелое время, да еще при моей работе, решиться на второго ребенка. Отец девочки находится за десять тысяч километров от нас, он никогда не видел ее и, быть может, никогда и не увидит. Я знала все это. И я хотела ребенка. У кого поднимется рука бросить в меня камень?

Когда мы проезжали мимо нашего дома, я сбавила скорость и посмотрела вверх. Нацист наблюдал за мной. Через пять-десять метров он приказал дать обратный ход.

— Остановите!

Машина остановилась прямо возле дома, где я жила. Тяжелое подозрение зашевелилось во мне. Этот фашист вовсе не экзаменатор, он из данцигского гестапо, все, что было до сих пор, — всего лишь игра, видимость, сейчас он выйдет из машины и отправится обыскивать мою квартиру.

— Остановите!

Вот оно. Кое-что он, возможно, обнаружит, если будет действовать умело, но ничего такого, что могло бы повредить другим товарищам.

Но дети!

Этот вопрос мучил меня уже давно, и я никак не могла найти решения, не было даже малейшего проблеска. Я пыталась противостоять этому, закалить свою душу. Я убеждала себя: да, они творят ужасные дела, но детей они не убивают. Тогда, в начале 1937 года, еще можно было так думать. Иногда я утешала себя тем, что у обоих детей были светлые волосы и голубые глаза и это, может быть, примут во внимание. Я цеплялась за эту идиотскую мысль потому, что не могла придумать ничего лучше.

Каждый новый день начинался с того, что я заготавливала лишнюю бутылочку молока для малышки про запас, на случай, если я не вернусь. Сын знал, где ее найти и как ее давать ребенку. Он ухаживал за своей сестренкой гораздо серьезнее, чем это обычно делают дети в его возрасте. Он мог сам взять ее из кроватки, знал, как нужно поддерживать головку, когда берешь ребенка на руки, мог сменить мокрую пеленку и запеленать ребенка снова. Возможно, на этом и основывалась его бережная любовь к сестре: случись что, их наверняка разлучили бы, отправили бы в разные детские дома.

А может, я ошибаюсь, борюсь с призраками? Обычно ведь они не приходят поодиночке, приходят сразу человек десять, как правило, ночью, с собаками.

Возможно, у этого фашиста был вполне безобидный повод, чтобы остановиться здесь. Может быть, он хотел проверить, в порядке ли шины, а может, он случайно оказался приятелем того нациста, что жил этажом выше меня. Я нарочно проехала мимо наших окон и затормозила, будто бы не расслышав его приказания, двумя подъездами дальше. Он не сделал мне замечания, вышел из машины и двинулся назад, в направлении моего дома. Перед ним он замедлил шаг.

У меня перехватило дыхание.

Он не вошел. Он повернулся, подошел к краю тротуара, посмотрел налево, затем направо, пересек улицу, прошел по другой стороне еще несколько метров, заглянул в витрину продуктового магазина и исчез внутри.

Как чудесно было снова возвратиться в повседневность! Этот человек просто-напросто завернул в магазин, славящийся своими деликатесами.

Я тоже покупала в этом магазине. Несмотря на высокие цены, я регулярно заглядывала туда — и не только из-за отменного качества продуктов. До сих пор я помню дружелюбное круглое лицо хозяина, его маленькие глаза и всегда чуть потную лысину. Я не знаю, был ли он членом нацистской партии, постепенно ведь к этому принуждали и лавочников. Меня он обслуживал с подчеркнутой вежливостью, казалось даже, он отдает мне предпочтение перед другими клиентами — он всегда предлагал мне самые свежие продукты, взвешивал не скупясь и старательно заворачивал покупки.

В тот день, когда мой сын увидел табличку в магазине на Ланггассе и превратил ее в ужасную песенку, предупредительность хозяина подействовала на меня особенно благотворно. Он отрезал мне двести граммов грудинки, которая в этом магазине была особенно хороша. Прежде чем положить ее на весы, он отделил жирные куски, а затем с улыбкой передал мне пакет.

— Спасибо за любезность, — сказала я и испугалась, потому что в моем голосе чувствовались слезы.

Он сразу посерьезнел, молча взглянул на меня и ответил так же тихо:

— Я больше не понимаю, что происходит…

Фашист вышел из магазине с пакетом и снова сел рядом со мной. Я была уверена, что там внутри грудинка с толстым слоем жира — своего рода акция сопротивления со стороны владельца магазина.


Сопротивление! Пусть этот фашист — дурная карикатура на весь их порядок — принадлежит к сильным мира сего и изводит меня своими придирками как расово неполноценную, он и не подозревает, кто сидит рядом с ним.

Таких, как я, много, они встречаются у всех народов, с любым цветом кожи, во всех странах, и здесь, в Данциге, тоже, и даже рядом с ним в автомобиле. Они работают, они никогда не согласятся стать пассивными жертвами.

Дом, в котором мы живем, он знает. Наша квартира, к счастью, ему неизвестна. Там стоит тумбочка, на которой я пеленаю малышку, рядом книжная полка, радио, я люблю слушать музыку и граммофон. На диске лежит пластинка: Бетховен, увертюра к «Эгмонту». Никто никогда не слышал, как она звучит. Великий композитор должен простить мне это, наверняка он счел бы причину уважительной, ведь он и сам любил свободу.

У этого граммофона есть одна особенность. Когда на пластинку ставят иглу, он молчит. У него нет мотора, Я сама вынула его и зашвырнула в море. Затем я тщательно вымерила пространство внутри, сделала чертежи по размерам и, как в головоломке, стала соединять катушки, лампы и конденсаторы. Подобная деятельность никогда не была моей сильной стороной, чертежи меня больше запутывали, чем помогали, и каждый раз один маленький конденсатор оказывался лишним. Какие только решения я ни пробовала, он никак не хотел помещаться в этом ограниченном пространстве. После многочасовых усилий я его все-таки перехитрила и для надежности сразу же прочно припаяла.

Хотя я давно уже не была новичком, мне никогда не удавалось добиться совершенства в изготовлении передатчика. Совсем иначе обстояло дело с самими передачами. Ритмично и четко отправляла я мои сообщения в эфир, их принимали многие, в том числе и приспешники моего экзаменатора-нациста, — и в Данциге, и в третьем рейхе, но смысл сообщений был им недоступен, хоть бы они тысячу раз перебрали все комбинации чисел, скрывавших в себе настоящий текст.

Вы можете перевернуть в моей комнате все вверх дном — ключ к тексту вы не найдете. Он нигде не записан. По ночам, когда дети спят и весь дом успокаивается, я работаю с шифром. Лишь тот товарищ, для которого предназначен этот текст, знает ключ, но он недосягаем для вас.

Так идут из этой страны сообщения, приходят советы, и наша группа работает.

— Направо. Налево. Снова налево.

Теперь ты гонишь меня как одержимый, ты что-то задумал, я едва поспеваю за тобой, 51…53…57… Столько минут мы уже едем…

— Направо. Налево. Направо. Направо.

Что за узкая улица и этот страшный грузовик, большой и мощный, он движется прямо на меня, нет, мы не разминемся, я не могу повернуть, в самом деле не могу.

— Направо! — рычишь ты.

Хорошо, направо. Я проезжаю почти вплотную к тротуару, слишком близко, машину подбрасывает вверх, два колеса проходят по панели. Было, однако, вполне достаточно места, чтобы не сделать этой ошибки.

— Выходите — вы не выдержали.

Не говоря ни слова, я выхожу, оставляю дверцу открытой, оборачиваюсь и смотрю на него в упор. Что он знает о выдержке!


Перевод Н. Литвинец.

ТЕТЯ МЕЕЛЕ

Тетя Мееле появилась у нас за день до нашего отъезда из пансиона. Тина, сидя на полу, вертелась волчком. Франк рисовал матроса, ведущего на поводке льва.

— Подумать только! — воскликнула Мееле. — Девочка еще гораздо красивее, чем на фотографиях! И как это тебе удалось?

Я и сама нередко задавалась этим вопросом.

Мееле достала из чемодана куклу. Тина подбежала к ней, получила куклу в подарок и бурно обняла незнакомую женщину. Франку досталась книга сказок, которую тетя Мееле долго искала в своих пожитках. Он вежливо поблагодарил и вернулся в единственное наше кресло, серое и подержанное, как и вся меблировка. У нас не было лишних денег в 1938 году, а Швейцария — страна недешевая. Налюбовавшись принцессами в замках, Франк углубился в чтение. А мы принялись упаковывать вещи, чтобы на следующий день уехать.

Тина с куклой в руках не отходила от Мееле.

— У ребенка на кофточке не хватает пуговицы, — укоризненно сказала Мееле.

— Она только что оторвалась, — защищалась я.

— А какой беспорядок в шкафу… Где вторая перчатка?.. Чулки дырявые… Носовые платки в трех местах.

Я счастливо улыбнулась. Мееле здесь, Мееле остается с нами!

Франк, хотя я считала, что он занят чтением, захлопнул книгу и посмотрел на Мееле:

— Моя мама такая же красивая, как Тина, она всегда пришивает нам пуговицы, в шкафу полный порядок и дырок на чулках нет.

Он выпалил все это единым духом, не повышая голоса.

— Я твоей матери сопли утирала, когда она была такая же маленькая, как Тина, — сказала Мееле, — ей еще трех лет не было.

Я предпочла не вмешиваться.


Узкая горная железная дорога кончается на высоте 1200 метров.

На станции нас ждал крестьянин с лошадью и подводой. Через несколько минут он свернул с улицы, где стояли три больших отеля, и поехал через луга, покуда земля не стала слишком неровной для подводы. Мы, взяв чемоданы, пошли по едва приметной тропке и поставили их наземь возле «Дома на холме».

Перед нами уходили вниз широкие луга, за ними — лес, тянувшийся до самой долины, а в долине искрилось озеро и лента Роны. За озером высились белые вершины Французских Альп. А с другой стороны дома луга поднимались к лесу, лес подступал к серым скалам, а скалы громоздились до белых вершин Швейцарских Альп.

Дом стоял совсем одиноко, прижатый к небольшому холму; великолепный ландшафт казался специально для этого дома созданной декорацией. Я долго держала в руке тяжеленный ключ, который не влезал ни в один карман пальто.

Входная дверь с тамбуром вела в просторную кухню: лавки вдоль стен, длинный, выскобленный добела деревянный стол, повсюду полки с кувшинами, чашками я тарелками, а в углу — внушительных размеров плита. Рядом с кухней — единственная на первом этаже комната. На второй этаж вела лестница, выходящая на узкую площадку с тремя дверями по правую руку и только одной, запертой дверью — по левую. Мы вошли в мансарду. Пол, потолок и стены были из светлого некрашеного дерева.

Причиной весьма умеренной платы оказался коровник и большой сеновал над ним, расположенные с обратной стороны дома. Нас это не смутило. Сено защищало комнаты от ветра и дождя, к двенадцати коровам мы сразу же почувствовали симпатию, и она оставалась неизменной до последнего дня. Летом коровы паслись на верхних лугах, дети быстро научились их различать и каждой дали имя. Звон колокольчиков, висевших на их дряблых коричневых шеях, мелодически вливался в нашу жизнь. С поздней осени они стояли в коровнике. Бывало, замычит ночью какая-нибудь корова, и этот звук отдается в наших снах. С двенадцатью коровами в доме не чувствуешь себя одиноко.

Хозяин, хутор которого был в полукилометре от нас, приходил кормить и доить их. Он был нашим ближайшим соседом. «Дом на холме» принадлежал ему; один художник обставил этот дом и жил в нем до самой смерти.

В первый же день я распределила комнаты на верхнем этаже. Франк с Тиной получили самую большую, Мееле и я — маленькие. Но Мееле захотела, чтобы Тина была при ней. Таким образом, большая комната досталась Тине и Мееле.

— А я буду жить совсем рядом с тобой, — сказал Франк, — могу, например, проделать дырку в стене и видеть тебя.

— Только попробуй!

— У мамы как раз есть сверло, болты и паяльник для…

— Человеку все пригодится, особенно когда живешь в таком уединенном доме, — быстро перебила его я, — мало ли что может сломаться.

Мальчик слишком многое видел и знал. Сейчас ему почти восемь, а что будет через год или два? Но столь отдаленные трудности мало меня волновали, слишком много их было вблизи.

Хозяин предусмотрительно сложил в кухне сухие дрова, и вскоре в плите уже пылал зажженный Мееле огонь. Мне хотелось, чтобы в первый раз в «Доме на холме» мы собрались за столом все вместе, и Тина тоже. Вечером она долго спала. Мееле даже побелела от страха, увидев, что девочка неподвижно лежит на полу недалеко от лестницы. Она ведь не знала, что Тина посреди игры, ни слова не сказав, закрывает глаза, падает и засыпает.

Мееле приготовила нам ужин. Мне так странно было вдруг избавиться от домашних обязанностей, но избавилась я от них с радостью.

— Мальчик очень медленно жует, — заметила Мееле, — поэтому он такой худющий.

Мальчик вообще перестал жевать.

— А что ты больше всего любишь? — Свежий голос Мееле, ее улыбка расшевелили моего сына. Я вздохнула с облегчением. Он языком запихнул недожеванное за щеку и ответил:

— Клецки.

— Как твоя бабушка, — сказала Мееле. — Когда я делала клецки, она съедала по семь штук. У твоего дедушки были другие вкусы, но он никогда не жаловался. Он был слишком благородный, в крайнем случае скажет: «Давай завтра приготовим что-нибудь погрызть, хорошая моя». Он всегда называл ее «хорошая моя». По воскресеньям после обеда подавался кофе. Только по воскресеньям и только ему. Он макал в полную чашку кусочки сахара и оделял ими каждого из детей. Я до сих пор вижу, как вы строились в шеренгу. Благородный человек, — повторила Мееле, — с ним я никогда не ссорилась, уж скорее с ней. Трудность заключалась в том, что ему нужна была тишина, десять часов тишины в день для его научной работы. Ну, я и говорю, не ему, конечно, а ей: «Либо тишина, либо шестеро детей, то и другое вместе не бывает».

— Кому это «ей»? — спросил Франк.

— Ясное дело кому.

— Твоей бабушке, — вставила я.

Мы убрали со стола. Собственно, мы хотели комнату возле кухни использовать как гостиную, но из этого ничего не вышло; в кухне было так уютно, что мы собирались вместе только там.

Мееле ставила перед собой корзинку для рукоделия, я играла с Франком в мюле, а Тина причесывала куклу; чем больше волос оставалось на гребенке, тем — она считала — лучше.

Тетя Мееле напевала песню, сначала тихонько, а потом уже в полный голос. Разве могла она чинить или штопать без песен или разных историй? И теперь, когда ей уже далеко за пятьдесят, у нее остался тот же чистый голос, который я помнила с детства. Она пела давно мной не слышанную песню: В лесу на поляне играл олененок, и вдруг появился охотник с ружьем…

Олененок уже не скачет,

Ножка у него болит,

Все резвятся, а он плачет

И весь день в траве лежит[8].

— На этом куплете ты всегда ревела, — сказала Мееле.

Я взглянула на Франка. Глаза его напряглись, я не могу подобрать более подходящего слова для этого выражения атаки и обороны одновременно.

— Это неправда, моя мама никогда не плачет.

В присутствии детей — никаких слез. С 1933 года я вообще перестала плакать. Потом, после 1945, это уже случалось, наверно, я плакала от радости, что теперь опять можно плакать.

— Ну-ну, ты же была плакса, а сколько ты страху натерпелась из-за петуха, вспомни-ка, — горячилась Мееле, — петух клевал вас, детей, и ты с ревом убегала, в конце концов тебя уже было не выманить в сад… да, а уж по ночам!..

Франк положил руку мне на колено — под столом.

— Но ты не знаешь, чем у меня кончилось с петухом, — сказала я Мееле.

— Да мы его зарезали. И ты опять ревела, только еще громче, у тебя было доброе сердце.

— Нет, моя история кончилась раньше.

Петух перелетал через ограду курятника и клевал меня в голые ноги. Мне было шесть лет, и я ужасно его боялась. Однажды мне понадобилось пройти через сад, а он опять тут как тут. И вдруг меня охватила злость на петуха, который делает со мной что ему вздумается. Тогда я, вращая руками, как пропеллерами, помчалась ему навстречу и три раза прокричала «кукареку!».

Петух остановился, подмигнул мне и полетел назад, к своим курам.

Я рассказала об этом, мне хотелось, чтобы Франк это слышал.

Он сиял.

Тина заснула у меня на коленях. Длинные ресницы отбрасывали тени на ее круглые щечки, и она как две капли воды была похожа на свою куклу.

Мееле взяла ее у меня, а я пошла укладывать Франка.

Даже когда я потушила свет, он не хотел меня отпускать.

— Ко мне в окно смотрит луна.

— Мееле сошьет занавески.

— Сшей сама. А почему ее зовут Мееле?

— Вообще-то ее зовут Вильгельмина, а мы, дети, сделали из Вильгельмины Мееле, а иногда называли ее тетя Мееле.

— Я буду звать ее Вильгельмина. И зачем ее мать выбрала ей такой дурацкое имя?

Я рассказала Франку о жизни Мееле до того времени, как она появилась у нас. Когда я кончила, луна уже зашла и комната тонула в темноте. Франк прошептал мне на ухо:

— Лучше я буду звать ее Мееле.


Тетя Мееле сказала правду: в детстве я была трусихой, легко плакала, а от сочувствия ревела еще пуще. И не только из-за петуха, но и из-за булавки. Ее тоже боялась, пока мне не исполнилось семь лет, так как в 1914 году мы переехали, и главные страхи относились теперь к «старому» дому. Я слышала, что кто-то ножом вскрыл себе вены, чтобы умереть, и никак не могла взять в толк, неужели маленький порез — а у меня они бывали сплошь и рядом — может привести к смерти. Мой брат, который был на два года старше меня, объяснил мне, в чем дело. Его заключительная фраза: «Достаточно даже проткнуть вену булавкой». Для иллюстрации он вытащил из корзинки Мееле булавку и поднес ее к своей руке. Я вскрикнула и вырвала у горячо любимого брата орудие самоубийства. Мой брат, когда бывало нужно, поддерживал и защищал меня, но мог ли он отказаться от удобной возможности впредь, если я не пожелаю выполнять его волю, вытащить булавку и тем самым заполучить объятого ужасом и потому смиренного раба?

Ночью моя подушка была утыкана булавками, змеи и обезглавленные петухи разгуливали по моей комнате, я кричала и не могла успокоиться. Мама была тогда в отъезде. После четвертой такой ночи Мееле вызвала врача. Он предписал по вечерам заворачивать излишне нервного ребенка в простыню, предварительно смоченную в холодной воде и слегка отжатую.

«Прижми руки к бокам», — говорила Мееле, быстро и ловко превращая меня в мумию. Тесная мокрая простыня, в которой я не могла пошевелиться, стала для меня новой мукой.

Страхи присущи всякому детству. Почему у меня они были болезненно чрезмерными, что в будущем не сулило ничего хорошего, я сказать затрудняюсь, тем более что росла я в уравновешенной, гармонической обстановке.

Не могу я объяснить, и почему я потом изменилась; в моем развитии не было никакой целенаправленной борьбы со слабостями, никакого сознательного преодоления страха. Я думаю, что изменили меня те требования, которые предъявляла жизнь. Я стала даже мужественным человеком, но это мужество, так же как и у других людей, распространялось не на все сферы жизни. Человека, мужественного абсолютно, я до сих пор еще не встречала, а если и есть жизнеописания таких героев, значит, в них кое о чем умалчивается.

Истории тети Мееле не только пробудили воспоминания о давно прошедшем. В ее присутствии ко мне вернулось чувство защищенности, которое мы испытывали при ней в детские годы. Ссадины залечивались при помощи мази, повязки, приговорки «заживай, заживай, болеть не давай» и слов утешения, лишенных всякой сентиментальности. Мне помогла не только холодная простыня; Мееле находила слова, которые возвращали меня из царства моей болезненной фантазии к реальности.

Каждый вечер Мееле пела нам, детям, а потом вдруг она исчезала на долгие дни, а то и недели. Насколько я могу припомнить, мне казалось, что привычный уклад нашего дома нарушался оттого, что Мееле ссорилась с мамой. Как до этого дойдет, Мееле собирала свои вещи и, с предупреждением или без, уходила. И также неожиданно появлялась вновь, и говорила, стоя в дверях: «Не могу я без детей».

Все мы, включая маму, всякий раз бывали счастливы, что вернулась незаменимая Мееле.

Только уже став взрослой, узнала я причину этих ссор, во время которых Мееле страшно волновалась, а мама оставалась спокойной. Мееле была ревнива. Она хотела, чтобы дети безраздельно принадлежали ей. С другой стороны, она любила маму и гордилась красивой, умной, жизнерадостной женщиной, которая хотела завести много детей, талантливо рисовала, не имела барских замашек и приложила немало усилий, чтобы освободить Мееле от оков беспросветного детства и сделать из нее самостоятельного человека.

Между мной и Мееле с давних пор возникла необыкновенная привязанность. Я была не слишком привлекательным ребенком. Вероятно, моя хилость пробудила в Мееле инстинктивное желание оберегать меня. Она никогда не делала разницы между мною и моими сестрами и братом. Никогда в ее присутствии обаяние моих красивых сестер и остроумная веселость брата не одерживали верх над моей неуклюжестью и часто до красноты заплаканными глазами. Это Мееле позаботилась о том, чтобы зарезали петуха. Разобравшись в истории с булавкой, она вывела моего брата на чистую воду и спрятала от него корзинку с рукоделием.

Когда я сказала, что с ее приездом ко мне вернулось былое чувство защищенности, это касалось только моей привязанности к Мееле. В годы фашизма в Германии наша жизнь и за границей постоянно была под угрозой.

В день нашего вселения в «Дом на холме» я преодолела сразу три барьера. Самый высокий и самый важный: утром, перед отъездом из города, я получила бумагу, весом в четыре грамма, которая сняла с моих плеч добрый центнер тяжести. Это было разрешение на жительство, сроком на один год. Подумать только, 52 недели, целых 365 дней, много десятков тысяч минут я могу спокойно оставаться в Швейцарии, мне не надо бегать по учреждениям, кланяться угрюмым чиновникам, раздобывать гарантии и документы, которые раздобыть невозможно, как, например, новый немецкий паспорт взамен просроченного. Один год спокойствия, хотя бы только в этом отношении.

Следующий барьер был взят, когда мы набрели на «Дом на холме». Мы нашли дешевое, во многих отношениях удобное пристанище, и, наконец, третья удача: я освободилась от мучительной заботы о детях, в случае если не смогу оставаться с ними. Мееле поселилась у нас, никому бы я не доверила детей так спокойно и даже охотно. Мееле и Тина сразу полюбили друг друга. То, что Франку требовалось на это больше времени, чем его маленькой сестренке, вполне объяснимо. В противоположность Тине он был спокойным, сдержанным ребенком и не так быстро сходился с чужими людьми. Ему пришлось еще труднее из-за того, что он не общался почти ни с кем, кроме меня. А тут новый человек предъявляет мне какие-то требования, и Франк должен как бы отчасти поступиться своей матерью. К тому же он не понял той свойственной Мееле грубоватой манеры, к которой я привыкла и даже любила. Поэтому я не без умысла в первый же вечер рассказала ему о тяжелой юности Мееле.

Родители ее умерли от туберкулеза, когда Мееле была совсем маленькой, и она попала в приют для солдатских дочерей. Ее отец был солдатом. Воспитанницы спали в большой зале с кроватями, стоящими ровными рядами, в другом зале они ели со стоящих ровными рядами тарелок, гулять Мееле разрешалось только вместе со всеми воспитанницами приюта, построенными ровными рядами, и, до того как она попала к нам, ей некого было любить.

Я вспомнила рассказы Мееле о том, что, пока она в семнадцать лет не вышла из приюта, у нее никогда не бывало больше одной марки и она просто не знала цены другим деньгам. При этом она еще принадлежала к «любимчикам», из которых в последние два года «воспитывали» горничных. Они должны были бесплатно скрести полы и лестницы — бесконечная работа, потому что сироты жили в огромном старом замке.

В первом доме, где она служила, ей, видно, было неуютно и одиноко; Мееле не любила об этом вспоминать. Прошли годы, прежде чем она нашла в себе мужество откликнуться на газетное объявление. Она потом частенько нам рассказывала, как испугалась, когда дверь ей открыла женщина с большим животом, в заляпанной красками блузе. Мееле робко отвечала на вопросы: да, она могла бы взять на себя заботы по уходу за мальчиком четырех лет, двухлетней девочкой и новорожденным, который вскоре появится, да, она уже имела дело с младенцами.

Мееле описывала нам, каким новым и странным показался ей наш дом. Здесь не было привычных ей батальных полотен и портретов кайзера Вильгельма II. Вместо них на стенах висели пестрые картины. Подойдя к ним вплотную, она различала отдельные жирные мазки масляной краски и ничего не могла толком понять. А стоило ей отойти подальше, это опять были изображения цветов и людей. Ни перед едой, ни на ночь не читали здесь молитв. Ей приходилось молиться в одиночку у себя в комнате. Порядка в этом доме тоже было мало, никаких правил, никаких предписаний, но по крайней мере всюду была чистота, этому она придавала большое значение. И пеленки, и простынки для будущего младенца она могла укладывать в шкаф как ей вздумается. И со старшими детьми ей разрешалось возиться сколько душе угодно, читать им сказки, играть с ними в саду. Мальчик и девочка полюбили ее. Хилые дети буквально расцвели, а когда через две недели родился малыш, он с самого начала поступил на ее попечение. Спустя три года на свет появилась еще одна девочка, и затем, с такими же промежутками, еще две. Женщина рожала дома, и никто не слышал ни звука, покуда не закричит новорожденный.

Всякий раз именно Мееле принимала спеленутого младенца из рук акушерки, несла его к матери и укладывала в маленькую корзинку.


«Дом на холме» был погружен в темноту. Я подошла к открытому окну и, упершись локтями в подоконник, выглянула наружу. Ночной воздух был напоен запахами леса и лугов, вокруг стояла тишина. Мерцающие звезды отражались в озере далеко внизу, или я ошиблась, и это были огни береговых фонарей?

Дивясь ограниченности человека, который не в состоянии отличить отражение далеких огромных планет от света фонарей, я вспомнила песню, единственную религиозную песню, которую я любила не только потому, что Мееле частенько пела ее нам на сон грядущий:

Взгляните: там, высо́ко,

Чуть видится далёко

Прекрасный лик луны.

Так почему ж мы с вами

Смеемся над вещами,

Которые и взору не видны?..

Безусловно, я вкладывала в эту строфу совсем другое содержание, чем поэт Маттиас Клаудиус. Для меня в ней проступали зримые черты еще скрытого во мраке будущего. Нравилась мне и простая мелодия этой песни, которую даже я могла спеть почти безошибочно. Как это получается, что человек, очень любящий слушать песни, сам поет настолько немузыкально? Затаенная, но вовек не проходящая боль.

Мееле без конца пыталась научить меня петь. Если я пела с ней вместе, иногда случалось, что наши голоса сливались воедино, и тогда я бывала счастлива. Голос Мееле становился все тише, покуда мой голос не оставался в одиночестве и не брал фальшивые ноты.

— Ничего, — утешала она меня, — зато ты умеешь так читать стихи, что слеза прошибает.

В воздухе было свежо. Я с трудом оторвала взгляд от пейзажа за окном. Много я видела стран, городов, деревень, квартир, отелей, пансионов, но такой поразительной красоты судьба мне еще не дарила. Пора было ложиться спать. Я нашла в чемодане книгу, том Ромена Роллана. В боковом кармане я обнаружила соединительный шнур от радиоприемника, подходящий к здешней розетке, я тщетно разыскивала его целый день. Может быть, послушать последние известия? Неужели я не могу, в конце концов, позволить себе на один-единственный день забыть весь мир? Разве не сопровождает меня ежечасно, во всех моих делах и думах, тревога за этот мир?

Когда пробили часы, я включила швейцарскую станцию и стала слушать новости. Лучше бы мне их не слышать.

Глупые детские грезы о защищенности, об идиллии, и все только оттого, что Мееле поселилась вместе с нами, оттого, что ландшафт и дом оказались столь идилличными. Как будто это имело значение для нашего существования! Куда важнее для нашей жизни, для каждого дня нашей жизни было то, что сегодня в Мюнхене подписали государственные деятели.

Господин Чемберлен, премьер-министр Англии, и его французский коллега Даладье, поставив свои подписи, позволили Гитлеру захватить часть Чехословакии. Австрию Гитлер уже проглотил. Вторжение нацистов в Данциг, происшедшее без участия Лиги Наций, которая отвечала за сохранение вольного государства, я видела своими глазами.

Совсем недавно я встретилась в Праге с Карлом. Он уже много лет руководил моей интернациональной работой. Где теперь состоится наша следующая встреча?

Когда будет оккупирована вся Чехословакия? Когда — Франция, Швейцария? Неужто горы за нашим домом и перед ним будут принадлежать фашистам?

В дверь постучали. Мееле спросила, можно ли ей войти.

— Я увидела, что свет горит. Я слишком счастлива, чтобы спать. Конечно, у твоих родителей я имела все необходимое и в хозяйстве ей помогала, но теперь дети выросли и ушли из дому, и у меня не стало больше никаких настоящих обязанностей. Я была как старуха на выделе и думала, что ничего другого уже в жизни не будет. От таких мыслей чувствуешь себя одинокой, даже если вокруг люди. И вдруг приходишь ты, и я тебе нужна, ты вернула мне прошлое. Это как во сне.

Мееле присела на край кровати, взяла меня за подбородок.

— Уж больно ты тощая, вполне могла бы прибавить несколько фунтов. А прежде всего Франку необходимо поправиться, но это уж мы устроим. Тина по ночам сосет палец, так мы ей наденем перчаточный палец, твоим сестрам, Биргид и Сибилле, это помогло.

— Попытаемся. — Зачем портить ей радость, это успеется и завтра. Она встала.

— Ну, я пойду, ты спать хочешь. Или, может, тряхнем стариной?

Я кивнула.

Она прислонилась к дверному косяку и запела, тихонько, чтобы не мешать Франку, который спал в соседней комнате.

Ну что ж, ложитесь, братья,

С молитвою в кровати,

Ночной повеял хлад.

Господь, даруй спасенье,

Во сне дай утешенье,

И пусть больные тоже крепко спят.


Когда на другое утро я спустилась в кухню, там уже топилась плита и стол был накрыт. Я подождала, пока кончится завтрак, а уж потом сообщила Мееле дурные новости. Она была подавлена, на чем свет стоит ругала Чемберлена, потом заявила:

— Поколотить бы этого мерзавца его собственным зонтиком! А если Гитлер захочет влезть в Швейцарию, что тогда с нами будет?

Я молчала.

— То, что я здесь, с тобой, вдвойне хорошо. Старуху с двумя маленькими детьми никто не тронет.

В политике Мееле придерживалась тех же взглядов, что я, мои сестры и брат. Они рассказывали мне — в 1933 году я была далеко от Германии, — как храбро и разумно вела себя Мееле в эту тяжелую пору. Как она часами простаивала в подвале нашего дома у отопительного котла, заботясь о том, чтобы успеть до прихода нацистов сжечь все крамольные книги и бумаги, среди которых много было и моих. И вскоре нацисты явились. Во время многочисленных обысков Мееле держалась спокойно и уверенно. Именно Мееле предостерегла меня, когда мы с ней снова свиделись: «Они всякий раз о тебе спрашивали и говорили: она от нас не уйдет».

Мееле плакала, когда отец, жизнь которого была в опасности, вынужден был покинуть родину. Она сжимала кулаки от ярости, когда его книги и статьи, ради создания которых ей с таким трудом удавалось утихомиривать шестерых детей, в 1934 году были уничтожены. «Они называют себя рабочей партией, а ведь все, что писал ваш отец, было направлено на улучшение жизни этих, самых рабочих». Вскоре после этого ей пришлось принять нелегкое решение. Семья готовилась последовать за отцом. Ехать ли ей тоже? Она, дочь солдата, вольна была остаться на родине, где, имея прекрасную рекомендацию, легко нашла бы место. Кроме того, один пожилой, солидный дорожный мастер в последние недели повадился ходить к Мееле пить кофе. А в этом отношении жизнь ее не баловала. Если же она поедет с семьей, то ее ждет чужая страна с чужим языком и плохие материальные условия, которые даже не гарантируют ей жалованья.

Мееле решила в пользу семьи.

Когда я после нескольких лет вновь встретилась с родителями, Мееле спросила меня, не перейти ли ей ко мне, ухаживать за моими детьми, и в восторге обняла меня, когда я с благодарностью приняла ее предложение. Она показалась мне старше своих лет, но, возможно, это было связано с моим ви́дением. Я всегда знала ее старой. Мееле, пришедшая к нам двадцати трех лет от роду, казалась мне, ребенку, старухой, и старухой же она показалась мне тридцатилетней.

Как выглядела Мееле? Волосы ее всегда мне помнятся седыми, у нее был длинный прямой нос, зеленоватые глаза, черные ресницы, узкий рот и такое множество веснушек, что они из-за тесноты буквально сливались воедино. Мееле была маленькая и вся какая-то очень аппетитная, она даже за самой черной работой всегда казалась опрятной. Она любила посмеяться вместе с нами, но у нее бывали приступы плохого настроения, которое, в ожидании лучших часов, передавалось и нам, детям.


После завтрака я вышла из дому и начала колоть дрова. Всю тяжелую работу — заготовить дрова на зиму, таскать из сарая уголь, выгребать и выносить золу — я взяла на себя. Колоть дрова мне доставляло удовольствие — чистая работа, требующая силы и ловкости, и результат к тому же налицо.

Как прекрасно пахнет дерево! Какой ясный денек! Все могло бы быть так хорошо!

Гитлер не терял времени даром. Его войска захватили Богемию и Моравию. Равнины Чехословакии лежали теперь перед ним как на тарелочке. Ими он тоже завладеет. Может быть, тогда он почувствует себя достаточно сильным, чтобы начать войну.

Коли, топор, коли!

Начать войну?

А разве не шла она уже два года в Испании, где много моих друзей сражались в интернациональных бригадах? Как мне хотелось бы сейчас быть там, с ними, вместо того чтобы держать оборону здесь, с двумя детьми, одной старухой и дюжиной коров.

— Ты совсем меня не слушаешь, — Франк, укладывавший дрова в поленницу, с укоризной смотрел на меня.

— Я все прекрасно слышала.

— И что я сказал?

— Что вы пили из родника и Тине вода попала в нос.

— Последнее было не это, я еще кое-что сказал: я спросил, надо ли мне ходить в здешнюю школу? Наверно, ты не сможешь больше меня учить?

— Тебе, безусловно, понравится быть вместе с другими детьми.

— Но в первый раз ты пойдешь со мной?

— Сегодня после обеда мы сходим туда вместе.

Школа была расположена очень удобно. В десяти минутах ходьбы от нас находился детский санаторий, где с детьми проводились занятия, которые мог посещать и Франк. Там говорили по-французски, и ему придется опять осваивать новый язык. Его это не смущало. Сменялись страны, а значит, сменялись и языки. Франка угнетало другое: школа для него — незнакомое заведение. До сих пор он учился только у меня.

По луговой дороге спускалась женщина. Меня поразила ее гордая гибкая походка. Женщина была высокая, сухощавая, в платке, в юбке с блузкой и рабочем фартуке. Широколицая, с приветливыми карими глазами и мелкими кудряшками — такие выбиваются из любой, самой гладкой прически.

Она извинилась, что пришла убирать коровник как раз сегодня, это следовало бы сделать раньше, но из-за болезни младшего сына — к счастью, он уже поправился — дело застопорилось. Муж ее тоже придет, а она пришла пораньше, чтобы познакомиться со мной.

Когда у женщин есть дети, разговор идет без запинок. Крестьянка мне понравилась. Я позвала Мееле, которая хозяйничала в доме, и она вышла вместе с Тиной. После того как Тина принесла вязанье Мееле, разговор зашел о том, как снимать и накидывать петли. Мееле распустила свою старую шаль и начала вязать из этой шерсти платьице Тине, сложный узор которого обсуждался с фрау Фюсли. Я ничего в вязанье не смыслю и потому оставила их вдвоем, довольная, что здесь, наверху, нашелся приятный человек, с которым Мееле может иногда поболтать.

Это было началом дружбы.

Двое старших детей фрау Фюсли часто приходили к моим ребятам, и Мееле тоже захаживала к крестьянке. Я видела ее реже, но мы относились друг к другу с уважением, и это нас сближало. Муж ее был усердным, мелочным, глуповатым, и я не могла понять, как женщина, исполненная доброты, ума и достоинства, могла выйти за такого замуж.

Под вечер я повела Франка в санаторий. После короткого экзамена по немецкому языку его определили в третий класс.

Ночью, когда все уже спали, я, стараясь не шуметь, вышла на верхнюю площадку, остановилась перед запертой дверью слева и воткнула в замочную скважину ключ, который обнаружила над притолокой. Он поворачивался с трудом. Замок надо бы смазать маслом, но лучше все оставить как есть. Дверь открывалась на площадку. Передо мной была стена из сена. Запасы его, казалось, заполняли обширный чердак весь, до краев. Хозяин брал сено с противоположной стороны, и сюда он доберется разве что к концу зимы, и то вряд ли. Я вытянула руку как раз напротив дверного замка и засунула ее в сено как можно глубже, разгребла небольшую ямку, достала приготовленный пакет, вложила его туда и опять сгребла сено. Пока такого тайника достаточно. Я посмотрела на порог комнаты Мееле и комнаты Франка. Свет не горел ни там, ни там.

Сено было колючим и ароматным… как тогда… Я зарылась в него лицом и закрыла глаза…

Мне было семнадцать лет. Коммунистический Союз молодежи, покинув Берлин, занялся пропагандой в сельских местностях. Нашу группу послали в Лёвенберг провинции Бранденбург. Мы попытались поговорить с батраками, но крестьяне натравили на нас собак. Вечером мы пели и танцевали на вольном воздухе, к нам подходили и деревенские. Ночевали мы в сарае у того единственного крестьянина, который открыто нам симпатизировал. Девушкам пришлось сначала вынуть из волос все шпильки: потерявшись в сене, они могут оказаться опасными для коровьих желудков.

Нам случалось и при других оказиях ночевать в сараях, но в тот вечер мы были настроены особенно весело. Едва мы улеглись, кто-то начал воображать, какой будет эта деревня лет через двадцать… Лёвенберг 1944 года… давно коммунистический… а наш хозяин — председатель сельского совета. Мы долго спорили, будут ли тогда отменены деньги. Мы, к сожалению, к тому времени будем уже глубокими стариками — лет по тридцать пять…

Я вернулась из Лёвенберга в воскресенье поздно вечером. Дома во всех окнах было темно. Сняв туфли, я прокралась наверх. Комната Мееле выходила на лестницу. Дверь открылась. На Мееле был халат в огромных красных тюльпанах, который совсем ей не шел. Я столько лет видела его на Мееле, что не могу пройти мимо тюльпана, чтобы не вспомнить этот халат.

— Хочешь чашку какао?

Мееле свято верила в какао. Оно было незаменимо и для утоления голода, и для поднятия тонуса, и для успокоения, и для прибавки в весе. На столе стоял термос, а рядом знаменитый ореховый кекс Мееле.

— Твои родители недовольны, особенно она. Ты слишком часто отсутствуешь. Отец собирается говорить с тобой. Я тебя выгораживала, уверяла, что ты не шляешься, а делаешь доброе дело.

Родителей, тогда левых социал-демократов, раздражало, что я, «еще такая незрелая», примкнула к партии. Ночевки на сеновалах тоже не приводили их в восторг.

После напрасных стараний склонить их в политике на свою сторону я переключилась на Мееле. С ней я добилась большего успеха. Выросшая в трудных условиях, угнетенная в детстве и в юности, она считала правильным то, что я говорила. Обязана ли я была этой победой собственной способности убеждать, или же солидарность Мееле со мной была в то же время направлена против моей матери, с которой Мееле вела безмолвную ревнивую борьбу из-за нас, детей? Тогда я была слишком наивна, чтобы считаться с такой возможностью…


Рано утром дом сверху донизу огласился протестующими воплями Франка, а вскоре появился и он сам — волосы приглажены водой, Мееле даже попыталась, что удалось ей только наполовину, сделать в этой чащобе пробор.

Мееле стояла в дверях, держа на руках Тину, и смотрела на нас. Слишком много она таскает на руках почти уже трехлетнюю девочку. Франк, стоит ему отойти от дома на порядочное расстояние, тут же растреплет свою прическу. За спиной у него был новенький ранец, что нисколько его не утешало.

— Тебе обязательно как раз сейчас уезжать?

— Завтра к вечеру я вернусь.

— А может, все-таки сходишь со мной туда еще разок, поздороваться?

Я медлила.

— Если ты один не можешь…

Для меня достижением были любые его самостоятельные действия.

Он отпустил мою руку.

— Ну ладно.

Я поехала в город, расположенный неподалеку от немецкой границы. Нашла нужную улицу, белый крест, крошки мела на лотковом камне, вошла в доходный дом напротив, остановилась в подъезде, отыскала небольшое отверстие под резным набалдашником перил и взяла листок бумаги.

Потом я вышла, стерла крест и сбросила крошки мела, кружным путем поехала в отель, заперлась и спрятала бумагу.

Я снова вышла на улицу и обошла все радиомагазины города. Но нигде не оказалось того, что мне было нужно. Или просто мне не хотели этого дать?

В скольких городах уже я тщетно предпринимала такие попытки.

Переночевав в этом городе, я наутро уехала в Берн, заходила там во все радиомагазины и только в последнем, самом маленьком и отдаленном, я, наконец, купила генераторную лампу.

Как прекрасны были старинные здания, как приветливы люди, как я вдруг зверски проголодалась! Никогда фашизм не победит!

Маленький синий поезд с мучительными усилиями тащился в гору. Когда я сошла, солнце уже скрылось за вершинами гор, но краски еще не потухли, почти все мыслимые краски, яркие и блеклые, резкие и мягкие, масло, пастель, лак, тушь, угольный карандаш; краски неба, лугов, снега, леса, скал, ущелий, полей и долин.

Я заглянула в окно. Тина возилась с пластилином. Ее брат сидел возле Мееле, и они вдвоем рассматривали большой лист бумаги. Франк, казалось, был так захвачен, что мне стало жаль нарушать их единение.

Стоило мне переступить порог кухни. Франк бросился ко мне и Мееле перестала для него существовать. Я ничего не спросила о его первом дне в школе, а постаралась включиться в разговор, который они тут вели. Мееле бросилась к плите, и через несколько минут на столе уже стоял кофейник и присыпанный сахарной пудрой кекс. Без Мееле мне пришлось бы тащить детей с собой в поездку. Долгий путь по железной дороге с непоседливой Тиной на коленях… Пока я занимаюсь своими делами, они сидят в гостинице… В Берне они ждут в вокзальном ресторане, а я бегаю взад-вперед, как затравленный зверь. Мы возвращаемся в остывший дом, разводим огонь, дети собирают на стол…

Но с нами Мееле, и Франк шепчет мне:

— Она задыхается, говорит, здесь все горами загорожено. Говорит, там, где она выросла, воздуху было больше. Луга, речка и много неба…

— А еще ивы, клены, дубы, а на замковом дворе возле колодца — большое ореховое дерево, — сказала Мееле, — стоя под ним на переменках, непослушные ученицы отбывали наказание.

— Тоже мне, наказание! — сказал Франк.

Мееле рассказывала о своем детстве, и мне пришлось еще раз все это выслушать.

Все у них без меня было прекрасно, пока не подошло время обедать. Мееле, видя, что Франк жует еле-еле, в наказание отослала его в соседнюю комнату.

— Ты бы видела, как быстро опустела тарелка!..

Она сообщила мне это в его отсутствие. Франк ни словом о происшедшем не обмолвился, даже когда лег в постель. Тут он стал рассказывать о школе, которая ему очень понравилась. Как хорошо, если в такое трудное время хотя бы твои личные дела не доставляют тебе неприятностей. Пожелав мне доброй ночи, он сказал:

— Знаешь, что я сделал, перед тем как войти в школу?

Я покачала головой.

— Три раза прокричал «кукареку».


Инструмент я еще до наступления темноты принесла из сарая. Открыла шкаф в своей комнате, вынула оттуда обувь, отвинтила восемь шурупов и сняла нижнюю доску. Все теперь зависело от глубины образовавшегося полого пространства. Я опустила туда тяжелые, размером с большой словарь, батареи, стараясь двигаться как можно тише, достала с сеновала пакет и начала почти бесшумно собирать рацию.

Мееле знала, что моя политическая работа направлена против фашизма в Германии. Большего ей знать не следовало. Это соответствовало правилам подпольной работы, и кроме того, так Мееле была лучше защищена. Разумеется, со временем кое-что ей станет известно, но лишь то, что неизбежно.

Я пилила, сверлила, протягивала провод, паяла, а мысли мои разбредались… Удивительно, сколько Мееле мне и Франку рассказывала о своей юности. Даже фотографии времен приюта у нее сохранились. Раньше она об этом почти не говорила. Вспоминать детство свойственно пожилым людям.

Школьный класс. Доска и похожий на военного учитель видны на снимке спереди, а ученицы, сидящие за партами, — сзади. Ровный, как ниточка, прямой пробор, туго заплетенные косы образуют на затылке что-то вроде кренделя.

— А у одной коса с лентой свисает на спину, — заметил Франк, для которого фотографии были гвоздем программы.

— Она не приютская, это дочь учителя, — пояснила Мееле.

Групповой снимок, девочки от шести до семнадцати лет. Все в одинаковых, наглухо застегнутых, доходящих до щиколоток темных платьях, в черных чулках и высоких ботинках. У каждой на груди светлое пятно — это круглая брошь с монограммой «всемилостивейшего учредителя» этого замка для сирот, его величества короля Фридриха Вильгельма III.

Ну и платья! А может, они не видели других и были довольны?

— Мы мечтали о совсем других платьях, — рассказывала Мееле. — В одной из комнат замка, а все они были большие, высокие и холодные, висел портрет королевы Эбергардины. Она была благочестивая, как монашка, и давно уже умерла. Нам вечно ее приводили в пример. Я частенько стаивала перед ее портретом. Она смотрела мимо меня своими выпуклыми голубыми глазами, волосы у нее были седые, а щеки жирные. И никакого прямого пробора. Высоко зачесанные локоны, а в них драгоценности. А вырез на платье! С таким вырезом пастор вышвырнул бы меня из церкви. Шея у нее была бело-розовая, а кроме шеи, чего там только не было видно!

В описаниях замка воспитанницы читали, что Эбергардина была женой Августа Сильного. Но в этих описаниях не говорилось, что король сослал ее в этот замок, дабы без помех доказывать другим женщинам, что он с полным правом носит свое прозвище.

Начальница сиротского приюта была дворянкой. Она и пастор играли главные роли. У Мееле еще сохранилась бумага со сводом правил, написанных пастором.

«…Наши воспитанницы будут в основном добывать средства к существованию в качестве прислуги, а потому простота и простодушие — две важнейшие путеводные звезды в нашей воспитательной работе, которая должна проводиться с детьми из народа без всяких посторонних влияний. В этом же заключается высокое социальное предназначение приюта в нашей, увы, столь далекой от духа почтения и уважения к авторитетам действительности…»


В два часа ночи я закончила сборку рации, опустила ее в полое пространство, положила на место доску, не завинчивая шурупов, и заставила ее обувью. Задняя и правая стенки шкафа были частью стены, а левая и передняя пристроены к ним. Изножье моей деревянной кровати упиралось в левую стенку. Я легла головой туда, чтобы видеть горы.

Завтра рано утром я вытащу доску, просверлю дырки в левой стенке шкафа, вгоню туда металлические гильзы и соединю с передатчиком. Тогда, чтобы начать работу, мне останется только подсоединить контакты бананового штепселя к ключу, батареям и антенне.

Утром я опробую передатчик, к вечеру он должен функционировать. Я хотела еще изготовить круглые плоские шайбочки из более темного, чем шкаф, дерева. Они будут выглядеть как сучки́ в текстуре дерева, а перед сеансом их легко будет снять, тогда как передатчик останется на своем постоянном месте. Проверив его, я закреплю доску шурупами и поставлю на нижнюю полку обувь. На верхних полках лежало мое белье.

Хороший тайник, если таковые вообще существуют. Случайно или при поверхностном домашнем обыске его, конечно, не обнаружат. Если же при помощи пеленгаторов удастся засечь, что передатчик находится в этом доме, никакой самый лучший тайник не поможет. Я никогда еще не слышала и не читала, чтобы в подобном случае передатчик не был обнаружен. Почему они, обыскивающие, должны быть глупее, чем мы, прячущие?

Прежде чем лечь, я еще раз заглянула к детям, как делала это каждый вечер. Франк спал; когда я подтянула на нем одеяло, он дернулся, но не проснулся. Тине я не могла теперь поправлять одеяло, не могла после трудного дня взглянуть на спящего ребенка — она теперь была при Мееле.

Напрасно я старалась заснуть. Может, принять таблетку, то легкое снотворное, которое дают без рецепта? Я редко принимала лекарства, курила только в компании, могла жить без чая, кофе и алкоголя, умела есть просто сухой хлеб безо всего, была равнодушна к мясу, мылась холодной водой, делала гимнастику, хотя вовсе не принадлежала к пресловутым апостолам здоровья. Я не хотела во что бы то ни стало дожить до восьмидесяти лет и не считала признаком нравственности отказ от радостей жизни; я этого и не делала, я только следила за тем, чтобы быть в состоянии обойтись без них, коль скоро придется без них обходиться. Так же, как спортсмены живут, сообразуясь со своей профессией, должны и коммунисты-подпольщики сообразовываться со своей.

Во избежание недоразумений должна сказать, что не могла заснуть вовсе не из-за передатчика в доме — к этому я привыкла, и беспокоил меня разве что вопрос, удастся ли мне завтра ночью наладить связь.

Причиной бессонницы был долгий день и еще тот тесно исписанный листок, который разглядывали Мееле и Франк, когда я, вернувшись из поездки, заглянула в окно кухни.

Лист был старый, измятый и вновь разглаженный. Воспитанницы приюта обязаны были хорошим почерком переписать его содержание с прописи. Мееле не удалось сделать это без ошибок, она сунула листок в карман и поскорее начала новый.

Так как у Мееле ничего не было, она никогда ничего не выбрасывала. Или она сознательно сохранила этот лист, как воспоминание детства? Я ее об этом не спрашивала. Это было «Уложение о наказаниях в Королевском сиротском приюте для дочерей военнослужащих». 29 различных наказаний содержалось в 29 чисто и аккуратно написанных строках.

Внизу крестиками отмечалось, кто какое наказание может назначить. Начальница — любое, пастор же только № 21. «Удары (правда, не больше шести) розгами через рубашку…» «Удары палкой (для выбивания ковров, до десяти ударов через рубашку)» пастор уже не мог назначить своей волей. Ко многим пунктам имелись примечания:

«Лишение некоторых блюд: а) за завтраком — масла, или сала, или половины хлебной порции; б) за обедом — сахара, корицы и печеных слив; в) кофе, но не зимой после прогулки; г) за ужином — того, что кладется на бутерброд, или масла, или селедки. Если ребенок в один и тот же день наказывается несколько раз, сокращение порции возможно по пунктам а) и б) или б) и в), однако сочетание пунктов а) и г) или в) и г) не допускается».

Так вот росла Мееле.

Меня затошнило от отвращения, что же за люди выдумали такое, да еще со всеми этими вариантами. Но я даже не могла позволить себе утешительной мысли, что все это относится к далекому прошлому. От этих подданных кайзера Вильгельма II прямая дорожка вела к фашизму, к зверствам нацистов, к их параграфам и правилам: СС, С А, гестапо, концлагерь, каторжная тюрьма, пытки коммунистов, издевательства над евреями, а, б, в, г…

На следующий день я закончила сборку передатчика, один цифровой текст зашифровала в другой и 20-го в 23 часа прекрасно вышла в эфир. Со скоростью света неслись мои цифры по небу, на котором луна видна была лишь наполовину, и принимались там, где их ждали, они помогали товарищам по партии, придавали им силы.


В октябре выпал снег, потом сверху намело пушистые сугробы, которые пролежали до поздней весны. Франк ходил в школу на лыжах по белой целине. А я, если мне надо было в маленькую деревенскую лавочку, шла по лыжне, проложенной им. По воскресеньям мы отправлялись на длительные прогулки. Больше всего мы с Франком любили, доехав в синем поезде до конечной станции на вершине горы, лететь на лыжах тысячу метров вниз, до дома. А Тина с Мееле без устали катались на санках с нашего маленького холма.

Я часто работала с передатчиком. Как я и предвидела, Мееле вскоре прознала о моих ночных занятиях. Но много слов не тратила: «Я могу с вечера ставить тебе какао в термосе» или: «Поспи утром подольше, детей я утихомирю».

Как приятно было выспаться после ночной работы, вместо того чтобы через считанные часы вскочить от детского шума. Я никогда не говорила о том, чем я занимаюсь, а Мееле ни о чем не спрашивала. У нас не возникало никаких разногласий. Мы придерживались одного и того же принципа: детей надо вырастить неприхотливыми и закаленными людьми. Неприхотливость не значит безрадостность. Наоборот, это значит, что у них будет на сотню мелких радостей больше, чем у избалованных детей, утративших к ним вкус. И все-таки меня смущало то, как Мееле баловала свою любимицу Тину. Когда я возвращалась из своих отлучек, она всегда рассказывала мне только о ней. К тому же мне не нравилось, что она отсылает Франка с полной тарелкой в холодную комнату рядом с кухней. Казалось, ему было на это решительно наплевать, но так как мне часто приходилось оставлять детей на одну только Мееле, то я не хотела особенно во все это вмешиваться.

Мееле теперь и выглядела лучше, и казалась менее беспокойной, чем тогда, у моих родителей, до переезда ко мне. Это беспокойство я впервые заметила снова, когда мы все-таки, совершенно для меня неожиданно, поссорились.

Незадолго до третьего дня рождения Тины я заговорила о своем намерении отдать ее в детский сад при школе: девочке полезно побыть среди ровесников, а Франк сможет утром ее туда отводить.

Мееле испуганно взглянула на меня.

— Но ты же не отнимешь у меня ребенка…

— То есть как отниму?.. Просто она будет несколько часов в день играть там.

— Тине со мной хорошо, и нигде ей лучше не будет. Неужели ты не понимаешь, что этот ребенок — все счастье моей жизни?

— Она и останется твоим счастьем, если ты не будешь слишком много над ней кудахтать.

Меня рассердило ее неразумие.

— Кудахтать! Ты можешь так говорить потому, что тебе твоя политика дороже, чем Тина и Франк. Какая это вообще любовь к детям, если человек постоянно рискует, что его упрячут в тюрьму? Тогда ты лишишься детей и будешь радоваться, что я тут, с ними. И не пытайся отнять у меня Тину. — Едва Мееле это произнесла, судорожно сведенные мускулы ее лица обмякли, глаза налились слезами. — Я не хотела этого говорить, это все потому, что я о тебе беспокоюсь. Как ты сама не боишься, ты же знаешь, что может случиться.

— Только не рассказывай мне опять, что я не люблю своих детей.

Я вышла из комнаты.

Мееле задела меня за живое, но вскоре это прошло. Гораздо дольше не проходило мое удивление по поводу ее прямо-таки истерической вспышки из-за того только, что я хотела отдать Тину в детский сад.

На другой день она вела себя так, как я привыкла, то есть нормально, и спокойно занималась хозяйством, руководила детьми и мною. Кошки, пробежавшей между нами, как не бывало, и наша совместная жизнь продолжалась в полном согласии. Я настояла на том, чтобы Тина ходила в детский сад, и Мееле, не протестуя, приняла это.


Кроме фрау Фюсли, Мееле иногда болтала с портье деревенской гостиницы и с хозяином продуктовой лавки. Этого круга знакомств было достаточно, чтобы до нас дошли слухи о том, что фрау Фюсли потаскуха, что она наставляет рога своему мужу. Нам с Мееле казалось абсурдом приписывать такое тяжко работающей женщине с четырьмя детьми, которая, будучи едва ли старше меня, уже выглядит отцветшей.

Еще живя в долине, в пансионе, мы близко познакомились с нашей соседкой, Лилиан Якоби. Ее полюбила не только я, но и Мееле и дети. Теперь мы ждали ее приезда к нам, в «Дом на холме». Лилиан была старая, болезненная и одинокая. Она жила в ожидании мига, когда ей, немецкой еврейке, выдадут визу и она сможет вслед за детьми и внуками поехать в Южную Америку. Неуклюжая, неряшливая, с добрыми черными глазами, она часто и громко смеялась. Переживания последних лет, до того как ей удалось покинуть Германию, сделали ее нервозной и чрезмерно пугливой. А раньше она была, наверно, замечательным человеком.

Отец заставил ее в семнадцать лет выйти замуж за польского раввина, которому она с радостью родила одного за другим двоих детей. Так как это оказались девочки, то он сообщил ей о своем решении попытаться в третий раз, может быть, будет мальчик. Но прежде чем он успел перейти от слов к делу, она, захватив дочек и свое приданое, сбежала из дому. За это ее семья от нее отреклась. Она купила билет в Германию, научилась добывать пропитание детям и никогда больше не вернулась на родину.

Лилиан должна была остаться у нас ночевать. В «Доме на холме» жарили и парили, я натаскала дров в комнату возле кухни, чтобы нашей гостье было тепло. Мееле открыла печную заслонку, потянула носом, удивленно покачала головой, достала карманный фонарь, посветила в печку и вдруг издала громкий негодующий вопль:

— Ты только глянь, — кричала она, — до чего продувной малый, а ты еще всегда его защищаешь.

В печке оказалось содержимое бесчисленных тарелок Франка. Я, ни слова не говоря, вычистила печку; ведь чем больше Мееле сейчас будет ругаться, тем меньше потом достанется Франку. Весь поток ее речей он выслушал спокойно, почти равнодушно. И мои слова о том, как справедлив гнев Мееле, которая готовит для него всякие вкусные вещи, и о том, что его поведение граничит с обманом, мало его тронули.

— А что же мне было делать? — спросил он, глядя на нас, хотя и без наглости, но и без раскаяния.

— До чего ж он черствый, дальше ехать некуда, — сказала Мееле.


Мы, везя Тину на санках, под густыми хлопьями снега отправились на станцию встречать Лилиан. Она обняла всех нас. Дом привел ее в восхищение. После кофе мы сидели вокруг большого кухонного стола. Лилиан и Франка сумела втянуть в разговор, просила показать ей его рисунки и объяснить, почему это божья коровка у него больше, чем дом, а солнце — лиловое? Мееле, которой все это надоело, сочла за благо прервать их беседу и рассказать историю с печкой.

У Франка стали злые глаза, я тоже рассердилась и уже собралась одернуть Мееле. Но тут Лилиан поняла, в чем вся соль рассказа, хлопнула себя руками по ляжкам и, откинув назад голову, разразилась громким хохотом. Она сочла эту историю «ужасно смешной». Тина — поняла она или нет, — не желая упускать возможности посмеяться, тоже захохотала, мы с Мееле подхватили, а за нами и Франк. Вечер прошел весело и уютно. Когда мы услыхали, что фрау Фюсли возится с коровами, мы пригласили ее к нам. Наше настроение передалось и ей. Я никогда не подозревала даже, какой она может быть веселой и остроумной.

До чего же причудливую компанию образовали мы, четыре женщины! Лилиан, в прошлом собственность ребе, фрау Фюсли, за плечами которой многие поколения швейцарских крестьян, Мееле, солдатская дочь из сиротского приюта, и я, коммунистка, с запрещенным передатчиком над нашими головами.

Фрау Фюсли пора было возвращаться к своим детям. Я решила немного проводить ее и на обратном пути разгрести снег перед домом. Он все еще падал крупными хлопьями. Вскоре мы зажгли карманные фонарики. Нас окружал покой и тишина. Крестьянка спросила, можно ли ей кое-что рассказать мне. Я взяла ее под руку. Мы шли по глубокому рыхлому снегу, и я слушала ее историю, начало которой было так же старо, как само искусство рассказывать истории.

Семнадцатилетняя девушка, страдая от злой мачехи, хотела вырваться из дому. К ее отцу захаживал один красивый солдат, и он стал писать девушке письма. Всякий раз, бывая в увольнительной, он проходил мимо их дома. Человек он был неразговорчивый, но его письма, очень ее волновавшие, доказывали, что́ с ним происходит. Когда он отслужил, они поженились, и к нему перешел хутор его отца. Она уже ждала ребенка, когда выяснилось, что письма за него писал кто-то другой. Сам он мог разве что с грехом пополам связать несколько слов на бумаге.

Она словно оцепенела и в том, что касалось мужа, никогда больше не была такой, как прежде. Она начала в бессонные ночи мечтать о том, другом, который писал ей такие прекрасные строки. И твердо верила, что он тоже тоскует о ней. Только так можно было жить дальше. Когда у нее было уже четверо детей, а старшему стукнуло восемь, она встретила человека, который и выглядел, и говорил как автор писем, каким она его себе представляла. Он один хозяйничает на маленьком хуторе. И они уже давно любят друг друга. Но разве она может оставить детей?

Она скромно поведала мне свою историю и сказала, что в деревне она ни с кем не могла бы об этом говорить.


В конце зимы Франк заболел тяжелым гриппом с целым рядом осложнений. Он не жаловался, никогда не звал Мееле или меня, пока мы сами к нему не входили, без возражений глотал лекарства и с каждым днем худел и бледнел. Врач приходил редко, перевозить больного мальчика нам не советовали. Я, сколько могла, находилась при нем. Мееле самоотверженно ухаживала за ним и впервые была строга с Тиной, если та шумела, когда Франк спал. После месяца, полного страхов, он начал медленно поправляться. Едва он выздоровел, мелкие ссоры между ним и Мееле начались сызнова. Лучше всего они ладили, когда я бывала в отъезде, но я же не виновата, что старая женщина и маленький мальчик бывают не в ладах.

Однажды, не успела я поставить чемодан, он начал скакать вокруг меня.

— Поэтница, поэтница!

— Говорить надо «поэтесса», если ты это имеешь в виду.

— Но ведь говорят «художница», «писательница».

Франк опять с утра подбил Мееле рассказывать истории, впрочем, это было нетрудно.

— Она мне поверила эту тайну! — торжествующе кричал он.

Стоило Франку услышать или прочитать какое-то не слишком обиходное слово или выражение, он без конца повторял его, покуда не всплывало и не привлекало его внимание какое-то новое слово.

— Совершенно верно, — сказала Мееле, — в девять лет ты сочиняла стихи, а в десять писала рассказы. Я верила, что из тебя выйдет настоящая писательница. И потом, когда у тебя появился письменный стол, он всегда был битком набит рукописями. Ты заказала его безработному столяру, он тоже был партийный, брюнет, с усами, и за работу дешево взял. Ты выплачивала ему из своего ученического жалованья тридцать марок в месяц. Я это хорошо помню, я сама добавила пять марок. Твои родители были очень строги на этот счет, никогда никакого баловства. А для тебя самое главное было иметь ключ, чтобы мы с твоей матерью не могли читать твои бумаги.

Мееле задела меня больше, чем предполагала. Я могла бы ей сказать, что и теперь еще пишу, но страницы лежат в моем столе в лучшем случае одну ночь. В моем положении не стоит лишний раз привлекать к себе внимание.

Я спросила Мееле, откуда она знает, что я начала писать в девять лет.

— Очень просто. «Уж третье рождество встречаем за войну и ждем весну» — это твои стихи, а в 1916 году тебе было девять. Стихи в честь твоего дяди Фреда, когда он получил Железный крест, ты написала в том же году.

И вражья пуля храбреца пронзила,

Но, слава богу, шлем лишь зацепила.

Мы с Мееле расхохотались. Франк счел стихи прекрасными.

Да, дядя Фред был храбрец. И, наверно, из храбрости он после прихода Гитлера к власти не последовал совету моего отца, а остался на родине, в Германии, которую он любил. Позднее его вместе с женой уничтожили в Терезиенштадте. У них было четверо детей.


В марте 1939 года гитлеровские войска оккупировали Прагу. В марте же фашист Франко вступил в Мадрид. Чехословакия и Испания оказались под игом фашистских диктаторов.

Снег таял, весна была сказочно прекрасной. У самого «Дома на холме» расцвело необозримое поле нарциссов. Дети с трудом прокладывали себе путь в этом море цветов, приносили домой огромные охапки, но проплешин не было видно. Аромат цветов, проникавший в дом, был настолько силен, что на ночь приходилось закрывать окна.


В городе Лиги Наций, Женеве, кишмя кишели агенты разных стран, особую опасность для нас представляли засылаемые туда целыми косяками гестаповцы. Немецкие эмигранты делали все возможное, чтобы вырваться из этого, некогда надежного, убежища, и чем дальше, тем лучше. Мееле, побывав в гостях у Лилиан, вернулась чрезвычайно озабоченной. Лилиан рассказала ей, что ходят слухи, будто евреев с просроченными паспортами будут отправлять на немецкую границу.

— У тебя паспорт просрочен, — сказала мне Мееле.

— Здесь многие вообще без паспортов, а о высылке речь может идти только в отдельных случаях.

— Если они что-нибудь пронюхают про твою работу, тебя как раз и вышлют. А что тебя ждет у Гитлера, ты знаешь. Тебе там не выжить.

Мееле побледнела как мел.

— В одном я тебе клянусь, — продолжала она, — дети будут со мной, даже если мне придется их прятать. Если меня отправят назад, в Германию, я возьму их с собой. С их голубыми глазами и светлыми волосами никто ничего не заподозрит. Денег на нас троих я всегда заработаю. Ты можешь быть за них спокойна. Им со мной будет хорошо.

— Но я ведь еще жива. Может статься, никто мою работу не обнаружит, а может статься, они арестуют меня, но не выдадут Германии.

— И ты еще смеешься, — укоризненно сказала Мееле, — ты, видно, не понимаешь, как я за тебя боюсь. Ночью я смотрю, до каких пор у тебя горит свет, и никак не могу заснуть. Я понимаю, ты должна делать то, что ты делаешь, я и сама по мере сил помогаю тебе. Я понимаю, что без меня ты не смогла бы разъезжать и не имела бы того спокойствия, которое нужно в твоей работе. Но иногда я спрашиваю себя, должны ли они взваливать такое на молодую мать двоих детей? Не слишком ли это жестоко?

Я чувствовала ее любовь ко мне. Но что я могла ответить? Жесток был фашизм, не мы.

— Мееле, не надо больше следить, до какого часа горит свет, это нехорошо. Важно одно: если что-то случится, ты выйдешь заспанная из своей комнаты, ты ничего не видела и не слышала, на том и стой. Мы ведь уже достаточно много об этом говорили. А то, что ты сказала о детях… Что ж мне, бросить мою работу из-за детей или из-за подпольной работы наплевать на них? И то и другое для меня невозможно. А больше всего мне хотелось бы еще одного ребенка.

— У тебя есть мужчина на примете? — осведомилась она. — С тебя станется иметь троих детей от троих отцов. Только не смейся опять.


Вскоре Мееле пришлось — и гораздо активнее, чем я могла предположить, — подключиться к моей работе.

Летом 1939 года в горах почти не было туристов… Иностранцы не появлялись, никто не решался покидать пределы своей страны, даже в разгар сезона гостиницы пустовали. Мы теперь были в одиночестве, Мееле ощущала это острее, чем я.

В то лето мне сообщили, что в Швейцарии находятся деньги, собранные для арестованных членов КПГ и СДПГ. И запросили, не вижу ли я возможности переправить через границу довольно значительную сумму и передать ее одной женщине. Адрес мне дадут. Ее муж, один из вождей рабочего класса, уже давно находился в заключении.

Я взвесила, смогу ли я проехать туда нелегально. Может быть, по паспорту Мееле? Если что-то сорвется, она скажет, что я его у нее украла… Но как быть с тем, что она старше меня на двадцать три года, я высокая, а она маленькая, у меня глаза карие, а у нее — зеленые? Впрочем, они ведь не меня имели в виду, мне только надо найти кого-то, кто согласится на такое путешествие, связанное к тому же с незаконным перевозом денег через границу, что карается очень строго. Меня рассердил этот запрос. Как будто подходящие люди на улице валяются! А я сама столько усилий приложила к тому, чтобы жить, соблюдая все законы, и теперь должна кому-то открыть свои карты! Но, с другой стороны, это дело не давало мне покоя. Я обязана была поддержать эту акцию международной солидарности, и отказаться было бы…

Мысли мои вернулись к Мееле. Незаметная, маленькая и серая как мышка. Это был бы самый правильный выход. Так родилась мысль — послать Мееле.

Она согласилась, не задавая лишних вопросов и не задумываясь. Чтобы описать наши приготовления, понадобилось бы множество страниц.

В оправдание своей поездки Мееле заявила, что хочет вновь увидеть тот приют для солдатских дочерей, где она выросла и провела прекрасные годы отрочества. В Германии у Мееле никогда не возникало потребности посетить этот дом. Теперь, когда она все чаще вспоминала молодость, Мееле спросила меня, не заглянуть ли ей туда на самом деле, это ведь всего в 150 километрах от Берлина.

Тут к нам подошел Франк. Мееле не прекратила разговор, а взглянув на него, сказала, что теперь до приюта не надо добираться на телеге, как когда-то доставили туда первую группу осиротевших девочек.

— Откуда? — спросил он. Стоило Мееле упомянуть о приюте, он уже тут как тут. Мысль, что она туда поедет, страшно ему понравилась, и когда она об этом говорила, они были лучшими друзьями.

— Девочки выехали из Потсдама в три часа ночи и только к вечеру добрались до замка, но это было в мое время.

— А что такое Потсдам? — полюбопытствовал Франк. Он не знал свою родную страну. Родился он в Китае и в Германии никогда не был.


Мы просили дать нам купюры покрупнее, чтобы вся сумма влезла в отверстие моей платяной щетки. Деньги мы сложили, плотно набили ими отверстие и с трудом надвинули верхнюю часть щетки так, чтобы нигде не было щели.

Оставались две трудности. Следят ли еще за квартирой этой женщины? С ареста ее мужа прошло уже шесть лет. Если да, то для Мееле это чревато опасностью, ее могут задержать. А может случиться, что женщина сочтет визит Мееле провокацией фашистов и вообще ее не впустит.

Мееле ко всему относилась просто и спокойно. Только простившись с Тиной, она сказала:

— Я старуха, и, даже если не повезет, что со мной может случиться? Но разлуки с девочкой я не переживу.

Мы не назначали точного срока ее возвращения, но она не должна была задерживаться больше, чем на две недели.

На пятый день мы увидели, как она спускается по тропинке к дому; мы бросились ей навстречу.

— Все в порядке, — крикнула она и только после этого взглянула на Тину.

Едва войдя в кухню, она принялась раздавать подарки. Тина получила медвежонка, Франк — большой ящик с красками. Чтобы осилить такие дары, Мееле пять дней питалась только сухим хлебом.

— Оставь, для меня это радость, — сказала она.

Только вечером нам удалось наконец спокойно поговорить. Мееле, как и было условлено, пошла на квартиру этой женщины без денег, была встречена более чем холодно и сказала все так, как мы договорились.

«Не принимая деньги, вы хорошо страхуете себя, но тем самым вы из осторожности отказываетесь помочь голодающим семьям членов партии».

И женщина согласилась взять эти деньги.

Они условились встретиться на следующий день, под покровом темноты и не на квартире. Мееле передала деньги, женщина обняла ее и сказала: «Я никогда этого не забуду. И большое спасибо всем друзьям». Она заплакала, и Мееле тоже.

На третий день Мееле отправилась в приют. В Виттенберге, городе Лютера, она пересела на маленький обшарпанный поезд. Более сорока лет назад, когда Мееле впервые ехала в этом поезде, он был новенький и сверкал чистотой.

Городишко был отвратительный, то есть это теперь он показался ей отвратительным. А тогда она завидовала детям, жившим в этих темно-красных кирпичных домах с высокими узкими окнами; овальные сверху, они были как бы забраны аркой из грязно-желтого камня: башенки, шпили, лепнина где только можно, и где нельзя — тоже. В конце прошлого столетия, в эпоху безвкусных, претенциозных маленьких вилл местные буржуа нажили себе порядочные состояния на новых винокуренных заводах и на курортниках, наводнявших городок с гордым названием Моорбад. Темные грязи должны были хорошо действовать на старые кости. Впрочем, ни одни местный житель никогда этими грязями не лечился. И лишь одно в городе примиряло со всеми его уродствами — повсюду росли деревья.

Мееле прошла мимо почты, никогда не доставившей ей ни одного письма, прошла по центру города и разволновалась, увидев за́мок. Ее взору представилось здание столовой, куда они входили трижды в день, а один раз в год торжественно вступали через «рисовые врата». Это бывало в день рождения кайзера Вильгельма II. Путь к столовой лежал через замковый двор. Каждый год 27 января впереди воспитанниц шествовал оркестр, и они входили в зал через эти особые врата. Из года в год в этот достопамятный праздничный день подавалась рисовая каша на молоке, любимое блюдо девочек.

Погруженная в свои мысли, Мееле прошла еще несколько шагов, как вдруг дорогу ей преградил солдат с собакой на поводке.

Конечно, это не могла быть та собака, это не могла быть даже ее правнучка. Та собака принадлежала паромщику, что жил возле Эльбы. Переправа к деревне на противоположном берегу находилась всего в нескольких минутах ходьбы от замка. И это было единственным нарушением дисциплины, которое позволяла себе обычно прилежная Мееле. Девочка всегда удирала без разрешения — она никогда бы его не получила, — как овца, отбивалась от стада, согнувшись, кралась под защитой деревьев, а последние пятьдесят метров во весь дух мчалась, уже без всякого прикрытия, по широкому лугу. Паромщик ворчал, но собака радовалась, виляла хвостом и лизала девочке руку. Собака любила ее. Плоские прибрежные луга обычно бывали мокрыми, а девочка не могла каждый день надевать вместо промокших ботинок праздничные, и потому не удивительно, что Вильгельмина часто простужалась.

Одна из воспитательниц выследила ее.

«Если внушения, угрозы, выговор не действуют, тогда вступает в силу „Уложение о наказаниях“». Ее провинность заключалась в непослушании и упрямстве.

Поскольку ей шел десятый год, то в дело были пущены не розги, а палка. Так что в следующий раз она прокралась к собаке с избитой попкой.

Мееле приветливо взглянула на часового и с улыбкой подошла к собаке, и тут произошло невероятное: строго выдрессированная собака перестала ворчать и скалиться и завиляла хвостом. Часовой, выдрессированный, не менее строго, но все-таки человек, двинул собаку в пах и закричал все еще улыбающейся Мееле: «Назад! Вход воспрещен!»

Мееле робко попросила украшенного свастикой солдата, нельзя ли ей на минутку зайти, она проделала такой долгий путь из Швейцарии.

«Из Швейцарии, чтобы сюда попасть?» — переспросил солдат.

Она кивнула.

Он провел ее в парк к первому из домов, которые королева Эбергардина строила для своих придворных. В доме сидел офицер. Часовой, подняв руку и вытянувшись по стойке смирно, отдал рапорт.

«Хайль Гитлер», — сказал офицер, обращаясь к Мееле.

«Хайль Гитлер», — отвечала она.

«И вы, значит, специально приехали из прекрасной Швейцарии, чтобы здесь все разнюхать? Они теперь используют для этого старых баб? Кто вас прислал?»

Мееле покачала головой, открыла сумочку и достала оттуда пожелтевшие фотографии, надеясь своим рассказом о давно минувших днях смягчить сердце офицера.

Он немного послушал, засмеялся раз-другой, а потом как заорет:

«Убирайтесь отсюда вон и радуйтесь, что ноги унесли!»

Мееле, испуганная и грустная, ушла, но, несмотря ни на что, все же решилась спуститься к реке неподалеку от замка, на луга, полюбоваться бескрайней равниной с прекрасными купами деревьев и широким горизонтом…

Более чем через тридцать лет состоялся процесс над одним из долго скрывавшихся военных преступников. Он сообщил, что этот замок был строго секретным учебным центром нацистов, и он проходил там обучение. Шпионы специально изучали труды Маркса, Ленина и Тельмана. Кое-кого из них засылали в концлагеря, чтобы напасть на след коммунистов-подпольщиков.


Первый день войны.

Мы знали, что это может быть скоро, очень скоро. Но человеку необходимо, не растекаясь в фантазиях, иметь хотя бы крупицу надежды и мечты, что все еще может быть иначе.

Моя жизнь в Швейцарии, в стране, которая во что бы то ни стало хотела остаться нейтральной, очень усложнилась. Радиолюбительство было запрещено, надзор за иностранцами усилился. Меня разыскал чиновник швейцарской службы безопасности. Я смогла на все его вопросы ответить без запинки. К подобным «собеседованиям» я была подготовлена.

Отели закрывались. В бараки, что стояли в двухстах метрах над нашим домом, вселились солдаты. Раньше мы эти запущенные строения почти не замечали.

Родители увезли детей по домам, санаторий пришлось закрыть и тем самым кончилось учение Франка в школе. Мееле была счастлива, что Тина опять при ней. Но начавшаяся война больно задела и ее. Однажды она пожаловалась:

— Большие занимаются политикой, а маленькие за это расплачиваются.

У нашей тети Мееле, которая в ее возрасте прекрасно освоилась с атмосферой нелегальщины и помощь мне считала чем-то само собой разумеющимся, не было достаточной политической подготовки. Когда она передавала мне, что́ говорят люди, я пыталась многое объяснить ей. Говорила я с ней и о том, что писалось в буржуазных газетах, вернее, в той единственной газете, которую мы выписывали. Теоретических лекций она не признавала. «Я для этого слишком стара».

— Кто эти большие? — спросила я. — Разве политика Советского Союза привела к войне? Даже самый глупый противник не может искренне утверждать такую ложь. Если ты имеешь в виду правительства крупнейших капиталистических стран, то ты права, а народы, или, как ты говоришь, маленькие люди, должны за это расплачиваться. Но разве они совсем не виноваты в том, что выбрали такое правительство? Ты все очень уж упрощаешь!

К нам приехала Лилиан. Ее желудочная болезнь обострилась, она была испуганной и притихшей. Если Тина носилась по лугу, она причитала, сейчас, мол, девочка упадет, больно ушибется. Если Франк высовывался из окна на втором этаже, она глаз не могла поднять от страха. Она боялась, что, если визу дадут не скоро, она будет уже слишком больна и не сможет свидеться со своей семьей.

Мое разрешение на жительство истекло через месяц после начала войны. С тяжелым сердцем я отправилась по соответствующим инстанциям, но после нескольких вопросов мне поставили нужную печать. Для Мееле с ее законным немецким паспортом не было вообще никаких затруднений.

Во время войны каждое сообщение из Германии и каждая возможность оказать поддержку тамошним товарищам были особенно важны. Я начала осматриваться в поисках помощников. Если мой передатчик обнаружат, должны быть люди, готовые забрать его. И кроме того, мой передатчик слишком уж долго работал на одном месте. Мне удалось разыскать троих вернувшихся из Испании интербригадовцев. Они изъявили готовность помочь. Пауль был немец, коммунист. Нацисты приговорили его к смерти за государственную измену. Он жил у нас, пока мы вместе с ним собирали для него рацию. Судьбе было угодно, чтобы мы занимались этим как раз в тот день, когда ко мне явился чиновник швейцарской службы безопасности. Мееле встретила его, провела в комнату возле кухни, кликнула меня, а сама помчалась наверх предупредить Пауля. Если не считать этого случая, то для меня великой радостью было спокойно говорить с таким опытным немецким коммунистом, приятно было уже произнести «товарищ». Мы собрали рацию в ящике из-под пишущей машинки. Когда Пауль уже мог приступить к самостоятельной деятельности — научился работать на аппарате Морзе, — он переехал в подходящую квартиру в другом кантоне.

Второй интербригадовец позднее не выдержал тяжелых условий и покинул нас.

Третий был молодой англичанин, человек тихий, интеллигентный, храбрый и в высшей степени порядочный. Обучение его потребовало многих месяцев напряженной работы. Сид снял себе комнату в долине и регулярно приходил наверх заниматься. Я устраивала так, чтобы он не мог встретиться с Паулем, но избежать знакомства Мееле с ними обоими было невозможно. Она хорошо относилась к «молодым людям». Без лишних слов то рубашку постирает, то дырку заштопает, то лекарство от простуды приготовит. Мееле охраняла тишину и на время занятий удаляла куда-нибудь детей.

О пребывании Пауля у нас никто не знал, Сида мы представили соседям как «моего жениха». Его это не смущало, меня тоже.

Он приходил обычно ранним утром, и у Мееле не хватало духу после нескольких часов занятий отпустить его есть «эту ужасную ресторанную пищу».

В полдень Франк возвращался с гулянья. В первый раз они молча стояли друг против друга. Сид был мускулистый, худой, волосы у него были гладкие и густые, брови, сросшиеся на переносице, глаза — зелено-карие. Здороваясь с мальчиком, он улыбнулся, но тут же согнал с лица улыбку, так как она осталась без ответа. Во время первой совместной трапезы я не без затруднений вела разговор на двух языках. Ни Сид, ни Франк даже не пытались мне помочь. Трудно сказать, почему и как, но между ними завязалась дружба. Вероятно, сыграло роль умение Сида осторожно проникнуть в душу ребенка.

Даже Мееле признавала эти добрые отношения. В присутствии гостя трения между ней и Франком ослабевали, Мееле смягчало то, что Сид так часто с восхищением смотрел на нашу красавицу Тину. У девочки было доброе сердце. Мой рассказ о том, что Сид совсем маленьким лишился матери, вызвал потоки слез, и Тина бросилась горячо обнимать его. Вечером она не желала ложиться спать, а вдруг я тоже умру. Ночью она проснулась с ревом и потребовала, чтобы я взяла ее спать к себе. Мееле, вместо того чтобы ее успокоить, из ревности принялась ругать ее. Сид, который еще не ушел, стал жалобно говорить, что это он во всем виноват. В конце концов я сказала:

— Если вы сейчас же не прекратите это, придется вас всех троих завернуть в мокрые простыни.

Сид не ушел, потому что мы уже поняли, что любим друг друга. Вскоре мы решили пожениться. Мееле узнала об этом первой. Я ожидала протестов, и они воспоследовали. Да и как могло быть иначе, если в дом, бывший ее сферой влияния, входит какой-то чужой человек. Она будет страдать и оттого, что теперь она станет мне не так необходима, как прежде.

— Значит, все-таки муж, а я думала, ты с ним только работаешь, здорово же вы меня обошли. — Ее лицо исказилось. — Теперь он тоже поселится здесь, и я должна буду с ним цацкаться.

Я положила руки ей на плечи.

— Меельхен, неужели ты не рада, что у меня кто-то есть? Он хороший человек, и ты сама не раз это говорила. К детям он нашел подход и тебя он тоже полюбил, так что ты все-таки можешь быть довольна. А брак этот действительно очень важен, потому что теперь я, наконец, получу нормальный паспорт.

— Выходит, тогда отпадет опасность, что тебя вышлют?

— Да, — отвечала я.

— Значит, ты только из-за этого выходишь замуж? Фиктивный брак? — Ее лицо прояснилось.

— Паспорт, конечно, играет большую роль, а иначе мы бы просто стали жить вместе.

Она вздохнула.

— Как это на тебя похоже, ты ведь такой легкомысленный человек. Сперва у тебя был муж, лучше которого и быть не может, я радовалась при мысли, что ты замужем. А как мы все радовались, когда родился Франк, хотя, к сожалению, все это происходило далеко от нас. И вдруг ты заявляешь, что вы живете врозь, и забираешься в какое-то захолустье в Китае… Для нас это твое письмо было как гром среди ясного неба. Для нее тоже. Мы с твоей матерью сразу заподозрили, что у тебя за этим кроется что-то политическое. Следующее, что мы о тебе узнали, — что ты ждешь ребенка. Мы и мальчика-то еще не видели, а тут опять новый муж. — Вдруг она улыбнулась. — Или, может, ты опять в положении? — Лицо Мееле просветлело. — Это было бы слишком хорошо, лучше и не придумаешь. Для меня не было бы большей радости…

— Я не беременна, — перебила я ее. — Но после разгрома фашизма, если все мы будем живы, я хочу иметь еще ребенка, и мы вместе будем его растить, это я тебе обещаю.

Мееле обняла меня.

В то время, чтобы немке выйти замуж за англичанина, надо было преодолеть массу трудностей. Когда со всем этим было покончено и Сид переехал к нам, между ним и Мееле установились самые добрые отношения. Он таскал Тину наверх, чинил печную заслонку, сорвавшиеся с петель ставни, хвалил кулинарное искусство Мееле и учился у нее немецкому.

Иногда она заговаривала со мной о «третьем ребеночке», чтобы удостовериться, по-прежнему ли я его хочу и не жду ли уже теперь.

— Времена сейчас и вправду не очень подходящие, но, может, все пойдет лучше, и тогда…

Мы воображали, как будет выглядеть это «тогда», и чувствовали, как мы близки друг другу.

Но Мееле уготовила себе другую судьбу, она никогда не увидела моего третьего ребенка.

Весной 1940 года Дания, Норвегия, Голландия, Бельгия и Люксембург были захвачены немецкой армией. После того как в июне нацисты вступили в Париж, Швейцария была окружена фашистами, открытой оставалась одна-единственная узкая дорожка через Францию.

Лилиан прислала длинное печальное письмо, и мы пригласили ее к нам. Поезд ходил в долину только раз в день, да и кого было перевозить, кроме нескольких крестьян и солдат.

У нас Лилиан ожила оттого, что дети были так веселы. Мне удалось, несмотря на все удручающие события, создать в доме спокойную обстановку. Тот, кто отвечает за совместную жизнь людей, несет ответственность и за гармоническую атмосферу в доме, и кроме того, тот, кто борется, ни в какой ситуации не может быть безнадежно несчастным.

Лилиан никак не могла уразуметь, почему я, с английским паспортом, по-прежнему остаюсь в этой стране, и не давала мне покоя:

— Ты же умная женщина, как ты не понимаешь, что ты сидишь в мышеловке, которая захлопнется, когда придут нацисты. Не думаешь же ты, что их убедят твои документы. Ты хотя бы из-за детей должна уехать отсюда. В Англии, несмотря на войну, ты будешь в большей безопасности.

Что я могла ей ответить? О моей работе Лилиан, разумеется, и понятия не имела.

Мееле вскочила и побежала наверх. Она долго не возвращалась, и я пошла к ней. Она неподвижно лежала на кровати.

— Мееле, что случилось, ты заболела?

— Я не заболела, но я теперь все понимаю, — ответила Мееле.

— Что ты понимаешь? О чем ты говоришь?

Она молча уставилась в потолок. Через несколько минут она, часто дыша, сказала:

— Ты не можешь так меня обидеть, так — нет.

— Мееле, ну говори же, наконец, вразумительно.

Она отвернулась к стене и лежала молча. Потом села, ударила обеими руками по краю кровати и закричала:

— Ты меня за дуру считаешь, но я этого не допущу, не допущу. И не притворяйся невинной овечкой, ты все заранее спланировала и думала, я ничего не замечу, а потом уже поздно будет. Но ты просчиталась!

— К сожалению, я ничего не могу тебе ответить, потому что я все еще не понимаю, о чем, собственно, речь, — сказала я, стараясь скрыть свой испуг перед ее совершенно необъяснимым поведением.

— Ты прекрасно все понимаешь, ты хотела иметь новый паспорт, чтобы вырваться отсюда вместе с детьми. Ты хочешь с ними и с Сидом уехать в Англию, а меня бросить тут одну, без Тины, меня ведь нельзя взять с собой, я же немка. Вот она благодарность, вот она благодарность!

Я стала ее успокаивать, говоря, что она же знает, я никогда бы не бросила свою работу здесь ради собственной безопасности.

Возбуждение Мееле мало-помалу улеглось. В конце концов она улыбнулась и сказала:

— Ну и дура же я.

Она спустилась вниз, поговорила с Лилиан, уложила Тину спать и пошла еще к фрау Фюсли.

Спустя три или четыре дня, поздно вечером, когда все уже спали, она вдруг появилась в дверях моей комнаты. В накинутом на плечи халате с тюльпанами, вся дрожа, она сказала, что не может заснуть и хочет еще раз спокойно все со мной обсудить. У Сида призывной возраст, его наверняка призовут в английскую армию, и ему придется идти, так почему же я с детьми должна оставаться здесь, если я, она же видит, люблю его — «больше, чем меня», добавила она с горькой улыбкой.

И если я теперь поеду с ним, она это поймет, но не могу ли я оставить Тину с ней, разве так не будет лучше? Денег ей никаких не надо, она станет работать не покладая рук, и ребенок ни в чем не будет нуждаться. Неужели я хочу увезти Тину в Англию, под немецкие бомбы? Неужели я возьму на себя такую ответственность и подвергну малышку опасности? Когда времена станут поспокойнее, она мне ее привезет.

Я ввела Мееле в комнату, она, все еще дрожа, села на мою кровать. Я спросила ее, откуда эти бредни. Мы и не думали уезжать. Сид здесь учится, и то, в чем он мне помогает — борьба с немецким фашизмом, иными словами — он вносит в эту борьбу свою лепту. Откуда у нее только такие мысли берутся, кроме того, она же знает, что из-за войны дорога из Швейцарии в Англию все равно что отрезана. Добраться туда можно только через Испанию, а в Испании Сиду, как бывшему интербригадовцу, никто не даст визы. Даже вполне безобидные англичане призывного возраста, которые хотят вернуться на родину, не могут получить транзитной визы. Тем самым Франко делает одолжение Гитлеру.

Мне удалось и на этот раз успокоить Мееле, но ее состояние напугало меня. Больше сетований не было, но она делалась все тише, мало ела и совсем перестала петь. Иногда она глядела на Тину, и глаза ее наливались слезами.

Мое беспокойство возросло, когда я обнаружила, что Мееле, обычно совсем не любопытная, вскрывает мою почту и снова заклеивает. Когда я с Сидом говорила наедине, она пыталась подслушать у двери. Из-за ее поведения атмосфера в «Доме на холме» стала тревожной. Дальше так не могло продолжаться.

Я посоветовалась с Сидом, стоит ли еще раз поговорить с ней. Он счел, что это не имеет смысла. Бедная Мееле. Если уж для нас это стало невыносимо, то как же мучилась она. Страх потерять нас вытекал из ее любви к ребенку и ко мне тоже. Она заслуживала и моего понимания, и моего доверия. Кроме того, мы обязаны были найти выход из создавшегося положения. Дети тоже почувствовали, что у нас не все ладно. Когда Мееле плакала, Тина всякий раз начинала хныкать. Меня беспокоила мысль, что Мееле в этом состоянии депрессии остается на всю ночь одна с ребенком. Она теперь часто запиралась, чего раньше никогда не делала. С Тиной она вообще больше не расставалась. Один раз вышло так, что и мне, и Мееле, когда Тина спала после обеда, что-то понадобилось в деревне. Мы молча шли с ней рядом. Я искоса поглядывала на нее, и у меня больно сжималось сердце. Я положила руку ей на плечо и хотела заговорить, но голос изменил мне. Мееле обхватила меня за шею и разрыдалась. Я крепко держала ее. Потом сунула ей носовой платок. Сколько раз в жизни Мееле совала мне свой платок… Немного успокоившись, она начала говорить:

— Это я в заботе о вас. Если Сида призовут и ты опять останешься одна с детьми, как ты без меня обойдешься? Неужели нет никакой возможности поехать в Англию с немецким паспортом?

— Во время войны такой возможности нет, Мееле, но думать об этом совершенно излишне, я тебе сколько раз говорила — мы никуда не уезжаем.

— Ты сделала меня счастливой, когда взяла к себе, но теперь я уже не смогу жить без Тины.

— Мееле, ну что мне еще сделать, чтобы ты поняла, что мы остаемся здесь?

После долгих уговоров мне показалось, что кое-чего я все же достигла. Она стала говорить о будничных делах, которые предполагают совместное будущее. Хорошо бы Сид опять весной посеял перед домом мак, этот красный ковер среди зеленой травы был так красив… Не начать ли нам потихоньку пускать в ход наши продуктовые запасы — в каждом доме обязательно было держать резерв на два месяца — с тем, чтобы пополнять их свежими продуктами. Франку надо бы надеть пластинку на его выступающие вперед зубы. Можем мы позволить себе такой расход? Она слышала от Лилиан, что в городе есть хороший и не слишком дорогой дантист.

Я сказала ей, что семена мака уже куплены, а с зубным врачом я поговорю, как только выберусь в город.

Домой мы вернулись, держась за руки. И потекли хорошие, спокойные дни, в дом вернулась прежняя веселость. Мы облегченно вздохнули. Мы с Сидом уехали ненадолго, и меня отпустило то беспокойство, которое я постоянно испытывала в последнее время, если приходилось оставлять Мееле одну с детьми.

По возвращении мне прежде всего бросилась в глаза молчаливая удрученность Мееле, ее жалкий вид. На мое имя пришли два письма. Одно от Лилиан, другое от родных. Я взяла письма в свою комнату и тщательно их осмотрела. Оба конверты Мееле вскрыла, а потом опять заклеила. Во всяком случае, мне показалось, что сделала это она, а не швейцарская почта.

Лилиан писала, что вот-вот получит визу и через несколько недель уедет. Далее в письме говорилось — и это было типично для Лилиан: «Только бы за это время ничего не случилось, я уж почти не решаюсь выходить на улицы, боюсь попасть под машину».

Письмо от родственников пришло из Англии. Они просили меня покинуть ставшую опасной Швейцарию и перебраться к ним.

«Если ты останешься там до вторжения Гитлера, можешь быть уверена, тебе не уцелеть. Если тебя задерживают дела твоего мужа, которого мы не знаем, то хотя бы пришли детей. Но если он понимает создавшуюся ситуацию, он позаботится о том, чтобы ты тоже приехала».

Я ожидала от Мееле новой вспышки, но ее не последовало. И без слов было ясно, что она окончательно укрепилась в своем подозрении. Ее тяжелое молчание угнетало нас еще больше, чем прежние жалобы. И выглядела она все хуже и хуже. Я много раз предлагала ей показаться врачу, но она не соглашалась. И при этом она не переставала печься о нас, работала сверх сил, непрерывно что-то затевала, иногда совсем излишнее.

Вскоре после того, как было получено письмо из Англии, Мееле — это было в среду — поехала к парикмахеру. У нас наверху давно уже не было парикмахерской.

— Устрой себе приятный денек, Мееле, — сказала я. — Сходи в кино, навести Лилиан.

Опять глаза ее налились слезами.

— Мы проводим тебя на поезд.

Она покачала головой.

— Или подожди до послезавтра, мне тоже надо будет в город.

Она отказалась.

Вечером она вернулась усталая и бледная.

Когда в пятницу я собралась ехать в город, она предупредила меня:

— Лилиан нет дома, ей пришлось уехать на несколько дней из-за своих бумаг, мне хозяйка сказала.

— А у меня не будет времени заходить к ней, — отвечала я. И это было правдой.

Когда поезд остановился, на перроне стояла Лилиан.

— Какое счастье, что ты здесь. Я каждый день сюда хожу… случилось что-то ужасное, нет, только не ко мне, пойдем в парк.

Она нашла уединенную дорожку, осмотрелась по сторонам и тихим голосом начала рассказывать:

Два дня назад к ней пришла Мееле, до крайности взволнованная и в полном замешательстве. Лилиан дала ей валериановых капель и умолила ее прилечь. Мееле согласилась. Она непрерывно твердила: «Ты должна мне помочь, ты должна пойти со мной, ты же знаешь, я не могу жить без Тины. Пожалуйста, пойдем со мной, прямо сейчас».

По-видимому, Лилиан вела себя достаточно решительно, и Мееле пришлось объяснить все подробно:

Она уже давно знает, что мы хотим уехать из Швейцарии, сколько бы мы ни притворялись, что это не так. Мы низкие люди, мы врем ей и хотим бросить ее на произвол судьбы. Но Тину она не отдаст, если речь зайдет о ребенке, у нее есть свое средство.

Мееле побывала в английском консульстве и сообщила там, что мы — коммунисты и что ночью мы тайком проводим сеансы радиосвязи.

«Я сказала в консульстве, чтобы их не пускали в Англию, что они обязаны остаться здесь».

Лилиан была вне себя.

«Бога ради, что ты натворила? Их же могут в любую минуту арестовать».

«Тогда ребенок будет со мной».

Лилиан от ужаса не могла вымолвить слова. Но Мееле начала плакать и, всхлипывая, продолжала рассказывать:

Плохо то, что в консульстве ее неправильно поняли, не оказали ей доверия, и теперь у нее к Лилиан огромная просьба, пусть она пойдет с ней вместе в консульство и там еще раз спокойно все объяснит.

Для Лилиан забрезжил какой-то проблеск надежды. Она заклинала Мееле не ходить туда больше.

«Когда твой разум прояснится, у тебя уже не будет радости в жизни, ты всегда будешь страдать под тяжестью той вины, которую на себя взвалила. Неужто тебе не понятно, какое предательство ты совершаешь? Ни один порядочный человек не простит тебе, если ты ввергнешь эту семью в такую беду. Я рассматриваю твое теперешнее состояние как болезнь и хочу тебе помочь. Конечно, я не подозревала, что они коммунисты, но теперь скажу тебе честно, я могу ими только восхищаться». Вот так я говорила с Мееле.

Рассказав мне все это на скамейке в парке, Лилиан вдруг обняла меня.

— Да, я восхищаюсь вами, это прекрасно, что такие люди есть на свете!

Немного помолчав, она стала рассказывать дальше. Прежде всего она спросила Мееле, не говорила ли та о нас еще с кем-нибудь.

В консульстве в это время ходило столько всевозможных слухов, поступало столько доносов, что путаным словам Мееле, видимо, не придали особого значения. И тем не менее все это наверняка зафиксировали письменно. После этого Мееле отправилась к своему парикмахеру. Озлобленная неудачей, она теперь рассказала всю нашу историю ему и спросила у него совета, в какое швейцарское учреждение ей следует обратиться. Парикмахер не пожелал ввязываться во все это. Впрочем, он был ярым противником Гитлера.

«Мне надо найти другого парикмахера, этот нарочно делал мне больно», — закончила Мееле свой рассказ Лилиан, к которой она пришла из парикмахерской.

Лилиан еще долго пыталась повлиять на Мееле. В конце концов ей удалось заручиться обещанием Мееле ни с кем больше не говорить об этом. А Лилиан в свою очередь пообещала ей, что нам обо всей этой истории ни словечка не скажет.

Слушая Лилиан, я уже обдумывала следующий шаг. Все, что мы создавали с таким трудом, нелегально, грозило вот-вот рухнуть. Нам надо было действовать немедленно.

Даже если Мееле теперь уже молчит, не слишком ли это поздно? Парикмахер мог в целях самозащиты счесть за благо проинформировать полицию или мог рассказать друзьям эту историю, которая наверняка его занимает, и вот уже она получает распространение. В консульстве могут проверить поступившие сведения.

Кто подвергался опасности, кроме меня и Сида? Что касается Пауля, то Мееле не знала ни его настоящего имени, ни адреса, я сама встречалась с ним в отдаленных городах. Имя другого моего сотрудника было ей известно, и его я должна немедленно разыскать, а потом предупредить уже и Пауля. Обратится ли Мееле к швейцарским властям или теперь она уже способна вступить в контакт с немецкими фашистами?

Надо забрать документы с сеновала, срочно унести из дому передатчик, расстаться с Мееле, отправить в безопасное место детей, сменить квартиру. Но как расстаться с Мееле? Она не согласится, и в таком случае куда она может пойти?

Лилиан дотронулась до моей руки.

— Не могу ли я чем-нибудь помочь? Мееле я уже сказала, чтобы она как можно чаще заходила ко мне. Обещаю тебе, я сделаю все, чтобы не упустить ее из виду.

Только тут я подумала о том, как замечательно ведет себя эта женщина, которая частенько казалась нам чрезмерно пугливой. Еще каких-нибудь два дня назад она дрожала, как бы не случилось какой беды перед ее отъездом, а теперь она, вместо того чтобы уклониться от возможных осложнений, берет на себя риск помогать коммунистам-подпольщикам.

Я хотела ее поблагодарить. Но прежде чем я нашла подходящие слова, меня охватил ужас. Я ведь уехала из дому ранним утром. Что помешает Мееле в мое отсутствие вместе с Тиной покинуть страну, уехать в Германию? Сид, который не знает, что здесь разыгралось, мог, как он это любит, уйти в горы. Проверяют ли детей на границе? Достаточно ли для проезда метрики? Обратный поезд будет только через много часов. За это время Мееле может попросить хозяина на телеге довезти ее до соседней станции. Оттуда в долину, к центральной железнодорожной станции, ходят машины.

Мне надо немедленно возвращаться.

Такси довезло меня только до половины подъема, дальше я пошла пешком. Я много лазила по горам и была хорошо тренирована, но тут я думала только о следующей сотне метров, как преодолеть ее с наименьшей потерей времени. Чтобы сократить дорогу, я карабкалась по самым крутым откосам, бежала через крестьянские дворы, шла вдоль высохшего русла реки и понимала, что все это бесполезно. Если Мееле решила уехать с Тиной, она сделала это с самого утра. Сократи я дорогу к «Дому на холме» даже на целый час, все равно ничто уже не поможет. И тем не менее я мчалась вперед.

До немецкой границы много часов езды. Я часто бывала в том направлении и знала расписание поездов. Но не знала, когда идут поезда в Германию. Телефоном на нашей станции можно было пользоваться только при отправлении и прибытии поезда. Лавочник в деревне собирался сдать свой телефон, но, может быть, еще не успел! Если Мееле скроется с Тиной, я заявлю в полицию. Может, их задержат до перехода границы. Я, я буду что-то сообщать полиции?!

Что тогда произойдет, ясно как божий день. Мееле расколется. Итак, в полицию обращаться нельзя, так что же, допустить, чтобы Мееле отняла у меня ребенка? Никогда и ни за что!

Что значит никогда и ни за что?

Имею ли я право по личным причинам обратиться за помощью к полиции, если знаю, что этот шаг подвигнет Мееле все рассказать о нас, и на этот раз там, где нужно? Выходит, я сама предоставлю ей такую возможность.

Но Мееле нас уже выдала, вполне вероятно, что ее болтовня так или иначе стала известна полиции, а значит, я имею право принять любые меры, чтобы не дать увезти свою дочь в нацистское государство и тем самым лишить меня ее, может быть, навсегда. А мыслимо ли для меня самой обратиться в полицию, чтобы спасти для себя Тину? Ясно одно: если полиция узнает от Мееле о нас, вся работа, пусть даже меня не арестуют, пойдет насмарку. А вот этого-то нельзя допустить ни в коем случае.

Очень многое можно предусмотреть в подполье, но как часто возникают ситуации, которых никто не мог бы предвидеть. Вот теперь-то и выяснится, поступаешь ты как коммунист или…

Думая обо всем этом, я взбиралась на гору. Для меня не существовало ни прелестных долин, ни величественных гор, было одно только физическое напряжение, жуткий страх за ребенка и мучительные поиски правильного решения.

Станция… закрытые гостиницы… дорога через лес… Когда мне оставалось пересечь последний луг, я увидела, что Франк и Тина играют возле дома. У меня подогнулись колени, я легла в траву и, глядя в небо, лежала, покуда совсем не отдышалась.

Сид и дети бросились ко мне. Мееле была наверху, в своей комнате, в последние недели она часто уединялась. Я рассказала Сиду обо всех событиях и была рада, что не должна нести этот груз в одиночку.

— Ее надо было бы убить, прежде чем она выдаст полиции тебя и всех остальных и похитит Тину, — сказал он.

Вот так в солнечный осенний день мы сидели на деревянной скамейке возле дома; в лугах еще было полно цветов, дети играли в мяч, пожалуй, несколько осторожнее, чем обычно играют дети, потому что лес на склонах гор поглотил уже не один мяч. Тина вопила от удовольствия, а Франк посмеивался над нею. И как раз посреди их игры Сид и произнес эту фразу.

Во время гражданской войны в Испании он нередко встречался лицом к лицу со смертью. Моя прошлая жизнь тоже не раз сталкивала меня со смертью.

Такой опыт не ожесточает человека, скорее, учит его ценить жизнь, и не только свою собственную. Мы не были ни террористами, ни преступниками, ни бесчувственными, ни жестокими, когда Сид произносил свои слова, а я их обдумывала.

— Она слишком со многими уже говорила об этом, — ответила я ему, — и вообще, старая, больная женщина…

— Сегодня здесь тоже было не все в порядке, — сказал Сид, — так, мелочи, — прибавил он, увидев мое лицо.

Мне не хотелось больше в этот день слушать ничего плохого, но в связи со всем происшедшим это было неизбежно.

Сид рассказал.

Франк должен был пойти в лавку. Но увлекся рисованием и забыл.

Мееле спросила его:

«Как ты мог забыть?»

Он ответил:

«Ну, забыл, и все».

Тогда она схватила его рисунок и разорвала. Он посмотрел на нее и проговорил только одно слово:

«Ведьма!»

А она его прибила.

— Сильно?

— Несколько хороших оплеух.

— А он?

— Он? Ничего. Только, все время смотрел на нее. Не нагло, а так… ну, ты же его знаешь.

— А она?

— Еще больше разъярилась и хотела опять на него кинуться. Но тут я вмешался и сказал: «Франк, извинись перед Мееле». И постарался побольше выразить взглядом. Он сразу же сказал: «Извини», а она выбежала из комнаты.

— Ты правильно поступил, Сид. А Мееле при любых обстоятельствах необходимо удалить из дома.

Я теперь знала, как, не возбудив подозрений, довести до ее сведения, что я слышала о ее предательстве.

Она спустилась вниз и спросила, хочу я чаю или кофе и не слишком ли плотный ужин она приготовила.

— Мне надо поговорить с тобой, — сказала я.

Она испугалась. Мы пошли к ней в комнату.

— Что тут сегодня стряслось?

Она, казалось, вздохнула с облегчением и принялась излагать мне свою версию.

Я была настроена очень решительно, меня душила ярость, я говорила громко и быстро, мне было все равно, услышат меня дети или нет.

Мееле это было не все равно, она закрыла окошко.

— Это конец, с тобой ни один человек уже не может жить. Вечные рыдания, галлюцинации, ты всех нас сводишь с ума. А теперь еще и колотишь мальчика. Это последняя капля. Завтра я отправлю тебя в больницу, пусть тебе там подлечат нервы.

Она отчаянно сопротивлялась, но я не дала ей опомниться.

— Нет, ты поедешь, в конце концов я отвечаю за твое здоровье.

Мееле противилась всеми силами. Начала плакать и умолять.

— Тогда хотя бы поезжай в отпуск, отдохни где-нибудь, я найду тебе хорошее место, и недели через две ты вернешься.

— Нет, нет, нет, — сказала она, — я не дам себя выставить отсюда.

— Вероятно, в больнице будет лучше.

— Туда — ни за что.

Она предложила мне, что поживет несколько недель у фрау Фюсли, там она отдохнет.

Я задумалась. Но и это уже было достижением. Я в тог же день переговорила с фрау Фюсли.

Ночью мы с Сидом спрятали передатчик, хотя Мееле еще была в доме. Мы уже давно, заранее, вырыли яму в глухом лесу. Это было не так-то просто среди кустов и переплетения корней. Мы упаковали рацию в водонепроницаемый ящик и, когда Мееле ушла спать, крадучись вышли из дому. Мы шли сквозь темноту, стараясь двигаться как можно бесшумнее, чтобы не привлечь внимание солдат в бараках. Подняв пласт дерна и доску, подложенную под него, мы опустили передатчик в яму.

Когда через двадцать минут мы выбрались из чащобы, она казалась нетронутой. Мы пробирались через кусты, сдвигая ветки в их первоначальное положение, долго вслушивались в темноту, прежде чем перейти наш луг, и, наконец, мокрые, грязные и усталые, ввалились в дом.

Была ночь, а я лежала без сна.

Мееле, что ты с нами сделала?! В чем я ошиблась, как могло такое случиться? Разве могла я не доверять тебе? Как ты сама переживешь свой поступок, как будешь жить дальше? Как же ты в одночасье уничтожила все, что на протяжении долгой жизни было с тобой, — любовь нашей семьи? Ты могла бы всегда жить с нами и радоваться еще нашим внукам. Ни я, ни сестры, ни брат никогда не бросили бы тебя в беде. Тебе была уготована хорошая старость.

В чем моя вина? Или я обязана была все предвидеть? Твои ссоры с нашей матерью, твои настроения, когда мы были еще детьми… А как ты вела себя, узнав, что Тина будет уходить из дому на два-три часа? Твоя самоотверженная любовь, твоя лояльность, а когда требовалось, и твое мужество — во время обысков в Берлине, и потом, когда ты отвозила деньги в Германию…

Мееле не могла бесконечно жить в Швейцарии. Неужто в Германии она выдала бы нас нацистам? При таких обстоятельствах наши товарищи не захотят, чтобы мы долго здесь оставались, и тогда Мееле добилась бы как раз того, чего она больше всего боялась, — мы вынуждены были бы покинуть Швейцарию.

Трудно было всесторонне осознать трагичность ее поступка.

Через два дня, уходя к фрау Фюсли, она обернулась в дверях:

— Я вас не упущу из виду, можете быть уверены.

Теперь с раннего утра маленькая фигурка усаживалась на скамейке, у которой даже спинки не было, между солдатскими бараками и нашим домом. Стоило кому-то из нас выйти за дверь, Мееле поднимала бинокль. Откуда он у нее взялся? Если я шла в деревню или на станцию, она направляла его на меня, покуда я не скрывалась из виду.

Может быть, она набрела на идею — ее странное поведение бросалось в глаза — сообщить о нас солдатам?

Мы действовали с максимальной быстротой. Я разыскивала для Франка и Тины пристанище в какой-нибудь отдаленной местности и нашла детский пансион, который мне понравился. Директор и его жена оказались прогрессивно настроенными молодыми людьми. Я заплатила им вперед, надеясь, что они позаботятся о детях, даже если нас арестуют.

Мы с Сидом никогда не уезжали вместе, не хотели оставлять Тину без присмотра. Мееле один раз встретила Франка и спросила его о нас.

Много времени отняли поиски квартиры. В соседнем кантоне посреди большого города я нашла две комнаты, которые мне не нравились, но были удобны для работы. Да и как могли мне понравиться комнаты с холодными оштукатуренными стенами, после того как я жила в дышащем теплом, деревянном «Доме на холме»?

В тот вечер, когда я вернулась, меня поджидала фрау Фюсли.

По ее виду я сразу поняла: что-то случилось.

Мееле все ей о нас рассказала и намекнула, что хочет обратиться в швейцарскую полицию.

— Я в политике не разбираюсь, — сказала фрау Фюсли, — но знаю: война и Гитлер — это несчастье. И еще одно я знаю: вы человек, который ничего плохого сделать не может. Поэтому-то я сразу и пришла сюда. Мне бы очень не хотелось, чтобы фрау Мееле оставалась у нас. Меня возмущает то, что она сделала, и то, что еще хочет сделать.

Я просила фрау Фюсли немного подождать и объяснила ей, как прежде объясняла Лилиан, что мы — антифашисты и считаем правильным работать против Гитлера. А многое из того, что говорила Мееле, — всего лишь плод ее фантазии.

— Она все время твердит о Тине. Купила себе железнодорожный справочник и говорит, что собирается в немецкое консульство. По-моему, все это ужасно, вы только не спускайте глаз с Тины, — сказала фрау Фюсли.

Сначала Сид унес чемоданы детей. Холодные осенние туманы были нам на руку. Потом я с Франком и Тиной, по-прежнему в тумане, пошла на станцию, а Сид вернулся. Мы предпочитали не оставлять дом.

Как тяжело было у меня на сердце, когда в дороге я должна была сказать Франку, что мы едем в пансион, где он останется вдвоем с Тиной. Пора ему опять учиться в нормальной школе.

Больше всего мальчика оскорбило то, что он только теперь об этом узнаёт.

— А ты надолго нас отсылаешь? На субботу и воскресенье мы сможем приезжать домой?

— Франк, мы хотим устроить жизнь по-другому. «Дом на холме» слишком велик и слишком дорог, мы снимем маленькую квартирку недалеко от школы, может быть, в городе, и тогда вы вернетесь.

— Уехали из «Дома на холме», а я ничего не знал! — Он тер кулаками глаза.

— Мееле больше не будет жить с нами, — тихо проговорила я.

— А Сид?

— А Сид будет.

— А если бы я не сказал ей «ведьма»?

— Все было бы точно так же.

— Но Сид ведь может смотреть за нами, когда ты уезжаешь, у него это хорошо получается. Нельзя сразу так сделать, вместо этого пансиона?

Я с грустью взглянула на него.

Тине я тоже пыталась объяснить, что произошло. Она поняла это, только когда я простилась с ней в незнакомом месте, среди чужих людей.

— Не уезжай, — рыдала она, — мамочка, милая, хорошая, останься со мной. — Она вырвалась от Франка и крепко вцепилась в меня. Она горько плакала и никому не удавалось разжать ее ручонки. Франк подошел к нам и стал гладить ее по щеке, а у самого в глазах стояли слезы.

— Тиночка, я ведь тоже тут остаюсь, а мама, ты же ее знаешь, она скоро вернется.

Тут уж я не выдержала с силой разжала пальцы Тины, за руку простилась с воспитательницей и постаралась уйти как можно быстрее.

«…а мама, ты же ее знаешь, она скоро вернется». А если она не вернется? Как дети переживут такой удар? И все это даже не из-за работы, работа придала бы храбрости, а из-за сумасшедшей старухи. Из-за нее пришлось бросить дом, оставить детей, прервать революционную работу и, может быть, еще угодить в тюрьму.


В поезде на обратном пути я немного успокоилась; облегчение, усталость, тишина, которой я давно не ощущала, переполняли меня. Отступил постоянно нависавший кошмар, что Мееле похитит Тину и увезет в Германию.

Когда фрау Фюсли пришла доить коров, я объяснила ей, что мы вынуждены выехать из дома, и просила ее никому об этом не говорить. Она поняла и только сказала:

— Мне будет очень одиноко.

Такие прощания и мне давались тяжело, тем более что я лучше всех знала, что прощаюсь навсегда. Трудно было мне и окончательно проститься с домом, и с окружающей природой, которую я знала и любила в любое время года.

Ночью мы выкопали рацию, в последний раз я работала здесь, наверху. Через несколько дней я выйду в эфир уже на новом месте. Мы решили продолжать работу без долгого перерыва. Шла война, и мы обязаны были пойти на риск, несмотря на возможные последствия предательства Мееле. Ведь и то уже было равносильно чуду, что при столь частых выходах в эфир наш передатчик еще не был запеленгован! С этой точки зрения перемена места была нам даже удобна.

Сид поехал вперед. Я осталась еще на одну ночь, чтобы на следующий день, когда дом будет пуст, поговорить с Мееле.

Она явилась сама. Уже рано утром стояла у двери.

— Где дети, где моя Тина?

До сих пор мы и виду не подавали, что знаем о ее намерениях.

— Дети в надежном месте, — сказала я.

Мееле, не понимая, смотрела на меня.

— Что это значит?

Я ответила медленно и членораздельно:

— Они там, где ты не сможешь добраться до Тины, даже если со мной что-то случится. Мы уезжаем из этого дома. А теперь иди, делай, что ты хотела, ты знаешь, за себя я не боюсь.

У Мееле подкосились ноги.

Придя в себя, она долго плакала, потом стала твердить как малый ребенок:

— Я же ничего не хотела делать, я ничего не хотела делать.

— Что теперь будет с тобою, Мееле?

— Мне все равно.

— Сколько у тебя денег? Я могу дать тебе на полгода жизни.

— У тебя нет таких денег.

— Есть, я продала брошку.

— Которую твой отец подарил ей, когда ты родилась? Как ты могла, это же был наш неприкосновенный запас. Я ни за что не возьму этих денег.

Мееле отнекивалась, пока я окончательно не разозлилась.

— А можно, можно мне проводить тебя? — спросила она, снова начиная всхлипывать.

— Не имеет смысла, только взвалишь на себя лишнюю тяжесть.

— Исполни мою последнюю просьбу.

Мы вместе пошли на станцию. Мееле тихонько плакала. Она не осмелилась спросить, какой наш новый адрес и насовсем ли мы уезжаем, она знала: мы прощаемся навсегда.

В последнюю минуту перед отходом поезда Мееле сунула мне кулечек с печеньем, которое она испекла.

— Ты всегда его любила… передай привет Франку, обними мою Тиночку… и что я еще хотела спросить… у нее боли в желудке прошли? А лучше ты своди ее к врачу, а то может… может…

Поезд тронулся, она бежала рядом с вагоном, громко плача, шевелила губами, но разобрать уже ничего было нельзя.


Перевод Е. Вильмонт.

Загрузка...